Алданов Марк Александрович
Могила воина

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 8.00*3  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Сказка о мудрости


Марк Алданов

Могила воина
Сказка о мудрости

Seek out -- less often sought than found
A soldier's grave, for thee the best,
Then look around and choose thy ground,
And take thy rest.

"Поищи же для себя могилу воина. Ищут ее реже, чем находят. Она подобает тебе всего более. Осмотрись, выбери свое место -- и отдохни."

Предсмертные стихи Байрона.

От Автора

   "Пуншевая Водка" и "Могила Воина", разумеется, не исторические романы, а "фило­софские сказки". Не следует ли напомнить, что у этого литературного рода должны быть свои законы?

I

   Пещеру приема решено было устроить на этот раз у Флориана. Вначале мастер-месяц, полный, рыхлый, краснолицый брюнет лет сорока, не хотел об этом слышать и даже, по своему обыкновению, вспылил: -- "Все имеет границы! Можно пренебрегать уставом, но не до такой степени! Бог знает что вы предлагаете!..." -- По уставу, в самом деле требова­лось обставлять величайшей тайной собрания карбонариев; устраи­вать баракку в наиболее людной кофейне Венеции было странно. Однако, хозя­ин хижины, старый, седой адвокат, славившийся ораторским искусством и мастер­ством диалектики, спокойно, уверенно, ра­зумно отстаивал свою мысль: -- "Ведь в этом-то вся штука: придет ли полиции в голову, что карбонарии собираются у нее под носом, на площади св. Марка!" Мастер-солнце со­гласился с его доводами и привел еще свой: -- "Из-за наших особых условий мы все равно не можем соблюдать букву устава. Как вы знаете, по завету древних угольщиков, идущему от Филиппа Маке­донского, баракка должна устраиваться в лесу. Где же в Венеции леса?"
   Обычно и пещера приема, и рядовые баракки устраивались в уединенной вилле на Лидо. Хозяин хижины еще раз объяснил, что туда Байрон не явится, -- он ведь ска­зал, что в город, пожалуй, приедет, ехать же вечером на остров не согласен: далеко, неудобно, боится простудиться. -- "Так что одно из двух: либо мы устроим баракку как всегда, но то­гда Байрона не будет. Если же вента считает полезным, чтобы он приехал, то лучше Фло­риана ничего не придумаешь". Вента приняла во внимание, что управляющий кофейни -- старый, испытанный карбонарий третьей степени; и лакей Беппо тоже давно принят и тоже человек вполне надежный. -- "Мы снимем две комнаты: в той, что побольше, устроим баракку, в маленькой -- камеру размыш­лений. Управляющий будет всем гово­рить, что комнаты сданы под обед в честь одно­го англичанина. Они часто сдаются под банкеты". -- "Хороша будет баракка!" -- про­ворчал мастер-месяц. -- "Я все беру на себя. Рано утром мы перенесем к Флориану в корзине чашу забвения, треугольники, под­свечники, одним словом, все, что нужно". -- "И пни принесем в корзине?" -- "Нет, без пней придется обойтись. Мне поставят кресло, а все остальные будут сидеть на стульях"... "Так я и знал! Но, ведь, стулья у Флориана одинаковые, а вы, быть может, все-таки помни­те, что для третьей степени требуются пни повыше!..."
   Хозяин хижины благодушно улыбался: знал что мастер-месяц, фанатик устава, человек горячий, вспыльчивый, как порох, но золотое сердце, сначала вспыхнет, рас­кричится, от­ведет душу, а затем уступит. Мастер-месяц, в самом деле, в конце концов, уступил: "Ну, что ж, может быть, вы и правы. Во всяком случае, приятно будет насме­яться над полицией до­рогого Меттерниха"...
   Уступил он и по вопросу о церемониале приема. В венту на этот раз принимался прие­хавший ненадолго в Венецию грек Папаригопулос. Он карбонарием не состоял, но был видным деятелем гетерии филикеров, имел там степень жреца, считался кан­дидатом в пастухи и привез полномочия от великого мастера элевзиний. Принимать такого челове­ка, как обыкновенного новичка, по обряду первой степени, было при­знано невозможным. Хозяин хижины предложил смешанный обряд первой и третьей степеней. Устав давал на это право. Мастер-месяц на смешанный обряд согласился, добившись значительных усту­пок в отношении подробностей. "А то сегодня отказы­ваемся от пней, завтра вы еще при­кажете отказаться от сосуда с угольями!..." Вести заседание решено было, как всегда, по-итальянски: не переводить же весь ритуал. Но так как грек по-итальянски почти не пони­мал, то хозяину хижины разрешено было переводить вопросы на французский язык.
   В шесть часов вечера посторонним людям доступ в снятое помещение кофейни был прекращен. Мастер-месяц затворил наглухо двери и, бранясь, сердито расставил на столи­ках чашу забвения, сосуды с тлеющими угольями, листьями, землей, водой и солью (воду и соль взяли внизу, в кофейне -- не приносить же свою воду к Флориану). У короткой стены комнаты поставили стол и три кресла, а вдоль более длинных стен -- стулья для карбонариев; для старших справа, для младших слева. Над креслом хо­зяина хижины пове­сили крученую нить, трехцветную ленту, дерево с обращенными к небу ветвями. Управ­ляющий беспокойно следил за работой и жалобно просил вби­вать как можно меньше гвоздей: "Если б это был мой дом, было бы, разумеется, со­вершенно другое дело", -- гово­рил он смущенно.
   Тем временем в соседней комнате, превращенной в камеру размышлений, мастер-солнце пробовал мешок, который надлежало надеть на голову греку. Мешок был неу­добный, дышать было нелегко несмотря на прорезанные большие отверстия для ушей и рта. Папаригопулос имел немалый опыт по таким делам: гетерия филикеров славилась строго­стью обрядов. Тем не менее он волновался. По уставу вновь прини­маемый не мог знать ничего до присяги, но в частном порядке Папаригопулосу было сообщено, что в баракке будет Байрон. Грек знал, что это очень знаменитый человек, да еще лорд, и боялся осра­миться. Свое вступительное слово он выучил наизусть, од­нако тревожился: вдруг найдет затмение -- все забудет! Или одно и то же место, по игре памяти, повторить во второй раз? Еще больше он опасался вопросов: ответ на неизвестные вопросы приготовить зара­нее невозможно.
   В семь часов хозяин хижины вошел в баракку, осмотрел ее, остался доволен и по­хвалил: все отлично. Мастер-месяц вспылил: как "все отлично"? пни одинаковой вы­соты, кру­ченую нить повесили вон куда, ритуал Бог знает какой, ни то, ни се а тут го­ворят: "все от­лично"!..
   Стали появляться, с соблюдением всех мер предосторожности, другие карбона­рии. Одни старались проскользнуть незаметно; другие, более тонкие, напротив, ни­сколько не скрывались и шли с видом самым естественным: иду на обед в честь ан­гличанина и знать ничего не знаю. Мастер-месяц требовал у всех пароль и кипятился, когда не сразу вспоми­нали. "Так нельзя! Такое отношение просто невозможно!" -- сердито говорил он.
   В ожидании начала баракки карбонарии поболтали о новостях и немного посплетни­чали. Хозяин хижины, прекрасный рассказчик, смеясь, сообщал подробно­сти своей поездки к Байрону в окрестности города. Всем было известно, что с Байро­ном в вилле Ла-Мира живет графиня Тереза Гвиччиоли. Карбонарии знали также, что графиня недавно зачислена в сад: равеннская вента основала организацию в ко­торую принимались женщи­ны. Как садовница, графиня Гвиччиоли собственно имела право явиться в баракку вместе с Байроном. Но хозяину хижины очень не хотелось ее звать: венецианские карбонарии сада не имели и женщин пока не принимали. Кроме того он опасался скандала: одна из глав­ных прежних любовниц Байрона грозила при встрече выцарапать графине Гвиччиоли глаза, -- еще не хватало бы, чтобы они в этот вечер встретились на площади св. Марка! К счастью, Байрон ни одним словом не упо­мянул о садовнице, так что приглашать ее не по­требовалось.
   -- Что он в ней нашел? И красивого ничего нет. Ей двадцать лет, -- ну если и врет, то двадцать пять, не больше, -- а уже толста.
   -- Ах нет! -- вдруг нежно улыбнувшись, сказал мастер-месяц, -- прелесть какая жен­щина! Но как относится к этому почтеннейший граф Гвиччиоли?
   -- Очень философски: требует от Байрона пять тысяч фунтов.
   -- Что за подлец! Да, ведь, он сам богат!
   -- Значит, хочет стать еще богаче.
   Из камеры размышлений вышел мастер-солнце, уже все объяснивший Папариго­пулосу. Греком интересовались мало: говорили только о Байроне. Хозяин хижины еще расска­зал, что сумасшедший поэт привез из Равенны семь слуг, пять карет, де­вять лошадей обе­зьяну, собак, и еще каких-то петухов. Встает он в два часа дня, -- "когда я приехал, он при­нимал ванну!" -- питается только овощами, чтобы не попол­неть, но за обедом, -- "сам рассказывал!" -- выпивает две бутылки вина.
   -- Какого? -- с сочувственным любопытством спросил мастер-месяц, знавший толк в вине и в еде.
   -- Я не спросил. А когда пишет свои стихи хлещет джин с водой. Ему присылают из Лондона, -- сказал, смеясь, хозяин хижины.

II

   У виллы Ла-Мира мальчишки, поджидавшие выхода хозяев, радостно закричали: "Хромой! Хромой!..." Байрон на лестнице с бешенством поднял хлыст. Лицо его ис­казилось. Мальчишки разбежались, продолжая орать. В карете графиня Гвиччиоли по­давленно молчала: знала, что это у него больное место, но изумлялась, как великий чело­век может обращать внимание на подобные пустяки: хромота его, которую он научился отлично скрывать особой бегущей походкой, почти незаметна; он и со своим недостатком все же прекрасен, как греческий бог, -- в последние месяцы быстро седеет, но от этого, пожалуй, стал еще прекраснее. Ей было известно, что Байрона многие считают сумасшед­шим, и она сама порою этому верила; верила и теперь, искоса на него глядя.
   Они молчали до самой Фузины. Тянулась скучная Брента, болота с рыжими расте­ниями, чахлые умирающие деревья. Когда сели в гондолу, Байрон как будто успоко­ился и взял за руку графиню, чтобы оправдать свое долгое молчание. Она обратила его внима­ние на красоту заката, на розовевшие где-то вдали вершины снеговых гор. Считала себя обязанной говорить с поэтом о поэтических предметах и что-то проци­тировала на память из "Корсара". Ее английское произношение всегда вызывало у него улыбку. Байрон рассе­янно улыбнулся и теперь. Она повторила то же по-итальян­ски. Он подумал, что это и в подлиннике плохие стихи, а в итальянском переводе про­сто напыщенный вздор, которым не может искренне восхищаться ни один разумный человек, и что его читатели, не знаю­щие английского языка, сознательно или бессо­знательно обманывают себя и других.
   Высвободив понемногу руну, он изредка -- когда это казалось ему необходимым -- обменивался замечаниями с Терезой. Заметил, что она -- для него и для Венеции -- наде­ла стильное платье темно-зеленого бархата, обрадовался, что заметил (иначе ве­чером были бы попреки и, быть может, слезы), и преувеличенно похвалил, -- она вспыхнула от удовольствия. Подумал, что любит ее, но не очень: приблизительно так же, как любил в последние годы других своих любовниц. Сам себя проверил: "Если бы она сейчас в гон­доле умерла от разрыва сердца?" -- "Было бы крайне неприятно". В этих мыслях тоже было что-то дешевое, -- то самое, что он в последнее время видел в своих стихах, -- не говоря уже о стихах чужих, -- и во всем вообще, и, в частности, в байронизме. Распростра­нившееся по Европе слово это и льстило ему, и было смешно, особенно по несоответ­ствию с его настоящей душевной жизнью. Однако, он подумал, что, вечно создавая невоз­можные, неправдоподобные человеческие образы, сам стал всерьез немного на них похо­дить. И тут же решил при первом случае сказать печатно, что все эти Корсары и Манфре­ды, имевшие столь сказочный успех и создавшие ему славу величайшего писателя эпохи, в действительности необычайно способствовали падению в мире литературного вкуса.
   Гондола подходила к Сакка-сан-Биаджо. Показалась залитая красным светом Ве­неция, и в сотый раз он испытал впечатление чуда при виде этого затопленного го­рода, медленно разрушающегося города дворцов и церквей, города с людьми, не научившимися ходить как следует из-за гондол и каналов, города, в котором лодоч­ники с лицами древних патри­циев, не думая ни о какой литературе, поют строфы Торквато Тассо. "Ничего прекраснее нет на свете", -- сказал он графине, -- "хоть все это нажито воровством: они присвоили себе в искусстве чужое -- готический, визан­тийский, арабский стили -- перемешали на своем солнце и создали изумительней­ший город в мире". -- "А Venezia si sogna, a Roma si pensa, a Firenze si lavora, a Napoli si vive", -- заметила она. Глупость поговорки его пора­зила. -- "Жаль, что из зверей в Венеции существуют только люди и крысы", -- сказал он и устыдился: это было заме­чание в духе плохого, давнего Байрона, одно из тех изречений, который часто цити­ровались его поклонниками и врагами, а у него самого вызывали те­перь отвращение, -- "Вы не находите, что я становлюсь глуп и пошл?" -- спросил он Терезу; желал придать вопросу покаянный тон, но вышло опять нехорошо, очень нехорошо. Он взглянул на графиню и увидел, что ей его изречение понравилось, что она вечером непременно это изречение запишет. -- "Я не нахожу, Байрон!" -- сказала Тереза восторженно. Его раздражало то, что она, ради поэзии и оригинальности, называла его по фамилии, но он почувствовал ее желание перейти в гондольный тон и, взяв ее за руку, заговорил самым байроновским своим, бархатным голосом, так чаровавшим женщин: "Tu sei, е sarai sempre mio primo pensier... Non posso cessare ad amarti che colla vita...".
   Он велел гондольеру остановиться у Riva degli Schiavoni, легко выскочил из гондо­лы, оставил в фельце хлыст и простился с графиней, условившись встретиться с ней в один­надцатом часу, в снятом им Palazzo Mocenigo. -- "Но не ужинайте, ради Бога, Байрон, мы поужинаем одни." -- сказала она. Он кивнул головой и побежал вдоль дворца к площади. Графиня видела, что на Пиаццетте какие-то люди побежали вслед за ним. "Тотчас узнали! Может быть и ждали здесь, чтобы на него посмотреть!" -- с гордостью подумала она. На берегу тоже собралось несколько человек. Они с любо­пытством глядели на отходившую гондолу. Одна дама с раздражением что-то говори­ла другой. Тереза Гвиччиоли поняла, что говорят об ее наружности, о наружности любовницы лорда Байрона. Эта мысль напол­няла ее счастьем. Графиня приняла в гондоле вид Байроновской героини. Она не очень читала его книги, -- только про­сматривала и кое-что заучивала наизусть, чтобы цитиро­вать, -- но все отлично угады­вала и смотрела ему теперь вслед с влюбленной и счастливой по­корностью.
   Пробегая, он подумал, что эта бальная площадь с ее вечным маскарадом тоже до несе­рьезности прекрасна, что нужно бы поскорее положить ее в футляр, и прежде всего, эту ювелирную игрушку, называющуюся у них собором. Со злостью и насла­ждением чувство­вал, что его узнали, что о нем шепчутся, что на него показывают вз­глядами. Столи­ки Флориана на площади были почти все заняты. "Здесь сегодня со­бираются карбонарии", -- равнодушно сказал кто-то. Две некрасивые дамы, вскочив и раскрыв рты, без малейшего стеснения на него уставились. Он злобно пробежал по проходу между сту­льями. "Байрон! Лорд Байрон!" -- доносились до него радостно-взволнованные голоса.

III

   Хозяин хижины подошел к Байрону, крепко пожал ему руки и поблагодарил его за честь, оказанную им венте. Затем, познакомив гостя с наиболее видными членами барак­ки, полуспросил: "Что ж? Пожалуй, начнем", и, взяв жезл, постучал им по полу. Карбона­рии стали занимать места вдоль правой и левой стен комнаты. Все вы­нули из карманов ве­ревки и надели их наподобие пояса. Старшие положили рядом с собой кинжалы. Справа от двери камеры размышлений сел мастер-солнце, а слева -- мастер-месяц. Для гостя был приготовлен пень рядом с председателем. Кто-то с улыб­кой подал гостю запасную верев­ку. Он, морщась, поблагодарил.
   Многие из карбонариев теперь видели Байрона впервые; вблизи его не видел по­чти никто. Поглядывали на него с любопытством, а люди помоложе -- с восторжен­ной зави­стью. Это был невысокий, скорее полный человек, с лицом бледным и почти изможден­ным. Относительно его наружности потом были споры, но все признавали, что лицо у него очень красивое и выразительное. Одни говорили, что "лицо Байрона так и дышит презрением к человечеству"; другие, напротив, прочли в его глазах "неземную доброту", особенно в те минуты, когда он слушал доклад грека. Верно было, что выражение его лица менялось почти непрерывно и чрезвычайно сильно; быть может, это отчасти способствовало установившейся за ним в Венеции репутации полоумного человека. Почти все слышали, что он сумасшедший, и ждали от него всевозможных странностей. Однако, ничего странного он не делал и вел себя именно так, как должен был вести себя важный гость на собрании баракки. Щеголи из молодых карбонариев обратили внимание на то, что этот лорд, еще недавно бывший королем лондонского общества, одет нехорошо и не по моде. Старый костюм сидел на нем мешком, точно куплен был в магазине готового платья, да и то неудачно. Не было в общем облике Байрона и величия, полагавшегося знаменитому поэту, борцу за свободу и лорду (часть его престижа основывалась на титуле, без которого он и как поэт нравился бы, вероятно, меньше). Молодые люди у левой стены разочарованно перешептывались. Мастер-месяц заметил, что один глаз у Байрона значительно больше другого. "Какое, однако, необыкновенное лицо" -- шепнул он, наклонившись к соседу.
   Председатель взял со стола топорик и постучал по столу.
   -- Добрые родственники, -- сказал он значительным, проникновенным, глухим го­лосом, показывавшим, что началось серьезное дело. -- Какова цель угольщиков?
   -- Она в том, чтобы очистить лес от волков, -- ответил, немного запинаясь, ма­стер-солнце.
   -- Такова ли, в самом деле, цель нашей венты?
   -- Да, она такова: орден угольщиков хочет очистить лес от волков, -- громко и от­четливо произнес мастер-месяц, точно хотел попрекнуть мастера-солнце за вялость.
   -- Ежели так, то приступим к нашему великому делу, -- сказал председатель. Он встал и объявил, что на их долю выпали большая честь и большая радость: хижину посетил ве­ликий английский писатель и государственный деятель, член палаты пэров лорд Байрон. Карбонарии затопали ногами, принося конспирацию в жертву обряду.
   -- Добрые родственники, -- сказал хозяин хижины (голос его опять изменился: он стоя говорил не так как сидя), -- наш знаменитый гость не входит в нашу венту. Но мы никак не должны считать его язычником. Он входит в близкое и родственное нам обще­ство Романтика. Другое общество, Американцы, ставящее себе те же цели, что и мы, из­брало его своим главой. Наш знаменитый гость имеет, следовательно, право присутство­вать в хижине, и все мы рады приветствовать в его лице одного из благо­роднейших людей мира, великого борца за свободу народов и, в частности, за нашу страждущую страну, имеющую столь великое прошлое. Освобожденная единая Ита­лия, создание которой со­ставляет нашу цель, вечно сохранит в своей благодарной па­мяти людей, боровшихся за ее освобождение и за освобождение человечества. Ибо мы знаем, как прочна любовь к сво­боде в душе нашего народа! -- Все снова шумно за­топали. -- Добрые родственники, -- сказал хозяин хижины, немного понизив голос в знак того, что сейчас будет говорить сло­ва тягостные. -- В каждой стране есть люди разные. Великим британским народом теперь править виконт Кэстльри, враг свобо­ды, защитник угнетателей во всем мире. Мы об этом скорбим. Но мы твердо по­мним, что великий британский народ не несет ответственности за своих правителей. Наряду с лордом Кэстльри, -- он немного помолчал, -- у Англии есть и лорд Байрон!
   Карбонарии затопали. Хозяин хижины сел и вопросительно взглянул на гостя. Насту­пила тишина, будто все ожидали, что теперь-то странности и начнутся. Байрон совершен­но не предвидел, что ему придется сказать слово. Никакой речи он не при­готовил и сму­тился, хоть умел и любил говорить. Лицо его изменилось и побледнело. Он встал (верев­ка, оказавшаяся не повязанной, свалилась на пол) и заговорил, к об­щему удовлетворенно, по-итальянски, при том довольно свободно, хоть с ошибками. Поблагодарил за оказан­ную ему честь, за добрые слова, столь им незаслуженные, и выразил радость по тому слу­чаю, что оказался в Венеции, с которой у него связано столько приятных воспоминаний.
   -- В вашей прекрасной стране, -- сказал он, -- в вашей прекрасной стране... Ибо для меня нет австрийской Венеции, папского Рима и бурбонского Неаполя, а есть одна вели­кая, прекрасная, единая Италия! -- Снова все восторженно затопали. -- В вашей прекрас­ной стране существуете превосходная поговорка: A Venezia si sogna, a Roma si pensa, a Firenze si lavora, a Napoli... Он запнулся, забыв, что делают в Неаполе. Несколько голосов радостно ему подсказали: " Si vive!... Si vive"! Байрон улыбнулся, повторил: "Si vive!" -- и заявил, что все, итальянцы и не-итальянцы, должны од­новременно и мыслить, и мечтать, и трудиться, и жить во имя будущей великой, сво­бодной Италии!
   Когда долгое топанье кончилось, Байрон попросил разрешения перейти на ан­глийский язык. "Просим, просим", -- закричало несколько голосов. Хозяин хижины ласково-бережно протянул руку к оратору, предлагая ему на мгновенье остановиться, и сказал, что, так как всем дорого каждое слово знаменитого гостя, а прекрасным ан­глийским языком владеют лишь немногие, то не согласится ли мастер-месяц, хорошо знающий иностран­ные языки потом перевести речь? -- "Хозяин, я повинуюсь" отчет­ливо, солдатским тоном, сказал мастер месяц и вынул из кармана карандаш.
   ... Он не хотел говорить серьезно. Был зол, что сюда пришел, и думал, что пора бы перестать делать вид, будто его беспокоит судьба венецианцев, греков, венецуэльцев, еще каких-то экзотических людей, непременно желающих сделать из своей родины второ­сортную Англию, -- ему была достаточно противна и первосортная (хоть в душе он ин­тересовался почти исключительно Англией и только Лондон, при всей своей не­нависти к нему, считал настоящим городом, -- да еще Париж, в котором никогда не был). Вдруг на­строение у него совершенно изменилось, -- он сам никогда не знал причин перемены своего настроения, -- на этот раз оно, быть может, изменилось от вызванного его словами у экзотических людей искреннего и бурного восторга. Сидев­ший в нем второй Байрон, контролировавший изнутри мысли и слова первого Байро­на, обычно контролировавший их критически, а то и с издевательством, теперь ему подсказал, что экзотические люди смешны и провинциальны, но что они все же ме­нее смешны и менее глупы, чем разные лорды Кэстльри, отравляющие жизнь и им, и ему. Он вдруг с радостью почувствовал при­лив злобы: это чувство считал своей глав­ной силой и в литературе, и в жизни. Внезапная злоба придала мощь его речи, и гово­рил он, по общему отзыву, превосходно, -- "как Байрон". "Просто метал громы!" -- восторженно повторял потом мастер-месяц. Это ясно было даже людям, совершенно не понимавшим по-английски. Громил он людей, правив­ших Европой, людей, при­шедших на смену Наполеону и бывших в сто раз хуже его, ибо них не было его ума и гениальности, -- с ними восторжествовали глупость и бездарность. Когда он назвал имя Меттерниха, кое-кто невольно оглянулся на дверь. Она была затворе­на плотно. Байрон сказал, что Меттерниха следовало бы назвать самым презренным чело­веком на свете, если б не существовало лорда Кэстльри. Хоть эта фраза и произнесена была так, что явно требовала знаков одобрения, топнул ногой только юный, недавно принятый в венту карбонарий края левой стены и сам смутился, увидев, что его не поддержал никто: старшие из понявших фразу, очевидно, признали, что в такой форме может говорить о британском министре лишь англичанин, а с их стороны тактичнее помолчать. Оратор и в самом деле не поскупился на выражения.
   -- Я не могу признать свободной страну, в которой владычествуют идиоты и него­дяи, подобные Кэстльри, -- сказал он, показывая интонацией что кончает. -- В настоя­щее время все народы нуждаются в освобождении. Свободное и культурное го­сударство суще­ствует в мире теперь только одно: это Венецуэла великого Боливара!
   Послышалось новое долгое топанье: имя разобрали все и в английском произно­шении оратора. Мастер-месяц гладко и подробно перевел на итальянский язык речь, имев­шую огромный успех. Хозяин хижины горячо пожал руку гостю и перешел к по­рядку дня. Сказал, что сейчас в венту должен быть принять язычник... (он заглянул в бумажку) Папа­ригопулос, по национальности грек, по профессии негоциант, посто­янно проживающий в России, в городе Одессе. Он -- видный член греческой гетерии филикеров, основанной именно в этом городе.
   -- Добрые родственники, -- сказал хозяин, -- как мы стремимся к освобождению Италии, так гетерия филикеров ставит себе целью освобождение Греции. Вы знаете, что три угольщика, в том числе мастер-месяц и я, рекомендовали принять язычника... Папари­гопулоса в нашу венту. При предварительной баллотировке он ни одного черного шара не получил. Если нет возражений, он сейчас будет принять и, по принесении присяги, прочтет нам доклад о борьбе греческого народа за независи­мость. Цели греческих рево­люционеров те же, что наши: они хотят очистить лес от волков! -- Мастер-месяц затопал, другие последовали его примеру. -- Добрые родственники, есть ли возражения против того чтобы язычник... Папаригопулос был принят в венту? Возражений нет. Мастер-месяц, введи язычника в хижину.

IV

   Наступила тишина. Через минуту послышался стук. Мастер-солнце отворил дверь ка­меры размышлений, и на пороге пещеры приема показались мастер-месяц и языч­ник. Грек в мешке осторожно ступал все с правой ноги, пробуя под собой твердую почву. Ма­стер-месяц вел его, как вожатый медведя, и, невольно ему подражая, ступал столь же нелов­ко, точно и он перед собой ничего не видел. Поставив язычника там, где ему полага­лось стоять, он поспешно отступил на шаг, как человек, сделавший свое нелегкое дело. Хозяин хижины постучал три раза топором по столу и сказал за­могильным голосом:
   -- Добрые родственники, мне нужна помощь.
   -- Хозяину нужна помощь, -- повторил довольно нестройно хор старших карбона­риев у правой стены.
   -- Я слышу призыв доброго родственника. Не принес ли он дерева, чтобы подбро­сить в наш ко стер?
   -- Хозяин, я принес дерево, -- отчетливо, громче хозяина хижины, сказал мастер-ме­сяц.
   -- Добрый родственник, откуда ты явился?
   -- Из леса.
   -- Куда ты идешь?
   -- В дом чести, где я усмирю свои страсти, подчиню свою волю и получу наставле­ние в учении угольщиков.
   -- Что принес ты с собой из лесу?
   -- Дерево, хлеб и землю.
   -- Нет ли у тебя чего-либо еще?
   -- Есть: вера, надежда и любовь.
   -- Кого привел ты с собою?
   -- Человека, который заблудился в лесу.
   -- Чего он хочет?
   -- Вступить в хижину.
   -- Так веди же его к нашему очагу.
   При помощи мастера-месяца, грек в мешке сделал еще два осторожно-неловких шага и остановился. Председатель гробовым голосом объяснил по-французски языч­нику, что цель общества карбонариев вообще, и венецианской венты в частности, за­ключается в борьбе с угнетателями. Согласен ли язычник посвятить всю свою жизнь делу свободы и братства? -- "Я согласен", -- подсказал бодрым шопотом мастер-ме­сяц. -- "Я согласен", -- ответил Папаригопулос дрогнувшим голосом.
   -- В таком случае опустись на колени и испей из чаши забвения.
   Грек опустился на колени, неловко и тщетно стараясь за что-нибудь уцепиться, -- ткнулся рукою в пол. Мастер-солнце подал чашу. Папиригопулос осторожно, по-дет­ски выпучив из мешка губы, прикоснулся к ней ртом. Мастер-месяц наклонил чашу и прошеп­тал ласково, точно убеждая ребенка проглотить невкусное лекарство: "Отпей­те"... Папари­гопулос отпил из чаши, стараясь не захлебнуться. Немного воды проли­лось, кто-то слабо засмеялся и замолк под грозным взглядом мастера-месяца.
   -- Теперь повтори за мной слова присяги, -- сказал хозяин хижины и стал читать, хоть знал наизусть присягу и по-французски, и по-итальянски: "Я, Афанасий Папа­ригопулос, обещаю... и клянусь именем Креста, символами ордена... и кинжалом, ка­рающим клятвопреступников... честно хранить тайну союза угольщиков... и без пись­менного разре­шения не изображать ее... ни на полотне, ни на меди... Клянусь в труд­ных делах жизни... по мере сил... оказывать помощь всем добрым родственникам... и беречь честь их се­мейств... Если же я нарушу клятву... (голос председателя повысился и стал еще более гро­бовым)... то я согласен на то... чтоб мое сердце и внутренности были выдраны... чтобы тело мое было разорвано на части... сожжено и развеяно вет­ром... дабы имя мое распро­странилось по всей земле... и внушало отвращение всем добрым родственникам... Да по­может мне Господь Бог!.."
   Когда присяга была принесена, мастер-солнце и мастер-месяц помогли греку встать с колен и сняли с него мешок. Мигая и сконфуженно улыбаясь, он стоял, не зная, что де­лать, несмотря на давнюю привычку к ритуалу. Хозяин хижины поздра­вил его с вступ­лением в общество и разъяснил значение главных карбонарских сим­волов. Крученая нить означает виселицу для тиранов. Топор нужен, чтобы рубить злодеям головы. Соль должна помешать гниению их тел, дабы они стали памятником вечного позора. Лопата развеет их прах по ветру. Вода очистит свершителей казни от пролитой ими гнусной крови.
   Затем хозяин хижины обнял нового доброго родственника и велел поставить для него пень у стола. Грек сел, волнуясь и оглядываясь на человека, сидевшего рядом с хозяином: догадывался, что это и есть писатель-лорд. Заученное наизусть благодар­ственное слово он произнес хорошо; к большому своему облегчению, ни разу не сбил­ся, хоть слово было довольно длинное. Карбонарии топали в наиболее важных ме­стах, правда, гораздо менее дружно, чем в честь Байрона. Затем грек вынул тетрадь и перешел к деловому докладу
   -- Пять лет тому назад, добрые родственники -- неуверенно начал он (члены гете­рии филикеров называли друг друга иначе), -- три доблестных гражданина греческой нацио­нальности, Скуфас, Ксантос и Такалов, честно и с пользой для общества зани­мающеися торговлей в русском городе Одессе, сойдясь однажды в доме на улице, но­сящей, к сожале­нию, злодейское имя известного вам, конечно, де Рибаса, основали общество, названное ими гетерией филикеров и теперь наполняющее славой весь мир...
   Он читал не очень внятно, тем не менее люди, владеющие французским языком, вполне могли понять его доклад. Изложил историю гетерии филикеров, указал, что те­перь в нее входят или действуют с ней заодно знаменитые люди, в том числе Ботца­рис, Маврокордато, Ипсиланти, сам граф Каподистриа, и намекнул, что сочувствуют ее целям люди еще гораздо более высокопоставленные, -- интонация его ясно пока­зывала, что тут он на кого-то намекает (подразумевался император Александр). Затем он познакомил слу­шателей с историей греческого народа, с его несчастной судьбой и перешел к положению греков в Турции.
   Доклад, несмотря на возвышенный слог, был составлен вполне толково и давал ясную картину гонений, которым подвергали греческий народ -- не столько султаны и Порта, сколько свирепые местные правители, часто и не турки по национальности. Факты, сооб­щавшиеся греком, были один ужаснее и невероятнее другого. Тем не ме­нее впечатление от затянувшегося доклада постепенно слабело: слишком много было повешенных, со­жженных, посаженных на кол людей, зарезанных детей, изнасило­ванных женщин. Байрон, слушая, вспоминал, что одного из главных зверей, Али-Пашу, он когда-то посе­тил в Янине, что этот благодушный с виду старичок был с ним и с Гобгаузом очарователь­но любезен, говорил комплименты, угощал их дивным кофе и вареньем. Однако, Байрон знал, что все или почти все в рассказе грека -- со­вершенная правда: английский резидент в Янине им рассказывал о благодушном ста­ричке точно такие же вещи. Потом и Байрону стало скучно: посаженные на кол люди в таком количестве больше не действовали и на него. Второй же Байрон, слушая, еще подумал, что, хотя греки борются за святое дело, но нельзя всерьез называться Папа­ригопулос или Маврокордато.
   Когда Папаригопулос кончил и нервно закрыл тетрадку, слушатели затопали и приня­ли подобавшее докладу выражение. Сочувствие было вполне искреннее, но всем хотелось поскорее пойти в кофейню, выпить и поболтать: времени оставалось уже немного. Пони­мая общее настроение, председатель предложил не задавать во­просов (грек облегченно вздохнул) и сократил свое заключительное слово: горячо по­благодарив докладчика, выра­зил ему и всем его соплеменникам глубокое сочувствие венты.
   -- Мы в Венеции, -- сказал он, -- думали, что на себе в достаточной мере испыты­ваем ужасы деспотизма. Теперь мы видим, что другие народы еще гораздо не­счастнее, чем мы. Будем же твердо помнить, что цель у нас одна и та же: надо очи­стить лес от волков! (Мастер-месяц энергично затопал, за ним все другие, в том числе и докладчик, теперь чув­ствовавший себя гораздо более свободным). Когда из солнеч­ной итальянской земли вы вернетесь в объятую русскими льдами, благородную Одес­су, скажите вашим угнетенным братьям, всем без исключения, от великого мастера элевзиний до юношей, которые, ко­нечно, увидят лучшее будущее! -- скажите им, что у честных людей под всеми широтами бьются честные сердца и что никто не может понять лучше потомков Перикла, чем по­томки Брута!..
   Он особенно мастерски заканчивал свои речи. Все одобрительно переглядыва­лись. За­тем хозяин хижины по обряду закрыл баракку: выразил надежду на победу угольщиков во всем мире и на скорое создание великой республики Авзонии. Карбо­нарии стали снимать с себя веревки, прятать кинжалы, складывать в корзину чаши и сосуды. Многие горячо по­жимали руку греку и говорили подходящие слова, более или менее краткие в зависимости от знания французского языка. Мастер-месяц при­гласил Папаригопулоса пожаловать к нему запросто на обед, "хоть завтра, если вы свободны".
   Хозяин хижины упрашивал Байрона провести с ним остаток вечера, -- все будут так рады! Гость любезно, но твердо отказался: он и без того опоздал. "Мы будем все­гда счаст­ливы видеть вас в нашей среде", -- горячо сказал хозяин, не знавший, как называть гостя теперь, когда баракка кончилась и отпали ритуальные титулы. Подхо­дили к Байрону и другие карбонарии, Старших представлял ему хозяин; те, что помо­ложе и посмелее, пред­ставлялись сами, восторженно отзывались об его речи и об его произведениях. Хозяин хи­жины, мастер-солнце и мастер-месяц проводили его до ко­ридора: дальше не пошли по со­ображениям конспиративным. Он побежал к выходу. "Сумасшедший Байрон! Лорд Байрон!" -- снова понесся шепот"

V

   Мастер-месяц внимательно слушал доклад Папаригопулоса, вздыхая и сочув­ственно кивая головой. Когда заговорил хозяин хижины, мастер-месяц перестал слу­шать и рассе­янно думал о своем. Его давно занимал вопрос, кто именно состоит на службе у местной полиции: хозяин хижины или мастер-солнце? Все как будто говори­ло, что скорее мастер-солнце: хозяин хижины был человек не только с именем, -- имя тут ничего не доказыва­ло, -- но и с большим достатком; он в побочных заработках не нуждался. "Да, конечно, скорее тот, или же кто-нибудь из менее видных, Торелло, например, или Бравози?" -- со­ображал мастер-месяц, все вздыхая. Сам он служил в британской разведке.
   С председательского стола ему прислали подписанный греком текст присяги, в ко­торой Папаригопулос выражал согласие на то, чтобы, в случае измены, его сердце и вну­тренности были выдраны, а тело разорвано на части. Мастер-месяц бережно ее спрятал (текст должен был храниться у него). И вдруг ему пришла мысль, что сегодняшнее заседа­ние можно использовать для устройства поездки в Лондон. Сам он не придавал особенно­го значения ни карбонариям, ни филикерам, ни тайным обществам вообще: больше бол­товня. Однако, представить дело можно было отлично: греческие революционеры устано­вили связь с венецианскими, а те связаны с римскими и неаполитанскими, готовит­ся восстание в Турции, за ним последуют другие, -- чего же еще? Мастер-месяц радостно подумал, что и полоумный лорд тут появился очень кстати: из него можно сделать главно­го вождя восстания. Вот и американцы избрали его своим capo. Волнение в Лондоне будет необыкновенное. Не выехать ли туда по своей инициативе? -- откладывать такое дело не­льзя.
   По правилам британской тайной полиции, мастер-месяц был обязан предвари­тельно испросить для командировки разрешение начальства. Но инструкция допус­кала исключе­ния в особенно важных случаях: агенты должны проявлять инициативу, когда этого требу­ют обстоятельства. Мастер-месяц все больше склонялся к мысли, что теперь обстоятель­ства настоятельно требуют срочной поездки: с восстанием в Турции не шутят. Ему давно хотелось съездить за границу на казенный счет. Он поду­мал, что на обратном пути можно будет, конечно, остановиться на недельку в Пари­же.
   Мастер-месяц стал соображать, сколько может очиститься денег. От суточных должна остаться круглая сумма, но главное не в суточных, а в награде. В отличие от других поли­ций (он в разное время служил в разных полицейских учреждениях), британская полити­ческая разведка не скупилась при оплате важных заслуг. Всем слу­жившим в ней людям из­вестны были легендарные рассказы, возбуждавшие рвение и зависть: Колин Макензи, вы­ведавший секретные статьи тильзитского договора, полу­чил в награду двадцать тысяч фунтов. "Правда, было за что, если не врут!" -- востор­женно подумал мастер-месяц, -- "переоделся казаком, пробрался на плот вслед за императором Александром и все подслу­шал!..."
   За сообщение грека и за сведения о полоумном лорде двадцати тысяч фунтов дать, ра­зумеется, не могли, но фунтов двести, а то и триста можно было получить не­сомненно. "Надо только, чтобы в Вену не сообщили раньше", -- озабоченно подумал мастер-месяц: ему было известно, что между лордом Кэстльри и князем Меттернихом существуете со­ревнование в быстроте и точности их секретной информации. В Вену из Венеции было ближе, чем в Лондон, опередить несомненно могли. Мастер-месяц, вздыхая, поглядывал то на мастера-солнце, то на хозяина хижины, уже кончавшего речь. "А может и сам грек?.."
   Когда карбонарии выразили надежду на близкое установление республики Авзо­нии и стали покидать хижину, мастер-месяц, болтая с друзьями, вскользь сказал, что его здоровье нехорошо, совсем нехорошо: врач посылает на воды заграницу, во Фран­цию, кажется, придется поехать, ничего не поделаешь. Друзья посочувствовали, расспрашивали, как и что: "Печень? Да, воды очень помогают"...
   Из соображений осторожности, карбонарии у Флориана не остались; они разо­шлись по другим кофейням и расположились небольшими группами, заказывая кто cappucino diviso, кто crema marsala, кто spremute di arancio. Мастер-месяц еще сыграл с приятелем в шахматы. Играл он очень хорошо и выиграл обе партии, так что за марсалу заплатил прия­тель. Затем он показал приятелю новую остроумную шахмат­ную задачу графа Лабур­доннэ. Возник спор о великом Филидоре. Приятель сказал, что Филидор играл две пар­тии, не глядя на доску, мастер-месяц возразил, что не две, а одну, да и на том сошел с ума: играть две партии наизусть невозможно. -- "Нет, играл две". Мастер-месяц вспылил. -- "А я говорю: одну!..." -- Успокоился он не сразу, но, успокоившись, с застенчивой улыбкой выразил сожаление, что погорячился: -- "Такой уж у меня несчастный характер! Больше никогда не буду. "Jurons sur ces glaives sanglants", -- благодушно спел он хор из "Эркелинды" того же Фили дора.
   Расстались они в первом часу ночи. В самом лучшем настроении духа мастер-ме­сяц направился домой, насвистывая мелодию хора и поглядывая на проходивших женщин. Со многими он был знаком и обменивался приветствиями и шуточками.
   Дома, несмотря на усталость, он достал из шкапа папку документов о лорде Байроне. Мастер-месяц получал от многих итальянских агентов копии интересных бумаг: бри­танская политическая полиция считалась дружественной и, главное, очень хорошо плати­ла. Документов, относившихся к Байрону, было немного, и они были не слишком ин­тересны. Мастер-месяц все внимательно просмотрел и отложил донесе­ние начальника бо­лонской полиции главному директору полиции в Венеции, от 2 октября, за номером 37:
   "12-го числа прошлого месяца английский дворянин, лорд Байрон, выехал отсю­да в Венецию. Этот господин -- член Тайного Общества, называющаяся Романтика. Он из­вестен как литератор и пользуется у себя на родине репутацией хорошего поэта. Его большое состояние дает ему полную возможность следовать склонностям. Выше­упомянутых обстоятельств достаточно было для того, чтобы вверенная мне полиция обратила внимание на этого субъекта. Особенно он опасен потому, что его выдающие­ся способно­сти и богатство дают ему возможность собирать у себя в доме людей наиболее образован­ного класса. В виду этого мое правительство, отмечая на­стоящее местопребывание лорда Байрона и считаясь с вероятностью его возвращения в Болонью в течение ближайших месяцев поручило мне установить за ним постоян­ное наблюдение и просить о сведениях о нем во время его пребывания в Венеции. В надежде на то, что Ваше Превосходительство благосклонно удовлетворите настоящее ходатайство, ставлю себя в ваше распоряжение, ежели бы Вашему Превосходитель­ству в будущем понадобилась сходная услуга"...
   Другое сообщение, тоже отложенное для работы мастером-месяцем, исходило от ря­дового агента, освещавшего организацию изнутри. "Романтиков я знаю хорошо", -- пи­сал fiduciario, -- "эта организация ставит себе целью разрушение нашей литера­туры, на­шей культуры, нашей страны. Ее бесспорный вождь -- лорд Байрон. Вы оши­баетесь, по­лагая, что он занят только обманыванием Гвиччиоли. Он отличается чрезвычайным сладострастием и безнравственностью, часто меняет предмет своих воздыханий и прино­сит очередную жертву на алтарь своего гордого презрения. Одна­ко, в политике он не так непостоянен: тут он англичанин в полном смысле слова. Байрон вроде сумасшедшего, он хочет разрушить все, что ему не принадлежит, хочет подорвать наши стремления к нацио­нальной независимости ("что за вздор" -- поду­мал мастер-месяц), вызвать у нас разорение и кровопролитие, дабы, в конце концов, поделить тлеющие развалины между деморализо­ванными заговорщиками".., -- "Ну, тут этот болван заврался", -- сказал себе весело ма­стер-месяц. Он был очень доволен. Решил завтра встать пораньше и тотчас приняться за работу.

VI

   День виконта Кэстльри был рассчитан не только по часам, но почти по минутам. В это утро министр проснулся ровно в шесть; его никто не будил, он всегда просыпался то­гда, когда себе это предписывал с вечера. Он открыл глаза с чувством тоски и испу­га, сел на постели, низко опустив голову, и встряхнулся: ничего дурного как будто не случилось.
   Спальня его и туалетная комната были обставлены Шератоновской мебелью сти­ля Harlequin. Все было с выдумкой, стол заключал в себе умывальник, зеркала пред­ставляли собой двери, за видимостью шкапа скрывалась каморка, предназначенная для бритья. Ви­конт Кэстльри брился всегда сам и притом необыкновенно хорошо. Его бритвы были от­точены до пределов возможного; он себя не поцарапал, лучше не мог бы побрить самый искусный парикмахер; щеки, подбородок, шея были гладки как мрамор: ни единого воло­са. Укладывая бритвы, лорд Кэстльри с удивлением за­метил, что в ящике нет малого ножа. Этот малый нож, собственно, не был нужен ни для бритья и ни для чего вообще; однако, его исчезновение вызвало неприятное чув­ство у министра. "Вероятно, остался в Крэе", -- с неудовольствием подумал он.
   На туалет по расписанию отводилось сорок минут. Без двадцати семь виконт Кэстльри вышел, одетый превосходно, хоть без щегольства, в застегнутом кафтане, при галстуке, -- никаких халатов для работы он не признавал. Зеркало отразило его огромную стройную фигуру. Ему было пятьдесят лет, -- он родился в один год с Напо­леоном и ви­дел в этом нечто вроде великого предзнаменования. Он не потолстел и не обрюзг с года­ми, был еще очень красив, и на больших приемах, на международных конференциях ан­гличане с удовлетворением поглядывали на человека, представляв­шего их страну: виконт Кэстльри выигрывал по внешности от сравнения с большинством иностранных диплома­тов. Он был необыкновенно dignified.
   После очень легкого завтрака, ровно в семь часов, министр иностранных дел во­шел в свой громадный кабинет, великолепно обставленный мебелью готического пе­риода Чип­пендаля, но тоже с хитрыми арлекинными произведениями: так, у камина стоял отапливаю­щийся диван, одно из лучших Шератоновских созданий. На стене висел огромный портрет короля Георга III. Были и портреты других европейских мо­нархов, подаренные ими ми­нистру с собственноручными лестными, почти друже­ственными, надписями. На столах, полочках, в шкафчиках стояли другие их подарки, разные вазы и произведения искусства. Одна из стен была выстлана книгами в вели­колепных кожаных переплетах с гербом дома Лондондерри. Книги, как и вазы, пред­назначались лишь для украшения комнаты: лорд Кэстльри почти ничего не читал, да и не мог читать, так как был целый день занят. Только по воскресеньям в своем име­нии Крэй-фарм, в свободное от охоты время, он имел воз­можность немного освежать в памяти запас цитат из латинских классиков, бывший ему необходимым для парла­ментской работы. Картин в кабинете не было. Но почему-то, в от­ступление от общего стиля комнаты, на стене, над отапливающимся диваном висела в до­рогой рамке голо­ва гнедой лошади, нисколько не замечательная по работе, написанная с натуры в Крэй-фарме малоизвестным художником.
   В камине уже был зажжен огонь. На письменном столе горели четыре свечи. В ра­боте при свечах в ранний утренний час было нечто приятно бодрящее, напоминавшее мини­стру детство, Армагскую школу, где он учился. Под столом на мягком ковре ле­жала приго­товленная лакеем грелка. Лорд Кэстльри страдал подагрой, что подавало друзьям вечный повод для шуток: он не признавал крепких напитков, почти не пил вина и был весьма уме­рен в еде, -- друзья, потреблявшее в больших количествах виски, шампанское, коньяк и все же подагрой не болевшие, говорили, что, видно, нет на земле справедливости.
   Министр иностранных дел по утрам работал без секретарей, -- как одевался без помо­щи камердинера: по своей деликатности, не хотел заставлять подчиненных вста­вать в столь ранний час. Да секретари ему, собственно, не были нужны. Он знал все дела превосходно, и находились они у него в образцовом порядке. На столе уже ле­жал запечатанный пакет с ночными депешами, присланный в седьмом часу из мини­стерства. Сбоку стояла частная шкатулка министра, большая, железная, инкрустиро­ванная золотом, тоже украшенная гербом их рода, истинное чудо искусства и техни­ки. Над ней, по особому заказу, с год трудились лучшие мастера Англии. Открыть ее можно было только зная секретный шифр; после того, как первая крышка поднима­лась, появлялись еще крышки, отделения, были двойные стены, двойное дно, все со сложнейшими приспособлениями, известными только самому лорду Кэстльри. Эта драгоценная шкатулка предназначалась для хранения важнейших бумаг, вынимав­шихся ненадолго из стальных шкапов министерства, или же копий, которые он зака­зывал лично для себя. В самом секретном отделении лежали его собственные записи, обычно по делам долговременного значения, касавшиеся вековой политики Англии и имевшие большую историческую важность.
   Виконт Кэстльри распечатал пакет и стал читать депеши одну за другой. Каждая депе­ша укрепляла в нем уверенность в правильности его политики. Он не мог бы до­пустить и мысли, что послы и дипломатические агенты хоть отчасти, сознательно или бессознатель­но, подделываются под его взгляды и подбирают для него соответствен­ные сведения. Бу­дучи английским джентльменом, министр не считал других англий­ских джентльменов способными на подлаживание и угодничество.
   Все его предположения оправдывались. Тем не менее у него росло тоскливо-бес­покойное чувство, с которым он проснулся в это утро и с которым просыпался в по­следнее время все чаще. Положение в мире было очень, очень тревожно. Везде еже­минутно могли вспыхнуть восстания, любой инцидент мог вовлечь Англию в новую войну. Эта мысль была кошмаром лорда Кэстльри.
   Особенно серьезно было положение в разных землях Турции. Резидент в Янине сооб­щал, что Али-паша изжарил на медленном огне пятнадцать человек. Сведения о зверствах разных пашей были и в других депешах. Министр морщился с гадливостью, читая эти со­общения. Враги обвиняли его в сухости, черствости, даже в жестокости. Это обвинение было неверно. Зверства, о которых он читал были ему чрезвычайно противны. Но он твердо знал, что ничего тут поделать невозможно, что нельзя руко­водиться в политике чувствами, хотя бы самыми лучшими. Турция все же представ­ляла собой порядок, -- а са­мый жестокий порядок всегда лучше беспорядка. Обоб­щать ничего не следует, на одного свирепого пашу приходится десять не-свирепых, и все они вместе так или иначе выража­ют государственное начало. Время, конечно, сделает свое дело. К тому же, с Яниной ан­гличане вели выгодную торговлю, за това­ры Али-паша платил исправно и, по словам ре­зидента, был настроен вполне благоже­лательно к Англии.
   Министр иностранных дел с раздражением подумал, что многие британские по­литические деятели, в том числе и сам Каннинг, были бы не прочь втравить Англию в войну с Турцией. "Пока я у власти, этого во всяком случае не произойдет!" -- твердо сказал себе он и решил при случае напомнить врагам в палате выражение своего друга, герцога Веллингтона: "Nothing is more tragical than a victory, except a defeat".
   Тревожные известия шли и из итальянских государств. Это было довольно есте­ственно: мир все не мог прийти в равновесие после французской революции и напо­леоновских войн. Неспокойно и в самой Англии. Лицо лорда Кэстльри становилось все более мрачным.
   Он занимал пост министра иностранных дел и был лидером палаты общин. Одна­ко и друзья, и враги не без основания считали его настоящим главой правительства: первый министр, лорд Ливерпуль, большой роли не играл. На виконта Кэстльри ва­лили ответ­ственность и за внутренние дела Англии, особенно за ее финансы. Враги говорили, что его экономическая политика строится на эксплуатации низших классов. Он давно приучил себя к мысли, что от врагов не дождаться ни фактической правды, ни справедли­вой оценки; все же это его немного удивляло: сам он был совер­шенно справедлив к вра­гам, и не его вина была в том, что они ничего в политике не понимали. Несправедлив был и бросавшийся ему упрек в черствости в отношении бедных людей. Доходы и жалование лорда Кэстльри составляли около сорока тысяч фунтов в год. Он никогда из своего бюдже­та не выходил, отроду не имел никаких дол­гов и тоже немного удивлялся, слыша, что у других людей есть долги, -- не только у каких-нибудь бездельников или мотов -- это было бы неудивительно, -- но и людей вполне порядочных; отчего же они не приводят своего бюджета в порядок? Из своих сорока тысяч фунтов он ежегодно уделял одну и ту же, немалую долю на благотвори­тельный дела, впрочем и тут не без легкого удивления: каким образом могут быть люди, нуждающиеся в благотворительной помощи?
   Отдельный запечатанный пакет исходил от ведомства разведочной службы. Ми­нистр иностранных дел вскрыл его без большого интереса: по долгому опыту знал, что сообще­ния этого ведомства вообще не заслуживают доверия и что нельзя отно­ситься к ним се­рьезно. Ему было известно, что на континенте, напротив, с ужасом и восхищением при­писывают этому британскому учреждению огромную важность, необычайную осведом­ленность, какие-то дела исторического значения. Лорд Кэстльри слушал и читал такие рассказы с улыбкой: с этим мифом трудно и незачем бороться. Ведомство разведочной службы знало мало интересного, почти ничего не делало и вдобавок, по своему крайне сложному, запутанному и секретному устрой­ству, находилось в хаотическом состоянии: отдельные его службы были разбросаны по разным министерствам, обычно друг с другом враждовали и даже не обменива­лись между собой сообщениями. Более ценные секретный сведения приходили от британских военных агентов при иностранных армиях: эти были заведомые шпионы, чего нисколько и не скрывали, -- каждый грамотный человек пони­мал, что никакого другого дела и других обязанностей, кроме шпионажа, у них нет; тем не менее их вез­де принимали, с ними поддерживали дружеские отношения все, вплоть до иностран­ных монархов. От военных агентов иногда приходили интересные донесения; от ве­домства же политической разведки почти никогда.
   Не было ничего особенно важного в запечатанном пакете и на этот раз. Тем не ме­нее, одно донесение приехавшего из Венеции агента обратило на себя внимание ми­нистра. Агент сообщал, что греческие филикеры установили связь с венецианскими карбонария­ми, что ими также налажена опасная связь с Римом и Неаполем, что восстание должно вспыхнуть с минуты на минуту в разных городах южной и восточ­ной Европы, что во гла­ве заговора стоит английский поэт, лорд Байрон, наме­ченный в президенты европейской республики и тратящий на это дело свое несмет­ное богат­ство. Лорд Кэстльри вниматель­но прочел сообщение и подумал, что все это, разуме­ется, преувеличено, однако доля прав­ды, должно быть, есть; на него всегда произво­дило впечатление обилие всевозмож­ных подробностей: агент сообщал, что Байрон произнес в Венеции кровожадную зажига­тельную речь и что толпы итальян­ских и греческих революционеров, выхватив кинжалы, клялись ему в верности до гроба.
   Этот скандальный поэт был всегда чрезвычайно неприятен лорду Кэстльри. Он знал его по лондонскому обществу, слышал ходившие о нем бесчисленные рассказы, иногда весьма непристойные. Как немало поживший и знавший свет человек, лорд Кэстльри де­лал поправку на общественное вранье: наиболее непристойным расска­зам он не верил. Но ему было достаточно и десятой доли того, что говорили: Байрон был человек не впол­не нормальный умственно, не джентльмен и не dignified, -- да еще вдобавок вмешиваю­щийся в дела, который нисколько его не касались и в кото­рых он ничего не понимал (ми­нистр разумел высшую политику). "Что ж, может быть этот сумасшедший и в самом деле хочет стать президентом всемирной республики", -- с досадой сказал себе Кэстльри и ре­шил обратить на Байрона внимание австрий­ского посла Эстергази: пусть доложит князю Меттерниху. "Ведь этот господин на Ав­стрию тратит теперь свое несметное богатство, -- с усмешкой подумал министр. Имея сорок тысяч фунтов годового дохода, он не считал себя богатым человеком; Байрон же, бывший кругом в долгу, покинувший Англию не из ро­мантической нена­висти к ней, а из опасения долговой тюрьмы, мог казаться богачом толь­ко итальян­ским нищим, -- как только плебеем мог казаться утонченным аристократом этот вос­питанный в бедности сын Катерины Гордон. Виконт Кэстльри, впрочем, отнюдь не сравнивал его с итальянскими нищими и плебеями: лорд Байрон был лорд Байрон.
   Министр иностранных дел занес в книжку несколько слов для памяти. При этом он подумал, что в сущности можно было бы кое с чем согласиться из того, чего требо­вали все эти карбонарии, филикеры, эрколаны, романтики, дженнаты, грапиэдеи и другие экзо­тические люди со смешными кличками. По существу, конечно, не было оснований Тур­ции владычествовать в греческих землях, а Австрии -- в итальянских. Нельзя было бы, по­жалуй, возражать и против требования свободного строя. У лорда Кэстльри не лежала душа к парламентскому строю, большой пользы от него он не ви­дел. Но в свободный строй верили его отец, дед, предки, этот строй в Англии суще­ствовал давно, а все, что дав­но существовало в Англии, не могло не быть разумно. Эк­зотические люди однако до сво­боды еще не доросли, никаких государственных дея­телей у них не было, -- настоящими государственными людьми Кэстльри считал только себя, князя Меттерниха и еще, быть может, двух или трех человек. Во всяком случае, британскому правительству до всех этих Ботцарисов и Маврокордато ни ма­лейшего дела нет. "То, что они называют свободой, уже однажды, тридцать лет тому назад, взорвало мир, может взорвать и во второй раз. Все лучше войны и восстаний. Али-паша изжарил пятнадцать человек, а сколько изжарят они? Да, совершенно без­умные люди!" -- подумал он читая о присяге Байрону и о полномочи­ях великого ма­стера элевзиний.
   Виконт Кэстльри очинил перо -- перья тоже чинил сам, новых, стальных, не при­знавал, -- и стал писать ответы послам и дипломатическим агентам. Министр ино­странных дел все писал собственноручно; его сотрудники занимались лишь стилисти­ческой отдел­кой документов, да и ее он разрешал только в ограниченных пределах. Гордился тем, что его ведомство всегда отвечает на вопросы в тот же день, -- за ис­ключением тех случаев, когда ответ затягивается умышленно. Инструкции послам оставались прежние, неизмен­ные: везде поддерживать существующую власть и лю­дей, представляющих государствен­ный порядок; могли быть отступления от этого правила лишь в тех случаях, если б этого требовали интересы британской империи, но таких случаев он пока не видел. Все же предписал янинскому резиденту обратить в самой дружественной форме внимание Али-паши на то, что не следовало бы злоупо­треблять жестокостью и что лучше было бы не поджаривать вообще людей.

VII

   Закончив ответ на все депеши, он занялся вопросами не срочными, а долговре­менными. Виконт Кэстльри предпочитал делать большую часть работы у себя, а не в министер­стве, которое помещалось в комнатах тесных, темноватых и неудобных. Поэтому он и дер­жал дома свою секретную шкатулку.
   Как раз тогда, когда он придвинул ее к себе, дверь кабинета отворилась без стука; во­шла жена министра, очень толстая, добродушная дама. В руках нее было вязанье; ее со­провождал бульдог. Лорд Кэстльри встал, улыбнулся (улыбка у него была тоже в высшей степени dignified), поцеловал жене руку, спросил, как она спала. Он имел ре­путацию об­разцового супруга и был верен жене, что в те времена еще не было общим обязательным правилом британских министров. Леди Кэстльри замахала руками, по­казывая, что не хо­чет мешать его работе, села на отапливаемый диван и занялась вя­заньем. Она боготворила мужа, считала его величайшим человеком в мире, никогда с ним не расставалась: сопрово­ждала его и при поездках на континент, на разные меж­дународные конференции. Это по­давало везде в Европе повод для шуток и насмешек, тем более, что ее считали женщиной весьма недалекой.
   Министр пустил в ход секретные приспособления шкатулки; пришли в движение шифры, секреты, колесики. Леди Кэстльри, как всегда, с любопытством на это смот­рела: сложная диковинная шкатулка казалась ей символом британской государствен­ной маши­ны; она не выражала своей мысли этими словами, но именно таково было ее ощущение. И точно такое же чувство испытывал старый лакей, вошедший в комна­ту -- подложить дров в камин. Он на цыпочках прошел по мягкому ковру кабинета; ему было ясно -- и прият­но, -- что в этой комнате творятся большие дела: виконт Кэстльри, правитель Англии, сын и наследник маркиза Лондондерри, размышляет о делах британской империи и всего мира.
   Подняв крышку секретнейшего отделения, министр достал свою записку об основных линиях английской политики. Во всей государственной деятельности лорда Кэстльри им руководили три основные идеи. Первая из них заключалась в том, что вековой историче­ский враг британской империи это Франция; каждый француз во сне видит высадку фран­цузских войск в Англии; поэтому нужно всегда и во всем ве­сти и поддерживать такие дей­ствия, который помешали бы восстановлению француз­ской гегемонии в мире. Вторая по­литическая мысль министра иностранных дел сво­дилась к необходимости прочных, до­брых, дружественных отношений с Австрией, как с самой устойчивой и благонамеренной великой державой Европы. Этой держа­вой вдобавок давно руководил большой государ­ственный деятель, князь Меттерних, -- лорд Кэстльри считал его почти равным себе. И, наконец, третья, если не основная, то очень существенная мысль касалась России, к кото­рой отношение было двойствен­ное. Россия еще не стала вековым историческим врагом, но были симпто­мы, что она может им стать. Не внушал особенного доверия и император Александр. Лорд Кэстльри не отрицал дарований царя, но, подобно своему другу Веллингтону, видел в нем опасного якобинца, особенно с той поры, как царь заговорил о создании какого-то международного совета государств, имеющего целью разрешать спор­ные вопросы и предупреждать войны. Ничто не могло быть более противно виконту Кэстльри, чем подобное фантастическое учреждение, вмешивающееся в чужие дела, нару­шающее традиции британской империи и явно несовместимое с ее интересами. Кроме того император Александр становился слишком могущественным человеком, а Россия -- слишком могущественной страной. Следовательно, в ее отношении необхо­дима вели­чайшая осторожность.
   Министр долго размышлял с пером в руке, то нервно записывал несколько строк, то погружался снова в размышления. Без двадцати пяти минут одиннадцать леди Кэстльри положила вязанье и сказала с улыбкой, что им пора. Он взглянул на часы и с улыбкой, подтвердил: пора в самом деле. Снова пришли в ход секреты, шифры, ко­лесики, крышеч­ки, крышки, и двойное дно магической шкатулки поглотило новый плод глубоких мыслей виконта Кэстльри, правителя Англии, сына и наследника мар­киза Лондондерри. Он встал, подошел к жене, снова поцеловал ее сначала в руку, по­том в лоб. Бульдог поднялся и по­тянулся, видимо тоже понимая, что им пора.
   При этом взгляд министра иностранных дел внезапно упал на висевшую на стене ло­шадиную голову. Почему-то она его удивила, точно он увидел ее впервые, и удиви­ла как-то досадно: что-то в этой гнедой лошади было неприятно виконту Кэстльри. "Что такое? В чем дело?" -- спросил себя он и нахмурился. -- "О, нет, ничего реши­тельно", -- ласко­во ответил министр жене, спросившей его с некоторым беспокой­ством, уж не случилось ли что-либо дурное.
   Они вышли вместе, лакеи вытягивались на лестнице, вытянулся швейцар, распах­нувший перед ними двери, вытянулись на улице сыщики, охранявшие министра от покуше­ний. Прогулка продолжалась двадцать минут. Некоторые прохожие почти­тельно кланя­лись министру, другие делали вид, что не узнают его -- не надо мешать государственному человеку, -- третьи с ненавистью смотрели ему вслед. Сыщики сле­довали за министром иностранных дел на некотором от него расстоянии, не спуская глаз с проходивших лю­дей. Прежде на пути министра не раз раздавались крики: "До­брый старый Кэстльри!", но уже давно что-то никто не кричал. Министр об этом не скорбел, зная человеческую не­благодарность. Да эти возгласы и не шли к его стилю.
   Ровно в одиннадцать они подошли к министерству. Швейцар отворил настежь дверь, на лестнице вытянулись лакеи, старший секретарь почтительно поздоровался с мини­стром. В душе секретарь не одобрял того, что лорд Кэстльри является в мини­стерство в сопровождении жены и бульдога: это противоречило традициям, таких прецедентов не было. Но вид у министра был настолько dignified, что сомнения тот­час рассеивались: этот человек сам был традицией и прецедентом. У секретаря, у слу­жащих, у швейцара, у лакеев было все то же приятное чувство: государственная ма­шина работает превосходно, факти­ческий правитель государства, виконт Кэстльри, сын и наследник маркиза Лондондерри, явился на свой пост, как всегда, ровно в одиннадцать часов без единой минуты опоздания.

VIII

   В третьем часу дня герцог Веллингтон медленно проезжал верхом по Гайд-Парку. Ма­тери показывали его детям: "Веллингтон", "железный герцог", "победитель На­полеона"... Он приветливо кивал всем головой. Лошадь под ним была необыкновен­но хороша, и ез­дил он так, что лучшие штатские наездники смотрели на него с вос­торженной завистью. Один же из них, не то с гордостью, не то с легкой иронией, подумал, что тут целая культура: надо бы написать картину с этого человека, который похож на конную статую самому себе; как, по известной шутке, нетрудно создать бри­танские газоны -- нужно только шестьсот лет полоть и поливать траву, -- так для со­здания этой картинной фигуры нужно было не одно поколение Каулеев, Морнингто­нов, Денганнонов и Вельслеев, бывших сэрами, баронами, виконтами и графами, честно служивших в королевской армии и ездивших всю жизнь на кровных лошадях.
   Герцог Веллингтон кружным путем ехал в министерство иностранных дел наве­стить лорда Кэстльри, которого он очень любил, хоть считал человеком слишком ли­беральным и не чуждым якобинского духа или, по крайней мере, делающим яко­бинскому духу в мире чрезмерные уступки. Он остановился у парадного подъезда. Швейцар, служивший когда-то в его армии, превратился у двери в каменную статую. Какие-то люди бросились к ло­шади. Герцог сошел с коня и, хоть сделал он это необыкновенно легко и быстро, сказать о нем, что он соскочил, было бы совершенно невозможно. Веллингтон вошел в холл и медленно поднялся по лестнице, кивая всем с ласковым величием. Он не был так dignified, как лорд Кэстльри, или был dignified по иному: в его наружности, осанке, выражении лица была королевская приветли­вость.
   Дежурный секретарь почтительно проводил герцога к дверям министерского ка­бинета. В комнате, кроме министра и его жены, находился иностранный посол. -- "Madame, je ne vous savais pas en si bonne compagnie", -- с сильным английским ак­центом произнес Веллингтон, и, смеясь, пояснил, что это ритуальная формула фран­цузских королей: так говорил госпоже Мэнтенон Людовик XIV, заставая гостей у нее в гостиной, так же с тех пор говорили все его престолонаследники; и ныне благопо­лучно царствующий Людовик, появившись в Париже после революции, после терро­ра, после четверти века эмиграции, войдя в салон какой-то маркизы, пробывшей два­дцать пять лет чулочницей в Лондоне, сказал ей: "Madame, je ne vous savais pas en si bonne compagnie".
   Веллингтон предупредил, что заехал без всякого дела. -- "Выгоните меня без стес­нения, если я мешаю", -- добавил он тоном человека, уверенного в том, что его не вы­гонят, даже если он мешает. Гость действительно мешал: у посла был с министром иностранных дел деловой разговор, который на худой конец можно было вести при леди Кэстльри (она мешала не более, чем бульдог или мебель), но не при посто­ронних людях. Однако, хотя посол куда-то спешил, он с видимым удовольствием от­ложил деловую беседу: всякому лестно было посидеть в тесном кругу с победителем Наполеона. И действительно, Веллингтон попотчевал собеседников анекдотом, отно­сившимся к битве при Ватерлоо. Говорил он из-за посла по-французски, но беспре­станно переходил на английский язык.
   Посол слушал с почтительным восхищением. Слушали также лорд и леди Кэстльри, хоть они эту историю давно знали наизусть. Посторонний зритель и тут сказал бы, что сцену эту можно увековечить: герцог Веллингтон рассказывает о битве при Ватерлоо ви­конту Кэстльри. -- "... Но где же находились главные артиллерий­ские силы Вашей Свет­лости?" -- вставил почтительный вопрос посол. Железный гер­цог остановился: не лю­бил, чтобы его перебивали хотя-бы и почтительными вопроса­ми. Кроме того, он забыл, где тогда находились его главные артиллерийские силы. -- "Вот они, штатские люди!" сказал он -- "дело было не в артиллерии: артиллерия и вообще, верьте мне, не имеет бу­дущего, как род оружия. Дело было в моих солдатах!..." Посол больше не прерывал расска­за до конца: -- ..."Тогда-то я обратился к ним со словами: "Детки, нельзя допустить, чтобы нас разбили. Подумайте, что о нас скажут в Англии!" И 95-ый полк ринулся в атаку, как бешеный. Дело было решено!" -- "Это удивительно, Ваша Светлость" -- сказал вос­торженно посол.
   Он в самом деле находил это удивительным. Посол, слушая, думал, какую огром­ную силу представляют собой этот человек и другие подобные ему, менее знамени­тые, но столь же крепкие, порядочные, верные традициям люди, не хватающие звезд с неба, и вся эта удивительная, во всем преуспевающая, свято почитающая традиции страна. Ему пока­залось в Веллингтоне, в Кэстльри, в лежавшем на полу бульдоге есть что-то общее, очень приятное, породистое, вместе и добродушное, и рекомендующее осторожность: сердить не надо. -- "... Sound sense is better than abilities" -- сказал гер­цог Веллингтон, любив­ший афоризмы. Он теперь говорил о международной полити­ке и критиковал действия императора Александра. "Да, да, вот именно", -- подумал посол.
   Виконт Кэстльри слушал без улыбки. Герцог Веллингтон был его друг и был гер­цог Веллингтон. Однако, никому не следовало отрывать от работы министра ино­странных дел во время его деловой беседы с послом. Точно такое же выражение лас­кового дружеского неодобрения было написано на лице занятой вязаньем леди Кэстльри. Но все разбивалось о благодушие гостя и о несокрушимую его уверенность, что для него время есть у каждого.
   -- ... Не думаете ли, вы, Ваша Светлость, что война с Турцией не могла бы быть для России особенно серьезной, -- в полувопросительной форме сказал посол.
   Великая страна не должна вести малых войн, -- ответил Веллингтон и перевел афо­ризм на английский язык: "А great country ought never to make little wars..." Он вернулся к военным вопросам и сказал, что присутствие Наполеона во главе войск бывало по значе­нию равноценно 40-тысячной армии. -- "Неужели 40-тысячной?" -- переспросил посол пораженный точностью расчета. -- "Да, да, 40-тысячной", -- под­твердил герцог. -- "Ка­кое великое предзнаменование в том, что ваша светлость роди­лись в один год с Наполео­ном!" -- сказал посол и пожалел о неудачном замечании: он вспомнил, что в один год с Наполеоном родился также лорд Кэстльри. "Все-таки, они должны были бы как-нибудь между собой устроиться насчет великого предзна­менования..."
   Герцог поговорил еще минут десять о финансовых вопросах, -- он почему-то счи­тал себя глубоким финансистом, -- поговорил и о разных других предметах, все в тоне коро­левской благосклонной шутливости, затем сказал: "Однако, я вам порядоч­но надоел" -- и нащупал в кармане часы; лицо его осветилось детской улыбкой. У Веллингтона была сла­бость к часам; он имел огромную их коллекцию, в которой были и часы Типпу-Саиба, за­хваченные после взятия Серингаптама, и часы с картой Испании на крышке, подаренные Наполеоном испанскому королю Иосифу, и еще очень много других исторических и неисторических часов. Недавно Брегет изготовил, по особому его заказу, часы с замысло­ватым циферблатом, -- время можно было определять наощупь. "Пора, пора", -- сказал герцог и показал Брегетовские часы. "Последняя новинка, очень удобно: не надо выни­мать из кармана", -- пояснил он, вставая.
   Кэстльри проводил его до выхода. Из дверей высовывались переписчики, желав­шие увидеть вблизи железного герцога. Старший секретарь вполголоса перечислял, все его ти­тулы; герцог Веллингтон, герцог де Брюнуа, князь Ватерлоо, маркиз Дуро"... Веллингтон сел на коня -- нельзя было сказать: вскочил, -- и поскакал до­мой. Все испытывали странное чувство: как это памятник скачет?
   -- Mon cher comte, nous rИglerons cette question a l'aimable, -- сказал лорд Кэстльри по­слу в заключение деловой беседы. Он всегда говорил "a l'aimable" вместо "Ю l'amiable", но вид у него при этом был столь уверенный и столь dignified, что даже французы иногда те­рялись: может быть, в самом деле надо говорить "Ю l'aimable"? Посол горячо поблагодарил, простился и вышел. Его лорд Кэстльри провожал только до лестницы: посол представлял иностранного монарха, но это не был герцог Веллингтон.
   В три часа дня, отдав последние инструкции, министр отправился в Палату. Жена со­провождала его и туда. Леди Кэстльри поднялась наверх, лорд Кэстльри вошел в залу за­седаний и занял свое первое место на правительственной скамье, холодно-вежливо отве­чая на приветствия. В парламенте не очень любили министра иностран­ных дел. Тори считали его человеком высокомерным, виги возмущались его внешней и внутренней по­литикой. Почти все, однако, отдавали должное личным качествам министра, уму, воле, трудолюбию, последовательности, джентльменству; многие счи­тали его глубоким государ­ственным мыслителем. Были у него немногочисленные личные друзья, преклонявшиеся перед ним и фанатически ему преданные. Но были и немногочисленные личные враги, отрицавшие за ним какие-бы то ни было каче­ства.
   В этот день в палате прений по внешней политике не было. Был вопрос, относив­шийся к недороду и к тяжелому положению низших классов. Виги говорили, что на­род переобременен налогами, что так дальше продолжаться не может. Виконт Кэстльри слу­шал равнодушно: знал, что так оппозиция говорить должна по обязан­ности, что в этом ее ремесло: это условные слова, вроде того, как новые министры неизменно говорят, что их кабинету пришлось встретиться с небывалым и неслыхан­ным по трудности положением из-за наследства, полученного ими от их предше­ственников. Он даже сомневался, стоит ли ему отвечать. Все же решил ответить и ска­зал холодно несколько слов на свою обыч­ную тему: -- "It is delusive and dangerous, to say that distress arose from taxation and not from Providence and the great principles of Nature..." На скамьях тори послышались возгласы: "Hear, hear..." Главный же враг и недоброжелатель лорда Кэстльри, член Палаты от Винчельси, Генри Брум, все время с ненавистью на него поглядывавший, подумал, что подлинное Божье наказание не в недороде: оно в том, что огромной империей и отчасти судьбами мира правит тупой, ограниченный, невежественный человек, не знающий даже английского языка.
   Ответив оппозиции, министр иностранных дел вернулся с женой домой. Они по­обедали вдвоем, без гостей. Гости должны были у них собраться вечером после опе­ры. Так как обещал заехать принц-регент, то леди Кэстльри распорядилась, чтобы ужин был по­дан на великолепном саксонском сервизе подаренном монархами мини­стру после Венско­го конгресса. Обед же, скромно сервированный, был очень простой, английский: черепа­ховый суп, джойнт, стилтон, пудинг; все запивалось пи­вом в весь­ма умеренном количе­стве. После обеда, лорд Кэстльри поцеловал руку жене. Они от­правились одеваться.
   В туалетной комнате, перед зеркалом, вделанным в Шератоновскую штучку, ми­нистр заметил что на подбородке у него успело выступить несколько седых волосков. Он не лю­бил бриться во второй раз в день и решил снять волоски, не намыливая лица. Виконт Кэстльри достал бритву и опять, с непонятным ему самому тревожным неудовольствием, обратил внимание на то, что небольшой нож куда-то исчез.
   Затем он зашел к жене, -- всегда высказывал свое мнение об ее туалете. Леди Кэстльри одевалась, по общему отзыву, плохо; о ней ходили разные анекдоты: гово­рили, например, что однажды, на Венском конгрессе, она надела, вместо диадемы, осыпанный бриллианта­ми орден Подвязки ее мужа. Министр совершенно искренно похвалил платье и поцеловал жену в голову, молчаливо благодаря за ее восторжен­ный взгляд: лорд Кэстльри был в самом деле великолепен; едва-ли на свете когда-либо существовал человек более dignified, чем он.
   Сложная прическа жены еще не была доделана: по пришедшей из Парижа моде, над­лежало носить в волосах от восьми до двенадцати перьев, -- чем больше, тем луч­ше. Это требовало времени. Министр развел руками, показывая, что тут он бессилен. -- "Я готов и пропустить первый акт", -- сказал он, показывая улыбкой, что это для него большой жерт­вы не составит, -- "буду ждать вас у себя".
   Кабинет был теперь освещен только лампой над Шератоновским диваном. При входе взгляд министра остановился на лошадиной голове. Какая-то неясная мысль опять тревож­но его поразила. "Нет, в депешах ничего особенного печального, кажет­ся, не было?" -- неуверенно сказал он себе. Лорд Кэстльри неторопливо расхаживал своей величествен­ной походкой по кабинету, переходя из освещенной части комнаты в полутемную. Поче­му-то в нем все усиливалось чувство тревоги, с которым он про­снулся в этот день. В депе­шах все было не слишком приятно, но не было ничего осо­бенно дурного. Ничего дурно­го не произошло и днем на заседании Палаты. Вдруг когда министр приблизился к дива­ну, гнедая лошадь с полотна показала ему язык... Он прирос к полу от негодования: "Что это? Как она смеет?..." Виконт Кэстльри вз­дрогнул, провел рукой по лбу, пришел в себя. "Просто я переутомился", -- подумал он и поспешно отошел от дивана.

X

   -- ... Вы меня осуждаете за неверие, милый друг, -- сказал Байрон. -- Между тем, слу­хи о моем атеизме распускаются конкурентами моего издателя, дабы повредить распро­странению моих книг. Расчет, кстати сказать, неверный, ибо периодически восстанавливаю­щаяся мода на неверие возвращается в Европе и сейчас. Очень сожа­лею, что князь Меттерних считает Господа Бога австрийским патриотом и обер-канц­лером, а лорд Кэстльри -- верховным лидером партии тори. Но сам я не атеист. Не могу назвать себя и верующим человеком. Прежде боялся, что природа произвела меня в день совер­шенного равнодушия. Теперь вижу, что все-таки сомневаюсь, -- это по моему, ne plus ultra веры. Наставлять же меня тут совершенно бесполезно. Так же напрасно говорить че­ловеку: не сомневайся, веруй, как напрасно говорить: не спи, бодрствуй. Он заснет все рав­но.
   Тереза Гвиччиоли подавила зевок. Собственно, она не очень его наставляла и не так уж опасалась его неверия. Знала, что после долгой работы он любит поговорить, и что го­ворить ему не с кем: в Пизе, где они жили уже довольно долго, их небольшое общество успело очень ему надоесть. Она понимала, что ей надо лишь изображать на лице внима­ние и время от времени вставлять осторожные замечания, которые не могли бы ему пока­заться слишком глупыми. В посещении кладбища с любимой жен­щиной было то, что, по ее мне­нию, полагалось поэту. Однако, они уже с четверть часа стояли перед "Торжеством смер­ти". Именно из-за фресок Campo Santo разговор перешел на религиозные предметы; о них говорить с ним Тереза Гвиччиоли не люби­ла.
   -- Великий писатель не может быть неверующим человеком. А вы, Байрон, вели­чайший из писателей, -- заметила она.
   -- Мне, напротив, иногда кажется, что религия несовместима с искусством, -- ска­зал он, не дослушав. -- Существует ли строго религиозное искусство? Вы назовете Данта, не­которых великих живописцев, и вы будете, конечно, правы. Я не решил это­го вопроса, все тщетно пытаюсь разрешить. Существуют неверующие люди, по разным причинам желаю­щие, чтобы их искусство было "насквозь религиозно". Они меня не интересуют, как не интересуют меня люди неискренние вообще. -- Графиня Гвиччиоли улыбнулась; он холодным выражением лица показал, что не понимает ее улыбки.-- Существуют также так называемые "люди, ищущие Бога". Этой распро­страненной формулы я никогда не мог по­нять; она в сущности, ничего не значит и ни к чему не обязывает. Как это они "ищут Бога"? И если ищут, почему не находят? Когда же они найдут? Существуют, наконец, ис­тинно религиозные художники, среди них есть люди гениальные. Но религиозно ли их искусство? Когда они писали, они больше думали о рифмах, о звуках, о красках, о стиле, чем о вечной жизни и бессмер­тии души. Вы возразите, что религиозность их душевной природы сказывалась в них, о чем бы они ни думали...
   Разумеется! -- вставила Тереза: мысли, которые он сам ей подсказывал, можно было выражать без опаски.
   -- Пусть, но они не могли не видеть соблазнов своего искусства. Ведь все искусство само по себе есть великий соблазн, оно соперничает с верой, и для искренне верую­щего человека эта мысль, я думаю, нестерпима. Религиозное творчество должно быть понятно, общедоступно, определенно, односмысленно. Искусство же почти всегда не общедоступ­но, неопределенно, двусмысленно, даже многосмысленно. Кроме того, ре­лигия живет до­бром, дышит добром и прекрасна добром. Искусство же по природе зло или живет пре­имущественно злобой... Впрочем, в такой форме моя мысль преуве­личена. Однако, верно то, что искусство, -- по крайней мере литература, -- гораздо лучше помнит о зле, чем о добре, гораздо чаще вдохновляется злом, чем добром, го­раздо больше обязано злу, чем добру. И не верьте тем художникам, которые, вечно описывая зло, уверяют, что служат та­ким образом добру или даже Богу: это самые неискренние из художников. Да вот, взгляни­те на эти гениальные фрески. Я не живо­писец, у меня нет верного глаза, -- когда я смот­рю на картину, я интересуюсь не тем, что занимает живописцев; меня прежде всего зани­мает вопрос: что за человек был тот, кто это создал. И тут, слава Богу, мы в догадках почти свободны. Вазари нас погу­бил, рассказав анекдоты обо всех художниках Италии. Но об ав­торе этих фресок он сам почти ничего не знал. Говорят, что "Торжество смерти" написал некий Андреа ди Чионе, называвший себя Орканьа, живший в Пизе в 14-ом веке, бывший одновремен­но живописцем, архитектором, скульптором и поэтом. О нем Вазари не сооб­щил нам ни пустых анекдотов, ни серьезных сведений. Некоторые знатоки вдо­бавок приписы­вают "Торжество смерти" кому-то другому. Во всяком случае, мы со­вершенно не зна­ем, что за человек был этот Орканьа. Кажется, он к искусству отно­сился с легкой иро­нией: по крайней мере, на своих картинах писал: "Fece Andrea di Cione scultore", а на статуях: "Fece Andrea di Cione pittore". Впрочем, это могло проис­ходить и от мании величия: "все умею!..." В религиозных чувствах этого человека мы как будто сомне­ваться не должны: он строил церкви, расписывал стены часовен, на­божные пизанцы доверили ему стенную живопись их знаменитого кладбища. Что-же он написал? В этих фресках все двусмысленно.
   -- Почему, Байрон? -- спросила графиня. Она чувствовала, что тут следовало бы за­писывать: великий поэт высказывает свои мысли о произведении великого худож­ника, да еще на пизанском Саmро Santo.
   -- Посмотрите, справа молодые люди и дамы танцуют, поют, играют на лютне... Разу­меется, это должно означать поэзию, свет, радость жизни. Заметьте, однако: ни одного красивого лица, ни одной привлекательной фигуры. Точно он хотел сказать, что все это очень преувеличено, что ничего хорошего тут нет, что радоваться соб­ственно нечему. А вот рядом собрались калеки, нищие, уроды, -- эти, напротив, изоб­ражены очень нагляд­но. Посредине фресок летит смерть. Обратите на нее внимание, я такой смерти не видел ни на одной картине. Обыкновенно, смерть рисуют дряхлой старухой с косой. Здесь она здоровенная злая баба. Калеки, нищие и уроды простира­ют руки к атлетке-смерти. И по милому, простодушному обычаю того времени, ху­дожник, очевидно не очень веря в свою изобразительную силу или в понятливость зрителей, пояснил мысль еще словами, -- ви­дите, тут помещены стишки, вероятно, его собственного сочинения: "Dacche prosperidade сi ha lasciati, -- O Morte, Medicina d'ogni pena, -- Deh vieni a darne omai l'ultima Cena!....". Однако смерть знать не хочет калек, нищих и уродов. Минуя их, она летит к тем невесе­лым прожигателям жизни, к не очень красивым богатым дамам, за которыми волочатся не очень привлекатель­ные богатые юноши. Не думаю, чтобы это была благочестивая мысль. Скорее здесь можно усмотреть насмешку. Но вот -- настоящий центр картины. Три коро­ля, в со­провождении любовниц, слуг, пажей, едут на охоту или, быть может, на "оргию". Перед ними на дороге -- три открытых гроба. В гробах мертвые короли в разных сте­пенях разложения: один сгнил совершенно, другой -- наполовину, по его телу пол­зает змея, третий -- стал скелетом. Живые короли в ужасе останавливаются перед те­лами мертвых... Как хорошо для этого Орканьа, что в его время не было ни газет, ни рецензентов. Если бы что-либо подобное написал я меня забросали бы иронически­ми вопросами: что за коро­ли? почему такая симметрия: три живых, три мертвых? по­чему гробы стоят на дороге? откуда взялась змея? почему поэт пишет чепуху? Но прежде всего, сказали бы, конечно, что только циник, только человек, любящий ко­паться в грязи и тлении, мог избрать подобный сюжет, -- кто-же не знает, что люди смертны и что мы все умрем... Мысль эта была не так нова и во времена Орканья, но его за подобный сюжет, верно, не бранили...
   Вы не хотели бы, однако, Байрон, -- сказала, смеясь, Тереза, -- чтобы он на стене кладбища изобразил какой-нибудь веселенький сюжет!
   -- И я тоже не склонен к веселеньким сюжетам.
   -- Но вы все-таки не пишете фресок на кладбище!
   -- Двусмысленные, соблазнительные, злые фрески! Что тут сказано? Может быть, жи­вые короли, увидев мертвых, раскаялись и стали отшельниками? Нет, они, вероят­но, поехали дальше на свою оргию или на охоту. Видите, с каким отвращением один из них смотрит на гробы: скорей бы отъехать подальше! И он совершенно прав: это настоящий король! Умрешь, -- пусть и от тебя убегают другие, ничего другого из гро­бов не следует. Я уверен, он не умрет смертью, которую называют естественной, -- точно это может быть естественными -- и точно "естественная" чем-то лучше: она хуже во сто крат! Настоящий король найдет свою могилу... Вы не думаете?
   -- Я думаю, что сторож у ворот больше всего мечтает о том, как бы мы ушли воз­можно скорее.
   -- Исполним его желание: он останется один, со своими фресками, со своими по­койниками, со своей палестинской землей. Вы знаете, ученые установили что в земле этого кладбища тела истлевают вдвое быстрее, чем во всякой другой. И еще удиви­тельно: позднее всего в земле на мертвом теле истлевают волосы и зубы, -- то, чего живой чело­век лишается всего раньше...
   -- Ради Бога! Ради Бога! -- сказала она, морщась с отвращением.
   -- Простите меня. Пойдем отсюда, там на площади веселее. Вы слышите, поют песни.
   Выходя, он сунул сторожу золотую монету. Графиня Гвиччиоли только вздохнула: знала, что и денег не так уж много, и что не всегда он бывает столь щедр, -- вернее, бо­рется со своей природной скупостью. Сторож проводил их с низкими поклонами, с "эчче­ленца". На площади, по случаю праздника, бойкий бродячий певец пел старые пизанские песни. Они едва нашли место за столиком; лакей, не спрашивая, принес бутылку вина и мороженое. В последнее время Байрон почему-то полюбил эту не­взрачную кофейню, де­шевенькое белое вино, которое даже не имело названия.
   -- "Voi siete la piu bella creatura -- Venuta dal cielo in terra cristiana", -- повторил он слова песни. Как дальше? Я не разобрал слов.
   -- "Tutte le stelle поп si lascian vedere, -- Tutte le belle non si posson avere", -- пропе­ла она вполголоса. -- Вы огорчены? У вас было их, верно, не более тысячи?... Правда, пре­лестная песня? Она очень, очень старая.
   -- Может быть, пятьсот лет тому назад Андреа ди Чионе, прозванный Орканьа, на этой площади, перед этим собором, перед этой сумасшедшей башней, в такой же ве­чер, со столь же прекрасной женщиной, слушал эту же песню, потрудившись в тече­ние дня над "Торжеством смерти", и его дама подшучивала над ним: зачем моро­чишь людей? Ни о каких мертвых королях ты не думаешь, а думаешь о белом вине, о славе о дукатах.
   -- Тогда уж и "обо мне". Но мы опоздаем к обеду, Байрон, -- сказала Тереза, испу­гавшись, что снова вспомнив об Орканьа, он начнет длинный монолог. Он посмотрел на нее, улыбнулся, окинул взглядом собор, "батистеро", наклонную башню и поду­мал что не­зачем себя дальше обманывать: ему в самом деле надоела Италия, в кото­рую он влюблен, ее памятники, ее дворцы со звучными названиями, картины и фрес­ки, наклонные и не на­клонные башни; надоела и комедия с графиней Гвиччиоли и и все надоело просто без байронизма, и уж если где жить, то все-таки у себя в Англии.
   -- ...Вы говорите: бессмертие души -- сказал он, хоть она ничего такого не говори­ла. -- Знаю, я воспитался на книгах восемнадцатого столетия, которые уже ста­ли по­шловатыми, а скоро станут совсем пошлыми -- впредь до их возможного воскресе­ния. Я сам чело­век 18-го столетия. Это придает и мне, и моим мыслям, и моим разго­ворам скучную трез­вую сухость, которой нет в моих стихах, от чего они, впрочем, не становятся лучше. Мои мысли о бессмертии души вы угадываете, я не стану повто­рять общие места. Но должен сказать, бессмертие души я принял бы ско­рее как нака­зание: я не так доволен собственной душой.
   -- А телом? -- спросила она себя и, увидев по выражению его лица, что замечание ему не понравилось, огорчилась. Разговаривать с ним было так трудно. -- Не серди­тесь, Байрон: я ведь постоянно говорю глупости.
   -- Я и сам часами несу ерунду, -- сказал он, вдруг засмеявшись добродушным, по­чти детским смехом. -- Да и сейчас я высказывал вам о вере, об искусстве мысли самодоволь­ные, скучные, сухие. О вере, по-моему, не должны говорить ни верующие, ни неверующие люди. Об искусстве же мои суждения меняются каждый день. Я зани­маюсь искусством чуть не двадцать лет и совершенно не знаю, что это такое. Но знаю твердо, что меня ис­кусство уже удовлетворить не может: ни мое, ни даже чужое, самое лучшее. Человек не со­здан для того, чтобы писать стихи или сказки. Надо де­лать дело? А если ни в какое дело не веришь, что тогда?
   -- В самом деле, что тогда?
   -- Тогда надо жить со дня на день. Или, когда станет уж очень гадко, надо найти свою могилу, королевскую, -- произнес он, помолчав.
   -- Больше никогда не буду ходить с вами на кладбище, -- сказала она, рассердив­шись полуискренне, полупритворно. -- "Могила, могила", что можно нового и ум­ного сказать о могиле! Вам надо творить: вы первый писатель мира, вы так знаете лю­дей, друзья ваши го­ворили мне, что вы читаете в душах как в книге.
   -- Как в книге! -- с комической торжественностью подтвердил он и подумал, что дру­зья совершенно правы, что, главным образом, поэтому жизнь его так тяжела, так скучна и становится все скучнее и тяжелее. Подумал также, что читать в птичьей душе графини Гвиччиоли не очень трудно, но вслух читать незачем. Подумал, что со­шлась она с ним из-за счастливого обычая: у них молодым замужним женщинам, особенно при старом муже, полагается иметь cavaliere servante, и он превосходный cavaliere servante: богатый, знаме­нитый, знатный, красивый; а когда он исчезнет, то появится следующий, похуже, ибо она станет старше. Роковая же страсть изображает­ся по моде, им самим в мире введенной. Следующий будет уже верно по другой моде.
   -- Скажите, скажите, Байрон, что вы во мне видите? -- спросила она, улыбаясь.
   И слова ее, и кокетливая улыбка, и весь глупый разговор были ему привычно-противны. Он изобразил на лице роковую страсть и повторил страстным шепотом: "Voi siete la piu bella creatura -- Venuta dal cielo in terra cristiana..." Она подарила его нежным взглядом. "Те­перь настоящий cavaliere servante"...

XI

   Герцог Веллингтон давал обед в честь короля. Георг IV, в бытность свою принцем-ре­гентом, охотно принимал приглашения в частные дома. У себя он устраивал три рода приемов. На большие приемы посылались обер-камергером официальные при­глашения, отпечатанные на огромных листах картона, и являться надо было в при­дворных костюмах. Затем были приемы средние, с приглашением не отпечатан­ным, а писанным рукой секре­таря, -- гости приходили во фраках. И, наконец, иногда устраивались во дворце малые приемы, человек на пять или на шесть, которым пись­менных приглашений не посыла­лось: к ним приходил дворцовый лакей и устно про­сил, "если у них нет ничего лучшего", прийти к его высочеству поужинать, запросто, не одеваясь: будут только свои. Устные приглашения считались особой честью, и по­лучали их только избранные лица.
   С тех пор как принц-регент, со смертью Георга III, вступил на престол, этикет стал бо­лее строгим. Новый король почувствовал с годами усталость. Он свои шестьдесят лет про­жил очень весело. Повлияла на короля и история с женой. После развода с ней, его попу­лярность значительно уменьшилась; при проезде по улицам Лондона, он не раз слышал радостные возгласы: "Where's your wife, Georgy?"... Затем жена его скончалась; к собствен­ному его изумлению, на нем отразилось и это, хоть он совер­шенно ее не выносил. Георг IV вдруг очень потолстел, отяжелел, обрюзг. Ему тяжело было смотреть на свои портреты в молодости, писанные в те времена, когда он счи­тался красавцем и, под прозвищем "пер­вого джентльмена Европы", сводил с ума красивейших женщин мира.
   Новая фаворитка, маркиза Конингэм, пришедшая на смену леди Хертфорд, стара­лась не отпускать его в общество. Да и сам он ее покидал неохотно, смутно-тревожно предпо­лагая, что эта старческая любовь (без ужаса и подумать было невозможно) -- последняя лю­бовь его жизни. Собираться с людьми, даже приятными, без женщин, стало ему скучно и тягостно. Однако, изредка все же приходилось принимать гостей и ездить в гости. Подра­жая королю, малые приемы в его честь устраивали знатнейшие сановники Англии.
   Отказаться от приглашения победителя при Ватерлоо было почти невозможно. Вдо­бавок, Веллингтон недавно купил великолепный дом, Apsley House, и желал его показать. Георг IV и вообще недолюбливал герцога. При мысли же о том, что придет­ся осматри­вать и хвалить разные сокровища и достопримечательности, дурное на­строение короля усилилось. Ему достаточно надоели и собственные, и тем более чу­жие дворцы, картинные галереи, стильная мебель, коллекции фарфора, старинное серебро. Если б дело было зи­мой, можно было бы сказать, что при свечах нельзя ни­чего оценить по достоинству. Но в августе в семь часов вечера еще было светло, как днем. Король понимал, что хозяин его не пощадит и покажет решительно все.
   Достопримечательности начались уже в холле. Георг IV покорно остановился перед огромной статуей; это был Наполеон Кановы с земным шаром в руке. Хозяин дома расска­зал историю сокровища. "...Когда же лорд Бристоль сказал скульптору, что земной шар недостаточно велик по размерам статуи императора, Канова ответил: "Vous pensez bien, mylord, que la Grande Bretagne n'y est pas comprise". Король слабо улыбнулся. Ответ пока­зался ему довольно забавным; однако он подумал, что, если не только осматривать произ­ведения искусства, но еще выслушивать по их поводу исто­рические анекдоты, то обедать вообще не придется.
   Георг IV пошел дальше тяжелой, переваливающейся походкой. Почти не глядя на вещи, почти не слушая объяснений, он, как при открытии разных музеев, повторял, в за­висимости от предмета: "Это поистине прекрасно" или "Очень, очень интересно". Увидев в зеркале свою грузную фигуру, помятое, теперь совсем старческое, лицо, ко­роль только вздохнул. Он по-прежнему одевался лучше всех в Англии; по-прежнему знал, что, если сегодня криво застегнет пуговицу или воткнет носовой платок в ту­флю, то завтра то же сделает весь Лондон. Но теперь ему было ясно, что все это ни к чему.
   За ним почтительно следовали хозяин и гости: маркиз Лондондерри (его по ста­рой памяти все еще называли лордом Кэстльри), русский посол, граф Ливен, и еще три чело­века, -- Георг IV не помнил одного из них: знал его по наружности, знал, что этот гость был в свое время представлен (иначе он не мог бы быть приглашен на обед), знал, что фамилия гостя значилась в списке приглашенных, и все-таки не мог вспомнить, кто это. "Плохой признак, старость", -- хмуро подумал он: память у него вообще была про­фессиональная, очень хорошая. По облику гостя король понял, что это денди (больше не говорили "Ьеаu") самого последнего образца: он был нехорошо одет, ногти у него были длинные, волосы немного растрепанные, вид болезненный, рассеянный и роковой, -- Георгу IV было известно, что новая мода эта создалась в подражание сумасшедшему поэту Байрону, тому, который находился в любовной свя­зи с собственной сестрой. "Да, стран­ное, странное время!" -- сердито думал он, вспо­миная себя и друзей своей молодости, Фокса, графа д'Артуа, так худо кончившего Фи­липпа-Эгалитэ. Когда из разговора фами­лия гостя выяснилась, король пожал плеча­ми. Это был обыкновенный, ничем не замеча­тельный лорд, дальний родственник Веллингтона, -- очевидно, герцог хотел его угостить королем. "Но кем-же он угощает меня!..." Георг IV, от природы человек умный, хорошо знавший общество, перевидав­ший всевозможных знаменитых людей, больше никем вооб­ще не интересовался и ни для кого себя не утруждал. Разговоры на серьезные темы были еще хуже глупых раз­говоров. Сам он говорил почти всегда одно и то же: так проще, и не­зачем стараться, и совершенно неинтересно, что о нем подумают Веллингтон, Кэстльри, растрепанный лорд, да и вообще кто бы то ни было.
   Хозяин давал объяснения, и по его интонациям был виден чин художника: Саль­ватора Розу он представлял королю не так, как Мурильо, а Мурильо не так, как Ти­циана. Гости вставляли замечания, и Георг IV видел, что они ничего не понимают в искусстве. Сам он знал толк в картинах; в другое время, в лучшем настроении духа, быть может, кое-что по­смотрел бы в этом доме: наряду с плохими картинами и под­делками, тут были превосход­ные вещи. Но ему не хотелось доставлять удовольствие Веллингтону, и ничего, кроме "Это поистине прекрасно" и "Очень, очень интересно", он так из себя и не выдавил. Поза­бавило его и вместе раздражило, что Наполеон был в Apsley House буквально на каждом шагу, во всех видах, -- скончав­шийся в прошлом году император был в Лондоне вообще в большой моде. При виде картины Уилькиса, изображавшей, как английские инвалиды читают в газете сооб­щение о битве при Ватерлоо, король подумал, что картина неважная и что вывеши­вать ее Веллингтону не следовало бы. Когда же дело дошло до часов Типпу-Саиба, за­хваченных после взятия Серингапатама, Георг IV так открыто и решительно зевнул, что хозяин тотчас повел гостей к столу.
   Ваши русские идеи у меня сегодня побеждают, как вы увидите, лишь наполовину, -- сказал он русскому послу, смеясь и показывая на стол. Его слова относились к рево­люции, которая происходила в мире в вопросах сервировки. Старые, французские правила тут бо­ролись с новыми, русскими. Во Франции, а за ней во всей Западной Европе, при званых обедах на огромный стол ставились сразу десятки самых разных блюд, под крышками, под колпаками, на жаровнях. Однако в последнее время стала распространяться русская мода: блюда приносились в столовую из кухни одно за дру­гим. Между знаменитыми поварами, мэтр-д-отелями, гастрономами шел ожесточен­ный спор о недостатках и преимуществах новой моды, assiettes volantes. На столе гер­цога Веллингтона стояли золотые и серебрян­ные блюда, но их было не так много, и ясно было, что это не весь обед, -- Сегодня мой шеф придумал "diner tout en boeuf", -- пояснил герцог. У короля вытянулось лицо.
   -- Я знаю эту штуку. Идея Элио, да? Карем всегда это отрицал, -- сказал он до­вольно угрюмо. Речь шла тоже о новой моде, вернее, о возрожденной моде времен Людовика XV: многочисленные блюда обеда готовились из одного и того же мяса. Георг IV взял меню и прочел с хмурым видом. Там значились: "potage a la jambe de boeuf", "alimelles de palais de boeuf", "petits pЮtХs de boeuf", "poitrine de boeuf a la Hongrie", "gateau de grЮisse de boeuf", "griblettes de boeuf", "hatereaux de boeuf", "clarquet de jus de boeuf" и еще какие-то мало понятные блюда, все из boeuf. -- У меня тоже был как-то "souper tout en cochon"... Герцог пояснил разочарованным гостям, что diner tout en boeuf составляет только часть обеда; остальное напечатано на другой стороне меню. Король заглянул и просветлел: жа­ловаться на вторую часть обеда ни­как не приходилось.
   -- Это меню сделало бы честь самому Камбасересу, великому архиканцлеру по­койного Наполеона,-- сказал Ливен.
   -- Ах, не говорите мне об этом человеке, -- ответил герцог. -- В Париже он пригла­сил меня к себе на обед и я имел неосторожность ему сказать, что не очень интересу­юсь едой. -- "Чем же вы интересуетесь?" -- закричал он, -- "и зачем же вы ко мне пришли?"
   Король улыбнулся, гости засмеялись. Лакеи подали мадеру в золотых кубках, она была превосходна. Растрепанный лорд сказал, что гораздо лучше начинать обед не с хереса, а именно с мадеры, "особенно если с такой, ведь это Мальвазия бабоза?" Граф Ливен выска­зал мнение, что обед надо начинать с русской водки, которая лучше вся­кой мальвазии ба­боза, "и вдобавок стоит не два фунта бутылка, а пять или шесть пен­сов". Король, смеясь, заметил, что Карем бежал от императора Александра и перешел к нему на службу, так как не мог вынести этого варварства: перед началом обеда люди убивают чувствительность неба, глотая залпом разбавленный водою спирт; а затем из кухни, откуда идти в столовую не меньше пяти минут, приносят одно за дру­гим стынущие по дороге блюда!
   -- Я высказываю не свое мнение, а мнение великого Карема, -- сказал он Ливену. -- Впрочем, великий Карем сбежал и от меня. Он так мне и объяснил: король поваров может творить только в Париже.
   Разговор был приятный. Настроение короля стало улучшаться, особенно когда разные griblettes de boeuf были убраны и начался настоящий обед. Однако, к концу, после шам­панского (никаких тостов на малых приемах не полагалось) произошел не совсем прият­ный инцидент. Король заговорил на военные темы, которые очень лю­бил. Он высказал мнение, что первая пехота в мире -- русская. Наступило молчание. -- "После пехоты Ва­шего Величества", -- ответил очень холодно герцог Веллингтон, -- "Ну, какая же у нас пехота! Наша кавалерия это, пожалуй, другое дело!... Думаю, однако, что при столкнове­нии с французской армией, в случае равных сил, мы непре­менно должны потерпеть пора­жение, правда?" -- "Я не могу согласиться и с этим мнением Вашего Величества", -- ледя­ным голосом произнес хозяин дома. Король так озлился, что стал хвалить военные талан­ты генерала Англьси. Нельзя было задеть Веллингтона чувствительнее: в военных кругах многие приписывали не ему, а лорду Англьси, честь победы при Ватерлоо. Гости перегля­нулись. Граф Ливен поспешно за­говорил о предстоящем в Вероне международном кон­грессе, составлявшем главную злобу дня.
   Маркиз Лондондерри, бывший лорд Кэстльри, не сказал почти ни одного слова за весь вечер. Он и вообще был не очень разговорчив, но на этот раз его молчаливость и из­мученный вид обратили на себя общее внимание гостей. Хозяин дома раза два пы­тался вовлечь его в разговор; министр отвечал кратко "да", "нет", и то невпопад. Он мало ел, зато пил в этот вечер несколько больше обычного, хоть гораздо меньше, чем другие гости. Когда разговор зашел о Веронском конгрессе, министр иностранных дел вдруг оживился, но оживился, как потом вспоминали гости, несколько странно.
   -- Этот конгресс очень, очень опасен, -- взволнованно сказал он. В его словах ни­чего особенно удивительного не было. Однако, голос и вид министра были таковы, что гости с недоумением на него взглянули.
   -- Почему же? -- спросил Веллингтон. -- Вы сами, дорогой друг, не раз мне гово­рили, что предпочитаете систему непосредственных встреч и переговоров с иностран­ными монархами и государственными людьми. Вы указывали, что она удобнее ди­пломатической переписки и дает лучшие результаты. А я всегда думал, что нужно вы­бирать меньшее зло. "In all circumstances the duty of a wise man is to choose the lesser of any two difficulties which beset him", повторил он ту же мысль в афористической фор­ме и оглядел гостей.
   Я вам говорю, что ехать в Верону опасно, -- повторил Кэстльри, -- очень, очень опасно.
   -- В каком же смысле? -- осторожно спросил граф Ливен.
   Министр иностранных дел пробормотал что-то невразумительное. "Заговор, заго­вор!" -- произнес он и оглянулся в сторону окна. Гости насторожились. Веллингтон сказал, что поездка в Италию очень утомительна.
   -- Не для железного герцога, надеюсь? -- спросил король, желавший перед ухо­дом загладить свои нелюбезные замечания.
   -- Увы, и я, Ваше Величество, начинаю чувствовать тяжесть лет.
   -- Я знаю, что вы родились в один год с Наполеоном, -- сказал король. Граф Ли­вен спросил хозяина, видел ли он когда-либо Наполеона. -- "Никогда. Но в самый разгар Ва­терлоо я вдруг услышал совсем близко от себя крики: "Vive l'Еmpereur!...". Помню, я тогда стоял под деревом, на перекрестке двух дорог..." Георг IV подавил зе­вок и подумал, что все-таки, в былые времена, обеды с Филиппом-Эгалитэ бывали ве­селее. Он знал, что о Ва­терлоо герцог рассказывает долго; зато решил минут через пять после окончания рассказа проститься и уехать к маркизе Конингэм. -- ..."Думаю, что он был от меня тогда совсем близко. Мне очень жаль, что я никогда его не видел. Всех знаю, а его никогда не видал".
   -- "Всех" можно будет увидеть в Вероне. Положительно, туда собирается весь Лондон, -- сказал Ливен.
   -- Да, но лошади? Где достать надежных лошадей? -- вскрикнул маркиз Лондо­дерри. Хозяин взглянул на него уже с тревогой. "Кажется, ровесник Наполеона начи­нает поне­многу выживать из ума", -- подумал король и решил, что можно уехать и сейчас. Он встал, поднялись все гости, вопрос министра иностранных дел остался без внимания.
   В холле повеселевший король наговорил любезностей Веллингтону. Георг IV умел быть очаровательным, когда хотел. -- "Конечно, это была с моей стороны большая сме­лость спорить о военных предметах с Вашей Светлостью", -- сказал король на прощанье, крепко пожимая руку хозяину. "Нет, все-таки он прекрасный человек, со­вершенный джентльмен и гордость Англии"... -- "Напротив, замечания Вашего Ве­личества показа­лись мне чрезвычайно интересными", -- ответил почтительно же­лезный герцог.
   Гости, смеясь, еще поговорили о леди Конингэм (ее в Лондоне называли просто "the lady"), об ее предшественнице, леди Хертфорд, об их острой ненависти друг к другу, о том, насколько достойнее вела себя в свое время, получив отставку, госпожа Фицгерберт. Первый встал граф Ливен, за ним поднялись другие гости. Маркиз Лон­дондерри, по-види­мому, еще не собирался уходить. -- "Вот это мило, дорогой друг", -- сказал хозяин дома, -- "мы с вами допьем портвейн 1788 года, оставленный нам без­умцами"... Граф Ливен по­чему-то взглянул на маркиза Лондондерри.
   Проводив гостей, Веллингтон с неприятным чувством вернулся в столовую. Лорд Лондондерри сидел, откинувшись на спинку стула, неподвижно глядя в сторону окна и вертя в руках фруктовый ножик. Беспокойство хозяина усилилось. Он изобразил на лице преувеличенную радость; при его совершенной правдивости, это не очень ему удалось.
   -- Я думаю, не стоит переходить в гостиную? Здесь отлично, не правда ли, старый друг? Выпьем еще портвейна, он недурен.
   Маркиз Лондондерри ничего не ответил; он все вертел ножик, гладя лезвие паль­цем.
   -- Теперь так трудно доставать настоящий портвейн, без примеси этой проклятой джеропиги, -- сказал хозяин. -- Вы знаете, что такое джеропига? -- Лондондерри встал, подошел к окну и вернулся с ножиком на свое место. Веллингтон беспокойно следил за ним взглядом. -- Нет, дождя нет.
   -- Это Джон, -- сказал министр иностранных дел, -- я так и знал: Джон тут.
   -- Какой Джон? -- мягко спросил Веллингтон.
   -- Мой кучер. Ведь это он ее настраивает против меня.
   -- Кого?
   -- Ее. Гнедую лошадь.
   Хозяин дома испуганно замолчал. Он еще не отдавал себе ясного отчета в том, что произошло, но чувствовал, что случилось нечто очень, очень нехорошее. "Может быть, он пьян? Однако, эти глаза!..." В полном замешательстве, Веллингтон зачем-то отодвинул стул, снова его придвинул, переставил бокал. "Что же надо теперь сделать?...." Такого слу­чая в его жизни никогда не было.
   -- В портвейн они обыкновенно подбавляют какую-то аптекарскую дрянь, которая на­зывается джеропига, -- произнес он после долгого молчания. Помолчал еще и вы­сказал мнение, что политика изнуряет людей, как война. -- Да тут еще эта светская жизнь. Я сам часто чувствую себя переутомленным. И знаете, что я тогда делаю, доро­гой друг? Я пер­вым делом иду к нашему милому доктору Бэнкхеду. Он меня посылает в Брайтон или в де­ревню и через две недели я возвращаюсь в Лондон другим челове­ком.
   Вы возвращаетесь в Лондон другим человеком. -- задумчиво повторил гость.
   -- Да... Этот доктор творит чудеса и с настоящими больными, тогда как просто уста­лые люди...
   -- Какой хороший ножик! -- перебил его лорд Лондондерри. -- Какой хороший но­жик! Вы обратили внимание, какой ножик?
   -- Вам нравится? Этот сервиз мне поднесли после сражения при Талавере, -- ска­зал Веллингтон, стараясь говорить особенно вразумительно. -- По поводу этого сра­жения мне вспоминается один интересный случай...
   -- При Талавере? Да, при Талавере... Это какой год?
   -- 1809-ый год, -- тихо сказал хозяин дома. Они опять помолчали. Веллингтон по­чему-то не сводил глаз с ножика. -- Да, так по поводу сражения мне вспоминается один ин­тересный случай. Моя ставка была...
   -- Вы обратили внимание на то, что этот нож шеффильдской работы? Я убежден, что это шеффильдская работа!
   -- Очень может быть, хотя...
   -- Шеффильдские бритвы -- самые лучшие в мире. Я всегда пользуюсь шеф­фильдскими бритвами, но мой маленький ножик куда-то пропал! -- сказал с ужасом в голосе лорд Лондондерри. Веллингтон взглянул на него и тотчас, побледнев, опу­стил глаза.
   -- Ах, у вас пропал нож? Ценная вещь?
   -- Нож пропал, тот нож! Разве вы не видите как я плохо выбрит? Все заметили, все! Видите, вот волосы и вот здесь!
   -- Напротив, вы выбриты превосходно, как всегда... Но я говорил, кажется, о докторе Бэнкхеде, -- начал снова Веллингтон и остолбенел: маркиз Лондондерри опустил палец в стакан с портвейном, провел пальцем по шее и стал пробривать гор­ло фруктовым ножи­ком.
   Так они просидели минуты три или четыре. Веллингтон думал, что произошла ка­тастрофа, последствия которой еще нельзя охватить; думал, что надо немедленно, не теряя ни секунды, обратиться к доктору Бэнкхеду, взяв с него клятву молчать; думал что это мог­ло случиться в присутствии короля; думал что, быть может, русский по­сол уже что-либо заметил.
   Швейцар громовым голосом вызвал коляску маркиза Лондондерри. К подъезду подка­тила карета, запряженная гнедыми лошадьми. -- "Это она! Левая! Вот она!" -- закричал в ужасе министр. Веллингтон грозно оглянулся на испугавшегося швейца­ра, взял своего друга под руку и велел кучеру ехать домой: "Мы хотим пройтись пеш­ком".
   По дороге он вразумительным тоном, с расстановкой и повторениями, говорил о докторе Бэнкхеде, о преимуществах сельской жизни, о том, что самому крепкому че­ловеку бывает нужен отдых. "Я советовал бы вам даже отказаться от поездки в Веро­ну. Если хоти­те, я могу вас там заменить... А вы, дорогой друг, это время провели бы в вашем милом Крэй-фарме". -- Он говорил мягким успокоительным голосом и, по своей природной жизнерадостности, почти начинал верить, что может быть, в самом деле все окажется пу­стяками. "Головокружение, прилив крови к мозгу, мало ли что!" -- "В Верону я охотно съезжу вместо вас, если, как я надеюсь, вы мне доверяете", -- повторил он. Вдруг у фонаря министр иностранных дел повернулся и задыхаясь, про­шептал: "Вы ее не знаете! Она способна на все!..." Увидев глаза Кэстльри, его блед­ное, искаженное, безумное лицо, Веллингтон похолодел и отшатнулся, едва не вскрикнув. Им овладел ужас, подобного ко­торому он не испытывал никогда в жизни. Они пошли дальше. "Все надо скрыть! Все!" мелькало в голове у Веллингтона. Но он уже понимал, что скрыть трудно, что скрыть не­возможно, что через неделю всем ста­нет известно: Англией правил сумасшедший! Англи­ей правит сумасшедший!
   Леди Лондондерри уже целый месяц находилась в Крэй-Фарме. Герцог Веллинг­тон пошептался с камердинером, глядя на него страшными глазами, затем особенно крепко пожал руку своему другу и вышел. Оставшись один на улице, он вздохнул с облегчением и, все еще вздрагивая, поспешно отправился к доктору Бэнкхеду.
   На его сильные, властные удары молотком -- стучит герцог Веллингтон, -- не сра­зу отворила дверь молодая, хорошенькая горничная. Она обомлела, узнав посетите­ля. Докто­ра Бэнкхэда не было дома. Веллингтон задумался, затем поспешно напра­вился в кабинет. Он был так взволнован и расстроен, что против своего обычая не оглядел красивой гор­ничной и не улыбнулся ей. Герцог написал Бэнкхэду записку: лорд Лондондерри заболел и нуждается в немедленной помощи. "I have no doubt he labours under mental delyrium", -- писал он своим твердым отчетливым почерком. Горничная растерянно зажигала в ка­бинете одну свечу за другой, бросая взгляды на гостя, заранее себе представляя, как завтра всем расскажет, что у них был железный герцог и что она тотчас его узнала. Веллингтон потребовал сургуч и тщательно запе­чатал листок: нельзя было оставлять открытой за­писку, содержавшую в себе государ­ственную тайну.

XII

   За день до приезда герцогини Пармской к отведенному ей в Вероне дому подъеха­ли под вечер три телеги со слугами и вещами. Мажордом-немец с ругательством слез с пер­вой телеги, держась рукой за кованый сундук, и, увидев стоявшего на крыльце толстого че­ловека, нерешительно снял шляпу: начальство или нет? Оказалось -- на­чальство. Тол­стый человек сказал, что назначен от императорского двора в распоря­жение ее высочества герцогини Пармской, Пьяченской и Гвастальской. -- "Вы кто? Дворецкий?" -- строго спросил он. -- "Так точно, мажордом", -- ответил, оробев, не­мец, не зная, как называть толстого человека. -- "Сколько всего слуг?" -- "Шесть". -- Когда приезжает ее высоче­ство?" -- "Завтра". -- "Знаю, что завтра, да когда?" -- "Ду­маю часов в десять утра". -- "Надо не думать, а знать. Перемен нет? С ее высочеством прибудут господин почетный ка­валер и две фрейлины?" -- "Так точно". -- "По при­казу его величества, ее высочеству от­веден этот дом".
   Слуги сердито снимали с телег вещи и вносили в первую большую комнату. Все уста­ли и проголодались: съестных припасов в Парме было отпущено в дорогу немного. "Сей­час же все убрать. Вымыть стекла, почистить, ну, сами должны знать", -- приказал тол­стый человек. -- "Завтра с утра все сделаем", -- начал было недоволь­ным тоном один из слуг. "Не завтра, а сегодня". -- "Надо сначала поесть и отдохнуть. Завтра встанем с зарей и все сделаем". "А я приказываю: сегодня!" -- вспылил чи­новник императорского двора. Слуги притихли, -- "Вещи ее высочества откладывать отдельно. Я укажу комнаты... Это еще что такое?" Камеристка внесла огромную клет­ку с птицей. -- "Это попугай ее высоче­ства". -- "Louise, je t'aime!" -- вдруг хрипло зао­рал попугай. Чиновник усмехнулся и, види­мо смягчившись, объявил слугам, что ужин им будет через час доставлен от дворцового ведомства. -- "Хороший ужин. Его величество приказали, чтобы всех во время конгресса кормили как следует. Будете получать по бутылке вина в день, нашего, отличного".
   В сопровождении мажордома, он пошел по комнатам, отдавая распоряжения, раcспра­шивая о вкусах и привычках герцогини. -- "Это будет спальная ее высоче­ства... Господина почетного кавалера мы поместим здесь. Тут столовая... Вот гости­ная"... Дом был не очень большой и довольно запущенный. Мажордом, следуя за чи­новником, думал, что ее высо­чество могли бы устроить лучше. Когда они вернулись в первую комнату, пол уже был за­сыпан соломой и стружками. Слуги вынули из ящи­ков серебро, посуду, клавесин. -- "А это что?" -- "Кровать ее высочества. Еe высоче­ство привыкли спать на своей", -- робко ответила камеристка. Чиновник взглянул на огромную двуспальную кровать и опять усмехнулся. -- "Поставить в спальную. Ту вы­нести. Клавесин в гостиную. Для серебра и посуды есть три буфета. Это все сундуки с туалетами?" -- "Так точно". "Раcставить и раз­ложить так, как любит ее высочество. И так же вещи господина почетного кавалера. Попу­гая куда хотите. Свечи в том ящи­ке. Зажжете, когда стемнеет. Лишних не жечь".
   Он с любопытством осмотрел серебро и посуду и подумал, что есть вещи недур­ные, а в общем дешевка. "У ogresse de Corse могли бы быть вещи получше"... Отдав еще несколь­ко распоряжений, чиновник строго сказал, что придет завтра в девять ча­сов утра и все осмотрит самым тщательным образом. -- "Чтоб было готово, слышите? Все чтоб сверка­ло", -- потребовал он и, кивнув головой мажордому, удалился. -- "Бу­дет тут сверкать! Дом после нашего дрянь. Грязь, паутина", -- сказал недовольный слуга. Все принялись за рабо­ту. Поминутно оказывалось, что нет того, другого: щеток не захватили, тряпок мало. -- "Кто же мог знать?" -- огрызались виновные. Скоро принесли ужин, в самом деле очень хороший: были и макароны, и рыба, и мясо, и сыр, и вино. Все с жадностью набросились на еду. В Парме кормили хуже.
   На следующее утро толстый чиновник явился, как сказал, ровно в девять часов и, дей­ствительно, все внимательно осмотрел. Немного покричал, но в общем остался доволен. Затем он велел слугам выстроиться, спросив мажордома о старшинстве каж­дого. -- "Когда поезд покажется, всем стать навытяжку. Вы на три шага впереди", -- объяснил он мажор­дому, -- "я отрапортую. Затем вы сделаете шаг вперед и шляпой -- вот так", -- он сделал жест шляпой, коснувшись ею земли, если не как при дворе, то как в театре при изображе­нии двора. Слуги смотрели на него с изумлением. -- "У нас в Парме никогда этого не де­лают", -- нерешительно возразил мажордом. -- "Де­лать, что я приказываю, и не рассу­ждать!" -- снова вспылил чиновник, -- "то у вас в Парме, а здесь Верона. Здесь владения его императорского величества!"
   Прорепетировав со слугами встречу, он сел в кресло у растворенного окна, -- осен­ний день был солнечный, очень теплый. "Все-таки следовало бы выслать ей навстре­чу какого-нибудь камергера, хоть завалящего", -- думал чиновник. -- "Правда, сей­час такой разгон, но камергера могли бы отыскать"... Он несколько раз выходил на крыльцо, подозрительно вглядываясь в проходивших людей. Наконец, показался поезд. Впереди на клячах разной масти скакали два драгуна. За ними следовали три кареты, запряженные лошадьми немного получше. Драгуны соскочили с кляч и неловко выхватили шпажонки. С козел слез, ступив на колесо, лакей в дорожном балахоне поверх потертой ливреи и откинул подножку из двух ступенек.
   Почетный кавалер, осанистый человек с черной повязкой на глазу, помог герцо­гине выйти из кареты. Он взглянул на салютовавших солдат и с неудовольствием по­жал плеча­ми. Герцогиня, полная, красивая блондинка, приветливо улыбалась, вопро­сительно глядя на толстого чиновника. Он отдал придворный поклон и почтительно рапортовал: сообщил что, по поручению императорского двора, приставлен в полное распоряжение герцогини. -- "Так как час приезда вашего высочества в точности изве­стен не был, то не было возможности устроить у заставы подобающую встречу. Его ве­личеству не было даже известно, именно ли сегодня прибудет ваше высочество". Гер­цогиня нисколько не была обижена. Улыбнувшись слугам, она прошла в дом. Почет­ный кавалер, граф Нейпперг, с недоумением взглянул на чиновника, на выстроив­шихся слуг, на некрасивый фасад дома и последовал за герцогиней. "Да, могли при­нять лучше", -- подумал он.
   Фрейлина из второй кареты внесла в дом шкатулку. Толстый чиновник догадался, что это драгоценности герцогини Пармской. Из третьей кареты горничная-негритян­ка подала кошку; герцогиня страстно ее поцеловала и засыпала нежными словами. "Дайте ей, бед­ной, молочка, она устала и проголодалась"... Появились и собачки, ви­димо отлично ужи­вавшиеся с кошками в этом мирном доме. Их тоже было приказано накормить. "Сейчас же сбегать за угол, там лавка", -- прошептал мажордому чинов­ник, не предвидевший кошек и собачек. Герцогиня Пармская была всем очень до­вольна. Она велела приготовить ванну и подать лиловый халат. -- "Я буду завтракать после ванны. Вы меня подождете, правда?" -- с нежностью обратилась она к графу. Тот почтительно поклонился. -- "Умоляю вас, будьте очень осторожны. Не забывайте о своем положении", сказал он по-английски. Тол­стый чиновник, знавший англий­ский язык, скользнул взглядом по талии герцогини. "Вот оно что! Поздравляю", -- подумал он. -- "Louise, je t'aime!" -- прокричал радостно попу­гай. Придворный кава­лер, морщась, оглянулся на клетку. Герцогиня засмеялась и протяну­ла попугаю па­лец. "Я не знал, что у попугаев большой язык", -- подумал чиновник и по­просил раз­решения отлучиться, дабы сообщить о благополучном прибытии ее высоче­ства. -- "Вы нам не нужны", -- весело сказала герцогиня -- "проводите время, как вам бу­дет угодно, а мы всем объявим, что вы с нами не расстаетесь". "Мы королевское или мы с ним? -- спросил себя игриво чиновник. -- "Не будет ли каких приказаний от вашего вы­сочества?" -- "Никаких... Ах, да, скажите: где тут находится гробница Джульетты?" -- "Ка­кой Джульетты, ваше высочество?" -- "Джульетты! Джульетты Шекспира... Я думала, что это тут все знают?" -- "Ах, да, разумеется!" -- поспешил сказать чиновник, на счастье знавший, где гробница, "это у Campo di Fierа. Нет, неда­леко, здесь все близко, ваше высо­чество. Верона -- маленький город"... Он объяснил, где Campo di Fiera, и, почтительно откланявшись, удалился. На прощанье герцогиня протянула ему руку. Чиновник был очень доволен.
   Мастер-месяц, давно разоблаченный и с позором изгнанный из венты, теперь открыто служил в полиции, в том ее отделе, который соприкасался с дипломатиче­ским ведом­ством: его часто приставляли к высокопоставленным людям, для их охра­ны или для на­блюдения за ними. На время конгресса он был откомандирован в рас­поряжение герцоги­ни Пармской. Никто в Вероне не ждал покушения на герцогиню, но время было беспо­койное: даже в Парме появились какие-то sublimi. Мастеру-меся­цу было поручено следить за герцогиней, охранять ее, и заботиться об ее удоб­ствах.
   Он шел бодро, хоть отяжелевшей походкой, подозрительно вглядываясь в прохо­жих: возможны были неприятные встречи со старыми знакомыми по Венеции. Ма­стер-месяц не опасался, что у него будут вырваны сердце и внутренности, но неприят­ность случиться могла. На всякий случай он всегда носил при себе небольшой писто­лет и тяжелую, на­литую свинцом палку. С палкой и ходить было удобней: он очень потолстел.
   Улицы были полны людей. В Верону уже прибыли или должны были прибыть оба императора, пять королей, множество владетельных особ менее высокого ранга и все зна­менитые министры Европы. "Естественно, что тут не до моей красотки", -- думал мастер-месяц. Герцогиня Пармская ему понравилась. Он, впрочем, не раз и прежде видал ее на улицах Пармы. В последний раз встретил прошлым летом. "Тогда была грустна, голубуш­ка; похоронила мужа", -- с улыбкой думал он, вспоминая объявле­ние, появившееся в "Пармской газете": без траурной каймы, не называя имени, офи­циальная газета сообщала, что 5-го мая скончался почтенный супруг нашей августей­шей государыни. Мастер-месяц политикой особенно не интересовался, но его тогда все же развеселило, что как "почтен­ный супруг нашей августейшей государыни" обозначается Наполеон I. "Нет, нет, в объяв­лении они могли все-таки его назвать, если не по имени, то хоть по фамилии. Фамилия известная, не утаишь", -- весело подумал мастер-месяц и теперь. Чужая глупость всегда очень его радовала. Еще весе­лее он вспомнил двух кавалеристов на клячах и их салют шпажонками. "Ей, беднень­кой, салютовали не такие армии! И мальчишку тоже называют "сыном ее высочества, герцогини Пармской", точно он незаконный сын от неизвестного отца", -- благодуш­но думал мастер-месяц, имея в виду ребенка, которого называли герцо­гом Рейх­штадтским. "Значит, у него будет братец или сестрица. Старайтесь, граф"... -- "Louise, je t'aime!", -- вспомнил он, засмеялся и вдруг подумал, что немец Нейпперг не стал бы говорить по-французски с немкой Mapией-Луизой: попугай, верно, вос­производит голос Наполеона. Мастер-месяц ахнул. "Хоть через попугая, а услышал!..."
   Он остановился у кофейни. Торопиться собственно было некуда. По правилам следо­вало бы тотчас оповестить начальство о благополучном прибытии ее высоче­ства. Но ма­стер-месяц понимал, что большого впечатления это известие не произве­дет, -- можно сначала выпить рюмку марсалы. Он незаметно осмотрелся. На террасе людей было немного, старых знакомых не было, и никто по виду на карбонария как будто не походил. Мастер-месяц, однако, знал, что наружность обманчива: "вдруг до­брый родственничек?" Он занял угловое место: так сзади никто подкрасться не мог.

XIII

   Последняя смена из шестидесяти лошадей была для царя приготовлена австрий­ским дворцовым ведомством милях в пятнадцати от Вероны: несколько прекрасных колясок, экипажи и повозки для вагенмейстера, для второстепенных служащих, для агентов поли­ции, для слуг, для вещей. Часов в пять утра на станцию прибыл австрий­ский генерал-адъютант с гусарами. Узнав, что император Александр спит, генерал тоже где-то прилег: место для него нашлось, хоть казалось, что решительно вся стан­ция занята русскими. Но­чевать в коляске было неудобно.
   Александр I проснулся, как всегда в дороге, в восемь часов утра. Спал он плохо. Нака­нуне до поздней ночи читал во французском переводе книгу Иова и коммента­рии к ней госпожи Гюйон. Дочитал до главы 17-ой и остановился на словах: "Прошли дни мои и рушились мои думы, достояние моего сердца... Если я жду, то преиспод­ней, жилища мое­го. Во мгле постлал я мою постель. Говорю гробу: отец мой ты, а червю: ты мать и сестра моя. Где после этого моя надежда и кто ее увидит? В преис­поднюю сойдет она, и вместе с ней упокоюсь я в прахе"... Ему показалось, что это на­писано прямо о нем. Читать ответ Вилдада Савхeянина ему не хотелось: ответы собе­седников Иова казались ему гораздо бо­лее слабыми, чем жалобы и проклятья. Все же он заглянул и в 18-ую главу, прочел и поду­мал, что, кажется, ошибался, ответ тоже очень силен: "О, терзающий душу свою в своем гневе! Для тебя ли опустеть земле и скале сдвинуться с места? Да, гаснет свет у безза­конного, и не светит пламя его огня. Своими ногами запутал он себя в тенета и по тенетам он ходит. Зацепляет за пяту петля, и скрытно разложены по ней силки"... Это тоже было о нем. Не в силах рас­крыть противоречие, -- оба как будто говорили одно и то же, -- он положил книгу и тотчас задремал.
   Во сне с Вилдадом Савхeяиином странно связался квакер Аллен, и уж больше ни­чего понять было нельзя, хоть, пока спал, казалось, что все совершенно ясно. Про­снувшись, он думал о настоящих, неясных и тяжелых делах. Морщась, вспоминал о квакере Аллене, -- зачем оказал в Вене этому туповатому человеку такое внимание, такой почет? "Да, да, во мгле постлал я постель свою... И все вы, не найду между вами мудрого, сколько бы вы ни говорили... Незачем скакать за тридевять земель на этот нелепый конгресс, совещаться с жуликом Меттернихом и с болваном Веллингтоном", -- с досадой думал он (из-за вче­рашней ли книги или по привычке -- о политических делах -- думал по-французски). -- "Но перерешать теперь поздно. Лучше оставить по старому и русские дела, и итальянские, и греческие... А экспедиция в Испанию? Если французы пошлют войска на Мадрид, отче­го мне не послать армии на Константино­поль? Борьба с революцией? Что такое револю­ция? Православные христиане хотят силой освободиться от мусульманского владычества, -- какая же это революция?"
   Его жизненный опыт теперь говорил ему, что в жизни почти ничего изменить не­льзя. Вернее, изменить можно, -- Наполеон ведь был свергнут, и французская рево­люция кон­чилась, -- однако при этом все всегда выходит совершенно не так, как на­деялись и ждали, -- может быть, лучше было и не менять: наименее плохая политика заключается в том, чтобы возможно меньше вмешиваться в какие бы то ни было, осо­бенно в чужие, дела. "Но если вмешиваются другие? И разве невмешательство не есть также вмешательство? Не вмешиваясь в греческие дела, я позволяю туркам де­лать что им угодно в стране, которая им не принадлежит. А заявляя, что я в эти дела не вмешиваюсь, я лишь толкаю греков на обращение за помощью к Англии или еще к какой державе, не имеющей к ним уж совсем никакого отношения"...
   Ответить тут было невозможно, как почти во всех политических спорах: здесь все были правы. Греки хотели свободы, русская военная партия стремилась к изгнанию турок, т. е. к захвату Константинополя, квакер Аллен советовал думать только о спасе­нии души, и спорить не стоит, так как нельзя, за отсутствием общего мерила, сказать, что лучше: спа­сение души, или свобода, или увеличение России? Вместе с тем идет личная, следователь­но настоящая, жизнь -- женщины, ослабление слуха, дела, речи, переговоры. При мысли о конгрессе, о торжествах, о приемах, он сразу почувствовал скуку, неодолимую, наслед­ственную скуку, какая может быть только у царей. "Хоть бы приехала Зина Волконская? Но и это теперь не так уж важно. Зато та идиотка бу­дет наверное", -- с внезапной улыб­кой подумал он, разумея влюбившуюся в него жену нового маркиза Лондондерри. "Оче­редная победа. Бывали и более блестящие"...
   Чай он пил в постели. После молитвы и туалета принял князя Волконского, кото­рый в последнее время входил к нему в дорожном тулупе. Царь знал, что эта воль­ность вызывает толки, досаду и недоумение у других генерал-адъютантов. "Как их может занимать подоб­ная ерунда? Но и меня когда-то, да еще не очень давно, зани­мала такая же. Теперь желать для себя нечего, это и сила, и слабость моя по сравне­нию с ними со всеми. "И был тот человек знатнее всех сынов Востока"... Ему постоян­но говорили, что нет в мире человека могущественнее, чем он, со времени падения Наполеона. Это в самом деле было близко к правде, но теперь могущество казалось ему мнимым и почти ничего в нем не вызывало, кроме скуки, утомления и тяжелого чувства: после бурной жизни он и к этому слишком привык. -- "Кто, говоришь, прие­хал? Кто?" -- переспросил он с досадой. Волконский, чуть повысив голос из-за плохо­го слуха царя, сообщил, что на станцию прибыл ночью австрийский генерал-адъ­ютант и просит разрешения представиться. -- "Новый какой-то. Кажется, всех их знаю, этого не знаю. И фамилии не разобрал, такие у них фамилии", -- сердито ска­зал князь. -- "Очень нужно было. Разговаривай с ним всю дорогу", -- подумал Алек­сандр I. Ничего не ответив, он вышел к генерал-адъютанту с готовой приветливой улыбкой, выслушал то, что полагалось, спросил то, что полагалось, -- как приехал император Франц и не слишком ли устал от дороги? Спрашивать подробнее не требо­валось, так как Александр Павлович только что видел всю императорскую семью в Вене: ав­стрийский император выехал в Верону днем раньше его. -- "Да, прекрасная, изуми­тельная дорога. Мы проехали через весь Тироль"... Поговорив еще немного с гене­рал-адъютантом, царь подкинул его Волконскому и вернулся в свою комнату. Там он сел на неубранную постель и безжизненно опустил на грудь голову.
   Кучера закладывали экипажи. Австрийские гусары выстроились на дороге. Рус­ские ге­нерал-адъютанты, зевая после дурно проведенной ночи, обменивались впечат­лениями. -- "Ничего, гусары как гусары. Наши лучше", -- сказал Меншиков. -- "Люди да, а лошадки, пожалуй, у них почище", -- возразил Чернышев больше для того, чтобы поспорить. -- "Ну, нет! И лошади наши -- где же ихним!..." Разговор не клеился. Из за мрачного на­строения царя вся поездка стала довольно мрачной. Вол­конский, отделавшийся от ав­стрийца, сердито сообщил, что государь до поздней ночи читал Иова. -- "Что до поздней ночи не спал, это вы можете знать по свечке. А Иова он читал или не Иова, этого вы ни­как, Петр Михайлович, знать не можете", -- возра­зил Чернышев. -- "Какой вы спорщик, почтальон. Я видел раскрытую книгу". "С'est plutot maussade, Job", -- заметил, зевая, Мен­шиков. -- "С тех пор, как он в Вене стал на колени перед бродягой-квакером и поцеловал этому проходимцу ручку, я больше ничему не удивляюсь!" -- гневно сказал Волконский. -- "Вильям Аллен не бродяга и не проходимец, а очень почтенный человек", -- поспорил Чернышев. -- "Ну, так це­луйте ему ручку и вы! По мне хоть бы и не ручку!... И молится этот бродяга точно Бе­резань пляшет или гросфатера: плечики вывертывает, и этакая на лице веселость!" -- Меншиков засмеялся. -- "Бросьте, господа, квакера. Ежели б еще ква­керша... Скажи­те лучше, где будем закусывать? Вашего венгерского я выпил бы, но сейчас совестно, да и не хочется есть, а обедать не ранее придется, как во втором часу". -- "Успее­те вы­пить, будет еще остановка до Вероны: ведь он должен переодеться. Не забудь­те, господа приготовить австрийские ордена". -- "Приготовим, приготовим, Петр Ми­хайлович... Идем под сень вершителей судеб", сказал Меншиков, показывая взгля­дом на Нессельроде, вышедшего на крыльцо с озабоченным видом; его сопровожда­ли послы: Ли­вен и Поццо ди-Борго.
   Через несколько минут коляски выехали на дорогу и выстроились длинным ря­дом. Волконский кряхтя, вошел в дом. На крыльце появился император Александр. Прозвучала незнакомая австрийская команда. Гусары обнажили сабли. Царь занял место в первой ко­ляске с графом Нессельроде и с австрийским генерал-адъютантом. Поезд, не спеша, тро­нулся. Было всего девять часов, а встреча у Веронской заставы назначена была на две­надцать.
   Стараясь скрыть скуку и дурное настроение, Александр Павлович расспрашивал о Ве­роне. Австриец сообщил, что почти все уже съехались, что в городе не осталось ни одной свободной комнаты: предусмотрительные лайбахские спекулянты заблаговре­менно сняли много квартир и теперь сдают их туристам по бешеной цене.
   -- Для вашего величества приготовлен Палаццо Каносса, едва ли не самый луч­ший из исторических дворцов Вероны. Он выстроен знаменитым архитектором Сан­микеле. Засе­дания конгресса происходят в Палаццо Капеллари. Или, вернее, будут происходить, так как без вашего величества ничего важного быть не могло. Француз­ская делегация, с Мон­моранси и Шатобрианом, остановилась в Палаццо Родольфи...
   -- Ах, да, в ней Шатобриан, -- сказал царь, подавляя зевок. -- Что он за человек? Я почти его не знаю.
   -- Могу только сказать вашему величеству, что по внешности он человек весьма не­взрачный, -- с улыбкой ответил австрийский генерал-адъютант и покраснел, поду­мав, что этого не следовало говорить при карлике Нессельроде.
   -- Да, да... Ну, а английская делегация? Значит, нашего бедного лорда Кэстльри заме­нил Веллингтон? Какое ужасное событие! -- со вздохом сказал император, разу­мея глав­ную злобу дня: самоубийство маркиза Лондондерри. Австрийский генерал и граф Нес­сельроде одновременно вздохнули.
   -- Да, его величество император Франц был тоже очень поражен, -- сказал австри­ец и, со слов Веллингтона, сообщил, что лорд Кэстльри (в Европе все еще его звали лордом Кэстльри) в последнее время стал проявлять признаки сильного переутомле­ния. По совету врача, он уехал в свое имение Крэй-Фарм и там вдруг, к общему ужасу и изумлению, пере­резал себе сонную артерию.
   Граф Нессельроде поделился воспоминаниями о лорде Кэстльри и рассказал о своей последней с ним встрече.
   -- Я никак не мог бы подумать, что этот гигант -- тяжело больной человек, -- ре­шился сказать Нессельроде, отступая от официальной версии. -- До меня доходили слухи, что несчастный маркиз в последние дни бредил: ему все казалось, что против него состав­лен заговор.
   -- Да, то же слышал и я, -- сказал со вздохом генерал и нерешительно сообщил по­дробности, которые, очевидно, исходили не от герцога Веллингтона. В них ничего весе­лого не было. Тем не менее, как всегда бывает при рассказах о сумасшедших, слу­шателям стало смешно. Говоря о лошадином заговоре австрийский генерал не мог сдержать улыб­ки.
   -- История все-таки изумительная, -- сказал, смеясь, царь. -- Большой страной пра­вил сумасшедший, и хоть бы кто-нибудь это заметил! Скажу даже что дела Ан­глии ни­когда не шли так хорошо, как при сумасшедшем лорде Кэстльри. Какой пе­чальный факт для нас всех, правителей!
   Генерал тоже засмеялся.
   -- Ваше величество, когда он правил, лорд Кэстльри, быть может, еще не был су­масшедшим.
   -- Почем вы знаете? Впрочем, будем надеяться, что вы правы. Так его заменил Веллингтон? Это тоже странно! Я не уверен, что Веллингтон знает, где находится Гре­ция.
   -- Ваше величество изволите шутить. Герцог -- опытный политический деятель, -- поспешно заметил Нессельроде, опасавшийся, что слова царя могут дойти до Веллингто­на, -- Но скажите, генерал, возвращаясь к покойному Кэстльри, скажите, как могли боль­ного человека оставить без надзора? Как могли ему дать возможность покончить с собой?
   -- Мне рассказывали поразительную подробность, -- сказал генерал, осмелевший по­сле замечаний царя и отказа от официальной версии.-- Покойный лорд Кэстльри задол­го до своего безумия потерял какой-то нож, которым он очень дорожил, хотя нож был, ка­жется, самый обыкновенный. Эта потеря почему-то страшно его взволно­вала: он все искал его и не мог найти. Когда он сошел с ума, у него, разумеется, ото­брали пистолеты, бритву, все. И представьте, вдруг он где-то нашел этот самый зате­рявшийся нож! Именно им он и перерезал себе артерию.
   Улыбки стерлись. Все трое замолчали.
   -- Да, это перст судьбы, -- сказал, наконец царь.
   В одиннадцатом часу была последняя остановка перед Вероной. Австрийский ге­нерал-адъютант велел остановиться у небольшого загородного дома, и на ломаном итальян­ском языке приказал, оторопевшему садовнику отворить ворота. Узнав, что хозяев нет и что дом пуст, царь, в сопровождении свиты, прошел в маленькие, небога­то обставленные комнаты. Садовник, забегая вперед, отворял ставни и двери.
   Пока камердинер бегал за водой, Александр Павлович устало сидел на грубо ско­лоченном некрашенном табурете, рассеянно глядя на чужие, дешевенькие, непри­вычные вещи: пожелтевший рукомойник, кувшин, щетку, сломанный гребешок. Окно туалетной комнаты выходило в садик, там были какие-то неизвестные, залитые ярким светом, дере­вья. Все было и приветливо, и странно, и чуждо до жуткости. "Здесь своя жизнь, чужая не­понятная жизнь чужих непонятных людей. И если я ни­чего не знаю у себя дома, если я не знаю, что мне делать в России, как я могу вмеши­ваться в дела этих людей, или греков, или турок? Может быть, они так гораздо счаст­ливее меня, и лучше ничего нигде не трогать?..." -- "Сейчас согреют, ваше величе­ство", -- сказал камердинер, торопливо входя в уборную с бритвенным ящиком. Царь вдруг вспомнил о ноже лорда Кэстльри, вздрогнул и принял твердое решение больше ни во что не вмешиваться. Все равно все будет неожиданно, не предусмотрено, не предвидимо, как этот потерянный и так странно найденный нож.
   В ожившем доме шла суматоха. Слуги разбирали дорожные шкатулки, чемоданы, по­гребцы, ставили, к изумлению садовника, самовар, заваривали воду в кофейниках. Време­ни было достаточно. Государь приказал его не ждать: он ничего не ел до обеда. Вол­конский угощал всех "чем Бог послал". Бог послал много хороших вещей, в их числе куп­ленное в Вене старое венгерское вино.
   Когда Александр I, в австрийском мундире, с орденом Марии-Терезии, вошел в комна­ту, уже названную "синей гостиной", от прежней вялости и скуки не оставалось ничего. Австрийский генерал откровенно говорил, что Верона, несмотря на историче­ские дворцы, городишко дрянной и что на развлечения больших надежд нет. -- "Что ж, нам со скуки пропадать?" -- спрашивал с негодованием Меншиков, -- "отчего не­льзя было устроить этот проклятый конгресс в Вене, как тогда? Они нарочно стали выдумывать один город хуже другого: Аахен, Лайбах, теперь Верона". -- "Если б моя воля, я назначил бы конгресс в Париже, в Палэ-Ройале", ответил австриец с улыбкой и встал, увидев в дверях царя. -- "Угодно ли будет вашему величеству выпить рюмку венгерского?" -- нехотя спросил Волконский, зная заранее ответ. -- "Не угодно... Что, кажется, я ничего не напутал?" -- обратился Александр I к австрийскому генералу. Тот поспешил ответить, что все совершенно исправно и что ни один австриец не мог бы носить этот мундир лучше. -- "Необыкновенно к лицу вашему величеству", вста­вил Чернышев. -- "О, льстец", -- по-русски воскликнул Меншиков, -- "прошу вас, не верьте, государь: не может этот скверный мундиришка быть вам к лицу так, как наши. Почтальон все врет, точно сочиняет батальную реляцию". -- "Кажется, венгер­ское с утра действует особенно приятно", -- сказал, тоже по-русски, государь. -- "Петр Михайлович, запиши имя хозяйки дома". -- "Уже, уже записано", -- скучаю­щим тоном отозвался Волконский. "Верно, приласкает эту лавочницу дорогим пре­зентом, кого он только не приласкивает?" -- "Ее зовут Буттарини. Госпожа Буттари­ни tout court". -- "Это Палаццо Буттарини, государь. Пятнадцатого века до Рождества Христова!" -- сказал Меншиков.
   Ровно в двенадцать поезд подошел к Веронской заставе. Заиграла музыка, послы­шался дикий крик командира, войска отдали честь. Царя ждали австрийский импера­тор, прус­ский король, еще короли и принцы. Александр I вздохнул и заключил в объя­тия сначала императора Франца, потом прусского короля, потом других королей, впрочем не всех: не­которым только протягивал обе руки, или даже одну руку. Сказав все, что требовалось, пройдя вдоль почетного караула, он пересел в коляску австрий­ского императора. Под зву­ки военного марша, коляска медленно поехала между дву­мя шеренгами выстроившихся на улице войск. Толпа за войсками изображала вос­торг. Царь отдавал честь и старательно поддерживал на лице приветливую улыбку. -- "Императрица просила тебя пожаловать ве­чером к фамильному столу, запросто, во фраке", -- говорил император Франц. -- "Как я рад! Благодарю сердечно"... -- "Но мы у тебя еще будем сегодня днем, если вы не слиш­ком устали с дороги? Так, для первой беседы обо всем". -- "Очень рад, искренно благода­рю. Какой прекрасный го­род! И как прекрасна была вся эта дорога через Тироль!..." Ко­ляска остановилась у дворца на Корсо. -- "Палаццо Каносса!" -- восторженно сказал Александр I, -- "ведь это, кажется, постройки Санмикеле?" -- "Совершенно верно. Какая у тебя память!" -- ответил император Франц, впрочем без особенного восхищения: он и сам хорошо знал секреты ремесла, -- "это один из лучших, если не лучший дворец Веро­ны"... Они приветливо с улыбками, пожали друг другу руки на глазах толпы. В сопровожде­нии ждавшего его у подъезда австрийского генерал-адъютант, царь во­шел в Палаццо Каносса.
   Немного отдохнув после дороги, Александр I пообедал один, -- не пригласил ни­кого к столу. Пообедал плотно, выпил бутылку бургонского из запаса, который для него возили повсюду; другого вина он не признавал. На этот раз ни прекрасный обед, ни вино его на­строения не улучшили. Он становился все мрачнее.
   Затем он перешел в другую комнату, которую австрийский генерал-адъютант на­звал его кабинетом. Рассеянно осмотрел ее, -- "да, отличный палаццо", -- и сел в кре­сло. -- "Если ничего не делать, славе скоро придет конец. Ну, и пусть, не все ли равно? Было той славы достаточно, а теперь будет другая", -- вдруг подумал он: при всей искренности своих чувств, понимал, что отход от такого могущества к чему-то новому, бездейственно­му, созерцательному может только увеличить его славу, -- это как бы повышение в исто­рическом чине. "Уж очень, однако, они все будут рады, что я развязал им руки", -- еще возразил он себе с неприятным чувством, разумeя Веллингтона, Меттерниха и других им подобных. -- "Но я не могу исходить из этого. Надо поступать по справедливости". -- Он взглянул на часы. "И для того, чтоб посту­пить по справедливости, сейчас первым делом надо надеть другой мундир"... Пере­шел еще куда-то, -- пока плохо разбирался в коридо­рах, -- позвал камердинера и переоделся. Вечные переодевания были мукой его жизни. Царь надел преображен­ский мундир без эполет, эксельбант, лосиные панталоны, ко­роткие ботфорты, шарф вокруг талии, Андреевскую ленту через плечо, нацепил орден Марии-Терезии и спро­сил себя, не следует ли пристегнуть и Черного Орла? Находясь в австрийских землях, он не был обязан носить прусский орден. "Все равно, маслом каши не испортишь", -- подумал Александр Павлович и нацепил также этот орден: из-за коро­левы Луизы всегда чувствовал себя немного виноватым перед прусским королем. Взяв пер­чатки и шляпу с черным султаном на гребне, он вышел в большой зал дворца. Там уже были приготовлены длинный, крытый красным бархатом, стол и вокруг него золоченые кресла. На столе лежали карандаши, бумага.
   Чернышев и Меншиков поднялись с мест. В углу приподнялся Волконский, запи­сывавший у небольшого столика расходы. -- "За поездку от нашей границы уже ушло без малого сорок тысяч червонных", -- сокрушенно сказал он. -- "Что так много?" рассеянно спросил император. -- "А я удивляюсь, государь, что мало! В Вене вы же приказали дать на двор две тысячи, на конюшню тысячу, прислуге семьсот, и полку вашего имени две ты­сячи! Да еще ваши подарки!" -- "Ах, кстати, Петр Михайлович, вели тотчас отвезти брас­лет этой итальянке, у которой мы переодевались. Выбери подходящий, хороший"... Вол­конский только на него взглянул: он и сердился на царя за расточительность, и в душе был ею доволен: не немецкий монарх. Александр I ото­шел к окну. -- "Это Тьеполо", -- говорил Чернышев Меншикову, -- "одна из самых лучших его вещей. Петр Михайлович, вы хоть бы взглянули, а?" -- "Некогда мне, да и экая невидаль! Прикажу в деревне своим мастерам, они еще лучше напишут". Чер­нышев захохотал. "Очень они мне все надоели, умные и глупые, ученые и невежды", подумал царь. "Отчего же вы не отдыхаете, господа?" -- спросил он, чтобы что-ни­будь сказать, -- "мне нельзя, а вам, слава Богу, можно".
   Генералы переглянулись и незаметно покинули комнату. Волконский еще нена­долго остался, он был на особом положении. "Я велел передать Веллингтону, что ваше величе­ство можете принять его посещение в четыре часа. Значить, сейчас прие­дет... Тут вас жда­ло много бумаг"... -- "Просьбы, что ли? Совсем как в сага patria?" -- "Просьб от итальян­ских прощелыг препорядочно, но есть и деловые бумаги. От Веллингтона два мемуара"... -- "Отдай Нессельроде, я его мемуар читать не стану". -- "И от Меттерниха программа работ". -- "Покажи". -- Волконский подал золо­тообрезный лист бумаги и вышел.
   На листе красивым писарским почерком, очень ровно, были написаны вопросы, подлежащие рассмотрению на конгрессе. "... La traite des nХgres... Les pirateries dans les mers de l'AmИrique... Les dИmelИs de l'Orient... La position de l'ltalie... Les dangers de la rИvolution d'Espagne... La navigation du Rhin... La гИgence d'Urgel"... "Хорошо, что за­глянул: ведь придется председательствовать"... Председательствовать собственно по­лагалось импе­ратору Францу, во владениях которого происходил конгресс. Но ав­стрийский император вскользь сказал, что на нынешнем заседании решено предоста­вить председательствование царю. Это был особый почет, который не мог не достав­лять удовольствия Александру Павловичу, несмотря на долгую привычку и несмотря на его новые мысли.
   Он снова все внимательно прочел. Царь знал по опыту, что вопрос о торговле не­грами ставится неизменно на всех конгрессах, преимущественно Англией и преиму­щественно тогда, когда нужно отвлечь внимание от более острых вопросов. "Сами они перестали торговать рабами очень недавно и очень неохотно, и все эти господа, Кэстльри, Веллинг­тон, даже Каннинг всегда были противниками Вильберфорса и от­мены рабовладения. Что же это они теперь переполошились? Им обидно, что Порту­галия продолжает загребать золото на торговле неграми. Да еще, верно, мне хотят пу­стить шпильку из-за крепостного права. В чем они, конечно, правы... Пираты в аме­риканских водах, это из той же области: чтобы отнять время и чтобы морочить голо­ву. И навигация на Рейне то же самое, -- кому это может быть интересно?..." Он запросил себя и со всей искренностью ответил, что, если есть дело, совершенно, ни с какой стороны, его не интересующее, то именно навига­ция на Рейне. Во всей про­грамме конгресса важны были только вопросы об Испании и о Востоке. "А это что та­кое? "La rИgence d'Urgel?" Какая еще rИgence d'Urgel?..."
   Эти слова вдруг его поразили. "Не есть ли все, что мы делаем, сплошная rИgence d'Urgel? Ведь мы ничего не знаем, ничего не понимаем даже тогда, когда слова нам извест­ны и понятны! И греческий вопрос это -- rИgence d'Urgel, и итальянский вопрос тоже, все, все -- rИgence d'Urgel!..." Доложили о приезде герцога Веллингтона. -- "Просить, про­сить", -- сказал царь, снова почувствовав крайнюю неодолимую уста­лость. "Ему всего этого не разъяснишь. Как же ему сказать? Он будет в восторге. Мо­жет, я ошибся опять, и нужно как было?"
   Вошел Веллингтон в русском фельдмаршальском мундире с Андреевской лентой. Они поздоровались с преувеличенной радостью и тотчас приступили к обычному вве­дению. Герцог спросил о здоровьи царя и императрицы Елизаветы, осведомился, не слиш­ком ли утомительна была дорога. Александр I задал вопросы о короле Георге, о разных принцах. Первая часть вступления не утомляла, но надо было за собой сле­дить, чтобы не зевнуть, не спросить о здоровьи умершего, не перебить собеседника новым вопросом до ответа на предшествовавший. Вторая часть была несколько труд­нее. Наудачу царь исполь­зовал мундир Веллингтона. -- "В скольких армиях вы состои­те фельдмаршалом?" -- "В семи: в английской, русской, австрийской, прус­ской, испанской, нидерландской". -- "Это только шесть", -- поправил царь с соответ­ственной улыбкой. -- "Шесть? Я помню навер­ное что семь. В английской, русской, ав­стрийской, прусской, нидерландской, испанской и португальской. Я забыл, ваше ве­личество, что я португальский фельдмаршал". Они по­смеялись. "Теперь что? Ах, да"...
   -- Какое у вас несчастье! Бедный маркиз Лондондерри! Я был совершенно пора­жен этим известием. Но как, как это случилось?
   У Веллингтона лицо тотчас стало одновременно грустным и каменным.
   -- Маркиз Лондондерри был переутомлен. Вашему величеству трудно себе пред­ставить, как много он работал! Я не раз убеждал его поехать на отдых, но он не слу­шался ни­чьих советов. В августе все же, перед конгрессом, он решил немного отдох­нуть и выехал в свое имение Крэй-Фарм. И вдруг -- очевидно, какая-то минута мелан­холии: к изумлению и ужасу всей Англии, он покончил с собой.
   -- Но у него бывали и до того минуты... меланхолии?
   -- Никогда, ни малейших. Он был до последнего дня бодр, весел, здоров. В обсу­ждении государственных дел проявлял обычную ясность, свой обычный светлый ум. В по­следний раз он обедал у меня дня за три до своей кончины. На этом обеде был и посол ва­шего величества, граф Ливен. Маркиз Лондондерри был бодр, умен, любезен по обыкно­вению.
   -- Так что вы и тогда ничего в нем не заметили?
   -- Ничего решительно. Разве немного грустное настроение? После обеда мы еще по­гуляли. Он был совершенно здоров.
   -- Бедный маркиз! Я очень его любил, -- сказал царь, несколько раздраженный обма­ном. -- Знаю, что у вас мы найдем те же качества светлого, ясного ума, которые отличали покойного маркиза. Кстати, разрешите поблагодарить вас за вашу интерес­нейшую за­писку, я пока успел только пробежать ее, -- бегло сказал царь; пожалел, что не спросил у Волконского заглавия записки, -- и принялся излагать свои новые мысли. Объяснил, что в жизни народов очень трудно изменить что-либо к лучшему, особенно когда не знаешь, что лучшее, что худшее. Поэтому все нужно предоставить воле Божией, а в первую оче­редь все эти печальные греческие дела, обозначенные в программе как "les dИmelИs de l'Orient".
   -- Провидение не для того дало мне восемьсот тысяч солдат, чтобы я их посылал на смерть ради идей, быть может, неверных, или ради своего честолюбия. Будем охранять то, что совершенно бесспорно: вечные заветы добра и правды. Они одни для нас всех. Не мо­жет больше быть английской политики, или русской, или француз­ской. Должна быть об­щая, единая политика, стремящаяся к общему благу народов,..
   Царь говорил с некоторым раздражением, чувствуя в своих словах неясность и проти­воречия. Еще больше раздражала Александра I радость, которая медленно всплывала на лице его собеседника и которую тот тщетно пытался скрыть. Веллинг­тону сразу показа­лось, что в царе произошла какая-то перемена. Он еще не все пони­мал, но чувствовал, что нежданно-негаданно привалило счастье: Россия в греческие дела не вмешивается! Это было то самое, чего он должен был добиваться по получен­ным им в Лондоне инструкци­ям. Теперь это осуществлялось само собой, без ожидав­шейся упорной дипломатической борьбы. Россия с Балкан уходила, следовательно, Англия могла занять ее место. Ковар­ных, маккиавелических мыслей у герцога не было, да он был на такие мысли и неспосо­бен. Но тут за него думали и радовались инстинкт, вековые традиции, души предков. Веллингтон проникновенным голосом сказал, что понимает, одобряет, высоко ценит бла­городные слова царя; они всецело выражают и точку зрения правительства его величества.
   -- Я чрезвычайно этому рад, -- сказал Александр I холодно. "Ну и пусть идет к...", -- вдруг, уже не по французски, подумал он. Ему стало смешно. -- Но я хотел побесе­довать с вашей светлостью еще и по другому вопросу -- неожиданно для себя самого, спросил он. -- Это rИgence d'Urgel, вопрос, как вам известно, чрезвычайно важный. Что вы думаете о rИgence d'Urgel?
   -- Мне пока трудно высказаться с полной определенностью, -- ответил, запинаясь, герцог Веллингтон, тоже впервые слышавший о таком вопросе. Он не умел лгать, и лицо его выразило смущение.
   -- Но я должен знать ваше мнение. Если мы не придем к соглашению по этому во­просу, мне придется пересмотреть и мою греческую политику, -- сказал царь, доволь­ный своей шуткой. "Пусть его светлость не спить всю ночь!..."

XIV

   Эпиграмма на лорда Кэстльри вышла не очень остроумной. Эпитафия, тоже в сти­хах, просто непристойна. Как бы ни относиться к Кэстльри, писать так об умершем челове­ке, вдобавок умершем трагической смертью, не очень по-джентльменски. "Ка­жется, ума и вкуса начинает убавляться", -- угрюмо подумал Байрон. Он вынул из папки только что за­конченную рукопись двенадцатой песни "Дон-Жуана", перели­стал ее и стал еще мрачнее. Иногда ему казалось, что эта поэма гениальна, что она, и только она, несмотря на провал у публики, обеспечит ему так называемое литератур­ное бессмертие. Но порою думал совсем другое. "Насмешки над Ротшильдом, Берин­гом, Веллингтоном, Мальтусом, -- какая же это поэзия? Что, если это политический фельетон, вроде тех, которые начинают появ­ляться в газетах, да еще и не очень остро­умный?..."
   Он бросил переписанные начисто листы в ящик, взял со стола один из пришед­ших днем номеров "Journal des DИbats" и стал читать корреспонденцию из Вероны: "Les prИsomptions que le CongrХs se prolongerait jusqu'en 1823 ne se sont pas confirmИes. On peut maintenant croire, avec assez de confiance, que la cloture aura lieu vers la mi-dИcembre. C'est l'heureux rИsultat de la parfaite harmonie qui, pour le bien-etre et le bonheur des peuples, rХgne entre les monarques de l'Еurоре. Par lЮ, augmentent de jour en jour les garanties pour le maintien de la paix du monde, le premier besoin des Etats Ю la suite des violentes secousses qui se sont fait sentir pendant tant d'annИes. Tous les monarques continuent de jouir d'une parfaite santИ. L'Empereur Alexandre..."
   Отложил газету. Чувства у него были смешанные. Ко всем, или почти ко всем, со­бравшимся в Вероне людям он относился с совершенным презрением. Но они, имен­но они, делают жизнь, это не стихи. Большинство практических людей, с улыбкой говоривших ему комплименты, считали, конечно, вздорной его профессию, -- ведь, что ж отрицать? это профессия, -- на их мнение он никогда никакого внимания не об­ращал. Другим поэтам по-прежнему советовал писать, хоть их поэзию не ставил ни в грош. Однако, сам чувствовал, что писать больше невозможно. Перейти на прозу, как советует поэтам старик Гете? Писать просто, совсем просто, как дневник, как письмо? Публика ждет поэм, притом именно таких, какие были прежде, байронических, -- о них он теперь не мог подумать без отвращения. Новых его стихов публика не любила, не признавала и не читала или читала гораздо меньше. И как он ни презирал чужое мнение, чувствовал, что успех ему необхо­дим, как воздух, -- хоть говорить нужно всем обратное: и успех, и неуспех одинаково мало интересны. "Что же остается в жизни?..." Ему показалось, что наверху плачут. Тереза те­перь плакала чуть не целыми днями. Он делал вид, будто не понимает, и изумленно пожи­мал плечами. Он понимал. Нет, наверху ничего не было и не могло быть слышно: в этой, под замок выстроенной, генуэзской вилле стены, полы, потолки были толстые. "Что же с ней делать? Все безвыходно: литература, жизнь, дела с женщинами... Одно утешение, что недолго"... Его здоровье тоже было плохо, совсем плохо.
   Посмотрел на часы, -- шел первый час ночи, -- взглянул нерешительно на кро­вать, украшенную баронским гербом и девизом их рода "Crede Вiron". -- раздражен­но подумал, что пора убрать ерунду: глупо одновременно щеголять демократизмом и выставлять напо­каз гербы и девизы. "Нет, заснуть будет невозможно"... Отворил дверь и, ничего не наде­вая, несмотря на холодную ночь, вышел на балкон. Средизем­ное море было освещено лу­ной. Зрелище в самом деле было прекрасное, -- хоть стихи пиши, тысячную по счету поэму о море и о луне, -- но ему надоело все: и пейзаж, ко­торым в одних и тех же выраже­ниях восторгались посещавшие их изредка туристы, и нарциссы, -- "Байрон страстно лю­бит нарциссы", -- и лимонные деревья, и вилла Альбара, и сад виллы Альбара, и Генуя, и Италия. Все красиво до отвращения. Бежать подальше от этой красоты.
   Куда же? Не худо бы посидеть в палате пэров: послушать, что там говорят люди с звучными, -- по-иному звучными, -- английскими именами, -- те, которые делают жизнь... Сам изумился своей мысли. "Это уж предел человеческого падения: скучать по па­лате пэров! Ведь я оттуда бежал: свет давил меня своей пошлостью", -- с усмешкой подумал он: противоположность между ним и показным Байроном, суще­ствовавшим только в вообра­жении поклонников и теперь, пожалуй, более подлин­ным, чем настоящий, становилась ему все противнее. "Все было ошибкой: жена, се­стра, любовницы, бегство"... Вздрагивая от холода, он вернулся в комнату, затворил дверь балкона, и снова развернул "Journal des DИbats" "...L'Empereur Alexandre fait frИquemment de petites promenades hors de la ville sans aucune suite"... "Все-таки этот головой выше других", -- ему казалось, что между ним и им­ператором Александром есть какое-то, почти неуловимое, сходство. -- "Но и он полити­ческое бедствие. Да, да, эти люди делают жизнь, не свою только, а общую, мою жизнь!" с ненавистью поду­мал Байрон. Взял другой номер газеты, и наткнулся на корреспонденцию из Констан­тинополя: "Оn a reГu des nouvelles un peu favorables d'Erzerum, accompagnИes d'une soixantaine de tetes de Persans..." Фраза эта его поразила и неожиданностью, и глупо­стью, и соответствием "parfaite harmonie" веронской корреспонденции, и своим ужас­ным прямым смыслом: представил себе эти шестьдесят окровавленных голов, приве­зенных в подарок султану. -- "Что если?..."
   И долго он сидел за столом, с замиранием сердца обсуждая новые вдруг поразив­шие его мысли. -- "...Что если вправду посвятить остаток жизни большому делу?... Стать во главе греческого движения, бороться за свободу уже не речами? Собрать лю­дей, собрать деньги, достать оружие, выехать туда? Не вернешься? Разумеется, не вер­нешься. Но впере­ди все равно ничего больше нет, ничего, кроме близкой могилы. Пусть по крайней мере будет могила воина... Это распутало бы весь узел. Бросить и стихи, и прозу, и пусть идет к черту литературная слава!"... Ему уже было ясно, что та слава бесконечно выигрывает от дополнения этой! "Да, повышение в чине. Но не оно важно. Дело, большое, настоящее дело: не сатиры, не эпитафии Кэстльри, не по­вязыванье веревки у Флориана, не бутафо­рия вент и кинжалов... Делать, что делают те, -- наперекор им, против них, не так бездар­но, как они. Этому делу служить, не приглядываясь к нему пристально, -- если пригля­нешься, то служить перестанешь".

XV

   Мастер-месяц оставался в кофейне очень долго. Там он и пообедал, недурно и не так дорого, как опасался. После обеда спросил марсалы. Спешить было собственно некуда, и уж очень приятно было сидеть на террасе: перед ним проходили и проезжа­ли люди знат­ные, даже знаменитые. Такого съезда Верона никогда не видела. Мно­гих мастер-месяц знал в лицо и почти обо всех знал все худое и грязное, что было в их жизни. "Конечно, все мерзавцы" -- радостно думал он.
   Постыдное изгнание из карбонарской венты нисколько не сделало его мизантро­пом. Напротив, он теперь был как будто настроен даже несколько благодушнее, чем прежде. Однако, мысли о том, что мерзавцев на свете так много, всегда вызывали него приятное, успокоительное чувство. Себя самого мастер-месяц не считал ни мер­завцем, ни порядоч­ным человеком, -- просто об этом не думал. "Ну, был видный кар­бонарий, а теперь стал шпион" (он считал, что стал шпионом лишь с тех пор, как его разоблачили). "Ну, и что же? Они меня не уважают? А что мне в их уважении? А я их уважаю? А они сами себя ува­жают? Нет, разумеется, все мерзавцы и подлецы", -- без малейшего впрочем озлобления думал мастер-месяц.
   В кофейне за вином он продолжал размышлять о герцогине Пармской. Эта краси­вая, милая, столь простая, дама очень ему понравилась. "Бедненькая, жалко ее. День­ги какие были, бриллианты, один пояс, говорят, стоил три миллиона... А диадемы! А ожерелья!..." Мастер-месяц имел слабость к драгоценностям и все о них читал, что попадалось в газе­тах. -- "Ах, какие были бриллианты! А жемчуга! Бедняжечка".
   Расчувствовавшись, он выпил довольно много марсалы. Пил мастер-месяц тоже от­нюдь не для того, чтобы заглушить упреки совести: совесть решительно ни в чем его не упрекала. Но ему легко и приятно становилось обычно лишь после бутылки-другой вина. Освежившись, он вышел из кофейни. Оживление на улице еще увеличи­лось. В толпе по­падалось немало сыщиков: для охраны монархов и министров была мобилизована вся по­лиция, приехали еще агенты из Вены, из иностранных госу­дарств. Кое с кем мастер-месяц незаметно обменивался знаками, как когда-то с кар­бонариями. Но он вообще товарищей по ремеслу не любил, считая, что они мелкая сошка, сыщики, платные полицейские: сам он был из совсем другого разряда людей. Ему казалось, что его прежняя роль в венте кар­бонариев дает ему немалые служеб­ные и моральные права.
   Перед довольно скромной гостиницей собралась толпа. "Что такое?" -- удивился ма­стер-месяц: в такой гостинице едва ли могли поместить высокопоставленное лицо. Подойдя поближе, он услышал музыку и пение. Два окна были растворены настеж. Пре­восходный женский голос пел каватину из "Севильского Цирюльника". Спраши­вать было незачем: в этой гостинице остановилась Каталани. "Да разве она здесь? Ведь официально она приезжает лишь 17-го?..." Но ошибиться было невозможно, -- так пела лишь одна женщина в мире. "Изумительная! Божественная"!, -- умиленно думал мастер-месяц. Он слушал, жмурясь и млея. "А все-таки верхи уже не те"... За­гремели рукоплескания. Певица показалась у окна и с улыбкой послала собравшимся воздушный поцелуй. Рукоплескания еще усилились, со всех сторон сбегались люди, полицейские, тоже слушавшие, снисходи­тельно улыбались. Толпа требовала повторе­ния -- "La maravigliosa!..." "La maravigliosa Angelica!" -- слышались восторженные крики. Каталани засмеялась, отошла от окна, через полминуты раздалась ария Фига­ро: щеголяя особенностями своего голоса, примадонна полусерьезно-полушутливо пела и мужские партии оперы. Восторг стал неописуемым. "Y tanti palpiti!..." "La Sacra Alleanza!..." "Аria dei Rizzi!"... -- орала толпа. Каталани еще спела арию, кото­рую Россини написал за обедом, пока ему варили рис, затем послала толпе прощаль­ный поцелуй и затворила окно.
   Мастер-месяц отправился дальше, сохраняя на лице умиленную улыбку. Он ее стер только входя в свое учреждение, где умиляться не полагалось. Там он тоже оста­вался дол­го: писал доклад, нарочно его растягивая, чтобы доказать усердие. Затем получил суточ­ные, -- собственно, получать можно было сразу за всю неделю, но он не любил оставлять свои деньги в чужом кармане, хотя бы в самом надежном, и потому заходил за ними каж­дый день: зачем откладывать до субботы, когда можно все полу­чить еще в понедельник? Зато вперед почти никогда не брал, чтобы увеличить уваже­ние к себе начальства.
   Начальство вообще его ценило. Однако на этот раз в последнюю минуту его неожи­данно потребовали в кабинет и сделали ему серьезное внушение: оказалось, что, пока он отдыхал в кофейне, герцогиня Пармская успела побывать у императора, и ее никто не со­провождал. Мастер-месяц смущенно сказал, что герцогиня ему запре­тила следовать за ней по пятам (запрещения собственно не было, но толковать можно было и так). -- "Это ни­какого значения не имеет", -- резко ответил начальник, -- "вы должны исполнять то, что я вам приказал. Герцогиня не может знать, грозит ли ей в Вероне опасность или нет. По­трудитесь впредь следовать за ее высочеством неотлуч­но".
   Мастер-месяц вышел из кабинета очень раздраженный. Нахлобучка была непри­ятная: с ним говорили почти так, как он говорил со слугами герцогини. И вообще здесь его, оче­видно, не отличали от мелкой сошки, от обыкновенных сыщиков и аген­тов. "Они могли бы знать, кто я и кем я был!... Нет, этому надо положить конец! У нас не так много людей, чтобы на меня возлагать охрану захолустной герцогини, на кото­рую решительно никто в мире не покушается"... Мастер-месяц принял твердое реше­ние предъявить начальству -- не этому хаму, а главному начальнику -- ультиматум: либо пусть его назначат на работу ответственную и серьезную, либо он уйдет. "Слава Богу, полиций в мире достаточно, не одна имперская"...
   Под серьезной работой он разумел командировку к какой-либо настоящей особе. Ма­стер-месяц понимал, почему герцогине Пармской оказали в Вероне так мало вни­мания: для императорского двора она своя, почти что даже не гостья. Однако, здесь сказалось и то, что престол ее был третьестепенный. -- "Пусть приставят меня к рус­скому императору! Или же пусть отправят к каким-нибудь добрым родственникам!"... Среди карбонариев он естественно больше работать не мог, хотя несколько изменил наружность, но согласился бы на командировку в Грецию или Ис­панию. "Право, работать с англичанами гораздо приятнее"... Из английской развед­ки его собственно не увольняли: просто услуги мастера-месяца отпали сами собой, когда его разоблачили в карбонарской венте, а с ними отпали и английские деньги (на прощанье ему, впрочем, выдали экстренную и вполне прилич­ную награду). "Одни англичане платят как следует. Лучше было немного переждать и остаться у них: они не любят, чтобы от них уходили. Но, конечно, можно к ним вернуть­ся, надо только предложить им что-либо интересное: сами они ведь ни до чего додуматься не могут"... Он считал англичан барами, людьми щедрыми, туповатыми и тяжелыми на подъем.
   С досады мастер-месяц вошел в кабачок и выпил одну за другой три рюмки уже не марсалы, а водки; хотел даже спросить четвертую, но было неловко. Мысли о том, как он уйдет к англичанам с имперской службы, стали особенно приятными. Выйдя на улицу, он вдруг на другой ее стороне увидел герцогиню Пармскую. Она шла пешком с почетным ка­валером и, нежно улыбаясь, с ним разговаривала. Никто не обращал на них внимания, да и людей на этой улице было не так много. "Кажется, не видели... Хорошо, что встретил, а то еще вышла бы какая-нибудь история с этим болваном... Не могут посидеть спокойно дома", Мастер-месяц немного отстал и пошел за герцо­гиней на небольшом расстоянии. "Куда же это кривой ее ведет?" Герцогиня и ее спут­ник свернули в направлении к Саmpo di Fiera -- "Ах, вот оно что: к той гробнице! Да, это, конечно, дело спешное. Впрочем, и на конгрессе у нее, голубушки, особенного дела нет". Граф Нейпперг остановил сторожа, тот ему показал дорогу. Они подошли к саркофагу Джульетты. Тут, верно, они, влюбленные детки, постоят минут десять, иначе не стоило и ходить", -- подумал мастер-месяц. -- "Чем ждать без толку, надо бы еще выпить". Он всегда ясно чувствовал, достаточно ли выпил или нет. В том ка­бачке выпил недостаточно: двух рюмок не хватало. Вспомнил, что у самой реки, со­всем близко, тоже есть какое-то подобие кабачка, дрянное подобие, но водка, кажет­ся, сносная. "Бог даст, их здесь пока не убьют, и моя помощь не понадобится".
   Мастер-месяц сбегал в кабачок, наскоро проглотил две рюмки -- "вот теперь как раз!" -- вернулся к гробнице уже совсем в хорошем настроении. Влюбленные все стоя­ли у сар­кофага, держа друг друга за руку. "Хорошо бы теперь посидеть хоть на камне", -- подумал он, чувствуя некоторую усталость, впрочем, очень приятную. Кам­ней тут было достаточ­но; один из них лежал за стеной, шагах в десяти от саркофага, притом так, что пройти туда можно было незаметно. Мастер-месяц кружным путем пробрался к стене, сел на ка­мень и широко зевнул. "Полежать на мягком диване было бы лучше"... Герцогиня и почет­ный кавалер видеть его не могли. Он заглянул за стену не без интереса. "Если заметят, что ж, только должны будут оценить усердие"... Подумал, что при отъезде герцогини верно получить какую-нибудь награ­ду. "Хорошо бы, если б деньги? Пригодились бы, ах, как пригодились бы".
   В левой руке у почетного кавалера была книга в золоченом переплете. Граф Нейп­перг взглянул на герцогиню, она нежно кивнула головой. Почетный кавалер вы­свободил свою правую руку, раскрыл книгу и стал читать. "Что за дурачье! Ведь им вместе за восемьдесят!" -- изумился мастер-месяц. Слов он первоначально разобрать не мог, понял только, что слова английские, и больше по выражению лиц догадался, что читают стихи. "Ну, да, вер­но, Шекспир"... Он вздохнул: "Драма, кажется, длин­нейшая! Что если всю?"... -- "...But, soft! what light through yonder window breaks? -- It is the east, and Juliet is the sun! -- Arise, fair sun!..." -- читал почетный кавалер.
   Мастер-месяц решил, что Шекспира слушать не обязан. Взглянул на часы, сообра­жая, как дальше распределится время. "Ну, кривой юноша будет читать двадцать ми­нут, не больше: ведь есть же и у него совесть? Потом домой. Вечером они, верно, от­правятся к императору. "... She speaks! -- О speak again, bright angel!..." -- говорил страстно граф Нейпперг. -- Ежели они так любят друг друга, отчего бы им не поже­ниться? Герцогского титула она все-таки терять не хочет... Денег у нее, должно быть, и теперь достаточно. Пармский двор вовсе не так уж беден. Молодец кривой, хорошо устроился"...
   Ему было скучно, он зевнул и углубился в мысли о собственных делах, об ульти­матуме, который предъявит начальству. "Если не согласятся, непременно уйду к ан­гличанам назад, непременно! Тогда поймут и пожалеют!" Соображения о том как он встретится позднее с начальником, сделавшим ему выговор, и вскользь сообщить цифру своего зара­ботка в гинeях, -- можно будет и приврать, -- очень его заняли. Он не сразу даже заме­тил, что за стеной начал говорить женский голос. -- "Больше пяти минут теперь не простоят, ведь скоро обедать"... Снова бросил осторожный взгляд из-за угла и увидел, что герцогиня Пармская, склонившись к плечу графа Нейпперга, тихо читает из его книги. "...Good night, good night! parting is such sweet sorrow. -- That I shall say good night till it be morrow..."
   И вдруг мастер-месяц, взглянув на герцогиню Пармскую, подумал, что нет осно­ваний жалеть ее. -- "Да она умница!" -- сказал он себе изумленно. "Падение? Какое падение! Ни малейшего падения! Что ей была за радость в том, что она жена Напо­леона? Разве можно быть счастливой за человеком, который всю жизнь воюет, вечно в походах, а когда не в походе, то занят целый день и целую ночь, а к жене заходит на десять минут в сутки? "Ге­ниальнейший из людей"? "Властелин мира"? А что ей в том что он гениальнейший из людей и властелин мира, даже если б таким остался! Зачем ей политика? Зачем ей власть? Кривого она любит, этот настоящий муж, любящ­ий, ласковый, всем ей обязанный. Вот и ребеночка ждет. Да, она мудрая жен­щина!..." Герцогиня Пармская порывисто обняла по­четного кавалера и поцеловала его. Он улыбнулся и, наклонившись к саркофагу, оторвал камешек. -- "Это еще что? Аму­лет?..." Граф Нейпперг приложил камень к мизинцу Mapии-Луизы. "Колечко ей хо­чет сделать?. Отличная мысль. Подешевле, чем подарки первого мужа, и право, очень мило. Ей Богу, она умнее их всех, императриц и королев!" -- с восторженной искренностью подумал мастер-месяц.
   Когда они вышли из Campo di Fiera, уже начинало темнеть. Мастер-месяц по-прежнему следовал за ними, продолжая про себя восторгаться мудростью Марии-Луи­зы. Он немного даже позавидовал графу Нейппергу: за что этакое счастье криво­му немцу? "Да, да, лучше ничего нет! Надо бы и мне скопить денег и жениться, не на герцогине, так хоть на простой, доброй и честной девушке. И детей надо иметь. Без детей человек на возрасте ни к чему. Нужно, чтоб было кому закрыть глаза", -- думал он, печально-умиленно вспо­миная, что у него нет ни своего угла, ни жены, ни семьи.-- "А впрочем, может и это не так уж хорошо? Ну, закроют тебе глаза, экая, подума­ешь, радость!... Все равно и с открытыми... Нет, все-таки лучше. Мудрая, женщина, очень мудрая. Даром говорили, что дура!"
   На главной улице ламповщики зажигали фонари. Герцогиня Пармская и почет­ный ка­валер давно уже шли не под руку. Вдали слышался гул голосов. Толпа валила к церкви св. Агнесы. Говорили, что через площадь проедет император Александр. Ма­рия-Луиза что-то сказала графу Нейппергу. Он почтительно наклонил голову. Как раз в ту минуту, когда они вышли на площадь, на огромном портале пробежал по просмоленному шнуру огонек и во всю величину портала вспыхнула красными буквами надпись: "А Cesare Augusto Verona esultante".
   Почетный кавалер, как показалось мастеру-месяцу, взглянул на герцогиню с не­которой тревогой. "Боится, как бы ей, по старой памяти, не взгрустнулось, бедняжке?" -- догадался мастер-месяц. -- "Или может, ревнует к Наполеону? Хотя что ж ревновать к покойнику? Ведь глупо, право, глупо. От мужа нашей августейшей государыни уже только кости и остались в мире, на св. Елене... Не ревнуй, кривой брось, ерунда! Я тебе говорю, ерунда", -- увещевал мысленно почетного кавалера ма­стер-месяц.

XVI

   Для поэзии, на бриге говорили, что разразилась страшная буря. В действитель­ности, бури не было, но вскоре после того, как "Геркулес" вышел из генуэзской гава­ни, началась силь­нейшая качка. На борту тоже не все обстояло благополучно, правда, больше в мелочах. Так, дощатые стойла, устроенные для пяти взятых на бриг лоша­дей, оказались непрочны­ми. Испуганные качкой лошади сорвались и стали носиться по судну. Были еще другие упущения. Граф Гамба, брат Терезы Гвиччиоли, доложил Байрону, что гафельный грот не вполне исправен: ничего не поделаешь, надо вер­нуться в порт и все привести в порядок; работы на несколько часов, выйдем в откры­тое море завтра. Байрон помолчал с минуту, за­тем кивнул головой. -- "Да, разумеет­ся, можно вернуться"... Он был недоволен: упущения в самом начале, что же будет дальше? Однако не хотел смущать спутников. Кроме того, его забавляло серьезное, нахмуренное лицо молодого человека, который, видимо, играл в войну, щеголяя мор­скими словами.
   К ночи буря усилилась. Войти в гавань было не так просто, капитан сказал, что раньше утра к берегу не подойдут. Все сошли в каюты в отчаянии: когда морская бо­лезнь, то не до освобождения Греции. Сам Байрон остался на мостике: не заболел, -- не лишено значе­ния для престижа главы экспедиции. Думал обо всем этом ирониче­ски, распространяя иронию и на себя. "Ничего, есть неприкосновенный запас энтузи­азма".
   Утром подошли к берегу, перебросили сходни и свели лошадей. Байрон обошел бриг и отдал распоряжения: позвать плотников, еще кого надо для парусов, приста­вить челове­ка к кассе, чтобы не стащили: в шкатулке лежало десять тысяч пиастров золотом и кредит­ное письмо на сорок тысяч. Затем он сошел на берег. Оставаться в порту без дела было скучно, да и не хотелось отвечать на вопросы, почему вернулись: в порту нельзя было ска­зать, что разразилась буря. От выздоровления все повеселели, точно Греция уже была освобождена. Только лакей Флетчер, вообще не одобрявший всей затеи, сердито говорил, что не следовало выезжать на это проклятое дело 13-го. -- "Мне число 13 всегда приноси­ло счастье", сказал весело Байрон. -- "Неудачное на­чало благоприятная примета"... Он вскочил на коня, спросил, на сколько времени ра­боты, и, услышав, что к полудню кончат, сказал: "Это значит в шесть вечера, да? Сой­демся на четырех часах, но зато без обмана. В четыре я приеду".
   В сопровождении графа Гамба, он медленно поехал к своему дому, увидеть кото­рый больше не рассчитывал. Лошадь, тоже пришедшая в восторг от твердой земли, ржала и пыталась перейти в галоп. Гамба следил за каждым его движением, старался запомнить каждое сказанное им слово: надо скорее записать. Байрон думал, что это милый человек, но умом не блещет, и незачем брать его на войну за освобождение Греции. Поддерживал бодрый разговор, немного (хоть не очень) считаясь с тем, что все будет записано, а позднее издано. Рассказывал о своих молодых годах, почти ни­чего не приукрашивая, го­ворил -- и ничего: выходило -- об освобождении человече­ства. -- "...Прожить бы еще лет десять, тогда все увидят, что я человек не конченный. Напишу поэму? О, нет! Литера­тура -- дурацкое дело, в особенности стихи, и у меня к поэзии нет ни малейшего призва­ния. Вы напрасно улыбаетесь"... На лице графа Гам­ба действительно появилась подобаю­щая улыбка. Он даже не протестовал: против таких слов и протестовать не приходилось. -- "Но где мы будем через год?" -- закон­чил со вздохом Байрон.
   Когда подъехали к дому, он придумал для молодого графа какие-то поручения, чтобы от него освободиться. Бодрая улыбка выступающего в поход полководца больше не была нужна. Байрон вошел в дом. Уборщица встретила его изумленно. -- "Да, да, отложили отъезд, была буря", -- с досадой сказал он и послал уборщицу за едой, -- "сыра и фиг". Есть ему не хотелось. Старуха смущенно говорила что в доме беспорядок. -- "Я часа че­рез два-три уеду"... -- "Может, колбасы купить и вина?" -- "Сыра и фиг, больше ничего".
   В кабинете мебель была сдвинута к стене, в углу лежали свернутые цилиндром ковры, пол был засыпан соломой и стружками. Байрон устало сел в кресло у стола. Осталось не­приятное чувство от первой неудачи, от глупого вида освободителей, -- хоть они не ви­новаты, что страдают морской болезнью, -- от разговора с графом Гам­ба: не любил рисоваться, -- случалось, конечно, как всем, но в последнее время реже. "Что, если теперь к необязательному шарлатанству поэта присоединится обязатель­ное шарлатанство борца?" По крайней внутренней его правдивости, мысль эта была ему противна. "Литература -- дурацкое дело? Верно, но зарекаться не надо: может быть, еще придется писать поэмы"... Он подумал с улыбкой, что, если писать, то сле­довало бы теперь, сейчас: что-либо вроде "And now I am in the world аlone", a внизу непременно пометить "Геркулес" и поставить число. "Стихи лорда Байрона, напи­санные в день отъезда в Грецию". Карандаш был, но записная книжка осталась в до­рожном костюме. Он рассеянно выдвинул ящик, хоть пи­сать не собирался, -- и ахнул: в коробочке лежала прядь волос графини Гвиччиоли -- по­следний подарок в минуту разлуки, после душераздирающей сцены: "прощание лорда Байро­на с любовницей", Забыл здесь эту прядь не умышленно, не байронически, -- просто забыл. И хотя он был почти уверен, что больше никогда не увидит графиню, ему стало смешно.
   Уборщица принесла еду на бумажках: тарелки уже все спрятаны. За едой он думал о том, что нужно сделать еще. На бриге в первый вечер было скучновато: больше двух часов любоваться морем нет возможности. Книги были заколочены в ящиках, с собой взял лишь две-три. Следовало бы докупить. Только что вышел "MИmorial de Sainte-НИlХne" Лас-Каза, но его в Генуе книгопродавцы еще не получили. "Главное, раз­влечь всех освободи­телей, чтобы приставали возможно меньше. "Шахматы есть, шпаги и гири есть".
   Подумал также, что пока, быть может, еще не поздно отказаться от поездки. Гам­ба со­шлется на предзнаменование: из-за дурной приметы великий поэт отказался от Греции. "Но зачем отказываться? Все равно дальше жить нельзя. Это лучший выход... А вдруг, можно?" Быстро просмотрел тысячу раз передуманные доводы, личные, политические, вся­кие: нет, нельзя. "К Терезе, что ли, вернуться, на роль cavaliere servante? Или поехать в Ан­глию, к сестре? Или стишки писать? Или играть в карбонарии, как Гамба играет в морскую войну?..." Он вздохнул, вышел из дому, окинул его взглядом, -- на этот раз уж в самом деле последним, -- и поехал в город. Принял горячую ванну, оставался в бане очень дол­го, взглянул на часы. "Да, пожалуй, пора ехать на бриг".
   Там уже все было готово. Буря давно улеглась. На "Геркулесе" была снова тре­вожная суета, но чуть менее торжественная, чем накануне. Он сел на скамейку у пуш­ки, "Лайон" улегся у его ног. "Хоть картину пиши".., Подошел взятый в Грецию пас­сажир, Шилицци, родственник Маврокордато, человек весьма неприятный. Байрон не сомневался, что это шпион, -- вопрос только в том, какой: турецкий английский, русский? Но это большого значения не имело. С брига никому никаких сигналов не подашь. Напротив, даже лучше, на случай столкновения с турецким фрегатом: своего человека турки топить не будут. Они любезно поговорили. -- "Вы откуда сейчас еде­те?" -- "Из Петербурга". -- "Из Петербур­га? (верно русский шпион?). Что же там? Как император Александр? Правда ли, что он со­вершенно отошел от дел и занят толь­ко спасением души?" -- "Доля правды есть. Он впал в мистицизм", ответил с улыб­кой Шилицци.
   Граф Гамба озабоченно выразил сомнение, достаточно ли взято снарядов для двух пу­шек брига. -- "Я думаю, достаточно", -- со столь же серьезным видом сказал Байрон, -- "хотя у Нельсона под Трафальгаром было, вероятно, еще больше"... Капи­тан что-то за­кричал с мостика. Стали разматывать канат. -- "Я проведу ночь под фок-мачтой", -- вос­торженно сообщил Гамба, -- "там для меня поставили походную по­стель". Бриг по­качнулся. "Теперь поздно", -- подумал Байрон. Он взглянул на Геную, твердо -- или почти твердо -- зная, что больше никогда этого не увидит, не увидит Италии, не увидит культур­ной жизни. Встал с веселой улыбкой и поднял высоко над головой дорожную шапочку, -- все немедленно сделали то же самое. Лакей появился, держа в руках поднос, уставленный бокалами с шампанским. -- "За новую жизнь! За наше великое дело! За освобождение Греции!" -- сказал Байрон. В эту минуту он с до­садой подумал, что снова забыл в ящике прядь волос Терезы Гвиччиоли.
   В Ливорно "Геркулес" остановился. Грузились съестные припасы. Надо было принять еще пассажира, которому тоже почему-то предоставили место на бриге. Этот второй пас­сажир поднялся на борт в сопровождении англичанина Скотта и низко поклонился, зна­комясь. -- "Я надеюсь, вам будет у нас не слишком неудобно. Но то­ропитесь с вещами, мы скоро отходим" ("вероятно, тоже шпион. Этот чей?") Скотт передал почту, свежие газеты, книги, присланные из Англии. -- "Есть еще письмо для вас, милорд, от вашего друга Стерлинга"... -- "Вот как? Я очень рад", -- сказал Байрон, распечатывая пакет. Вы­пал золотообрезный листок со странно, посредине, начертанными строчками. -- "Стихи"! Верно, какой-нибудь влюбленный студент?" -- "Кажется, не влюбленный студент, ми­лорд", -- ответил с улыбкой англичанин, -- "мне Стерлинг сообщил, что это такое". Байрон пробежал препроводительное пись­мо и изменился в лице. Престарелый Гете, узнав об его поездке для освобождения Греции, просил передать ему свое напутствие.
   -- Этого я не ждал! -- сказал Байрон с волнением. Он бережно взял в руки листок. -- Этого я не ждал! Какая награда!
   -- Ваша светлость с ним знакомы?
   -- Я никогда не имел счастья его видеть... Но кто же мне прочтет и переведет?
   Шилицци предложил свои услуги. -- "Ах, ради Бога!" -- попросил он с неприят­ным чувством. Грек пробежал листок, прочел вслух по-немецки, затем кое-как пере­вел. Байрон слушал, бледный, опустив голову.
   Was soll ich dem, den ich so lang begleitet,
Nun etwas Traulich's in die Ferne s
agen?
Ihm der sich selbst im Innersten bestreitet,
Stark angewohnt das tiefste Weh zu tragen.
Wohl sey ihm doch wenn er sich selbst empfindet,
Er wage selbst sich hoch beglьckt zu nennen,
Wenn Musenkraft die Schmerzen ьberwindet
Und wie ich ihn erkannt mцg er sich nennen.
   Он торопливо спустился в свою каюту, откинул доску складного стола, взял лист бума­ги и стал писать ответ. "Но как надо обращаться к Гете? Не писать же "дорогой собрат"? "Господин барон"? Еще глупее". Написал "Ilustrious Sir". Пометил: "Ли­ворно, 24-го июня", -- от волнения ошибся в дате.
   -- "Не могу поблагодарить вас так, как следовало бы", -- быстро писал он, -- "...не смею обмениваться стихами с тем, кто в течение полустолетия признается бесспор­ным ко­ролем европейской литературы... Если я вернусь, то приеду в Веймар... Как один из многих миллионов ваших поклонников",..
   Адрес решил писать по всем правилам. "Его превосходительству барону фон-Гете, Веймар". Надо бы добавить другие звания: у немцев так полагается. "Но какие зва­ния у Гете?..." Подумал и, после слов "барону фон-Гете", приписал: "etc, etc., etc." И еще поду­мал, что "etc, etc., etc." можно бы приписать не только на адресе.

XVII

   Мастер-месяц ходил по грязным залам сераля и вздыхал: не арсенал, а конюшня! При виде греческих часовых он испытывал настоящее душевное страдание: разве так стоят на часах? Делать ему тут пока было нечего: следить за уборкой и грозно по­крикивать на чер­норабочих: -- "Погодите, погодите! Приедут англичане!..." В Миссо­лонги ожидалась большая артиллерийская миссия, которая должна была привезти все необходимое для ра­кет Конгрева.
   На британской службе он снова находился уже довольно давно. Через некоторое вре­мя после окончания веронского конгресса мастер-месяц в самом деле предъявил ультима­тум своему австрийскому начальству. Его условия были отвергнуты. Он с до­стоинством заявил, что в таком случае не останется в ведомстве ни минуты. Мастер-месяц утешал себя мыслью, что начальник в душе расстроился, не ожидав подобного удара. Однако уверен­ности относительно души начальника не было. Тот просто отве­тил: "Не желаете служить, -- не надо, мы никого насильно не держим. Смотрите, как бы потом не пожалели". -- "Не пожалею, даже если придется просить милостыню на улицах!"
   Впрочем, он знал, что милостыню просить на улицах не придется: переговоры с ан­гличанами были начаты давно. Мастер-месяц навестил рыжего подполковника, у которого служил прежде, поговорил о том, о сем, хоть и не рассчитывал убедить, что зашел в сущ­ности случайно: к рыжему подполковнику случайно не заходят. Поболтав сколько надо для приличия, он вскользь заметил, что не худо бы иметь подходящего человека при им­ператоре Александре. Подполковник не расслышал его замечания, однако в конце беседы, тоже вскользь, спросил: -- "Разве вы знаете русский язык?" -- "Нет, не знаю", -- сознался мастер-месяц, -- "но если нужно, могу выучиться быстро. У меня к языкам большие способности: я говорю, как вы помните, господин подпол­ковник, по-французски, по-не­мецки, по-гречески. Пошлите меня в Петербурга, я пригожусь вам". -- "Нет, в Петербурге нам ничего не нужно", -- ответил подполков­ник, и по его тону мастер-месяц понял, что равнодушие не для торга об окладе: "зна­чит, у них там людей, достаточно". -- "Вы хоро­шо говорите по-гречески?" -- "Это по­чти что мой родной язык. Моя молодость прошла в Константинополе, там, в Галате, в Стамбуле, все говорят на всех языках а уж по-гречески"... -- "Вы недурной работник" холодно сказал рыжий подполковник, -- "но у вас два недо­статка. Вы слишком много говорите: мне не интересно, где прошла ваша молодость и по­чему вы знаете по-гре­чески. Кроме того, вы энтузиаст. В нашем деле можно быть хамом, хотя это необяза­тельно. А энтузиастом быть нельзя. И всего хуже помесь хама с энтузиа­стом. Если же вы действительно хорошо владеете греческим языком, то работа для вас че­рез несколько месяцев найдется. Советую вам однако больше от нас ни к кому не перехо­дить".
   Мастер-месяц удалился смущенный: все-таки, к кому и к чему относились слова о хаме? Подумав, он решил, что рыжий говорил в общей форме, никак его не имея в виду. Но слово "энтузиаст" было обращено прямо к нему. Он не являлся к подпол­ковнику до­вольно долго, -- тот впрочем и сказал: "через несколько месяцев". При их второй беседе подполковник уточнил предложение: работа есть, надо поехать в Мис­солонги. -- "Надол­го, господин полковник?" -- "Может быть и надолго. Дальнейшее будет зависеть от ваше­го усердия. Жалование прежнее. Проезд и суточные". -- "Ка­кие суточные?" Подполков­ник назвал цифру. -- "Этого вам более, чем достаточно: жизнь там дешевая. Кроме того вы в Миссолонги должны будете найти работу. Зна­чить у вас будет подсобный заработок. Ехать через две недели".
   После этой беседы мастер-месяц и предъявил ультиматум австрийскому началь­ству. От британского предложения он был не в восторге. В Миссолонги он никогда не был, но до­гадывался, что жизнь там не сладкая. Все же поручение было серьезное, от­ветственное. Если выполнить его с успехом, откроется карьера: давно пора. Мастеру-месяцу в послед­нее время приходили неприятные мысли: вдруг он неудачник? Столь­ко тратишь ума, энер­гии, изобретательности, и ни к чему: денег не скопил, с одной службы переходишь на дру­гую. Иметь дело с турками ему очень не хотелось. "Могут по ошибке посадить на кол. Од­нако если отклонить предложение рыжего, больше к нему нельзя показаться на порог. Уж и теперь говорит что энтузиаст". Слово это было весьма обидно мастеру-месяцу: он пони­мал, что "энтузиаст" много хуже чем дурак: пожалуй, приближается к идиоту, но, может быть легким дополнительным оттенком, вроде скотины.
   Получив прогонные, заказав место на судне, он приобрел то, что требовалось для мор­ского путешествия: складную кровать, оленьи шкуры, которых не выносят клопы, компас, географическую карту, аптечку с сатурновым уксусом, замки, кастрюли, спиртовую лампу, спенсеров спасательный пояс из трехсот старых пробок. Пистолет у него всегда был. Ку­пил много съестных припасов, дюжину бутылок вина, в том числе бутылку марсалы. Пла­тьем обзавелся средним, как полагалось по его миссии: не то, чтобы совсем простой чело­век, но и не важная особа. Все покупки он поставил в счет рыжему подполковнику, разуме­ется с некоторой надбавкой: не утвердит одного, по­кроешься другим. Рыжий все утвердил и даже не спорил: австрийское начальство сначала вымотало бы душу и затем кое-что уж наверное вычеркнуло бы из списка.
   Поездка сошла благополучно. Судно шло под английским флагом, его не тронули хо­зяйничавшие на море турецкие военные корабли. Вначале и погода была хороша. Есть хотелось так, что от съестных припасов скоро ничего не осталось; пришлось до­купать у матросов разную дрянь. На третий день начало качать. К берегу они приста­ли в сумерки, после особенно мучительного дня.
   Шел проливной дождь. Впечатление от городка было самое неблагоприятное. Матро­сы перенесли из шлюпки вещи на берег. Мастер-месяц остался на пристани один. Явок он от рыжего никаких не получил: тон у подполковника вообще был та­кой, будто у англичан в Миссолонги решительно никого нет. Остановив наудачу ры­бака, мастер-месяц сунул ему монету и стал расспрашивать: есть ли гостиница или хоть постоялый двор? Оказалось, что постоялый двор есть, но там сейчас все четыре комнаты забиты людьми архистратега, спят в коридорах, чуть только не в конюшне. -- "Где же тут у вас остановиться?" -- спросил мастер-месяц гневно. Рыбак сказал, что угол можно найти в одной избе, близко от приста­ни, и согласился отнести туда вещи.
   Изба, по-видимому принадлежавшая кому-то из семьи рыбака, была скверная и грязная. Мастеру-месяцу отвели именно угол, правда, отделенный перегородкой. Он кое-как умыл­ся, переоделся и спросил, нельзя ли поесть. Подали рыбу, оставшуюся от обеда, маслины, вино. Рыба оказалась жареная на дурном оливковом масле, а вино кислое. В самом сквер­ном настроении духа он вышел на улицу, или на то, что здесь называлось улицей. Осве­щения почти никакого: от фонаря к фонарю идти пять ми­нут. Дождь прекратился, но грязь была непролазная. Мастер-месяц погулял, стараясь не слишком удаляться от своей избы: запомнил ее отличительные признаки, -- у во­рот сломанная бочка. -- "Какой же это город?" -- с негодованием думал он, точно по­лучил обещания и гарантии от своего начальства, -- "это не город, а рыбачье село, и скверное!"... Везде была вода: не то лужи, не то ручейки, не то каналы, и нельзя было понять, где лужи, где ручейки, еще утонешь! Ни единой кофейни он не видел. -- Не­которые дома были освещены, и как будто оттуда доносились веселые голоса, но как зайти? "Можно попасть и в разбойничью берлогу!" Ему казалось, что на этой прокля­той лагуне разбойников должно быть очень много: мо­жет, у разбойников и остано­вился! "Отчего другие люди живут как люди, и есть у них дом, семья, свой угол, а я попал в эту проклятую дыру, где жить придется долго, если не пове­сят, не зарежут, не посадят на кол, и если не умрешь от какой-нибудь болотной лихорад­ки? Здесь, долж­но быть, лихорадки не переводятся"...
   Вдруг вдали послышалось нестройное пенье, кто-то испуганно бросился в ворота, раз­дался топот, мимо фонаря пробежали люди огромного роста, свирепого вида, во­оруженные так, что, казалось, больше ничего, кроме пушки, добавить нельзя: в руках у них были мушкеты, на боку кривые сабли, за поясом пистолеты, кинжалы. Мастер-месяц замер: неу­жели грабители орудуют здесь средь бела дня? Однако ничего как будто не случилось. Спрятавшийся грек снова показался на улице. -- "Что это за люди?" -- спросил мастер-месяц. Грек ответил, что это сулиоты, принятые на службу архистратегом для готовящего­ся похода на Лепанто. -- "На Лепанто?" -- сокрушенно переспросил мастер-месяц. Он знал что сулиоты -- албанское племя. Слово архистра­тег он слышал уже во второй раз. Вначале подумал было, что это какое-то местное должностное лицо, и только теперь дога­дался, что так, очевидно, называют здесь по­лоумного лорда. "Архистратег так архистратег", -- решил он и направился домой: завтра с утра надо будет устроиться по­лучше, а затем начать поиски работы. По инструкции он должен был найти себе в Миссо­лонги какое-нибудь занятие, не вызы­вающее ни у кого подозрений. -- "Это вам будет лег­ко", -- пояснил рыжий подпол­ковник, -- "там теперь люди на вес золота".
   Спал он плохо: жесткая постель, скверный воздух, оленья шкура отнюдь не спаса­ла от клопов, все врут люди. Голова была тяжелая. Ему казалось, что у него жар: "Так и есть! В первый же день заболел малярией! Еще издохнешь здесь, и похоронить бу­дет некому!" Раза два мастер-месяц вставал, принимал, больше наудачу, лекарства из аптечки. За пере­городкой храпели люди. Он чуть не заплакал, думая о своей жалкой, бездомной жизни. Все же в третьем часу он заснул.
   С утра настроение у него стало лучше. День был солнечный, почти как в Италии. Ма­стер-месяц проверил себя: нет, кажется, не заболел. Решил, что позавтракает в го­роде: не может все-таки быть, чтобы не было ни кофеен, ни кабачков, -- верно, вече­ром, при пло­хом освещении, не нашел, или не был на главной улице. Ему и не хоте­лось еще есть. Он снова прошелся по городу: в самом деле, какая-то скверная Вене­ция, везде вода! Спросил, где живет архистратег, -- очень бойко выговорил это слово. Байрон жил в доме Капсали, стоявшем между площадью и каналом, или лагуной, или черт знает чем еще: везде вода.
   Мастер-месяц еще погулял, стараясь ориентироваться в городке. Кое-где на забо­рах ви­сели объявления: люди приглашались на работу. В большинстве предложения были неинтересные. Только одно показалось ему заслуживающим внимания. В арсе­нал требова­лись счетоводы, надсмотрщики, приемщики, грузчики, рабочие. Он заду­мался. Ему не очень хотелось работать в арсенале. Однако случай был заманчивый: пункт для наблюде­ния за экспедицией Байрона как будто прекрасный. -- "Где тут ар­сенал?" -- нерешитель­но спросил он прохожего. -- "В серале, вон там", -- ответил тот и ткнул в воздух паль­цем. Мастер-месяц направился к большому, окруженному высо­кими стенами строению. У ворот стоял часовой с огромным мушкетом. -- "Это какое здание?" -- для верности спра­вился мастер месяц у проходившей старухи. -- "Сераль паши". -- Часовой засмеялся. -- "Был сераль паши, а теперь нет ни паши, ни сераля. Это арсенал", -- сказал он и, поста­вив мушкет к стене, стал раскуривать трубку. -- "Экая скотина!" -- подумал с искренним возмущением мастер-месяц, -- "хороши по­рядки у архистратега!"
   Ему все меньше хотелось работать в арсенале, в котором курят трубку часовые. Однако он вошел во двор. Никто ни о чем его не спрашивал. Пропуска не требовали. Грязь на дворе была невообразимая. Старательно обходя огромные лужи, мастер-ме­сяц вошел в первое строение. Там за столом сидел молодой человек в очках, очевидно принимавший на работу. Перед ним выстроилось несколько простых людей испуган­ного, просительско­го вида. Мастер-месяц смиренно занял место в очереди. Молодой человек всем говорил на ломаном греческом языке: -- "Нам сейчас нужны счетово­ды, надсмотрщики, приемщики, грузчики, рабочие. Вы по-английски понимаете?" Получая неизменно отрицательный от­вет, произносил тоже как заученный урок: "Тогда в рабочие. Работать от шести до шести, два часа на обед. Работа начнется 4 февраля. Плата"... Плата здесь, очевидно, считалась хорошей: все тотчас с видимым облегчением соглашались. "Народ бедный", -- думал со­чувственно мастер-месяц. "Чем от турок освобождать, их бы накормить".
   Когда дело дошло до него, он сказал, что говорит немного по-английски, и хотел было объяснить правдоподобнее, откуда такие познания: "Я уроженец"... -- но моло­дой человек, не слушая, радостно переспросил: -- "Говорите по-английски?" -- и тот­час пере­шел на английский язык, на котором, впрочем, объяснялся не очень хорошо, с сильным немецким акцентом. -- "Люди, владеющие английским языком, нам очень нужны, очень. Надо работать спешно: готовится поход на Лепанто. Считайте себя принятым". -- "На ка­кую же работу? Я в рабочие не желаю идти", -- сказал внуши­тельно мастер-месяц. -- "Мы вас, конечно, и не возьмем в рабочие. Знаете что: не бу­дем сейчас сговариваться точнее. Скоро приедет начальник арсенала, сэр Вильям Парри. Он с вами сговорится. Не будем пока уславливаться и о жаловании. Мы вас не обидим. Но считайте, что с настоящей ми­нуты вы приняты к нам на службу. А если вам нужны деньги, то я могу вам дать задаток". -- "Нет, зачем же? Когда условимся", -- сказал с достоинством мастер-месяц, удивляясь все больше: "Хоть бы о чем спроси­ли: может, я шпион? может, я хочу взорвать арсенал?" -- "А не согласились ли бы вы поселиться здесь в серале?" -- осведомился молодой не­мец, видимо чрезвычайно об­радовавшийся говорящему по-английски человеку, -- "из нас, кроме меня, никто по-гречески не говорит, и постоянная нужда в переводчике. Я про­сто не могу отлучиться ни на минуту. Если бы вы согласились переехать, мы могли бы вам выдать экстрен­ную сумму, подъемные, что ли? Комната, разумеется бесплатная. Здесь у нас уже есть и кантина". Мастер-месяц на минуту задумался: жить в этом здании несомненно луч­ше, чем в избе, но все-таки арсенал -- вечная опасность взрыва, или чего-нибудь та­кого? Он сообразил, однако, что риск одинаковый ночью и днем, -- ночью, пожалуй, даже меньше риска. С другой стороны, платить не надо. Сразу, кроме жалования от рыжего, выходил дополнительный заработок, вероятно, порядочный, да еще бесплат­ное помещение. "Если подъемные, то может быть, я переехал бы, хоть это связано для меня с немалыми расходами. Но разрешите прежде взглянуть на комнату". -- "Вам сейчас покажет маркитантка", радостно сказал немец.
   Он три раза хлопнул в ладоши и вопросительно уставился на дверь, -- не вошел ни­кто. Похлопал еще, -- по прежнему никого не было. Молодой немец рассердился, вышел, оставив нового служащего в своем кабинете. "Все секреты могу узнать", -- с удовольстви­ем подумал мастер-месяц, бегая глазами по комнате: "Какие тут у них, впрочем, могут быть секреты!" За дверью послышался гневный голос немца. Затем он появился в сопровожде­нии маркитантки. Это была молодая, невысокая, полная женщина, с очень приятным, ма­тового цвета лицом, с вздернутым носом, с широко расставленными черными глазами. На ней был цветной халат не первой свежести; через плечо было переброшено цветное по­лотенце. "Миленькая", -- подумал мастер-месяц. Инстинкт, почти никогда его не обманы­вавший, сразу ему подсказал, что мо­жет выйти дело, хоть надо соблюдать должную осто­рожность. Он вежливо поклонил­ся. Маркитантка улыбнулась, -- улыбка у нее была тоже очень приятная, -- и повела его. -- "Мы пройдем через мастерские, так ближе", -- сказала она, направляясь в главное здание. Мастер-месяц пошел за ней, осанисто переваливаясь. -- "Да, особых предосторожностей в этом арсенале не принимают"... Он ахнул: такая грязь была в мастерских. -- "Здесь жили сулиоты", -- пояснила с улыбкой маркитантка. Они про­шли через большой зал, куда-то свернули, вышли в другой двор и направились к не­большому строению. -- "А тут что такое, милая?" -- спросил мастер-месяц, -- "ведь это, кажется, бывший сераль?" -- "Тут был гарем паши", -- ответила стыдливо мар­китантка. -- "Ай, ай, ай, гарем?" -- игривым тоном переспросил мастер-месяц, -- "а как вас звать, красавица?"
   Беседа, начавшаяся так хорошо, продолжалась и в здании гарема. Маркитантка давала объяснения. Оказалось, что большая часть комнат заказана для ожидающейся в Миссо­лонги английской миссии. В других комнатах уже поселились офицеры, слу­жащие арсе­нала, греки, шведы, немцы. "Скоро станет свободнее, будет поход на Ле­панто", -- сооб­щила маркитантка. Сама она служила тут еще при паше, -- по ее сло­вам, прачкой. "А мо­жет, и не прачкой?" -- подумал мастер-месяц, приглядываясь к ее рукам. -- "Вот это была комната начальника евнухов", -- пояснила она стыдливо. -- "А тут жила киаджи-хатун, начальница гарема... А вот здесь комнаты одалисок". -- "Одалисок?" -- нежно улыбаясь, переспросил мастер-месяц. Слово это подействовало на него как музыка. И хотя комнаты были самые обыкновенные, грязные и пустые, он с особенно приятным чувством выбрал свободную комнату одалиски. Марки­тантка обещала поставить все необходимое. "Мебели у нас было довольно, но потом тут была сулиотская казарма!" -- "Отлично, тогда я сейчас же перевезу сюда свои вещи. Милая моя, а где тут можно позавтракать? Может, и вы со мной закусили бы?" -- спросил мастер-месяц с самой игривой улыбкой, как нельзя лучше подходившей для бывшего гарема. -- "Когда перевезете вещи, все будет. И недорого", -- сказала маркитантка. Они поговорили, и многое было сказано еще при первой их встрече.
   Остальное было сказано в тот же день, после того как он привез свои пожитки. В ком­нате уже стояли недурная кровать, шкаф, стол, два стула. На полу лежал коврик, а на столе были хлеб, масло, маслины, колбаса, рыба, сыр и графин вина. Мастер-ме­сяц глот­нул: очень недурное, хоть немного пахнет мехом. У него заблестели глаза. Судьба снова ему улыбалась. В эту ночь он больше не думал ни о смерти, ни о маля­рии, ни о своей со­бачьей жизни.

XVIII

   Вскоре в Миссолонги прибыла из Лондона артиллерийская миссия. Городские власти устроили ей на пристани торжественный прием. Было молебствие, произноси­лись речи. Мастер-месяц всего этого не видел и не слышал: дела у него в арсенале не было, но он счел неудобным отлучиться в служебные часы. Говорили, что угощение от городских вла­стей было очень хорошее, что выпито было большое количество сан­торинского vino santo и сладкого мускатного вина. К вечеру матросы привезли в се­раль большое число мешков и ящиков. Мастер-месяц поглядывал подозрительно, предполагая, что это ракеты Конгрева. Все сложили на дворе.
   С утра пошел проливной дождь. "Если в мешках порох, то плохо их дело: не со­жгут, пожалуй, Лепанто", -- весело подумал мастер-месяц, заглянув во двор. Спросил себя даже, не проявить ли усердие. -- "Нет, не мое дело. Так будет спокойнее". Одна­ко и без него один из англичан обратил внимание на то, что ракетный состав мокнет. Послали соби­рать рабочих, но в этот день был праздник: греки отказались убирать мешки, сколько их ни убеждал молодой немец, не очень понятно взывавший к их па­триотизму. -- "Ведь это нужно для вашего освобождения!" -- говорил он, как ему ка­залось, по-гречески. Вдруг у ворот послышался страшный крик. Какой-то воинствен­ного вида человек в тужурке воен­ного образца, хоть без эполет, орал по английски диким голосом. "Мерзавцы! Негодяи! Я вам покажу праздники! Пропал ракетный со­став! Испортили ракетный состав!..." Мастер-месяц догадался, что это сам глава ар­тиллерийской миссии, он же начальник арсенала, Ви­льям Парри (сэром молодой не­мец его называл, чтобы выходило звучнее). Несколько гре­ков со сконфуженным ви­дом стали носить мешки под навес. -- "Подлецы! Проклятое племя! Освобождать их надо... Мой друг генерал Конгрев повесил бы вас всех за такое дело!" кричал глава миссии. Мастеру-месяцу показалось, что он сильно выпил.
   Кто-то испуганно сообщил, что в сераль едет сам архистратег. Вильям Парри не­медленно успокоился, принял вид служаки и вышел к воротам для рапорта. В ворота вбе­жали сулиоты с мушкетами. За ними на прекрасном коне во двор въехал человек в крас­ном английском полковничьем мундире. Мастер-месяц тотчас узнал лорда Байрона, хоть он сильно изменился со времени их встречи у Флориана: очень исхудал и поседел, лицо у него было усталое, изможденное. "Как бы и он меня не узнал?" -- подумал мастер-месяц, не суясь вперед, -- "да нет, где же? мы люди маленькие, и пять лет прошло, и я стал вдвое толще"... Байрона сопровождал граф Гамба. Дальше ехал грум-негр, и бежали еще сулио­ты. Позднее мастер-месяц узнал, что сулиотская гвардия архистратега постоянно следует за ним пешком и не отстает даже тогда, когда архистратег скачет: сулиоты ходить как люди не умеют -- бегут лучше любой лошади.
   Архистратег принял рапорт и, не сходя с коня, заговорил с Парри вполголоса. На лице его вдруг изобразилась тревога. Ему подали мешок с ракетным составом. Подо­шел немецкий офицер Киндерман, по-видимому, вступивший в спор с начальником артилле­рийской миссии. Парри кипятился. Немец пожал плечами. -- "Могу уверить вашу свет­лость, что большой беды нет, -- сказал он с сильным немецким акцентом, -- к тому же промокли только верхние мешки". Байрон ничего не ответил, видимо не желая стано­виться ни на ту, ни на другую сторону. Он соскочил с коня у самого крыльца и быстро во­шел в арсенал, скрывая свою хромоту.
   Там он оставался минут десять. Затем снова вышел, -- лошадь подали к крыльцу, -- пожал руку Парри и громко сказал: "Благодарю вас, майор". Начальник артилле­рийской миссии просиял. -- "Это он, что, чин ему пожаловал?" -- спросил себя весе­ло мастер-ме­сяц. -- "Впрочем, если сам он полковник, то почему пьянице не быть майором?" Байрон рысью выехал на улицу. Впереди и сзади его бежали сулиоты с мушкетами. И как мастеру-месяцу ни хотелось найти смешное в архистратеге, -- кро­ме чина, ничего не нашел. Воен­ный мундир Байрон носил прекрасно, точно носил всю жизнь: так, по крайней мере, каза­лось штатским людям; бывший же в Миссолон­ги английский офицер слегка улыбался. Держал себя архистратег с большим досто­инством: очень просто, без чрезмерного ве­личия, но и без фамильярности.
   После отъезда Байрона, майор Парри собрал на дворе всех служащих и произнес краткую, энергичную речь, которую тут же переводил какой-то неизвестный мастеру-меся­цу грек, -- как оказалось, личный переводчик архистратега. Майор сказал, что готовится поход на Лепанто, что Лепанто должен быть взят и, черт возьми! будет взят. Для этого в Миссолонги прислано все необходимое и в частности то, что нужно для изготовления ра­кет.
   -- Слышали об этой хитрой штучке, а? Не слышали? Изобрел ее мой друг, генерал Конгрев, недурной воин: самому Бонапарту отравил жизнь. Так вот эта штучка нас всех выручит. И не нас, а вас! Англию мы, что ли, освобождаем? Нет, Англия, слава Богу, все­гда была свободна. Мы освобождаем вашу страну, ваш народ. Это для вас сюда приехал его светлость лорд Байрон. Ему и без вас было хорошо жить, Он, может быть, первый пи­сатель в мире! -- заявил майор несколько менее убежденным голо­сом. -- И вот он для вас все бросил -- жену, детей, родину, приехал освобождать Гре­цию, черт вас возьми! Поэто­му нам надо взять Лепанто! Это я вам говорю! Поня­ли? И мы Лепанто возьмем! Вот при помощи этих ракет и возьмем. Они обращают в бегство самую лучшую кавалерию... И пе­хоту тоже, да. Они сжигают корабли неприятельско­го флота, производят взрывы и разру­шения в крепостях, и черт знает что еще! Сам Бонапарт -- знаете, что был за человек, а? -- сам Бонапарт ничего не мог поде­лать против ракет, а? Как только мой друг генерал Конгрев изобрел эту штучку, сей­час же ничего от Бонапарта не осталось. Ну, так вот пере­даю вам приказ архистра­тега: вы должны работать с величайшим усердием! Я сейчас все вам объясню, какая это шту­ка...
   Майор Парри развернул большой лист с чертежом ракеты Конгрева. Он бегло объяс­нил ее устройство, велел подать из ящика составные части, приложил одну к другой: -- "Это поддон. Это хвост. Это гильза... Теперь понимаете? Ну так, марш. Все по местам!"
   Служащие и рабочие покинули двор, но едва ли кто понял объяснения. Мастеру-меся­цу показалось даже, что сам майор Парри давал их не очень уверенно и что шведский офицер слушал майора с некоторым недоумением. "По местам" же рабо­чие разойтись не могли, так как не знали, где их место и что они должны делать. Приехавшие с майором англичане прошли по мастерским и только разводили рука­ми. -- "В такой грязи невоз­можно работать!" сказал один из них решительно. -- "Первым делом надо заняться убор­кой! Тут работы на три дня!"
   Начальник арсенала сначала слышать не хотел ни о какой отсрочке работ. Но пройдя по мастерским, и он должен был признать, что так работать нельзя. С крика­ми, с ругатель­ствами, с проклятьями он разрешил потратить два дня на очищение се­раля.
   Мастер-месяц был вызван к начальнику арсенала. Майор поговорил с ним мину­ты три, тоже ни о чем не спросил и предложил должность счетовода и приемщика снарядов; тут нужен человек, говорящий по-гречески. -- "Но это собственно две должности?" -- полу­вопросительно сказал мастер-месяц. "А где же взять людей, по­нимающих по-английски, черт вас всех побери!" -- ответил майор и назначил полу­торное жалование. Принимать снаряды мастеру-месяцу не хотелось, но он подумал, что судя по всему, снаряды, в этом ар­сенале появятся не скоро. "Рыжий будет очень доволен".
   По должности приемщика работы не было почти никакой, так как арсенал еще ничего не изготовлял: ни ракет, ни снарядов. Больше времени отнимали занятия сче­товода. Ма­стер-месяц каждый вечер расплачивался с рабочими. Хотел было платить раз или два в не­делю, но греки запротестовали: по своей бедности, они не могли ждать ни одного дня. Выдача денег занимала ежедневно часа полтора; отчасти он умышленно затягивал дело, чтобы проявить усердие; кроме того, боясь ошибиться в греческих деньгах и передать лишнее, по три раза проверял счет каждого рабочего.
   Платили рабочим по местным ценам очень хорошо. Нанято было немало лишних людей. Вообще денег в Миссолонги не жалели. Мастер-месяц не сомневался, что по­чти все тут крадут, хоть ни малейших данных для таких предположений у него не было. "День­ги у лондонского комитета, верно, шалые: шутка ли сказать, сколько ду­раков в Англии! Контроля никакого. Кто просто кладет в карман, кто наживается на поставках: он заказыва­ет, он, верно, и комиссию получает". Относительно того, вору­ет ли сам Байрон, мастер-месяц все же не имел твердого мнения: может, этот полоум­ный и не ворует. На таком деле, по его мнению, было бы скорее позором не нажи­ваться. Чем дольше мастер-месяц нахо­дился в Миссолонги, тем яснее ему становил­ось, что ничего тут не будет -- ни ракет Кон­грева, ни снарядов, ни похода на Ле­панто: разве только появится на свете несколько но­вых богатых или зажиточных лю­дей. Эта мысль его раздражала: почему они разбогатеют, а он -- дай Бог вывезти ка­кие-либо крохи?
   Начальству он, разумеется, ничего этого не сообщал, хорошо зная свое дело. Напро­тив, в первом же докладе рыжему подполковнику написал, что приготовления в Миссо­лонги делаются огромные, что поход против Лепанто назначен на 14-ое февраля (так дей­ствительно говорили все в городе), что турецкой крепости грозит очень серьезная опас­ность: ракеты Конгрева. Давал понять, что в меру возможного он затягивает производство: без него дело шло бы гораздо скорее. Впрочем знал, что ры­жего обмануть не так просто.
   В арсенале он старался все время попадаться на глаза майору, ходил по мастер­ским, ко­торые, после приезда англичан, стали, наконец, принимать приличный вид, часто предла­гал свои услуги для перевода (поэтому знал почти все дела). Таким об­разом за день утом­лялся порядком и даже похудел, хоть ел, как всегда, много и со вкусом: греческая кухня сначала ему не понравилась; потом он к ней привык, а кое-что даже очень оценил, осо­бенно рыбные блюда. Недурна была и местная фруктовая водка, подкрашенная жженым сахаром. И вино было вполне сносное, хоть, разумеет­ся, не марсала. Пил он несколько больше, чем следовало, но уж очень было скучно в арсенале. Мастер-месяц был человек весьма общительный. Между тем по своей должности он почти не имел на службе равных: с одними не мог болтать потому, что они были гораздо выше его по рангу, а с другими -- потому, что они были гораздо ниже.
   В арсенале была устроена кантина, ставшая чем-то вроде клуба. В виду установ­ленного в Миссолонги демократического духа, в нее разрешалось входить и лицам среднего персо­нала (так они именовались в штатах). Мастер-месяц пользовался своим правом с досто­инством, но скромно, как лицу среднего персонала полагалось: выпивал у стойки наскоро, по возможности незаметно, рюмку-другую, заедал масли­ной и тотчас уходил, -- разве только велись интересные разговоры, тогда старался немного задержаться. За единствен­ный столик кантины он никогда не садился, зная свое место. Тем не менее офицерам по­явление приемщика, видимо, не нравилось, хоть он всегда почтительно им кланялся и ни­когда не пробовал разговаривать. Прие­хавший освобождать Грецию офицер одной из не­мецких армий Киндерман, человек видимо очень гордый, несмотря на незнатную фами­лию, не замечал низших служа­щих и не отвечал на их поклоны ни в кантине, ни в мастер­ской, ни в коридоре гарема. Их комнаты находились почти рядом. В коридор выходила и комната шведского офи­цера Засса.
   Это было очень удобно мастеру-месяцу. Офицеры говорили между собой обычно по-немецки, не стесняясь его соседством. Он никому и вида не подавал что знает, кро­ме ан­глийского, еще другие иностранные языки, -- азбука ремесла. В первый день по­сле приез­да Парри мастер-месяц, медленно проходя по коридору, слышал обрывок разговора: -- "Да он не офицер! Голову на отсечение даю, что не офицер!" -- сердито говорил Кин­дерман. -- "Мне сказали, что майор служил низшим клерком в гра­жданском отделении Вульвичского арсенала", -- с усмешкой ответил Засс -- "умники Лондонского Комитета, очевидно, признали, что это достаточный артиллерийский ценз. Во всяком случае о раке­тах Конгрева он не имеет ни малейшего понятия". -- "Unerhoert!" -- сказал с возмущени­ем немецкий офицер.
   С маркитанткой же вышло приятное недоразумение. Мастер-месяц был уверен, что придется платить, и ничего против этого не имел: он любил деньги, но скуп не был -- на что другое жалел, а на себя, на радости жизни, нет. По своему правилу, он в первый же ве­чер -- чтобы уважала -- сунул кое-что в шелковый мешочек, служивший маркитантке ко­шельком: не очень много, однако прилично, -- почти столько, сколько заплатил бы в Ве­неции или в Вероне даме такого ранга. При этом на лице него была веселая улыбка, гово­рившая, что дело житейское, ясное: между порядочными людь­ми тут спорить не прихо­дится. Она нисколько не обиделась, но видимо была изумле­на: в чем дело? зачем деньги? На следующий день едва ли не на всю полученную сум­му купила лакомств, вина, рахат-лукума.
   Маркитантка вообще не придавала деньгам ни малейшей цены. Получала она, как все служившие в серале люди, вполне достаточное для жизни жалование: мастер-месяц знал точно, так как сам ей эти деньги выдавал. Но дня через два после получки нее уже ничего не оставалось. Говорила, что много дает семье: в действительности у нее брал всякий кто хотел: давала тому, кто первый попросит, и назад не требовала, хотя всегда несколько удивлялась: как это, обещали отдать и не отдают? Мастер-ме­сяц не без труда навел тут по­рядок. Не было нее и жадной любви к вещам, свойствен­ной, как он знал, многим женщи­нам нестрогой жизни. Подарки она принимала с дет­ской радостью, особенно сла­сти. Но о своем туалете заботилась мало: не все ли равно, старый ли халат или новый? Пришлось навести порядок и тут. Хозяйство в кантине она вела очень честно: на базаре торговалась, точно покупала для себя; между тем деньги были казенные, и никто их осо­бенно не считал.
   Удивлялся ее наивности мастер-месяц и во всем другом. Она в первый же вечер созна­лась, что была у паши не прачкой, а одалиской. Да собственно и соврала для на­чала лишь по традиции: так полагалось, -- может у иностранца есть против одалисок предрассудок? Когда оказалось, что предрассудка нет, охотно стала рассказывать о своей прежней жизни и рассказывала весело, без малейшей горечи. -- "Что же, он был жестокий человек, паша? Мучил тебя?" -- Она изумилась. "Зачем мучил? Он был добрый, очень добрый! Если и наказывал кого, то за дело. Отличный был паша! Его убили на войне, я всегда за него мо­люсь"... -- "Ну вот! За турка молишься?" -- "А я не говорю, за кого". -- "Этак ты, может, не хочешь освобождения Греции?" -- "От­чего не хотеть? Хочу, конечно", -- ответила она, зевая. Политика ее не интересовала, -- горестно говорила, что пора прекратить эту гадкую войну. -- "Да как же прекра­тить, если турки не желают давать вам свободу?" -- спрашивал, забавляясь, мастер-месяц. Она, вздыхая, умолкала. Вид ее как будто говорил: "ну, что ж делать, если они не хотят? А может, как-нибудь их убедить, чтобы захотели?..."
   Через нее мастер-месяц ознакомился с настроением других греков в городке. Ту­рок все, кроме нее, терпеть не могли. Но не очень любили и иностранцев, приехав­ших для освобождения Греции. "Архистратега любят, это правда. Он настоящий ба­рин! А другие нет, при нем кормятся". -- Отражая общее мнение, она признавала, что дела со времени приезда англичан идут хорошо. Цены на рыбу поднялись, лавочники делают золотые дела, все разбогатели. "Англичанин дурак: он все покупает и не тор­гуется, разве у нас так можно? Архистратег любить кинжалы и сабли, ему нарочно подсовывают: где он прохо­дит, там выставляют. Купит лавочник за грош, а говорит что старое, -- архистратег любит старое, и платит в десять раз дороже. А еды что на них идет! Все крестьяне в деревнях бо­гатеют. Одни сулиоты съедают возы мяса, рыбы, хлеба. Да и иностранцы тоже. Архистра­тег -- нет, он мало ест, боится разжи­реть, а пьет отлично, хоть и говорят люди, будто он переодетый турок"... -- "Как ту­рок?" -- изумился мастер-месяц. -- "У нас так говорят; он и Маврокордато хотят нас продать Англии". --"Очень ты нужна Англии! Станет она тебя покупать. И все ты, го­лубушка, врешь!" -- сказал мастер-месяц, чтобы ее подзадорить. -- "Зачем мне врать?" -- "Да ты его, верно, и в глаза никогда не видела". -- "Это я-то? Сто раз". -- "Где же? В серале?" -- "И в серале, и на улице, и в доме у него была". -- "Ну, уж это ты наверное врешь! Пустят тебя в его дом!" -- "А почему не пустят? У меня там сестра служит прачкой! Десять раз к ней ходила". -- "И сестры у тебя никакой нет, ты сама тоже "служила прачкой", знаю я тебя, все врешь", -- твердил мастер-месяц, очень за­интересовавшийся сообщением, -- "покажи мне ее, твою сестру, вот сведи меня к ней в гости, то­гда я поверю. Тебя в тот дом и на порог не пустят!" -- "Да кто не пустит? Чуть только ар­хистратег съезжает со двора, сулиоты садятся за карты". -- "Этак и я мог бы, значить, пой­ти? Врешь, врешь". -- "Дашь коробку рахат-лукума, если я тебе покажу дом?" -- "А зачем мне его дом? Разве так, из любопытства, взглянуть, как он живет? Коробки рахат-лукума мне не жалко". -- "Ну так вот, в любой день, часов в одиннадцать: он тогда уезжает из дому". -- "Еще стоить ли терять время? А впрочем, пойдем. Пожалуй, хоть завтра, я завтра утром свободнее". -- "Можно и завтра, если будет хорошая погода". -- "При чем тут по­года?" -- "В дождь он кататься за город не поедет. Рахат-лукум купи в той лавке, за церковью, у них самый лучший". -- "Куплю, куплю. Хоть экая невидаль: дом архистрате­га!"
   На следующий день они в самом деле туда отправились. По дороге как раз встре­тили Байрона: он ехал по каналу в моноксиле. -- "К городским воротам едет, там са­дится верхом и катается", -- объяснила маркитантка. -- "Отчего же он садится не у своего дома?" -- "Да тут себе шею сломишь, такая дорога. Иногда, впрочем, ездит и по городу". Маркитантка смело вошла в дом по черной лестнице. Мастер-месяц нере­шительно последовал за ней. Внизу, в большой комнате, дверь в которую была открыта настежь, на полу сидели сулио­ты из личной гвардии архистратега и играли в карты. Стоял сильный смешанный запах крепкого табаку, кожи, спирта. -- "Когда он тут, они стоят на часах. А как только он со двора, часовые садятся играть. Здесь я их не боюсь, здесь они не посмеют напасть" -- ска­зала маркитантка, поднимаясь по лестнице. -- "Что ты, милая, ведь я с тобой", -- неуве­ренно-галантно отозвался впол­голоса мастер-месяц и ускорил шаги. Они поднялись по лестнице, никого не встре­тив. -- "И тут хорош контроль, в доме главнокомандующего!" -- подумал мастер-ме­сяц, пожимая плечами. -- "Ты куда же? К сестре? А он где живет!" -- "Вот тут", -- прошептала она, остановившись на площадке второго этажа, приотворила дверь и, увидев, что в комнате никого нет, поманила своего друга. -- "Войди. Не бойся".
   Мастер-месяц, волнуясь, заглянул в комнату и обвел ее быстрым опытным взгля­дом по­лицейского: сразу все запомнил. Мебели и вещей в кабинете было немного: стол, два сту­ла, низенький диван, вроде матраца на коротких ножках, и по стенам все­возможное ору­жие: карабины, пистолеты, сабли, кинжалы, ятаганы. На столе, рядом с чернильницей, тоже лежал пистолет. Ничего другого не было. Если бы были бума­ги, мастер-месяц пошел бы на риск, постарался бы заглянуть или незаметно стащить: присылка рыжему подпол­ковнику документа, собственноручно написанного лордом Байроном, была бы, конечно, большим служебным успехом. Еще были полки с книга­ми, шедшие чуть не до потолка. "Вот он что привез сюда, архистратег", -- подумал мастер-месяц. -- "Так где же твоя се­стра? Что нам тут болтаться", -- небрежно сказал он, -- "она красивая, твоя сестра?" Мар­китантка погрозила ему пальцем.
   В воскресенье они поехали за город: была хорошая погода. Далеко ехать было не­возможно: милях в десяти от Миссолонги шалили разбойники атамана Карайскаха. Но в со­седней деревушке маркитантка знала избу, где хозяин удивительно жарил рыбу и к ней по­давал отличное мускатное вино. -- "Очень ты, миленькая, любишь поесть и выпить", -- говорил мастер-месяц без укора: сам это любил. -- "А ты меня пьяной видел?" -- "Нет, пьяной пока не видал". -- "И не увидишь". -- "А глазки у тебя, когда ты выпьешь, делают­ся маленькие и веселенькие, это я видел". -- Она засмеялась. -- "Чему ты, дура?" -- "Чему? Паша мне говорил то же самое. Сам не пил, а нам позволял, если не мусульманка. Иногда, впрочем, и сам пил. Потом каялся и ругался так, как только турки умеют... Знаешь, ты по­хож на пашу. Ты барин, даром, что конторщик"... -- Он был очень польщен. Не без огор­чения спросил себя: что, если бы она знала, каково его настоящее ремесло? Верно, просто не поняла бы, и было бы чрезвычайно трудно ей объяснить.
   К собственному своему удивлению, он искренне к ней привязался. Мастер-месяц знал на своем веку много женщин, но такая попалась ему в первый раз. Понимал, что он нра­вится ей, как легкий, веселый человек (это в нем еще оставалось, хоть шло на убыль). Од­нако себя не обманывал: попался случайно, а был бы кто другой, тоже лег­ко добился бы успеха: она из тех женщин, что и месяца не могут прожить без хозяина, -- удивитель­но, как не воспользовался ни один из офицеров. "Вероятно, им было не­ловко: освобожда­ют Грецию!"
   Свое дело она знала, но не увлекалась им. Больше всего на свете она любила ра­хат-лу­кум. И еще любила приятно проводить время: чтобы не одной, а с хозяином, и чтобы на столе стояла закуска, и чтоб было сладкое вино, -- выпивала бокал-другой, не больше. Любила с приятным человеком приятно поговорить: и о простых вещах, и о возвышен­ных -- например, что будет в том мире? Только о войне старалась не гово­рить: без толку калечат людей, вернется человек без ноги, вот ему и будет свобода! "Зачем им Лепанто? Да я в жизни в этом Лепанто не была и не буду". -- "Отчего ты не вышла замуж?" -- однажды спросил ее он. -- "А за кого?" (она обычно отвечала вопросом на вопрос). "За рыбака, что ли, идти? Он будет бить. Пьяный, грязный. За хорошего человека я пошла бы"... Хотя она в мыслях его не имела, он понял, что под хорошим человеком разумеется человек вроде него. -- "Вот был бы странный конец!" -- усмехаясь, подумал мастер-месяц. Но, к еще большему его удивлению, мысль эта не показалась ему дикой. Он минут десять думал -- не серьезно, разумеется, но и не вполне шутливо: что в самом деле, если бы бросить проклятое ремесло и поселиться где-нибудь в хорошей, теплой, солнечной стране, где нет ни войн, ни революций, ни добрых родственников, и зажить по новому, обзаведясь се­мьей? После Миссолонги сбережения все-таки будут. Не открыть ли какое дело? Дела ему представились разные, и честные, и сомнительные, вроде веселого заведения. -- "Нет, не заведение, конечно, а кофейня с музыкой, с дамами? Или хороший магазин? Где же? В Констан­тинополе?" Как все долго жившие в этом городе, мастер-месяц был им навсегда отравлен. Вспомнил Золотой Рог, базар, камни Стамбула, Галату, немощеную лестни­цу Перы -- и вздохнул. Нет, куда же Константинополь? Добрых родственников там нет, а война есть: султан-то больше всех теперь и воюет. "Что за ерунда? Не жениться же на быв­шей одалиске! Но милая, очень милая!" -- с улыбкой думал мастер-месяц.

XIX

   Байрон вставал в девять часов утра, завтракал как полагалось человеку с на­клонностью к полноте, -- чай без сахара, сухари, -- затем принимал доклады. Доклад­чиков было немного. Обычно по утрам являлся Вильям Парри и сообщал о ходе ра­бот в арсенале. Го­ворил он самоуверенно, резко, пересыпая речь заправскими воен­ными словечками и руга­тельствами. Этот стиль старого рубаки отнюдь не вводил Байрона в заблуждение. Он до­гадывался, что Парри не рубака, на войне едва ли когда был, может быть даже не офицер и вряд ли видел хоть раз в жизни генерала Конгре­ва. Грубая подделка его немного раздра­жала, -- в человеке более образованном пока­залась бы ему нестерпимой, -- и он сердился на Лондонский Комитет за присылку та­кого специалиста, но не очень сердился. Началь­ник артиллерийской миссии ему нра­вился. Подделка, -- ну что ж, подделка! Все в Миссо­лонги в сущности было фикцией, -- было фикцией и это, а по существу Парри человек весьма неглупый, живописный, бывалый и приятный. Разговаривать с ним было просто, не утомительно или не так утомительно, как с Маврокордато, со Стэнгопом, с графом Гамба. Вероятно, изготов­ление ракет не столь уж сложное дело, как уверяют артиллери­сты. Опытные рабочие справятся и без штабных офицеров, а рабочих из Англии присла­ли. Майор отлично и весело пил, выше всего на свете ставил брэнди и от всех болезней, неприятностей, огорчений лечил этим напитком, убеждая и Байрона не обращать ни ма­лейшего вни­мания на предписания и запреты врачей.
   После докладов Байрон проверял счета, делал это вполне толково. Близкие люди и прежде удивлялись: великий поэт, демоническая душа, а практические дела пони­мает от­лично! Счетоводство вел граф Гамба, вел плохо, надо было следить за ним и держать его в руках. Впрочем, следить надо было за всеми в Миссалонги. Заходил врач Бруно, вернее не врач, а студент. Он понимал в медицине еще гораздо меньше, чем Парри в военном деле, но, в отличие от майора, не обладал ни малейшей само­уверенностью и при всяком затруд­нении плакал. Тревожно спрашивал у больных со­вета, как их лечить; если же болезнь не проходила, начинал горько рыдать. Этот че­ловек в экспедиции был явным недоразумени­ем, которое вначале казалось очень до­садным, -- зачем взяли мальчишку? -- а теперь дав­но стало забавлять: ведь заболе­ешь, так и с настоящим врачом умрешь.
   В хорошую погоду Байрон долго катался верхом. В плохую играл с собакой Лайо­ном, с пажем Лукасом или стрелял в цель из пистолета: делал большие успехи и до четырех раз из пяти попадал в яйцо с двенадцати ярдов, хоть рука несколько дрожа­ла. После обеда (овощи, сыр, фрукты, редко кусок рыбы или мяса) занимался своей армией: выходил на площадь и следил за упражнениями солдат. Иногда сам прини­мал участие, чтобы подать пример другим, но при этом чувствовал неловкость, точно при чтении своих ранних поэм: как в тех поэмах, было противно байроническое, окончательно испошленное подража­телями, так в этих упражнениях на плацу с ру­жьем коробило нечто деланно-королевское, гарун-ал-рашидовское. Затем он выслу­шивал жалобы и доклады по случаю разных неприятно­стей, -- их было великое мно­жество, просто не хватало сил. Закончив трудовой день, он поднимался в свой каби­нет.
   Иногда подолгу лежал на диване с закрытыми глазами, и кое-кому из входивших в его комнату людей казалось, что лежит мертвый человек: так бледно было лицо его. Другие шутили: великий поэт лежа сочиняет стихи. Он в самом деле нередко думал о литературе: как надо писать? как писать по новому? "Дон Жуан" опротивел, хоть и следовало бы все-таки кончить. Писать без фабулы, без фальшивых и не-фальшивых страстей, совершенно просто, как еще никогда никто не писал, не с рифмами -- astronomy и economy, без наря­да, -- разумеется, в прозе. Ему казалось, что еще никто в мире не подходил вплотную к такому искусству, но оно носится в воздухе, -- жа­лел, что достанется другому. Случалось, впрочем, ловил себя на мыслях: есть ли риф­ма к Лепанто, к Миссолонги? И с раздражением, с профессиональной завистью, вспоминал некоторые стихи Шелли: "жаль, что не я это написал".
   Немало думал о своем прошлом, о своих любовницах, -- особенно о первых, -- вспо­минал ошибки, обман, разврат, -- почти все теперь вызывало у него отвращение. О гра­фине Гвиччиоли думал почти равнодушно, -- слава Богу, что не взял ее сюда, только ее здесь не хватало! Был ли когда-нибудь влюблен действительно, по настоя­щему? Да, раза два, мальчиком. Это были даже не тяжелые мысли, а просто очень скучные, утомительные. Их отогнать было сравнительно легко. И приходили они ему в голову больше в связи с нынешним его делом, и с его близкой смертью: что эта ду­мает о Миссолонги? Упадет ли в обморок та, когда прочтет, что под Лепанто убит лорд Байрон? Встретиться же снова ему ни с одной из них не хотелось.
   Он писал много писем и сам себе удивлялся: приехал сюда умирать и беспокоится о том, что скажут в Лондоне члены Комитета, дамы, журналисты. Еще больше читал, -- тоже с удивлением: все не мог вытравить в себе писателя, даже хуже, -- литератора. Когда уезжал, думал, что не будет ни одной свободной минуты: армия, политика, администра­ция, -- где уж тут, казалось бы, читать книги! Оказалось, однако, что сво­бодного времени очень много: армия времени почти не отнимала, к вечеру она ложи­лась спать. Он читал до поздней ночи.
   Думал, что, уж если писать, то надо бы оставить после себя две книги об одном и том же: в одной изобразить показную сторону жизни, в другой -- ее изнанку. Так можно было бы написать и о Миссолонги, обо всем этом деле, об освобождении Гре­ции. Здесь на ме­сте изнанка была гораздо виднее, и книга об изнанке ему удалась бы легче. Но не состоит ли истинная мудрость в том, чтобы поддерживать показную сто­рону жизни?
   От тяжелых мыслей в бессонные ночи (спал все хуже) он и спасался книгами. Чи­тал ученые труды по тактике, хоть плохо верил в такую науку. Читал романы с вол­шебными приключениями. Вальтер Скотт скрашивал дни и был, пожалуй, полезен для поддержания душевной гигиены, но уж очень было смешно и непохоже на жизнь, даже на ее показную сторону: "Как почтенному, старому человеку не совестно так врать! Неужели он может от­носиться серьезно к своему делу, -- если я не могу к моему?"
   Читал Библию, -- было издание небольшого формата, подарок сестры, -- читал без предубеждения в ту или другую сторону, но воспринимал как литератор, читал как романы или поэмы. Многое казалось ему просто скучным. Поэтические досто­инства псалмов очень преувеличены, -- больше пяти подряд нельзя прочесть (иногда впрочем вздраги­вал: как хорошо!). Иов казался величайшим стилистом, но понять трудно: точно перепута­ны переписчиком страницы, и одному из собеседников при­писано то, что должен был бы сказать другой. Из притчей Соломона как литератор вычеркнул бы три четверти. В разго­ворах с Парри за брэнди (хоть было совестно) он цитировал: "Не царям, Лемуил, не царям пить вино и не князьям сикеру. Дайте сике­ру несчастному и вино огорченному духом". Или, когда гости засиживались, напоми­нал: "Редко ходи в дом ближнего твоего, чтобы ты не надоел ему и чтобы он не возне­навидел тебя"... Но порою читал с истинным волнени­ем и Ветхий и Новый За­вет, больше дивясь, впрочем, необычайной силе выражений. "...Добра я ждал, а при­шло зло. Я надеялся на свет, но пришла тьма. Кипело неустанно ну­тро мое, и встрети­ли меня дни скорби. Братом я стал шакалам и другом страусам. Рыдани­ем стала цит­ра моя и свирель голосом плачущих"... Дружба со страусами, пожалуй, давала и тут воз­можность настроиться на насмешливый лад, -- "нет, ни одна книга не выдерживае­т испытания двух тысячелетий, -- мои собственные не выдержать и пяти­десяти лет", -- но Байрон на насмешливый лад не настраивался.
   Однажды, в постели, очень поздно, далеко за полночь, он раскрыл "De Brevitate Vitae" Сенеки и прочел: "Те живут всего меньше и всего хуже, кто забывает прошлое, кто прене­брегает настоящим, кто боится будущего. В свой последний час заметят слишком поздно эти несчастные, что всю жизнь были заняты пустым делом. И не об­ращай внимание на то, что они часто призывают смерть. Эти люди желают смерти, ибо боятся ее"... Он положил книгу на кровать и спросил себя: "Обо мне ли это? "Mortem saepe ideo optant quia timent"? Да, это как будто обо мне. Но когда же я забы­вал прошлое? И так ли уж боялся будущего? Что такое будущее? Я скоро умру, но жизнь стала мне так тяжела, что я не могу бояться смерти. И если пустые неприятно­сти вызывают у меня желание умереть возможно скорее, если люди, -- почти все люди, начиная с меня самого, -- стали мне противны до отвра­щения, то мудрость и должна заключаться в том, чтобы умереть как следует, как подобает воину. Это не значит бояться"...
   Он спрашивал себя, поверят ли его энтузиазму потомки (если вообще вспомнят): как это был развратный, недобрый, сумасшедший человек и всерьез, совсем всерьез, увлекся освобождением Греции. "Но ведь кто не поверит, тот ошибется еще грубее. Сенека уверя­ет, что поэты все искажают своими баснями, и это верно, и я искажал больше всех, но это верно лишь отчасти. Да, конечно, что мне до конституции Мавро­кордато? Что мне до Ле­панто?"... Второй Байрон услужливо подсказывал: "У Лепан­то звучное название, здесь когда-то происходило знаменитое сражение, о котором по­мнит всякий школьник, и мож­но будет вернуться в Лондон в новом ореоле, и в "Мор­нинг Пост" появится статья: "Лорд Байрон взял Лепанто", и эта музыкальная фраза ласкает слух"... Первый Байрон с отвраще­нием проверил: "Нет, неправда, клевета, не для "Морнинг Пост" мне нужна могила воина, -- кто только это увидит, тот низмен­ный, пошлый человек. Впрочем, это говорили и гово­рят обо мне самом. Но я-то свой счет с жизнью уже свел и в поддержании легенды теперь для меня и есть один из разных видов мудрости".
   -- "Главное", -- думал он, -- "не в моей судьбе, не в моей жизни, не в моей смер­ти. Главное, конечно, и не в том, что на окровавленном мундире воина было пятно или оказа­лось смешная прореха. Что ж делать, по свойствам моей природы я вижу преимуществен­но пятна и прорехи. Может быть, и выпало их мне на долю здесь, да и вообще в жизни, больше, чем я могу вынести. Но история найдет настоящую перспек­тиву и все поставит на место"... Он вспоминал то, откуда все пошло: карбонарскую венту, смешных мелких лю­дей, речь одесского грека. Императоры, короли, мини­стры, собиравшиеся на конгрессы, могли относиться с презрением и насмешкой к этим людям. Но сами-то они кто, и чем могут похвастать? Они в Вероне доказали, что ничего не знают, ничего не понимают, ни­чего не умеют: все это сплошной лорд Кэстльри! Не скоро, поздно, случайно история вы­ясняет, кто из государственных лю­дей был сумасшедшим в настоящем смысле слова. Ино­гда она и вовсе этого не выяс­няет. Под общий свист со сцены уходят наиболее талантли­вые артисты а остаются и пользуются огромным успехом клоуны. Теперь уходить самый талантливый, император Александр. Другие, тоже не худшие, никуда, к счастью, и не су­ются. Господь Бог послал им хорошее место с хорошим жалованием, они и принимают с благодарностью, стараясь никуда не лезть, как та недалекая приятная женщина, которая была женой Наполеона и совершенно об этом забыла. Так кто же по-настоящему был прав в их споре с карбонариями? За кем будущее, -- если оно что-либо доказывает? И какое бу­дущее: двадцать лет? пятьдесят лет, сто лет? Быть может, очень скоро ничего не останется ни от веронских, ни от карбонарских идей, -- кто же захватит больший кусок истории? -- а если не в продолжительности дело, то в чем?... Казалось ему, что победить должен он. Но уверенности него не было.
   Однажды утром Парри, явившийся с докладом, принес ему модель ракеты Кон­грева, впервые составленную в арсенале. Хотя это была только модель, и до настоя­щих ракет было еще очень далеко, Байрон обрадовался как ребенок. -- "Вот это гиль­за, милорд", -- объяснил майор, -- "сюда закладывается ракетный состав... Это сна­ряд, он прикреплен штифтами к головной части гильзы... Вот медная трубка для воспламенения разрывного заряда... Занятная штука, милорд, правда? Мой друг ге­нерал Конгрев был, черт возьми, ум­ный человек, а?" -- "Каково разрушительное дей­ствие этой ракеты?" -- "Очень большое, ваша светлость... В день бомбардировки Ко­пенгагена"... -- "Нет, ради Бога, без историче­ских примеров: каково разрушительное действие? Или как это у вас называется?..." -- Парри пустился в сбивчивые объясне­ния. "Он ничего не знает", --утом­ленно, со вздохом, подумал Байрон. -- "Вы говори­те: сера, селитра и уголь. Но ведь обык­новенный порох тоже состоит из этих веществ. Чем же ракетный состав отличается от по­роха?" -- "Угля, ваша светлость, здесь много больше, чем в порохе. Поэтому разруши­тельное действие газов на стены гиль­зы меньше, и она не разрывается. Но ваша светлость не можете себе представить, ка­кой огромный моральный эффект имеет эта штука, черт ее побрал! Под Лейпцигом"... -- "Моральный эффект?" -- начал было с раздражением Байрон и остановился. Он почувствовал, что нашел образ: то, в чем сливаются обе книги. "Да, разве дело в том, чтобы мои сулиоты взяли Лепанто! Я не мог правдиво, последова­тельно, логично себе ответить, зачем сюда приехал: освобождать ли часть человече­ства или отдавать неудавшуюся, никому не нужную жизнь. Но неудавшуюся жизнь и надо отдавать на дело, нет ничего глупее и постыднее вульгарного самоубийства. Этот майор -- комическая фигура, и, может быть, я смешон самому себе в роли Дон-Кихо­та. Но Греция все-таки освободится, благодаря мне, благодаря ему, благодаря этой ракете, которая Лепан­то не сожжет. Это символическая ракета, за ней придет остальное,"...

XX

   О перемене службы можно было мечтать, но пока заниматься нужно было настоя­щим делом. Мастер-месяц с каждой оказией посылал донесения по начальству. Это было труд­но. Он не очень любил политику, -- дело скверное и опасное, хоть, при уда­че, чрезвы­чайно выгодное, -- однако по своей профессии был обязан разбираться в политических делах: иначе дальше филера не пойдешь. Перед отъездом в Миссолон­ги мастер-месяц как следует во всем разобрался. Греки борются с турками за свою не­зависимость, -- это со­вершенно понятно. В Лондоне образовался комитет помощи грекам, собравший немало денег, -- тоже можно понять: в Англии дураков достаточ­но, и деньги легко получить на какой угодно вздор. Одновременно с комитетом, гре­ческими делами заинтересовался лорд Байрон, -- на то он и полоумный. Все было ясно. Но Миссолонгских дел мастер-месяц понять не мог.
   Городок сам по себе, очевидно, большого военного значения не имел. Греки из­давна точно уговорились с турками вести борьбу из-за этого рыбачьего села, Зачем оно понадо­билось Байрону и Лондонскому Комитету, -- было непостижимо. Если же им так нужно Миссолонги, то почему отправлена столь слабая, жалкая экспедиция? На море господству­ет турецкий флот, следовательно, турки в любое время могут при­слать сюда несколько фрегатов с десантом. "Что тогда? Очень просто. Их всех возьмут в плен. Байрону, конеч­но, не беда: за него заступится английское посольство, будь он там какая угодно оппози­ция. А греков перевешают или посадят на кол. И надо будет очень стараться, чтобы заод­но в суматохе не посадили на кол и меня".
   Еще непонятнее был предполагавшийся поход на Лепанто. Этот город тоже нико­му не нужен. Захватят ли его или нет, ничего в деле освобождения Греции не изме­нится. Но во всяком случае, зачем заранее трубить о походе на всех перекрестках? Уж прямо бы на­печатали в своей дурацкой газете, что такого-то числа двинутся на врага! Люди, которые не понимают, что здесь, в Миссолонги, на пять человек один наверное шпион, должны мирно сидеть дома, а не заниматься политикой и военным делом. А главное, кто будет брать Лепанто? Майор Парри со своими ракетами? Или архистра­тег с сулиотской гварди­ей? Да ведь сулиоты греков терпеть не могут еще больше, чем турок! Они воюют, пока им платят деньги. Если султан не дурак, то он и эскадры сюда не пошлет: он при­шлет эмиссара с деньгами, и тогда эти сулиотские черти с удоволь­ствием перережут всех греков во главе с архистратегом. А ведь денег у султана все-таки побольше, чем у Лон­донского Комитета.
   Забавным казалось мастеру-месяцу еще и то, что люди, собравшиеся освобождать Гре­цию, острой ненавистью ненавидят друг друга. По его наблюдениям, весь город дышал злобой, раздорами, интригами. Ссорились между собой сулиотские атаманы, ссорились греческие вожди, ссорились съехавшиеся в Миссолонги иностранцы. Сам архистратег, правда, стоял как будто в стороне от ссор, или, вернее, стоял над ссоря­щимися. Но по раз­говорам иностранцев мастер-месяц чувствовал, что они не очень любят и архистратега: как будто на него сердятся, что вовлек их в гиблое дело. "Нет, дурацкая, дурацкая затея!" -- думал мастер-месяц.
   Потом до него дошли слухи, что в Лепанто гарнизон тоже состоит из сулиотов и что с ними из Миссолонги ведутся какие-то переговоры: оттуда дали будто бы понять, что если хорошо заплатить, то крепость не прочь сдаться. "Вот это другое дело! Так бы и говорили! Так можно взять и Лепанто, и что угодно. Хотя для этого собственно не стоило снаряжать экспедицию в Миссолонги: сторговаться о штурме можно было бы и из Лондона", -- ду­мал он с обычным удовольствием: вот и еще прохвосты.
   Затем войскам было объявлено о походе официально. Ракет Конгрева все не было: не хватало каких-то штифтов. Но некоторое число снарядов арсенал уже изготовил: "Для штурма их маловато, если же к снарядам добавить деньги, то, пожалуй доста­точно"... Ма­стер-месяц был в недоумении: что сообщать? Представить рыжему под­полковнику дело в более тревожном виде, -- потом, если ничего не выйдет, рыжий скажет: дурак, энтузиаст. Представить в менее тревожном виде, -- вдруг возьмут Ле­панто, тогда совсем беда. Ему пришла в голову мысль: не сообщить ли правду? не описать ли как есть? Эта мысль снача­ла его удивила своей неожиданностью. Потом решил, что, пожалуй, так в самом деле бу­дет всего лучше. Через два дня ожидалась оказия для отправки донесения.

XXI

   В последние дни перед походом на Лепанто работы в арсенале оказалось больше обычного. Мастер-месяц суетился на глазах у майора Парри, кричал на рабочих и во­обще проявлял волнение. У него на лице было написано, что наступили великие дни.
   Время выступления авангарда не было установлено вполне точно, или же в по­следнюю минуту что-то произошло. Мастеру-месяцу по незначительным признакам казалось, что как будто вышла какая-то заминка. Майор был еще сердитей обычного. Под его наблюде­нием мастер-месяц весь день усердно работал в главной мастерской: сдавал артиллеристам снаряды. Под вечер сторож доложил, что граф Гамба просит господина начальника арсе­нала пожаловать в кабинет по неотложному делу. -- "Переведите, что говорит этот дурак", -- гневно приказал мастеру-месяцу майор и, услышав о визите графа, выругался: не лю­бил состоящих при Байроне штатских. "Скажите ему, что я сейчас приду. Работы у меня и без него достаточно... Неотложное дело, знаю я их неотложные дела", -- бормотал майор. Он отправился в кабинет, при­мыкавший к главной мастерской. Через минуту оттуда по­слышался его яростный крик. -- "Да что вы рассказываете! Быть этого не может!..." -- Все рабочие притихли, хотя большинство по-английски не понимало. Начальник арсенала вышел из кабине­та. Лицо у него было багровое, бешеное. "Мерзавцы! Перевешать их всех!" -- закри­чал он, не объясняя, кто мерзавцы и кого перевешать. На этот раз майор едва ли изображал старого рубаку. У дверей он остановился с проклятьем, вернулся в кабинет и снова появился с плоской карманной фляжкой в руке. -- "Если б не брэнди, я издох бы в этой проклятой дыре" -- с яростью сказал он графу. Они покинули арсенал. За ними скоро уехал в дом Капсали шведский офицер Засс, очевидно тоже туда вызван­ный.
   Очень скоро в серале все стало известно. Сулиоты отказались выступить в поход на Лепанто и предъявили архистратегу какие-то требования: не то, чтобы командова­ние было избрано из их среды, не то, чтобы их произвели в офицеры с назначением всем офицерского жалования.
   Мастер-месяц был в восторге. "Просто дом умалишенных"... На радостях он ку­пил в кантине бутылку мускатного вина и коробочку рахат-лукума. Зашел к марки­тантке, но ее не было: ушла навестить сестру и долго не возвращалась. Он уже начал было беспокоить­ся. Вернулась она довольно поздно, очень взволнованная. Сообщила, что с архистратегом случилась беда. -- "К, нему пришли эти головорезы"... -- "Какие головорезы? Сулиоты?" -- "Ну да, а кто же? Пришли чего-то требовать. Пьяные страшные, сейчас зарежут", -- рассказывала она испуганно, -- "а он хоть бы что! си­дит у себя на диване как ни в чем не бывало и говорит: -- "Ничего вам не будет"... Переводчик струсил, боялся переводить: убьют! Они орать, и архистратег орать: "Мерзавцы, вон, чтобы духа вашего здесь не было!..." -- "Да что ты врешь! Ты при этом была, что ли?" -- "Нет, я при этом не была, они еще до меня были... Ты дума­ешь, люди врут?" -- удивленно спросила она, точно ни­когда об этом не слышала, -- "а вот падучая была с ним при мне, это я своими глазами ви­дела". -- "Какая падучая"? -- "Ну какая же бывает падучая? Упал на пол, забился в судоро­гах, сбежал­ся весь дом, сестра туда, я за ней. Смотрю: он лежит на полу, бьется, бедный, лицо так и дергается, на губах пена! Смотреть страшно!" -- "Да ты врешь!" -- говорил изум­ленно мастер-месяц. -- "Зачем мне врать? Я правду говорю". -- "Поклянись памятью матери, что сама своими глазами видела". -- Маркитантка поклялась, очень доволь­ная успехом своего рассказа. -- "Падучая! Я знаю, что падучая! У нас родственник был такой, уж я это знаю!" -- "Ну, и что же?" -- "Чего ж еще? Перенесли его четыре человека наверх. Я видела как несли. Лицо белое вот как эта стена, и рот весь в пене. Сейчас помрет!..."
   Мастер-месяц был очень взволновать, Забыв о вине, подсунув маркитантке рахат-лу­кум, он сел за новое донесение: старое, очевидно, не годилось. Сообщил, что, по со­вершенно достоверным сведениям, только что им полученным от близких известного лица, известное лицо вдруг опасно заболело. "О степени серьезности его болезни ни­чего пока не могу сказать, врач еще не высказался".
   Он не боялся писать при маркитантке, так как знал, что она ничего такого не по­нимает, да и занята рахат-лукумом. Но для донесения нужны были все же более тол­ковые сведе­ния. "Верно, в кантине сейчас есть народ. Пойти послушать, что говорят люди", -- поду­мал он и сослался на головную боль. -- "Поужинаем, миленькая, позднее. Я немного пройдусь. А ты жри пока рахат-лукум", -- ласково сказал он.
   За столиком кантины действительно сидели Засс и Киндерман. В ответ на почти­тельный поклон приемщика швед рассеянно-приветливо сказал: "Добрый вечер". Немецкий офицер не ответил никак: что ж отвечать пустому месту? Мастер-месяц подошел к стойке и скромно спросил пива.
   -- ... Нет, пожалуйста, вы мне подробнее сообщите, что именно нашел врач? Вы по­нимаете, какое это имеет значение, -- говорил по-немецки Киндерман.
   -- Ах, врач! Разве этот мальчишка врач? Просто стыд и позор! Ничего путного он не сказал м не мог сказать, -- ответил шведский офицер. -- Он только, как всегда, плакал и говорил, что не знает, какая болезнь у его светлости. Очень желал узнать мое мнение! Я ему заявил, что по вопросам артиллерии никогда к нему не обраща­юсь. Мое мнение, -- да тут двух мнений и быть не может: у лорда Байрона был эпи­лептический припадок, -- ска­зал Засс чуть понизив голос, несмотря на немецкий язык.
   -- Но... Вы когда-нибудь слышали, что его светлость эпилептик?
   Не имел ни малейшего понятия. Вероятно, его потрясла эта сцена с сулиотами.
   -- Говорят, он держал себя с большим достоинством?
   -- Мало сказать: с достоинством! Он был выше всяких похвал! Наполеон не мог бы держать себя лучше. Был совершенно спокоен, хотя достаточно ясно, какой это для него удар. Мало того, ведь он подвергался серьезной опасности. Дело по существу шло не только об отказе от похода: эти дикари могли тут же зарезать и отослать его голову султа­ну. Говорят, что они еще вчера послали к нему своих шантажистов с угро­зами. Он катего­рически во всем отказал: жалованья не прибавил, офицерами их не назначил, объявил, что увольняет их от службы. Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что жизнь его в эти ми­нуты висела на волоске.
   -- Удивительно! Ведь он никогда не был офицером!
   -- Скажу вам правду, я никаких его книг не читал. Пробовал читать, когда выехал сюда, и не мог: мне показалось, что все это, прежде всего, очень скучно. Охотно при­знаю свою полную некомпетентность, я вообще человек не ученый: свое артиллерий­ское дело знаю и больше ничего. Скажу больше: у меня было против него некоторое предубежде­ние, -- вы знаете, какие легенды о нем ходят, среди них есть легенды до­вольно скверные. И тем не менее всякий раз, как я с ним встречался здесь, в Миссо­лонги, у меня неизменно было впечатление, что я нахожусь в обществе велико­го че­ловека. Книги его, говорят, странные, а он сам необыкновенно прост и умен. Я не ви­дал Наполеона, но представлялся разным высоким особам. Разве только Александр I производил такое обаятельное впечат­ление королевской простоты и королевского ве­личия...
   -- Вы никогда не видели принца Шаумбург-Липпе?
   -- Не видал, -- с досадой сказал Засс. -- Но возвращаюсь к делу. Теперь наше по­ложение катастрофическое. Вот тебе и поход на Лепанто! Хороши наши войска!
   -- Unerhort! --воскликнул Киндерман, ударив кулаком по дощатому столу. -- Од­нако, вы мне не сказали, как же случился этот припадок?
   -- Он спустился из своей комнаты в кабинет Стэнгопа, знаете, в первом этаже. Там уже был наш красавец: майор. А где он, там и брэнди, это вы тоже знаете. Лорд Байрон на­лил себе полстакана и выпил пополам с сидром...
   -- Я знаю: это ужасная вещь.
   -- Выпил, встал, улыбаясь, хотел что-то сказать и грохнулся на пол в конвульсиях!
   -- Unerhort! -- повторил не совсем кстати Киндерман.
   Офицеры скоро ушли. Мастер-месяц еще постоял у стойки, обдумывая случившее­ся: как все это отразится на походе, на экспедиции, на его собственной судьбе. Дежурный поглядывал на него с неудовольствием и, наконец, демонстратив­но погасил одну из двух горевших в комнате сальных свечей. В другое время мастер-месяц остался бы после этого нарочно, чтобы отстоять свои права лица среднего пер­сонала. Но теперь мысли его были заняты важными делами. Он вздохнул и вышел из кантины. Дежурный запер дверь на за­мок, пробормотав что-то неприятное.
   Сторож вбежал в ворота и закричал, что сулиоты идут на арсенал. -- "Спасайся кто может!" -- заорал пьяный часовой. Известие мгновенно распространилось по се­ралю. На­чалась паника. Офицеры выбежали во двор с пистолетами в руках. Кто-то пронесся с фа­келом по второму двору. Мастер-месяц растерялся: "Зарежут! Его не за­резали, так все вы­местят на нас!..." Хотел было броситься во второй двор, -- там была калитка, -- но вспо­мнил, что маркитантка ждет его, что ее защитить будет некому. Он тоже выхватил писто­лет и побежал в гарем. "Сам издохну, а ее не позволю тронуть!" думал он на бегу. Она ле­жала на его кровати и медленно жевала последний кубик ра­хат-лукума, стараясь продлить наслаждение. Вытаращила глаза, увидев его с пистоле­том.
   Тревога оказалась ложной: сулиоты на арсенал не шли. Узнав, что он вернулся ради нее, пошел на верную смерть, маркитантка зарделась от любви, восхищения и благодар­ности. Мастер-месяц сам ничего не понимал: что с ним случилось? И ему в первый раз пришла в голову мысль: влюблен! Влюбился в нищую женщину, в отстав­ную одалиску ту­рецкого паши! "Дурак! Идиот! Энтузиаст!" -- говорил он себе, зами­рая от восторга.

XXII

   "... Теперь все кончено, уж совсем кончено... Значит, прежде было не все и не со­всем?... Да, прежде еще выпадали добрые минуты: минуты почти веселые, минуты почти счастливые. Их было мало, их становилось все меньше. Но на что рассчитывать теперь? Эпилепсия, т. е. безумие: зачем называть это другими именами? Прошлое? Свое? Грехи отцов? Наследие злого лорда? наследие убийцы Чаворта? Или подарок рода Гордонов, вся история которого -- неправдоподобная цепь преступлений, убийств, казней. Все равно...
   Ну, что ж, это очень просто. Слишком быстро? Может быть. Это всегда слишком бы­стро. Не успел ни как следует пожить, ни как следует подумать? Не первый, не по­следний. Вот то же иными словами сказано в этой книге Сенеки: "Omnis illis speratae rei longa dilatio est; at illud tempus quod amant breve est et praeceps breviusque multo, suo vitio; aliunde enim alio transfugiunt et consistere in una cupididate non possunt. Non sunt illis longi dies, sed invisi..." Подумать о показной стороне смерти? Чего уж лучше в смысле повышения в ис­торическом чине! Символическая ракета сожжет символиче­ское Лепанто, -- не в этом ли подлинная мудрость?..." И стихи о могиле воина, недав­но, здесь в Миссолонги, взволно­вавшие почти до слез, как когда-то волновали первые строфы "Чайльд Гарольда", -- те­перь принимали новый, тоже неожиданный, ра­достно-безнадежный смысл.

XXIII

   Потом события пошли очень быстро, слишком быстро: мастер-месяц не успевал доно­сить рыжему подполковнику. Выяснилось, как произошел сулиотский бунт. Гре­ческий вождь Колокотронос, опасаясь, что занятие Лепанто может увеличить автори­тет работав­шего с Байроном Маврокордато, послал своих сулиотов подбивать к бунту сулиотов Мис­солонги. -- "Да, эти Грецию освободят!" -- весело думал мастер-месяц. Из разговоров в кантине он узнал также, что Лондонский Комитета посылает не очень много денег; Байрон немало докладывает из своего кармана. Мастер-месяц укрепился в мысли, что во главе миссолонгского дела стоит сумасшедший.
   Поход на Лепанто естественно отложили, так как наступать было некому. Большая часть сулиотов покинула город. Остались только те, что обещали впредь строго соблю­дать дисциплину. Но и от них радости было немного. Через несколько дней после бунта мастер-месяц был послан в деревню нанимать людей. Когда он вер­нулся в арсенал, марки­тантка выбежала ему навстречу и со слезами сообщила, что случилась большая беда: уби­ли шведского офицера. Мастер-месяц ахнул: "Засса? Кто убил? Быть не может!..." Оказа­лось, что убил сулиот, не то по ошибке, не то в пьяном виде. -- "Только что увезли тело. Приезжал сам архистратег, -- на нем лица нет: вид такой, точно и сам он не сегодня-зав­тра умрет! А в серале никто больше не хочет слу­жить. Англичане так прямо всем и заяви­ли: их наняли на мирную работу, а если тут какие-то дикари режут людей, то они требуют, чтобы их сейчас же на казенный счет отправили назад в Англию". -- "И совершенно пра­вы!" -- в сердцах сказал мастер-месяц. Происшествие в арсенале было скорее выгодно, как все, что вредило успеху дела, но ему было жаль Засса. "Уж лучше бы тот разбойник за­резал Киндермана"...
   И точно убийство шведского офицера было сигналом для общего развала, несча­стья посыпались одно за другим. Дня через два, в десятом часу вечера, мастер-месяц ужинал со своей подругой, как вдруг раздался страшный, непонятно откуда шедший удар все со зво­ном посыпалось на землю, за окном послышались крики -- "Это взрыв! Беги, беги, дура, не подбирай тарелок!" -- заорал мастер-месяц. Он подумал, что взорвался ракетный со­став. Рванулся было в коридор, ахнул, вернулся за ней и потащил ее на улицу. -- "Взрыв! Пожар! Горим!" -- вопил он по-итальянски, забыв, что никакими иностранными языками, кроме английского, не владеет. Однако, огня нигде не было видно. В воротах образовался затор. Работая локтями изо всей силы, мастер-месяц прорвался на улицу и выволок полу­мертвую маркитантку. Только через несколько минут, уже далеко на улице, он понял, что дело не в арсенале, что взрыва не было, что бежать некуда. Неслось страшное слово: "зем­летрясение"! Женщины и дети голосили, одни бросались на землю, другие кричали, что не надо бросаться. Вдруг раздались выстрелы, паника еще усилилась. В конце шедшей к сералю улицы показался бегущий отряд сулиотов. Они на бегу палили вертикально верх из мушке­тов. Позднее мастеру-месяцу стало известно, что это у них обычный способ борьбы с землетрясением. Затем он увидел архистратега. Байрон, без обычной свиты, бы­стро проскакал верхом к арсеналу.
   Назад архистратег проехал шагом минут через пятнадцать. Сулиоты все палили вверх. Узнав, что стрельба ведется по небу в целях борьбы с землетрясением, Байрон ничего не сказал: тусклым взглядом посмотрел на небо, на сулиотов, затем медленно поехал дальше.
   Подземные удары не повторялись, разрушения были не очень велики. Однако ма­стер-месяц приуныл: он отроду никаких землетрясений не видел. Если в этой дыре да еще зем­летрясения, то черт с ней совсем: пора убираться восвояси.
   Он думал, что теперь можно от рыжего добиться перевода в другое место: ясно, что никакого толка из миссолонгского дела не будет. Мастер-месяц заготовил было письмо, очень убедительное и хорошо составленное, но не послал. Сам себя ругал: эн­тузиаст, ко­нечно, энтузиаст! Чувствовал, что в конце концов все-таки пошлет письмо, однако оно все лежало у него в кармане.
   30-го марта, в дождливый вечер, вернувшись к себе в мрачном настроении, он с изум­лением увидел, что вся его комната украшена цветами, -- так мило, так приятно. Стол был накрыть цветной чистенькой скатертью, со складочками от утюга (обычно они обедали без скатерти), и заставлен всевозможной парадной закуской: были не только два сорта рыбы, -- оба его любимые, -- не только арнаки с соусом из перца, но и какой-то паштет заморского вида под Страсбург. Посредине стола стояли графин с фруктовой водкой и две бутылки темножелтого вина. Бутылки были ему знакомы: марсала! настоящая марсала, совсем такая, какую подавали в Трапани! Здесь она стои­ла бешеных денег. Мастер-месяц вытаращил глаза. -- "Ты что, рехнулась?"... Она с улыбкой протянула ему пакетик, перевя­занный ленточкой: новенький кошелек, -- и нараспев объяснила, что сегодня его рожде­ние. -- "Помнишь, ты мне сказал, что ро­дился 30-го марта". Он совершенно забыл: забыл и что нынче день рождения, и что сказал ей, какого числа родился. А она помнит! Это чрезвычайно его растрогало: за всю его жизнь никто не украшал цветами комнаты в его честь, да и подарков, кажется никогда не получал, кроме денежных от начальства за осо­бые заслуги. Ночью она признала, что он лучше самого паши.
   Это был последний их радостный день. Дела в Миссолонги пошли совсем худо. Су­лиоты, покинувшие город, где-то поблизости соединились с отрядом атамана Ка­райскаха и вместе с ним двинулись на Миссолонги. Одновременно прошел слух, что к лагуне при­ближается турецкая эскадра. И еще стало известно, что раскрыт большой заговор, во главе которого стоял какой-то человек, живший в доме архистратега. Этот человек оказался из­менником: поддерживал связь с турками. А жил он в доме архи­стратега потому, что этот дом принадлежал его родным. В кантине шепотом сообща­ли, что весь город наводнен шпионами: турецкими, английскими, греческими, ав­стрийскими. Мастер-месяц слушал, ахал и даже сжимал кулаки. Но про себя все больше думал, что пора, пора уезжать. Не то расстреляют греки, или повесит Ка­райсках, или зарежут сулиоты, или посадят на кол тур­ки.
   В наиболее тревожный день, 6 апреля, он в последний раз в жизни видел архи­стратега. Мимо арсенала промчался отряд: лорд Байрон со своей немногочисленной гвардией ска­кал вглубь страны, очевидно, навстречу шайкам атамана Карайскаха. От­ряд пронесся очень быстро. Мелькнули раззолоченные шлемы, обнаженные мечи, пышно развевающие­ся мантии, -- и на кровном коне мертвенно бледный человек, с измученным, изможденным лицом. "Вот зрелище, которое я буду помнить до своего последнего дня!" -- сказал в воротах, обращаясь к немцу, один из иностранных офи­церов, -- "торжество духа над телом". Немецкий офицер не ответил, но пожалел, что этот человек не служит в настоящей армии.
   Кончилось новое испытание благополучно. Турецкий флот ушел в Коринфский за­лив: неизвестно, зачем приходил, неизвестно, зачем ушел. Изменников схватили. Сулиот­ские вожди перессорились между собой и отступили от Миссолонги. Атаман Карайсках был арестован. Очень подвинулась и работа в арсенале. Ракеты Конгрева уже были почти готовы. Майор Парри повеселел, ходил по арсеналу с видом Веллингтона после Ватерлоо, и орал, что поход на Лепанто состоится очень скоро. -- "Дай Бог только сил и здоровья его светлости, а я их всех сожгу в один вечер! Будут они меня помнить!..." И еще что-то кричал о битве при Лейпциге, о своем друге гене­рале Конгреве, о Наполеоне, которого погубили эти самые ракеты.
   В этот ли вечер или в следующий (мастер-месяц позднее не мог вспомнить) в кан­тине, в арсенале, по коридору гарема прополз слух, что здоровье его светлости очень худо. Го­ворили, что архистратег простудился при последней своей поездке верхом и схватил ка­кую-то скверную лихорадку. В гарем пришла прачка, сестра маркитантки, и, вытирая сле­зы, сказала, что итальянский доктор целый день плачет: архистратег плох, совсем плох. Тотчас горько заплакала и маркитантка.
   В арсенале наступила тишина. Никто больше не ссорился. Сам майор Парри не шу­мел и вообще показывался мало: проводили почти весь день в доме Капсали. Не было видно ни Маврокордато, ни графа Гамба, никого. В кантине растерянно говори­ли, что на­дежды на выздоровление мало. Шли все более мрачные слухи. Вечером 19-го апреля по городку с необычайной быстротой пронеслось известие, что в начале седьмого часа лорд Байрон тихо скончался.

XXIV

   На воротах сераля появилось длинное объявление в плохо отпечатавшейся траур­ной кайме. То ли начали его набирать еще во время агонии архистратега, или уж очень быстро сделали свое дело рабочие, но скоро оно висело в Миссолонги везде, где только можно было его наклеить. Люди останавливались, бледнели, крестились и чи­тали все, от начала до конца, хоть уже знали о смерти Байрона и хоть объявление было длинное. Весть бы­стро неслась по окрестностям: в ту же ночь она дошла до ту­рок.
   В арсенале из-за Пасхи работы не было. У висевшего под фонарем объявления стояла довольно большая толпа. Сначала о своих делах не говорили; мысль о них ле­жала камнем на душе у каждого жителя Миссолонги. И только когда седая старуха, служившая в серале уборщицей, сказала, что, верно, теперь иностранцы их бросят, у людей развязались языки. -- "Как бросят? Не могут бросить!" -- "Не может быть, чтобы бросили!" -- "Ведь тогда турки придут!" -- "Ну да, придут". -- "Турки не поце­ремонятся!" -- "Всех нас перережут, как на Хиосе!.." -- Какая-то женщина с ребенком на руках заплакала. За ней заплакали другие. -- "И работа здесь прекратится", -- угрюмо сказал кто-то, -- "может, турки и не придут, а хлеба у нас не будет"... -- "Да быть не может, верно он оставил распоряжение, чтобы не уходили". -- "Надо бы узнать"...
   После некоторого колебания решили послать трех старших справиться у началь­ства в арсенале. Часовой-грек, понимая общую беду, пропустил делегатов в ворота, но сказал, что, кажется, никого из начальства нет: все уехали в дом Капсали. Правда, майор уже вер­нулся, но злой как собака, не подступись! По двору шел мастер-месяц. Вид у него был не располагавший к разговорам. Делегаты робко его остановили: он был неважное началь­ство, а все-таки начальство. -- "Чего лезете? Не знаете, что ли, что арсенал закрыт?" -- угрюмо спросил он. Рабочие смиренно объяснили, что все очень волнуются: случилось такое несчастье, будет ли дальше работать арсенал? Хо­дит слух, будто кончится работа. -- "Если кончится, то вам объявят расчет, только и всего". -- "Да ведь тогда турки придут! Что же нам делать?" -- "А я почем знаю?" -- сказал мастер-месяц и сам пожалел о своей резкости. -- "Нечего волноваться. Может быть, работа будет продолжаться и дальше. Зачем туркам сюда лезть? Да и войска у нас остались. Жили до архистратега, будете жить и дальше? Назначат другого главно­командующего".
   Несколько успокоившись, делегаты ушли, за воротами тотчас послышался радост­ный гул. Мастер месяц вздохнул. Он тоже был расстроен. Узнав о кончине Байрона, он вскользь сказал маркитантке, что теперь, верно, придется отсюда уезжать. Не объ­яснил, как и почему, -- она ни о чем не спросила, только изменилась в лице и через минуту заплакала. В большом смущении мастер-месяц спустился во двор арсенала, взял у дежур­ного ключ и в кантине выпил рюмки четыре водки. Вопреки своему пра­вилу, он сел за стол (в праздник никто в кантину придти не мог) и гумблотовским ка­рандашом написал донесение о кончине известного лица.
   Он сам удивлялся: ему было жаль лорда Байрона. Вспомнил их первую встречу пять лет тому назад у Флориана и подумал, что все-таки это был очень замечатель­ный человек, каких на свете не много. "И книги, говорят, писал замечательные. Из-за каких-то греков погиб! Черт его угораздил приехать в эту проклятую дыру! И я здесь тоже издохну как со­бака. Если здешняя чепуха будет продолжаться, то, вероятно, ры­жий велит остаться в Миссолонги". Несмотря на соображения о том, что и он здесь издохнет, эта мысль была почти приятна мастеру-месяцу. Он понимал, что не может жениться на бывшей одалиске, не имеющей ни гроша за душой. Но ему было очень грустно с ней расставаться, -- прав­да, теперь как будто уже не так грустно, как было бы недели три тому назад. "Ничего не поделаешь" -- думал он со вздохом, сообра­жая, куда могут его послать. "Ясно, что долж­ны дать повышение. В Петербург, что ли, все-таки к императору Александру? Но газеты сообщают, что он впал в мисти­цизм"... Несмотря на немалый опыт, ему было неясно, как мистицизм расценивается в ведомстве рыжего подполковника: может быть, за такими именно и нужно наблю­дать? а может, наоборот, если ты впал в мистицизм, то иди к черту, никто тобой не интересуется?
   Мастер-месяц поднялся к себе с тяжелым чувством. Маркитантка все сидела на стуле в той же позе, как полчаса назад (вообще сидела редко: либо бегала по делам, либо валялась на постели). -- "Милая", -- сказал он самым обыкновенным тоном, точно ничего не слу­чилось, -- "вот что, нам надо туда пойти". -- "Куда?" -- "Туда, в его дом. Все служащие пошли". -- "Зачем?" -- "Как зачем"? Отдать последний долг", -- сказал он. Эти торжествен­ные слова и его интонация испугали ее. "Ты иди, а я не пойду. Мне не надо идти, я про­стая маркитантка. Ты -- счетовод, это другое дело". -- "Все идут. Весь город там". -- "Весь город? Нет, нет, я не пойду, я их боюсь", -- сказала она с ужасом в голосе, разумея умерших. Он немного подумал. -- "Ну, как знаешь. Тогда я пойду один, так, может быть, и приличнее. Приготовь на ужин чего-нибудь такого", -- добавил он, разумея такое, что умиротворило бы омраченную душу.
   Выйдя из гарема, мастер-месяц отправился в кабинет майора Парри. Несмотря на праздник, на этот вечер была назначена первая проба ракет. Он предполагал, что те­перь проба не состоится, но следовало для порядка спросить. Дверь была полуотворе­на. Майор сидел, наклонившись к столу, положив голову на руки; плечи его тряслись от рыданий. На столе лежала карманная фляжка. Мастер-месяц смущенно попятился назад, вышел в кори­дор, погулял немного и постучал в дверь. -- "Что вам надо?" -- "Господин майор, я пришел узнать насчет пробы ракет генерала Конгрева. Как вы из­волили приказать, я велел артиллеристам прийти в девять часов"... -- "Идите ко всем чертям с вашими проклятыми ракетами!" -- закричал майор. Мастер-месяц выско­чил из кабинета. "Старый болван! Со­всем его развезло от водки!"
   К дому Капсали, действительно, шло чуть не все население городка. Знакомый ла­вочник вышел из лавки и стал ее запирать. Мастер-месяц его окликнул. -- "Какая сегодня тор­говля! Все закрыто!" -- нехотя сказал лавочник, но сделал исключение для постоянного покупателя. Купив большую коробку рахат-лукума, мастер-месяц вернулся в сераль, под­нялся к себе, -- она все сидела так же. -- "Миленькая, я тебе что-то принес", -- сказал он ласково и сунул ей в рот мягкий, липкий кубик с осыпаю­щейся пудрой. "Как можно есть эту дрянь?" -- подумал он. Она просияла, не то от ра­хат-лукума, не то от его внимания. -- "... Так ты уже там был? Ужин еще не готов, бу­дет только через полчаса, я еще ничего не сделала, прости меня!" -- "Нет, нет, я пока и не ходил. Приду не раньше чем через час. Разве ты уже голодна?"... Они нежно по­целовались. И, целуясь, он подумал, что наверно ее бросит: ничего не поделаешь. Сердце у него обливалось кровью.
   У ворот дома стояли часовые, опустив ружья дулами к земле. На рукавах у них была черная повязка. "Это хорошо. Молодцы!" -- с искренним одобрением подумал мастер-ме­сяц, -- "успели распорядиться, и повязки достали". На лестнице горели свечи. Пахло спиртом. Слышались негромкие удары молотком. Граф Гамба с запла­канным лицом стоял на площадке и всем говорил вполголоса: "Второй этаж. Там"... Среди поднимавшихся многие плакали, -- кто из приличия, а большинство искренне. Толпу пропускали быстро. Мастер-месяц оставался в комнате не более полминуты. При бледном свете свечей, он увидел на небольшой высоте от пола измученное, восковое, окровавленное на висках лицо. -- "Кровь? Почему кровь?" -- с ужасом подумал он. Не сразу понял, что кровь была от пиявок. Кто-то плакал в углу.
   Вконец расстроенный, мастер-месяц спустился вниз. Заглянул в комнату, откуда слы­шались удары. Там сколачивали гроб из грубых неотесанных досок, верно от рас­пиленных ящиков. -- "Все чтобы было ровненько обложено жестью, и, главное, смот­рите, чтобы нигде не пропускало спирта... Я думаю, 180 галлонов хватит?" -- спросил вполголоса один из распорядителей другого, показывая на бочку. Мысль, что тело по­везут в спирту, была почему-то особенно неприятна мастеру-месяцу. -- "Где будут хо­ронить? Не здесь?" -- спросил он распорядителя шепотом. Тот только бросил на него презрительный взгляд: лорда Байрона хоронить здесь! -- "Еще не решено, либо в Ак­рополе, либо в храме Тезeя. А может быть, придется отвезти в Англию", -- ответил другой распорядитель.
   Пошел дождь. Мастер-месяц, ежась, застегнул плащ и ускорил шаги. Мысли его стали совершенно мрачными. Он решил, что надо, надо уехать, уехать возможно ско­рее, все равно куда ни пошлют. "Как ни больно, придется с ней расстаться. Может, я позднее ее выпишу туда, куда назначат?" -- нерешительно подумал он, но тут же по­чувствовал, что никогда этого не будет, что никуда он ее не выпишет, что это конче­ное дело. -- "Но там, куда назначат, я найду другую, похожую на нее, совсем такую как она!..."
   Хотя до оказии оставались еще сутки, он сходил на пристань и сдал кому следова­ло для передачи рыжему оба письма: старое и новое. В грустном настроении он до­вольно долго бродил по берегу. "Нехорошо? Я ей оставлю денег"... Мастер-месяц за­думался: сколько же ей оставить? "Много не могу, мало -- неловко... Ну, еще будет время для реше­ния: пока там придет ответ от рыжего!... Да, по-хорошему на свете не проживешь. Мудрые люди добродетелью не промышляют. При добродетели я давно издох бы от голода"... Мысли эти его не успокоили. Он испытывал все растущую странную, беспредметную зло­бу.
   У ворот арсенала тот же часовой раскуривал трубку, как тогда, в день его зачисле­ния на службу. -- "Каналья! Мерзавец!... Ко всем чертям!" -- вдруг с яростью закри­чал мастер-месяц. Лицо его исказилось от душевной боли. Так не кричал и сам майор Парри. Испу­ганный грек бросил трубку и вытянулся. -- "Как держишь ружье? Него­дяй! Дулом вниз! Я тебе говорю, дулом вниз!" -- орал мастер-месяц в припадке дико­го, бессмысленного бе­шенства.

XXV

   На большом дворе арсенала собралось несколько человек. При свете фонаря май­ор подвинул станок, заложил ракету Конгрева, установил квадрант. -- "Готово, ребя­та?" -- хрипло спросил он. Артиллерист повернул трубу, закрепил и проверил зажим. -- "К югу прикажете?" -- "Да куда-нибудь туда: через залив, к Араксосу, к Наварину!" -- "До Нава­рина, пожалуй, не долетит", -- с усмешкой сказал немецкий офицер. -- "Я говорю: к югу! Готово? Огонь!" -- закричал Парри. Артиллерист поднес к гильзе палительную свечу. Раздался оглушительный выстрел. Ракета взорвалась на огромной высоте, рассыпалась и упала в лагуну.
   "В Венеции мечтают, в Риме думают, во Флоренции работают, в Неаполе живут"
   Через много лет маркиз де Буасси, второй муж Терезы Гвиччиоли, так знакомил с ней людей: "Моя жена... Когда-то любовница лорда Байрона." Автор.
   В подлиннике карбонарского обряда: buoni cugini. Автор
   Roma antica, в конспиративном сокращении -- Romantica. Автор.
   В подлиннике донесения: "а fare le corne a Guiccioli".
   Если не считать поражения, то нет ничего более трагического, чем победа.
   Здравый смысл лучше дарований.
   Не подлежит сомнению, что он находится в состоянии помешательства.
   Фр. фон-Генц рассказывает в письме к Пилату из Вероны, от 26 ноября 1822 г.: "Леди Стюарт, со­вершенная дура ("eine vollkommene Naerrin"), уверила себя в Вене, что произве­ла на царя сильное впечатление. "Hier hat sie sich jedes erdenkliche Ridicule gegeben, um dies der Welt glauben zu machen".
   Об этой остановке царского поезда в доме госпожи Буттарини есть маленькая заметка в хронике "Moniteur Universel", от 11 ноября 1822 г.
   "С той поры он стал проявлять признаки утомления жизнью", -- говорит об Алексан­дре I в своих воспомина­ниях князь Меттерних. Впрочем, Шатобриан эту перемену отно­сит к несколько более позднему времени и, со свойственной ему скромностью, приписы­вает своей отставке: "Son dИgout des affaires et des hommes publics s'augmenta quand nous fЫmes jetИs hors du ministХre; et il mourut dix-huit mois aprХs notre chute".
   В английских собраниях сочинений Байрона эта эпитафия печатается с пропуском, обозначаемым точками.
   Мария-Луиза, по свидетельству очевидца, в период своей жизни, связанный с Нейп­пергом, носила кольцо, вы­резанное из саркофага Джульетты.
   В исторической литературе есть указания на то, что из двух пассажиров "Геркулеса" один состоял на службе у турецкой полиции, а другой -- у русской. В Миссолонги всевоз­можных шпионов было, разумеется, великое множество.
   Боевые ракеты, изобретенные английским генералом Конгревом, вызывали тогда у во­енных лю­дей огромные надежды.
   На месте дома, в котором умер Байрон, теперь, по словам писателя-очевидца, находит­ся "а public and very promiscuous latrine. "Английский турист испытывает чувство позора", -- говорит Николь­сон.
  

Оценка: 8.00*3  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru