Посвящается памяти незабвенного друга моего, матери моей Марии Августовне Аросевой
Эти записки составлены Терентием Антоновичем Забытым, умершим от тифа. Записки составлены в разгар его работы. К сожалению, не окончены: смерть помешала. Они были найдены в корзине под его кроватью и представляли собою листы бумаги, картона, синих и желтых пакетов и даже клочки шпалер. Терентий Антонович писал на чем попало.
Надо переломиться
Моментами пугаюсь своего отражения в зеркале: физически здоров и, пожалуй, даже красив, а в глазах нервность, беспокойство. И не простое беспокойство, а какое-то большое, глубокое, словно хочется мне весь мир охватить, а он необъятный. И жизнь моя все равно что былинка в поле. Мне тридцать лет, не успею даже грамотным как следует сделаться. Всякий вопрос волнует. Начинаешь разбираться -- на его место сто вопросов. Дотронешься до них -- их стало миллион, и вот горит душа, разрывается, рвется все выше, все выше... А за спиной пасмурные дни детства, тяжелые годы мастерской, тюрьмы и ссылки...
Вот теперь, вот она, заря, занимается... Мир празднует зарю, а мои силы перевалили за полдень.
При всей моей гордости пробовал говорить об этом с Деревцовым, он возражает: "буржуазность, индивидуализм", а у самого тоже грусть в глазах и что-то невысказанное. Раньше мы с ним друг о друге все знали, а вот теперь словно события взбудоражили что-то в мозгу и мы утеряли связь. Но я люблю Деревцова, он -- как святой или ребенок, и глаза у него голубые и глубокие, как у инока, и лицо с нежным румянцем, и кудри круглые, как стружки, и желтые, как воск. Да и горит-то он в жизни, как восковая свечка.
Я слесарь, он столяр, я давно в революции, а он примкнул к нам только в 1912 году, после Ленских событий. Потом был в ссылке.
Деревцов редко спорил, а если случалось, то всегда робко, застенчиво. Раньше я думал, что он стесняется своих незнаний, но потом убедился, что он боялся обидеть человека словом. И только со мной был откровенен.
Но вот теперь родились между нами непонятные слова. Действуем по-прежнему вместе, плечом к плечу, в одном деле, а все-таки между мной и им образовался какой-то заслон, который не пробуравишь никакими словами.
И как раз в такое время. На днях мы с ним расстаемся. ЦК посылает его в городишко N председательствовать в губсовпрофе.
Будет хорошим работником. Одно плохо: любит стишки писать. И по правде сказать, недурно у него выходит. Однако я ему этого не говорю.
Раз как-то он прочитал мне свое стихотворение, оно мне понравилось, а я не подал вида и, по своему обыкновению, стал критиковать весьма сурово. Вдруг Деревцов вскочил, подошел ко мне, положил руки на мои плечи, припер к стене и сказал:
-- Сознайся, Терентий, ведь и ты хотел бы писать? Сознайся, не гордись. Может, и пишешь?
-- Я еще с ума не сошел.
Зло меня взяло: ведь именно в этот момент Деревцов своими чистыми голубыми глазами заглянул на самое дно моей души и увидел там мою скрытую правду! Как же не писать?! Еще как пишу! Грызу проклятый карандаш, с которого на бумагу стекают корявые слова, рву написанное и снова пишу. Я бросаюсь на все: статьи, корреспонденции, заметки. Но редко посылаю их в газеты, потому что не люблю получать отказы.
Вот и записки эти... Увидят ли они свет хотя бы тогда, когда мои пустые глаза будут смотреть в вековечную тьму могилы?
Сегодня мы виделись с Деревцовым в приемной секретаря ЦК.
-- Ну, что, брат, едешь? -- спросил я.
-- Да. Сегодня. Нет ли у тебя закурить?
Закурили.
-- Кто еще с тобой? -- спросил я.
-- Еще несколько человек едут. Вот, например, Пирский.
-- Да, да, и я еду, -- вмешался Пирский. Худой, но румяненький, давно не стриженный, но аккуратно побритый, интеллигент. Немного сутулый. Дрыгающее пенсне на носу. -- Я туда еду предгубисполкомом, -- добавил он. А я подумал: "Хвальбишка, никто тебя не спрашивает, кем ты туда едешь".
К нам подошел наш старый товарищ Столапов. Бывший студент. Огромного роста и ширины. Здоровьем и свежестью от него веяло, как от зеленого дуба. Лицо простое, бородатое и угрюмое. В серой, крепкой шинели. Похож на отборного фельдфебеля. Он с фронта -- комиссар дивизии.
-- А-а, друг мой, Петя, -- и Деревцов весь в восторге бросился к подошедшему и стал его целовать.
Столапов немного смутился от такого шумного приема. И может быть, поэтому был несколько холоден.
-- Ну, поговорим, давай поговорим, -- сказал Деревцов и тут же сразу выдохся: восторг его исчез, оставив на лице легкий румянец, а в глазах блеск. И не о чем стало говорить. Наступила неловкость.
Слишком различны были наши области борьбы и жизни. Пирский, стоявший с нами, чужой, новый для нас троих, как бы олицетворял эту взаимную отчужденность.
-- Ну?.. как?.. что же?.. Наши дела на фронте? -- все еще не унимался Деревцов.
-- Под Псковом -- ни туда ни сюда, -- сказал, точно скомандовал, Столапов немного сиплым басом. Его слова были круглыми и крепкими, как желуди, упавшие с дуба.
И кое-как, словно немазаная телега, разговор покатился. Пирский, совсем ненужный, бестолково продолжал стоять между нами. Подошло еще несколько товарищей. Разговор потерял уже всякую сердечность и засорился пустыми анекдотами. Впрочем, все весело смеялись.
Очередь на прием дошла до Деревцова. Он скрылся, прихлопнув за собой белую, холодную дверь.
Разговор расклеился.
В разукрашенное морозными узорами окно щурилось московское солнце. И над Кремлем носились тучи птиц, ведущих свой род, может быть, со времен московских царей, то грозных, то тишайших.
-- Ну, что? -- спросил я у Деревцова, когда тот вышел от секретаря.
-- Получил все нужные директивы. Положение в том городе таково, что приходится все создавать чуть ли не заново. Какого вопроса ни коснись, все "в процессе организации". Это, кажется, бесконечный наш процесс. Хорошо одно, что там пролетарский район.
До меня оставалась еще длинная очередь. Поэтому я с Деревцовым вышел на лестницу.
Голубые глаза его смотрели и с увлечением и с беспокойством куда-то, далеко помимо меня.
-- Просил, понимаешь ли, с собой еще двух-трех парней, не дают. А там я почти никого не знаю. И Пирского не знаю. Ты слыхал, там недавно два завода бастовали?
-- Ничего! Туда поехал Волков. Знаешь? Тоже питерский. Он там сразу уважение получил у рабочих и меньшевиков в переделку взял. Ты с ним постарайся сработаться.
-- Да, -- сработаюсь, -- немного рассеянно отвечал Деревцов, глядя на концы своих рыжих сапог. -- Только... -- он покрутил головой, -- только я бы сейчас другое наделал!..
-- Что другое?
-- Понимаешь ли, Терентий, -- заговорил Деревцов тихо, как на исповеди, -- давно я хотел поделиться с тобой. Видно, соскучился я о свежем пахучем дереве, которое поет под рубанком и выбрасывает золотые, скрипучие стружки, ядреные, смолистые и кудрявые. Эх, я бы поработал теперь, именно теперь, не из-за хлеба, для любви...
-- А ты эти чувства в стихи, в стихи перелей, -- слегка подсмеивался я.
-- Стихов мне мало, -- отвечал вполне серьезно Деревцов. -- Стихи -- слова, а столярство -- дело. А слова без дела -- что листья осенние: упадут и пропадут.
-- Нет, ты гляди вперед, а не назад, -- ответил я. -- Чай, будет уж рубанком-то стругать. Рубанка для нас, для тебя -- уже мало. Теперь другое. Переломиться надо. Понимаешь? Переломиться!
-- Нет, не понимаю.
-- Эх, чудак, ну, как же ты не понимаешь? Переломиться надо. Значит так, чтобы уметь управлять всеми молотками и рубанками. Другим человеком надо сделаться.
-- Да ведь я -- рабочий.
-- Только с грузом -- с властью, -- возразил я, -- вот поэтому и надо себя переломить. Ты подумай!
-- Э-э! Что там думать! Некогда, я и так знаю. Хочу постругать, поточить, посверлить, лаком покрыть...
Сзади меня послышался скрип чьих-то тяжелых сапог: это вылезал из двери Столапов.
-- А-а! Вы еще здесь? -- слишком радостно захрипел он, как бы желая сгладить прежнюю холодность. -- Ну, кто куда? Надолго ли ты в Москве? -- обратился он ко мне.
Мы опять постояли втроем, поговорили и распрощались.
Я остался один и думал: "Попробовать для любви" -- это мог сказать только сентиментальный Деревцов. А может быть, он прав? Ведь у всякого рабочего есть свой верный друг: молоток или рубанок, без такого друга он, как человек прокаженный: больной и одинокий.
Или надо переломиться всем нам и стать другими?
Разрешился один вопрос -- на его место сто новых. Дотронешься -- их стало миллион!
Все на фунты
В комнате по соседству со мной живет машинистка, работающая в конторе бывших магазинов Чичкина. Худенькая и, как мне показалось, изящная девушка. У нее нежная улыбка на всем лице и застенчивые глаза. Я с ней незнаком. Встречаемся только иногда в общей прихожей.
Однажды утром она постучалась ко мне.
-- Войдите.
-- Простите, товарищ, мы с вами, конечно, незнакомы... -- и покраснела.
-- Ничего, садитесь.
-- У вас, оказывается, тоже сырость по стенам. Вот жизнь-то настала!
-- Ничего себе, сыровато. -- А сам думаю: скоро ли уйдет?
Она мне сразу перестала нравиться: во-первых, лицо накрашенное, а во-вторых, глаза маленькие, как мышиные. Соседка заморгала мышиными глазками и завертелась на стуле.
-- Вы, кажется, отправляетесь в деревню за картошкой, мне хозяйка говорила... Так вот... Я хотела просить вас, не можете ли вы мне луку привезти? Я прямо страдаю без луку. Если вас не затруднит, пожалуйста...
-- Что ж, если дорогой не отберут. Только, извините, я еду не за картошкой и не для себя, а по поручению союза.
-- Это ничего... я думаю... по пути. Вот вам деньги. До свиданья. Будьте добры.
Глазки ее зарделись. Она долго пожимала мне руку, словно я ее задерживал.
-- Пожалуйста! Я буду вам очень благодарна!
И опять горячо жала руку, словно на любовном свидании.
-- Хорошо, хорошо, -- бормотал я.
Ужасно надоедливая особа.
-- Так, пожалуйста, я сумею быть благодарной.
Она стояла совсем близко ко мне, и я почувствовал, как от нее пахнет луком.
-- Простите, мне некогда, тороплюсь, -- спешил я.
Наконец удалилась...
Лезут в голову всякие мысли. А мысли в наших головах все равно что свиньи: перероют, перероют все, да так вверх тормашками и оставят.
Узнать бы, как мужик думает. Вот если поеду от союза за мукой в Тамбовскую, обязательно поговорю с мужиками.
Я побежал в союз, на работу, бегу и философствую. В мире что-то случилось. Большое, непоправимое. Об этом сердце получило смутную весть.
Может быть, такое настроение навеяно пасмурным осенним утром?
В голове непрерывным потоком текут мысли. Одни растворяются или тают, как дым, другие застревают в мозгу. А вокруг меня текут, толкаясь, прохожие.
Всматриваюсь в лица их: у некоторых физиономии деревянные, как чувашские идолы, у других каменные, как халдейские истуканы, у третьих -- измятые, как грязный платок. Много лиц простых, безвкусных и бесцветных и черствых, как комки холодной пшенной каши.
Мало лиц, озаренных сознанием.
И кажется мне, что вся улица -- это страница большой книги, а прохожие -- буквы. Смотрю на них и стараюсь прочесть страницу за страницей. Большая книга называется Москва.
Вероятно, у художников нет красок, чтобы передать современные лица. Где, например, взять такой серый цвет, чтобы изобразить лицо голодного, умирающего в тифу? Где найдется такая желтизна, чтобы нарисовать человека, потерявшего все свое здоровье в земляных рвах и госпиталях? Какое нужно сочетание цветов, чтобы намалевать мальчонку, продающего папиросы на Сухаревке?
Город теперь -- это глухой ад.
Бегу на работу в союз. Там шум и галдеж. Измученная улица проходит там в сотнях лиц товарищей рабочих.
Семь, восемь, девять часов работы пробегают быстро, как низкие облака, гонимые ветром. А потом я опять вытаптываю тротуары Москвы, бегу на митинги и собрания.
И уже совсем поздно возвращаюсь домой.
Вечером меня опять посетила соседняя дева. Она уже стала мне ненавистной. Я заметил в ней еще одну прелесть: стихийную жадность ко всему. Увидала, например, сахарин:
-- У вас есть сахарин, а у меня нету. Дайте немного.
Ей самой даже неловко от жадности: она краснеет.
Увидала карандаш на столе:
-- Подарите мне ваш чернильный карандаш.
И все в том же роде. Думаю, что это у нее болезненность. В обыкновенных условиях она не была бы такой жадной.
Я, кажется, и сам делаюсь таким же. Вот, например, купил сегодня на Сухаревке хлеба и спрятал эту редкость в стол, чтобы соседка не увидела.
-- Это что у вас на столе, -- заговорила опять соседка, -- билет? В Художественный? На когда?
"Ну нет, -- подумал я, -- этого-то уж я не отдам!" Быстрым движением я схватил билет, открыл ящик стола, чтобы спрятать, и -- о, ужас! в этом ящике как раз лежал мой хлеб.
-- У вас хлеб, -- проговорила девица тоном признания в любви, -- такой хороший... должно быть, на Сухаревке...
Я зашагал по комнате.
Вдруг она заложила руки назад.
-- Ах, нет... я никогда не могла думать, чтобы у вас было так хорошо. Знаете, с вами я как-то сразу освоилась...
Теперь понятно, что ей надо и за какую цену. Даже сама краснеет, а говорит:
-- Вообще, гораздо лучше умереть, чем жить одинокой... Вы, должно быть, тоже одинок... Да, конечно, я это вижу. Сядьте около меня. Ну, что вы ходите, как под барабан?
На меня в упор смотрели "мышиные глазки", и рука ее протянулась нищенски ко мне.
-- Ну, -- сказала она тихо.
-- Что "ну"? -- ответил я.
-- Так разве я не стою куска вашего хлеба?
От ее слов и тона я захохотал ей в лицо:
-- Ха-ха-ха, хотели заработать кусок хлеба с Сухаревки!
Соседка, как мышь, исчезла из комнаты.
Безусловно, прав Деревцов: все надо расценивать на фунты.
Конференция и улица
Сегодня открылась конференция.
В коридорах публика расхаживает, группируется, обсуждает.
Я стоял и смотрел в окно. Ко мне подошел Пирский.
-- Философствуете?
-- Так, шум надоел.
Вдруг мы были оглушены громом рукоплесканий.
Пирский меня схватил за рукав:
-- Идемте скорее в зал, должно быть, Лева приехал! (Любил Пирский высоких лиц называть полуименами.)
Мы вошли в зал, на эстраде действительно стоял Троцкий. Он появился быстро и внезапно, как Мефистофель из-под земли. Стеклышки пенсне на глазах его блестели. За ними чувствовался острый живой зрачок. Бросался в глаза широкий и упрямый, как бы двухэтажный лоб да еще кончик бороды, острой, как клинок меча. Так издали. А вблизи хорошо заметны его зеленоватые круглые глаза, обточенные, как морские камешки. Когда с ним разговариваешь, он смотрит прямо в глаза и выставляет немного правое плечо вперед, как бы готовясь отразить неожиданное нападение. Заметно даже, что и нос его немного искривлен. Это к лучшему: правильный нос только мертвил бы лицо.
Председатель конференции сказал что-то приветственное по адресу Троцкого.
Началась овация.
Какая-то высокая и сухая, как жердь, девица в упоении уронила свой портфель, потеряла носовой платок и села на свою шляпу зеленого цвета с красным пером. Один красноармеец, стоящий у самой трибуны, в неистовом восторге взмахивал в воздухе руками, словно вспугивал птиц. И всплески аплодисментов были похожи на трепет тысяч крыльев. Красноармейца в пот прошибло. Впрочем, и всем стало жарко.
Умаялись от восторгов все, а больше всех Пирский. Он аплодировал с таким бестолково верующим лицом, какие бывают у крестьян, когда во время засухи они посматривают на выжженное синее небо и шамкают губами: "Подай, господи, дождичка".
С трибуны, действительно, посыпался дождь... медно-звонких слов.
Троцкий заговорил.
В общем, ничего особенного. Только голос металлический, и любит слова, нарочито их выбирает. В чем же магнетическая сила его? Нет, сила не в словах, а в музыке голоса. В умении вовремя перевести дух, вовремя передохнуть. Где надо -- сказать громче. Где надо -- спаузить. А где надо -- пустить слово с языка так, как стрелу с тетивы, пустить, и чтобы видно было, как слово-стрела вонзается в сердце слушателя.
И еще сила его в фигуре. Широкие плечи и какие-то объемлющие руки. Когда он говорит, да еще так особенно придыхает, то кажется, что он несет и меня, и всех нас. Упирается лбом вперед, наклоняет и вскидывает голову, руками хватает то воздух, то опирается о пюпитр, переводит дыхание, устает нести. И снова и снова несет.
Будь я художник-футурист, я изобразил бы Троцкого двумя треугольниками с основаниями вверх, а вершинами вниз: треугольник маленький -- это лицо, на треугольнике большом -- это туловище. Вот весь Троцкий.
-- Здорово, ловко! -- говорил Пирский, протирая пенсне. Теперь видать, что у него глаза совсем птичьи, как у воробья: мелкие, жульковатенькие.
-- Ничего особенного, кроме того, что умеет вашего брата соблазнить словом, -- возразил я.
-- Ну, как же? Что вы? Впрочем... Хотя...
И слегка покраснел, заморгал глазами и отошел в сторону, не зная, что говорить, и боясь противоречить.
На самом же деле на меня Троцкий произвел большое впечатление. Он словно ворвался в мою голову, и отдельные кусочки мысли, которые, как разорванные облака, беспорядочно бродили в мозгу, стал приводить в порядок. Эти разрозненные мысли он как в вихре закрутил вокруг стержня своей речи и повлек за собой. Я слыхал Троцкого и раньше, и всегда он производил на меня именно такое впечатление.
Я жил очень далеко, поэтому обратно с конференции шел один.
Фонари не горели, в темноте вокруг меня текли прохожие, как сонные тени, как дождинки по стеклу окна. Им не было дела друг до друга. Оголодали, озверели.
И бешеный ветер метался по улицам.
Я шел по бульвару, предо мной все время маячила темная тень сухой старухи, сгорбленной под тяжестью мешка с дровами. Должно быть, безжалостный мороз пробирался ей до самых костей. Она спотыкалась то и дело о скользкие кочки обледенелого тротуара. Дрова давили горбатую спину. А ветер вырывается из-за углов, как разбойник. Выскочит, ударит колючей лапой старуху по лицу, взовьется змеем вокруг телеграфного столба, повиснет на проволоке и завоет, словно кого давят.
Деревья вдоль бульвара, раскачиваясь, шептались, как косматые ведьмы, с ветром, посылая кому-то проклятия.
Кругом мрак, холод и стон метели. Как в трущобе.
На какой-то кочке старуха оступилась, и мешок упал со спины. Старуха крякнула и беспомощно склонилась над мешком.
-- Позвольте, бабушка, я вам помогу, -- обратился я к старухе.
-- Проходи ты, неча приставать-то, оголтелый черт.
-- Да что вы, я помочь вам хочу!
Старуха еще пуще взбесилась:
-- Отстань, чтоб те черти, -- и еще много отчаянной брани, безнадежной, кошмарной, спутанной со стоном. Даже не разберешь, чего тут больше: стона или ругани. Слова ругательные, а голос -- словно мольба о помощи.
Я медленно отошел от старухи.
На фронте
Попал на фронт, в Третью армию, в Глазов.
Здесь хорошо. Снег блестящей белизны, от этого светло, ослепительно. На душе тоже хорошо, и вообще все как-то ладно.
Пока затишье, красноармейцы чувствуют себя как дома, в деревне. Разговоры все больше насчет обмундирования, потому что шинели, как рогожа, а ветерок-то иногда завернет колючий.
Ни у кого никакого страха.
Страх у меня был, когда ехал сюда. Боялся, что белые, прежде чем убить, надругаются, да и с жизнью не хотелось расставаться. Трусил, но виду не подавал и считался храбрым.
А здесь, у самого огня, пропал весь страх.
Все на душе ладно.
Но только где-то глубоко, глубоко есть щемящее чувство о матери. Ее жалко... Старушка. Никто о ней не позаботится, некому. Она никогда не будет знать того, что я знаю. Она вся в прошлом, я -- в будущем. Мои слова непонятны ей. А нити кровные, родные связывают наши сердца невидимо, но крепко. Она души во мне не чает: я у нее единственный. С тех пор как я стал революционером, лет 13 тому назад, я заметил в глазах матери выражение вопроса. Будто она меня хотела о чем-то спросить и вместе с тем боялась ответа. Вопрос без ответа -- вот что светилось всегда в ее взоре, когда она смотрела на меня. Такими ее глаза и запечатлелись в моей душе.
Вероятно, даже тогда, когда она будет умирать, в ее глазах будет вопрос ко мне: "Что ты, сын, делаешь, куда ты идешь?" И потухающий взор ее будет гореть мольбой об ответе. А у меня не найдется таких слов, которые бы она поняла. Потому что я -- это жизнь, она -- это смерть. Смерть и жизнь взаимно беспощадны. Грядущее не знает пощады к прошлому.
Написать бы письмо старушке. Есть слух, что скоро перейдем в наступление.
Я надеюсь на свою бригаду, у меня мужик к мужику, народ все вятский, хваткий.
Кончились светлые дни. На небе тяжелые тучи нависли, как звери воздушные. Должно быть, весна недалеко.
Лето. Деревья в цвету. Лазарет. Грязь. Пахнет карболкой.
Рядом с моей койкой лежит огромный рыжий мужик. Он не особенно сильно ранен, но у него заражение крови, как говорят. Почти наверняка помрет. А веселый мужик и крепкий, бородастый такой, словно леший. Прославился тем, что сам один отбил пулемет у белых.
Про это он любил рассказывать:
-- И очень я даже просто этот пулемет у них забрал. Как, значит, пошли мы в атаку, так и прем, налегаем, стало быть, вали валом, там разберем. Напирали, напирали, да связь-то друг с другом и растеряли. Глядь, -- а белые-то уж у нас в тылу. Спервоначалу-то мы даже и не поняли ничего, да они сами как начали нас поливать, только повертывайся. Мы покувыркались, покувыркались, да врассыпную. Я сбежал аккуратно в овраг возле березнячка и притаился там...
-- Известное дело: один на один -- все котомки отдадим, -- уязвил рассказчика маленький плюгавый солдат с грязным лицом и бельмом на глазу, по прозванию "Вор-Коротыга".
-- Не замай, помалкивай, одноглазый... -- огрызнулся на него рыжий мужик. -- Притаился и думаю, -- продолжал он, -- что же мне делать? Значит, никак мне от них не уйтить. И так худо, и так плохо. Хрен редьки не слаще. Решил на "ура". Как раз над оврагом на холмике стоял ихний пулемет, а около него человек двадцать...
-- Врешь, -- опять прервал Вор-Коротыга, -- вчера сказывал только двенадцать.
-- Нет, двадцать, слушай ухом, а не брюхом. Так, стало быть, я, значит, выскочил, винтовку наперевес да как гаркну во всю ивановскую: "Урра-а-а", и прямо на них, с тылу, значит. У тех, видно, тоже связь была плохая. Растерялись, заметались. Я чай, подумали, что тут отряд целый, и ну -- наутек. У самого пулемета попался мне один из них. Я ему, значит, штыком в ребра. Он только оглянулся на меня и выпучил глаза. Потом крякнул, словно хватил ядреного квасу с похмелья, и стал приседать, опускаться, а глаза все выпучены, будто не на меня, а на черта глядит. Так и опустился в снег. Ну, значит, я к пулемету и поволок его. Аккурат подоспели и наши...
Любил мужичок это рассказывать, и всегда Вор-Коротыга его поддразнивал. А вообще они весьма дружны: делятся махоркой друг с другом, курительной бумагой, спрашивают друг у друга, не холодно ли, и передают один другому полушубок, который выдан "для тепла" на 10 человек раненых.
Иногда по вечерам Вор-Коротыга заводит гармонику. Тогда начинаем, кто может, затягивать песни. Особенно хорошо выходит на мотив "Варяга":
Не в силах, товарищ, я вахты стоять, --
Сказал кочегар кочегару. --
Огни в моей топке совсем не горят
И мало в них стало уж жару.
С особенным ударением мы все поем:
Но если бы кто заглянуть туда мог,
Назвал кочегарку бы адом.
"Кочегарка" -- это наша душа. Вот если бы кто заглянуть туда мог.
Мы хорошо это поем. И рыжий мужик басит складно. Сегодня басит, а завтра, может быть, умрет... Одноглазый Вор-Коротыга сам не поет, но зато гармонь свою заставляет петь. Под его рукой она дышит, как грудь. Только что слов не выговаривает, а голосом прямо человеческим выводит.
Так бегут в грязном лазарете вечера.
Меня никто не посещает, кроме товарища Маруси из политотдела. Но и это бывает редко, занята она. Впрочем, и я интересуюсь не ею, а книгами, которые она приносит.
Иногда в лазарете слышатся стоны. Это тяжелораненые или те, которые после операции. Стонут... Будто хотят своими криками зачурать наседающее на них страдание. А страдание, как черный змей, обвивается вокруг тела и катает человека по койке.
Однажды я заснул под такие стоны. И видел во сне рыжего мужика. Будто он оправился, живет в деревне, где горит электричество. Все кругом благоустроено, и мужик опрятный, спокойный, в шелковой голубой рубахе. Он потчует меня из жбана хорошим, ядреным квасом...
Проснулся.
В горле у меня действительно пересохло. Я подумал: "Ну, значит, мужик помер". Вскочил с постели, сделал шаг к его койке. Стало страшно оттого, что, может быть, рядом со мной уже не "он", а труп. Так лошадь, завидев на дороге что-нибудь темное, бревно или кучу гнилого сена, шарахается в сторону. Я вздрогнул. Темно. Все спят. Слышится храп. Кто-то в отдалении тихо стонет. Наверное, кандидат на тот свет.
Прочь собачий страх! Я наклонился к мужику, он дышал полной грудью, тихо и беззаботно, как ребенок. Меня ударило в пот и жар от радости.
Вот ведь сколько раз я еще в детстве замечал, что в жизни все устроено так: если подумаешь одно, -- непременно выходит другое.
Я выпил мутной воды из грязного кувшина и лег спать радостный и успокоенный.
И дни потекли по-прежнему. Часто вспоминались дни боев, особенно последнего.
Нам дано было задание переправиться через реку. Первый раз мы ночью бросились на белых. Они закрыли нам путь пулеметным огнем. Через несколько дней мы сделали вторую попытку. Не удалось. Наконец получили приказ переправиться на тот берег во что бы то ни стало. Ударили опять ночью. И все-таки мы продираемся. Держим связь с соседними бригадами на флангах.
Свинцовый дождь пригвождает то одного, то другого. Падают. Стонут. Свинец буравит тела. Раны горят и дымятся кровью. Мертвые, вниз лицом, растопыренными руками будто обнимают шар земной. Целуют землю. Живые бегут, ползут, стреляют и падают ничком целовать землю и поить ее, ненасытную, своей кровью. Бегу и я. Тороплюсь, отдаю распоряжения. Временами приостанавливаемся, залегаем где-нибудь за холмом. Тогда ружейный треск начинает учащенно свое: "Та-та-та".
Светает.
А мы все цепями перебегаем, и цепи наши редеют.
Кто-то рядом со мной обругался матерным словом, но не докончил ругани, захлебнулся кровью: пуля попала в рот, и человек упал.
Кажется, еще несколько шагов -- и мы ударим в штыки.
Перебегаю от цепи к цепи.
Солдаты утомились. Проклинают себя и все на свете. А лезут, все лезут, не щадя себя.
Вдруг я увидал, что мой левый фланг слегка сдает. Крайний конец его завернулся и покатился назад. Не вынес силы пулеметных фонтанов.
Я кинулся туда. В это время дрогнул центр. И на моих глазах цепи, взводы, роты одна за другой, словно от дуновения ветра, свертывались и кувырком скатывались назад. Как морские волны при отливе.
Закружилась голова, задрожали колени, и ослабли мускулы в руках.
Я закричал что-то неистовое и бросился вперед, стреляя из винтовки.
Было уже совсем светло.
Я вбежал на холм. Немного вправо восходило багровое солнце, словно налитое кровью. Солнце показывалось с той стороны, откуда потоками лился свинцовый дождь. Оглянулся назад: в кустах и ложбинах барахтались кучки наших красноармейцев, откатываясь назад. Не помню, какое у меня было чувство, но мне захотелось, чтобы эти откатывающиеся серые волны увидали меня...
Свинцовый дождь накалял воздух и насвистывал в уши смертельные песни.
А солнце поднималось: оно стало уже не красным, а золотым.
-- Товарищи, вперед! Товарищи... -- кричал я откатывающимся цепям.
Никто меня не слышал из-за свиста пуль и стонов.
Тогда я закричал в пространство:
-- Уррра-а-а, -- и кинулся вперед, стреляя из винтовки беспрерывно и беспорядочно.
Теперь мне уже не было дела до человеческой массы, застрявшей в ложбинах и бегущей в панике от врага. В сознании горели только слова: "Во что бы то ни стало".
Словно споткнувшись обо что-то, я упал ничком так же, как падали другие. Правое плечо сделалось тяжелым и, казалось, врывалось в землю, как якорь.
Я подумал, что весело умирать. Вот так, с размаху.
Едва блеснула в сознании эта смутная мысль, как подо мной пропала земля, а надо мной потухло солнце, и стал я вне пространства...
Сознание ко мне вернулось только тогда, когда я лежал уже на походной койке и фельдшер перевязывал мне рану.
А бригада?
Она, оказывается, вслед за мной ринулась вперед, цепь за цепью. Стремительным натиском смяла противника...
Вечером у нас, по обыкновению, было весело. Вор-Коротыга рассказывал свои похождения. А потом заиграла гармоника. И опять запели:
Не в силах, товарищ, я вахты стоять, --
Сказал кочегар кочегару.
Дружно, хорошо пели. Не хватало только хриплого баса нашего мужика.
Дядя Пиляй лежал и молчал. Глаза его были закрыты. Кто-то ткнул дядю Пиляя в бок. Он не отвечал и лежал, как колода. К нему подошел еще кто-то, потрогал его и, обратившись к истопнику, который с ленивым видом прижался к притолоке двери, готовый хоть целую вечность слушать гармонику, сказал:
-- Санитар, а санитар, погляди-кось. Дядя-то Пиляй, никак, помер.
-- Ну-к, что ж, чай, все помрем, -- ответил истопник и не двинулся с места.
У меня по спине прошли мурашки: среди нас, живых, дядя Пиляй был действительно мертв. Он скончался тихо, словно заснул, убаюканный нашими песнями.
Вор-Коротыга и другие раненые продолжали петь:
Но если бы кто заглянуть туда мог,
Назвал кочегарку бы адом.
"Кочегарка" -- это наша, наша душа.
В сутолоке
Будучи в Москве, зашел в МК повидаться с приятелями. Много народу толкалось там в беспорядке.
-- Товарищ, где тут хозяйственная часть? -- отталкивая меня в сторону, гремел скорее в пространство, чем ко мне, густым басом некий товарищ, одетый в грязный полушубок, непонятно стянутый солдатским ремнем, и в шапке с ушами.
Не успел я ему ответить, как он уже обратился к высокой девице, попавшейся навстречу:
-- Товарищ, я агитатор... Я из агитотдела, мне нужно хозяйственную... -- но не договорил, так как тут же заметил своего приятеля:
-- А, друг, ты все еще здесь толкаешься? Видал Гришку?.. Я уже с пятого митинга... Жрать хочу ужасно.
-- Ступай в хозотдел. Там "карие глазки" [селедки] получишь.
-- Вот я его и ищу... Жрать хочу прямо -- в-в-во...
И, разминовавшись со своим приятелем, человек в полушубке, громоздкий и неуклюжий, толкая с дороги встречных, продолжал искать хозотдел.
Мне видно было, как в воздухе потрясался его упрямый затылок. И именно по этому затылку можно было судить, что у агитатора, должно быть, серьезный аппетит.
В углу одной из комнат двое с портфелями шумно спорили о чем-то принципиальном. И под этот общий гул "ундервуды" и "смис-премьеры" вперебой отбивали такты, как бы разделяя звуки на клеточки.
Тишина была только в одном углу: там, где за черным столом сидели в ряд четверо со смуглыми лицами монголов, уставившись сосредоточенно в бумаги. На стене над ними висела надпись: "Секция корейской организации".