Аросев Александр Яковлевич
Страда

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Записки Т. А. Забытого.


Александр Яковлевич Аросев.
Страда

Записки Т. А. Забытого

Обложка берлинского издания повести 1922 года. []

Посвящается памяти незабвенного друга моего,
матери моей Марии Августовне Аросевой

   Эти записки составлены Терентием Антоновичем Забытым, умершим от тифа. Записки составлены в разгар его работы. К сожалению, не окончены: смерть помешала. Они были найдены в корзине под его кроватью и представляли собою листы бумаги, картона, синих и желтых пакетов и даже клочки шпалер. Терентий Антонович писал на чем попало.

Надо переломиться

   Моментами пугаюсь своего отражения в зеркале: физически здоров и, пожалуй, даже красив, а в глазах нервность, беспокойство. И не простое беспокойство, а какое-то большое, глубокое, словно хочется мне весь мир охватить, а он необъятный. И жизнь моя все равно что былинка в поле. Мне тридцать лет, не успею даже грамотным как следует сделаться. Всякий вопрос волнует. Начинаешь разбираться -- на его место сто вопросов. Дотронешься до них -- их стало миллион, и вот горит душа, разрывается, рвется все выше, все выше... А за спиной пасмурные дни детства, тяжелые годы мастерской, тюрьмы и ссылки...
   Вот теперь, вот она, заря, занимается... Мир празднует зарю, а мои силы перевалили за полдень.
   При всей моей гордости пробовал говорить об этом с Деревцовым, он возражает: "буржуазность, индивидуализм", а у самого тоже грусть в глазах и что-то невысказанное. Раньше мы с ним друг о друге все знали, а вот теперь словно события взбудоражили что-то в мозгу и мы утеряли связь. Но я люблю Деревцова, он -- как святой или ребенок, и глаза у него голубые и глубокие, как у инока, и лицо с нежным румянцем, и кудри круглые, как стружки, и желтые, как воск. Да и горит-то он в жизни, как восковая свечка.
   Я слесарь, он столяр, я давно в революции, а он примкнул к нам только в 1912 году, после Ленских событий. Потом был в ссылке.
   Деревцов редко спорил, а если случалось, то всегда робко, застенчиво. Раньше я думал, что он стесняется своих незнаний, но потом убедился, что он боялся обидеть человека словом. И только со мной был откровенен.
   Но вот теперь родились между нами непонятные слова. Действуем по-прежнему вместе, плечом к плечу, в одном деле, а все-таки между мной и им образовался какой-то заслон, который не пробуравишь никакими словами.
   И как раз в такое время. На днях мы с ним расстаемся. ЦК посылает его в городишко N председательствовать в губсовпрофе.
   Будет хорошим работником. Одно плохо: любит стишки писать. И по правде сказать, недурно у него выходит. Однако я ему этого не говорю.
   Раз как-то он прочитал мне свое стихотворение, оно мне понравилось, а я не подал вида и, по своему обыкновению, стал критиковать весьма сурово. Вдруг Деревцов вскочил, подошел ко мне, положил руки на мои плечи, припер к стене и сказал:
   -- Сознайся, Терентий, ведь и ты хотел бы писать? Сознайся, не гордись. Может, и пишешь?
   -- Я еще с ума не сошел.
   Зло меня взяло: ведь именно в этот момент Деревцов своими чистыми голубыми глазами заглянул на самое дно моей души и увидел там мою скрытую правду! Как же не писать?! Еще как пишу! Грызу проклятый карандаш, с которого на бумагу стекают корявые слова, рву написанное и снова пишу. Я бросаюсь на все: статьи, корреспонденции, заметки. Но редко посылаю их в газеты, потому что не люблю получать отказы.
   Вот и записки эти... Увидят ли они свет хотя бы тогда, когда мои пустые глаза будут смотреть в вековечную тьму могилы?
   Сегодня мы виделись с Деревцовым в приемной секретаря ЦК.
   -- Ну, что, брат, едешь? -- спросил я.
   -- Да. Сегодня. Нет ли у тебя закурить?
   Закурили.
   -- Кто еще с тобой? -- спросил я.
   -- Еще несколько человек едут. Вот, например, Пирский.
   -- Да, да, и я еду, -- вмешался Пирский. Худой, но румяненький, давно не стриженный, но аккуратно побритый, интеллигент. Немного сутулый. Дрыгающее пенсне на носу. -- Я туда еду предгубисполкомом, -- добавил он. А я подумал: "Хвальбишка, никто тебя не спрашивает, кем ты туда едешь".
   К нам подошел наш старый товарищ Столапов. Бывший студент. Огромного роста и ширины. Здоровьем и свежестью от него веяло, как от зеленого дуба. Лицо простое, бородатое и угрюмое. В серой, крепкой шинели. Похож на отборного фельдфебеля. Он с фронта -- комиссар дивизии.
   -- А-а, друг мой, Петя, -- и Деревцов весь в восторге бросился к подошедшему и стал его целовать.
   Столапов немного смутился от такого шумного приема. И может быть, поэтому был несколько холоден.
   -- Ну, поговорим, давай поговорим, -- сказал Деревцов и тут же сразу выдохся: восторг его исчез, оставив на лице легкий румянец, а в глазах блеск. И не о чем стало говорить. Наступила неловкость.
   Слишком различны были наши области борьбы и жизни. Пирский, стоявший с нами, чужой, новый для нас троих, как бы олицетворял эту взаимную отчужденность.
   -- Ну?.. как?.. что же?.. Наши дела на фронте? -- все еще не унимался Деревцов.
   -- Под Псковом -- ни туда ни сюда, -- сказал, точно скомандовал, Столапов немного сиплым басом. Его слова были круглыми и крепкими, как желуди, упавшие с дуба.
   И кое-как, словно немазаная телега, разговор покатился. Пирский, совсем ненужный, бестолково продолжал стоять между нами. Подошло еще несколько товарищей. Разговор потерял уже всякую сердечность и засорился пустыми анекдотами. Впрочем, все весело смеялись.
   Очередь на прием дошла до Деревцова. Он скрылся, прихлопнув за собой белую, холодную дверь.
   Разговор расклеился.
   В разукрашенное морозными узорами окно щурилось московское солнце. И над Кремлем носились тучи птиц, ведущих свой род, может быть, со времен московских царей, то грозных, то тишайших.
   -- Ну, что? -- спросил я у Деревцова, когда тот вышел от секретаря.
   -- Получил все нужные директивы. Положение в том городе таково, что приходится все создавать чуть ли не заново. Какого вопроса ни коснись, все "в процессе организации". Это, кажется, бесконечный наш процесс. Хорошо одно, что там пролетарский район.
   До меня оставалась еще длинная очередь. Поэтому я с Деревцовым вышел на лестницу.
   Голубые глаза его смотрели и с увлечением и с беспокойством куда-то, далеко помимо меня.
   -- Просил, понимаешь ли, с собой еще двух-трех парней, не дают. А там я почти никого не знаю. И Пирского не знаю. Ты слыхал, там недавно два завода бастовали?
   -- Ничего! Туда поехал Волков. Знаешь? Тоже питерский. Он там сразу уважение получил у рабочих и меньшевиков в переделку взял. Ты с ним постарайся сработаться.
   -- Да, -- сработаюсь, -- немного рассеянно отвечал Деревцов, глядя на концы своих рыжих сапог. -- Только... -- он покрутил головой, -- только я бы сейчас другое наделал!..
   -- Что другое?
   -- Понимаешь ли, Терентий, -- заговорил Деревцов тихо, как на исповеди, -- давно я хотел поделиться с тобой. Видно, соскучился я о свежем пахучем дереве, которое поет под рубанком и выбрасывает золотые, скрипучие стружки, ядреные, смолистые и кудрявые. Эх, я бы поработал теперь, именно теперь, не из-за хлеба, для любви...
   -- А ты эти чувства в стихи, в стихи перелей, -- слегка подсмеивался я.
   -- Стихов мне мало, -- отвечал вполне серьезно Деревцов. -- Стихи -- слова, а столярство -- дело. А слова без дела -- что листья осенние: упадут и пропадут.
   -- Нет, ты гляди вперед, а не назад, -- ответил я. -- Чай, будет уж рубанком-то стругать. Рубанка для нас, для тебя -- уже мало. Теперь другое. Переломиться надо. Понимаешь? Переломиться!
   -- Нет, не понимаю.
   -- Эх, чудак, ну, как же ты не понимаешь? Переломиться надо. Значит так, чтобы уметь управлять всеми молотками и рубанками. Другим человеком надо сделаться.
   -- Да ведь я -- рабочий.
   -- Только с грузом -- с властью, -- возразил я, -- вот поэтому и надо себя переломить. Ты подумай!
   -- Э-э! Что там думать! Некогда, я и так знаю. Хочу постругать, поточить, посверлить, лаком покрыть...
   Сзади меня послышался скрип чьих-то тяжелых сапог: это вылезал из двери Столапов.
   -- А-а! Вы еще здесь? -- слишком радостно захрипел он, как бы желая сгладить прежнюю холодность. -- Ну, кто куда? Надолго ли ты в Москве? -- обратился он ко мне.
   Мы опять постояли втроем, поговорили и распрощались.
   Я остался один и думал: "Попробовать для любви" -- это мог сказать только сентиментальный Деревцов. А может быть, он прав? Ведь у всякого рабочего есть свой верный друг: молоток или рубанок, без такого друга он, как человек прокаженный: больной и одинокий.
   Или надо переломиться всем нам и стать другими?
   Разрешился один вопрос -- на его место сто новых. Дотронешься -- их стало миллион!

Все на фунты

   В комнате по соседству со мной живет машинистка, работающая в конторе бывших магазинов Чичкина. Худенькая и, как мне показалось, изящная девушка. У нее нежная улыбка на всем лице и застенчивые глаза. Я с ней незнаком. Встречаемся только иногда в общей прихожей.
   Однажды утром она постучалась ко мне.
   -- Войдите.
   -- Простите, товарищ, мы с вами, конечно, незнакомы... -- и покраснела.
   -- Ничего, садитесь.
   -- У вас, оказывается, тоже сырость по стенам. Вот жизнь-то настала!
   -- Ничего себе, сыровато. -- А сам думаю: скоро ли уйдет?
   Она мне сразу перестала нравиться: во-первых, лицо накрашенное, а во-вторых, глаза маленькие, как мышиные. Соседка заморгала мышиными глазками и завертелась на стуле.
   -- Вы, кажется, отправляетесь в деревню за картошкой, мне хозяйка говорила... Так вот... Я хотела просить вас, не можете ли вы мне луку привезти? Я прямо страдаю без луку. Если вас не затруднит, пожалуйста...
   -- Что ж, если дорогой не отберут. Только, извините, я еду не за картошкой и не для себя, а по поручению союза.
   -- Это ничего... я думаю... по пути. Вот вам деньги. До свиданья. Будьте добры.
   Глазки ее зарделись. Она долго пожимала мне руку, словно я ее задерживал.
   -- Пожалуйста! Я буду вам очень благодарна!
   И опять горячо жала руку, словно на любовном свидании.
   -- Хорошо, хорошо, -- бормотал я.
   Ужасно надоедливая особа.
   -- Так, пожалуйста, я сумею быть благодарной.
   Она стояла совсем близко ко мне, и я почувствовал, как от нее пахнет луком.
   -- Простите, мне некогда, тороплюсь, -- спешил я.
   Наконец удалилась...
   Лезут в голову всякие мысли. А мысли в наших головах все равно что свиньи: перероют, перероют все, да так вверх тормашками и оставят.
   Узнать бы, как мужик думает. Вот если поеду от союза за мукой в Тамбовскую, обязательно поговорю с мужиками.
   Я побежал в союз, на работу, бегу и философствую. В мире что-то случилось. Большое, непоправимое. Об этом сердце получило смутную весть.
   Может быть, такое настроение навеяно пасмурным осенним утром?
   В голове непрерывным потоком текут мысли. Одни растворяются или тают, как дым, другие застревают в мозгу. А вокруг меня текут, толкаясь, прохожие.
   Всматриваюсь в лица их: у некоторых физиономии деревянные, как чувашские идолы, у других каменные, как халдейские истуканы, у третьих -- измятые, как грязный платок. Много лиц простых, безвкусных и бесцветных и черствых, как комки холодной пшенной каши.
   Мало лиц, озаренных сознанием.
   И кажется мне, что вся улица -- это страница большой книги, а прохожие -- буквы. Смотрю на них и стараюсь прочесть страницу за страницей. Большая книга называется Москва.
   Вероятно, у художников нет красок, чтобы передать современные лица. Где, например, взять такой серый цвет, чтобы изобразить лицо голодного, умирающего в тифу? Где найдется такая желтизна, чтобы нарисовать человека, потерявшего все свое здоровье в земляных рвах и госпиталях? Какое нужно сочетание цветов, чтобы намалевать мальчонку, продающего папиросы на Сухаревке?
   Город теперь -- это глухой ад.
   Бегу на работу в союз. Там шум и галдеж. Измученная улица проходит там в сотнях лиц товарищей рабочих.
   Семь, восемь, девять часов работы пробегают быстро, как низкие облака, гонимые ветром. А потом я опять вытаптываю тротуары Москвы, бегу на митинги и собрания.
   И уже совсем поздно возвращаюсь домой.
   Вечером меня опять посетила соседняя дева. Она уже стала мне ненавистной. Я заметил в ней еще одну прелесть: стихийную жадность ко всему. Увидала, например, сахарин:
   -- У вас есть сахарин, а у меня нету. Дайте немного.
   Ей самой даже неловко от жадности: она краснеет.
   Увидала карандаш на столе:
   -- Подарите мне ваш чернильный карандаш.
   И все в том же роде. Думаю, что это у нее болезненность. В обыкновенных условиях она не была бы такой жадной.
   Я, кажется, и сам делаюсь таким же. Вот, например, купил сегодня на Сухаревке хлеба и спрятал эту редкость в стол, чтобы соседка не увидела.
   -- Это что у вас на столе, -- заговорила опять соседка, -- билет? В Художественный? На когда?
   "Ну нет, -- подумал я, -- этого-то уж я не отдам!" Быстрым движением я схватил билет, открыл ящик стола, чтобы спрятать, и -- о, ужас! в этом ящике как раз лежал мой хлеб.
   -- У вас хлеб, -- проговорила девица тоном признания в любви, -- такой хороший... должно быть, на Сухаревке...
   Я зашагал по комнате.
   Вдруг она заложила руки назад.
   -- Ах, нет... я никогда не могла думать, чтобы у вас было так хорошо. Знаете, с вами я как-то сразу освоилась...
   Теперь понятно, что ей надо и за какую цену. Даже сама краснеет, а говорит:
   -- Вообще, гораздо лучше умереть, чем жить одинокой... Вы, должно быть, тоже одинок... Да, конечно, я это вижу. Сядьте около меня. Ну, что вы ходите, как под барабан?
   На меня в упор смотрели "мышиные глазки", и рука ее протянулась нищенски ко мне.
   -- Ну, -- сказала она тихо.
   -- Что "ну"? -- ответил я.
   -- Так разве я не стою куска вашего хлеба?
   От ее слов и тона я захохотал ей в лицо:
   -- Ха-ха-ха, хотели заработать кусок хлеба с Сухаревки!
   Соседка, как мышь, исчезла из комнаты.
   Безусловно, прав Деревцов: все надо расценивать на фунты.

Конференция и улица

   Сегодня открылась конференция.
   В коридорах публика расхаживает, группируется, обсуждает.
   Я стоял и смотрел в окно. Ко мне подошел Пирский.
   -- Философствуете?
   -- Так, шум надоел.
   Вдруг мы были оглушены громом рукоплесканий.
   Пирский меня схватил за рукав:
   -- Идемте скорее в зал, должно быть, Лева приехал! (Любил Пирский высоких лиц называть полуименами.)
   Мы вошли в зал, на эстраде действительно стоял Троцкий. Он появился быстро и внезапно, как Мефистофель из-под земли. Стеклышки пенсне на глазах его блестели. За ними чувствовался острый живой зрачок. Бросался в глаза широкий и упрямый, как бы двухэтажный лоб да еще кончик бороды, острой, как клинок меча. Так издали. А вблизи хорошо заметны его зеленоватые круглые глаза, обточенные, как морские камешки. Когда с ним разговариваешь, он смотрит прямо в глаза и выставляет немного правое плечо вперед, как бы готовясь отразить неожиданное нападение. Заметно даже, что и нос его немного искривлен. Это к лучшему: правильный нос только мертвил бы лицо.
   Председатель конференции сказал что-то приветственное по адресу Троцкого.
   Началась овация.
   Какая-то высокая и сухая, как жердь, девица в упоении уронила свой портфель, потеряла носовой платок и села на свою шляпу зеленого цвета с красным пером. Один красноармеец, стоящий у самой трибуны, в неистовом восторге взмахивал в воздухе руками, словно вспугивал птиц. И всплески аплодисментов были похожи на трепет тысяч крыльев. Красноармейца в пот прошибло. Впрочем, и всем стало жарко.
   Умаялись от восторгов все, а больше всех Пирский. Он аплодировал с таким бестолково верующим лицом, какие бывают у крестьян, когда во время засухи они посматривают на выжженное синее небо и шамкают губами: "Подай, господи, дождичка".
   С трибуны, действительно, посыпался дождь... медно-звонких слов.
   Троцкий заговорил.
   В общем, ничего особенного. Только голос металлический, и любит слова, нарочито их выбирает. В чем же магнетическая сила его? Нет, сила не в словах, а в музыке голоса. В умении вовремя перевести дух, вовремя передохнуть. Где надо -- сказать громче. Где надо -- спаузить. А где надо -- пустить слово с языка так, как стрелу с тетивы, пустить, и чтобы видно было, как слово-стрела вонзается в сердце слушателя.
   И еще сила его в фигуре. Широкие плечи и какие-то объемлющие руки. Когда он говорит, да еще так особенно придыхает, то кажется, что он несет и меня, и всех нас. Упирается лбом вперед, наклоняет и вскидывает голову, руками хватает то воздух, то опирается о пюпитр, переводит дыхание, устает нести. И снова и снова несет.
   Будь я художник-футурист, я изобразил бы Троцкого двумя треугольниками с основаниями вверх, а вершинами вниз: треугольник маленький -- это лицо, на треугольнике большом -- это туловище. Вот весь Троцкий.
   Бросив последнюю самую звонкую горсть медных слов, Троцкий смолк.
   Опять аплодисменты.
   -- Здорово, ловко! -- говорил Пирский, протирая пенсне. Теперь видать, что у него глаза совсем птичьи, как у воробья: мелкие, жульковатенькие.
   -- Ничего особенного, кроме того, что умеет вашего брата соблазнить словом, -- возразил я.
   -- Ну, как же? Что вы? Впрочем... Хотя...
   И слегка покраснел, заморгал глазами и отошел в сторону, не зная, что говорить, и боясь противоречить.
   На самом же деле на меня Троцкий произвел большое впечатление. Он словно ворвался в мою голову, и отдельные кусочки мысли, которые, как разорванные облака, беспорядочно бродили в мозгу, стал приводить в порядок. Эти разрозненные мысли он как в вихре закрутил вокруг стержня своей речи и повлек за собой. Я слыхал Троцкого и раньше, и всегда он производил на меня именно такое впечатление.
   Я жил очень далеко, поэтому обратно с конференции шел один.
   Фонари не горели, в темноте вокруг меня текли прохожие, как сонные тени, как дождинки по стеклу окна. Им не было дела друг до друга. Оголодали, озверели.
   И бешеный ветер метался по улицам.
   Я шел по бульвару, предо мной все время маячила темная тень сухой старухи, сгорбленной под тяжестью мешка с дровами. Должно быть, безжалостный мороз пробирался ей до самых костей. Она спотыкалась то и дело о скользкие кочки обледенелого тротуара. Дрова давили горбатую спину. А ветер вырывается из-за углов, как разбойник. Выскочит, ударит колючей лапой старуху по лицу, взовьется змеем вокруг телеграфного столба, повиснет на проволоке и завоет, словно кого давят.
   Деревья вдоль бульвара, раскачиваясь, шептались, как косматые ведьмы, с ветром, посылая кому-то проклятия.
   Кругом мрак, холод и стон метели. Как в трущобе.
   На какой-то кочке старуха оступилась, и мешок упал со спины. Старуха крякнула и беспомощно склонилась над мешком.
   -- Позвольте, бабушка, я вам помогу, -- обратился я к старухе.
   -- Проходи ты, неча приставать-то, оголтелый черт.
   -- Да что вы, я помочь вам хочу!
   Старуха еще пуще взбесилась:
   -- Отстань, чтоб те черти, -- и еще много отчаянной брани, безнадежной, кошмарной, спутанной со стоном. Даже не разберешь, чего тут больше: стона или ругани. Слова ругательные, а голос -- словно мольба о помощи.
   Я медленно отошел от старухи.

На фронте

   Попал на фронт, в Третью армию, в Глазов.
   Здесь хорошо. Снег блестящей белизны, от этого светло, ослепительно. На душе тоже хорошо, и вообще все как-то ладно.
   Пока затишье, красноармейцы чувствуют себя как дома, в деревне. Разговоры все больше насчет обмундирования, потому что шинели, как рогожа, а ветерок-то иногда завернет колючий.
   Ни у кого никакого страха.
   Страх у меня был, когда ехал сюда. Боялся, что белые, прежде чем убить, надругаются, да и с жизнью не хотелось расставаться. Трусил, но виду не подавал и считался храбрым.
   А здесь, у самого огня, пропал весь страх.
   Все на душе ладно.
   Но только где-то глубоко, глубоко есть щемящее чувство о матери. Ее жалко... Старушка. Никто о ней не позаботится, некому. Она никогда не будет знать того, что я знаю. Она вся в прошлом, я -- в будущем. Мои слова непонятны ей. А нити кровные, родные связывают наши сердца невидимо, но крепко. Она души во мне не чает: я у нее единственный. С тех пор как я стал революционером, лет 13 тому назад, я заметил в глазах матери выражение вопроса. Будто она меня хотела о чем-то спросить и вместе с тем боялась ответа. Вопрос без ответа -- вот что светилось всегда в ее взоре, когда она смотрела на меня. Такими ее глаза и запечатлелись в моей душе.
   Вероятно, даже тогда, когда она будет умирать, в ее глазах будет вопрос ко мне: "Что ты, сын, делаешь, куда ты идешь?" И потухающий взор ее будет гореть мольбой об ответе. А у меня не найдется таких слов, которые бы она поняла. Потому что я -- это жизнь, она -- это смерть. Смерть и жизнь взаимно беспощадны. Грядущее не знает пощады к прошлому.
   Написать бы письмо старушке. Есть слух, что скоро перейдем в наступление.
   Я надеюсь на свою бригаду, у меня мужик к мужику, народ все вятский, хваткий.
   Кончились светлые дни. На небе тяжелые тучи нависли, как звери воздушные. Должно быть, весна недалеко.
   Мы ударили стремительным наступлением   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .
   Лето. Деревья в цвету. Лазарет. Грязь. Пахнет карболкой.
   Рядом с моей койкой лежит огромный рыжий мужик. Он не особенно сильно ранен, но у него заражение крови, как говорят. Почти наверняка помрет. А веселый мужик и крепкий, бородастый такой, словно леший. Прославился тем, что сам один отбил пулемет у белых.
   Про это он любил рассказывать:
   -- И очень я даже просто этот пулемет у них забрал. Как, значит, пошли мы в атаку, так и прем, налегаем, стало быть, вали валом, там разберем. Напирали, напирали, да связь-то друг с другом и растеряли. Глядь, -- а белые-то уж у нас в тылу. Спервоначалу-то мы даже и не поняли ничего, да они сами как начали нас поливать, только повертывайся. Мы покувыркались, покувыркались, да врассыпную. Я сбежал аккуратно в овраг возле березнячка и притаился там...
   -- Известное дело: один на один -- все котомки отдадим, -- уязвил рассказчика маленький плюгавый солдат с грязным лицом и бельмом на глазу, по прозванию "Вор-Коротыга".
   -- Не замай, помалкивай, одноглазый... -- огрызнулся на него рыжий мужик. -- Притаился и думаю, -- продолжал он, -- что же мне делать? Значит, никак мне от них не уйтить. И так худо, и так плохо. Хрен редьки не слаще. Решил на "ура". Как раз над оврагом на холмике стоял ихний пулемет, а около него человек двадцать...
   -- Врешь, -- опять прервал Вор-Коротыга, -- вчера сказывал только двенадцать.
   -- Нет, двадцать, слушай ухом, а не брюхом. Так, стало быть, я, значит, выскочил, винтовку наперевес да как гаркну во всю ивановскую: "Урра-а-а", и прямо на них, с тылу, значит. У тех, видно, тоже связь была плохая. Растерялись, заметались. Я чай, подумали, что тут отряд целый, и ну -- наутек. У самого пулемета попался мне один из них. Я ему, значит, штыком в ребра. Он только оглянулся на меня и выпучил глаза. Потом крякнул, словно хватил ядреного квасу с похмелья, и стал приседать, опускаться, а глаза все выпучены, будто не на меня, а на черта глядит. Так и опустился в снег. Ну, значит, я к пулемету и поволок его. Аккурат подоспели и наши...
   Любил мужичок это рассказывать, и всегда Вор-Коротыга его поддразнивал. А вообще они весьма дружны: делятся махоркой друг с другом, курительной бумагой, спрашивают друг у друга, не холодно ли, и передают один другому полушубок, который выдан "для тепла" на 10 человек раненых.
   Иногда по вечерам Вор-Коротыга заводит гармонику. Тогда начинаем, кто может, затягивать песни. Особенно хорошо выходит на мотив "Варяга":
   
   Не в силах, товарищ, я вахты стоять, --
   Сказал кочегар кочегару. --
   Огни в моей топке совсем не горят
   И мало в них стало уж жару.
   
   С особенным ударением мы все поем:
   
   Но если бы кто заглянуть туда мог,
   Назвал кочегарку бы адом.
   
   "Кочегарка" -- это наша душа. Вот если бы кто заглянуть туда мог.
   Мы хорошо это поем. И рыжий мужик басит складно. Сегодня басит, а завтра, может быть, умрет... Одноглазый Вор-Коротыга сам не поет, но зато гармонь свою заставляет петь. Под его рукой она дышит, как грудь. Только что слов не выговаривает, а голосом прямо человеческим выводит.
   Так бегут в грязном лазарете вечера.
   Меня никто не посещает, кроме товарища Маруси из политотдела. Но и это бывает редко, занята она. Впрочем, и я интересуюсь не ею, а книгами, которые она приносит.
   Иногда в лазарете слышатся стоны. Это тяжелораненые или те, которые после операции. Стонут... Будто хотят своими криками зачурать наседающее на них страдание. А страдание, как черный змей, обвивается вокруг тела и катает человека по койке.
   Однажды я заснул под такие стоны. И видел во сне рыжего мужика. Будто он оправился, живет в деревне, где горит электричество. Все кругом благоустроено, и мужик опрятный, спокойный, в шелковой голубой рубахе. Он потчует меня из жбана хорошим, ядреным квасом...
   Проснулся.
   В горле у меня действительно пересохло. Я подумал: "Ну, значит, мужик помер". Вскочил с постели, сделал шаг к его койке. Стало страшно оттого, что, может быть, рядом со мной уже не "он", а труп. Так лошадь, завидев на дороге что-нибудь темное, бревно или кучу гнилого сена, шарахается в сторону. Я вздрогнул. Темно. Все спят. Слышится храп. Кто-то в отдалении тихо стонет. Наверное, кандидат на тот свет.
   Прочь собачий страх! Я наклонился к мужику, он дышал полной грудью, тихо и беззаботно, как ребенок. Меня ударило в пот и жар от радости.
   Вот ведь сколько раз я еще в детстве замечал, что в жизни все устроено так: если подумаешь одно, -- непременно выходит другое.
   Я выпил мутной воды из грязного кувшина и лег спать радостный и успокоенный.
   И дни потекли по-прежнему. Часто вспоминались дни боев, особенно последнего.
   Нам дано было задание переправиться через реку. Первый раз мы ночью бросились на белых. Они закрыли нам путь пулеметным огнем. Через несколько дней мы сделали вторую попытку. Не удалось. Наконец получили приказ переправиться на тот берег во что бы то ни стало. Ударили опять ночью. И все-таки мы продираемся. Держим связь с соседними бригадами на флангах.
   Свинцовый дождь пригвождает то одного, то другого. Падают. Стонут. Свинец буравит тела. Раны горят и дымятся кровью. Мертвые, вниз лицом, растопыренными руками будто обнимают шар земной. Целуют землю. Живые бегут, ползут, стреляют и падают ничком целовать землю и поить ее, ненасытную, своей кровью. Бегу и я. Тороплюсь, отдаю распоряжения. Временами приостанавливаемся, залегаем где-нибудь за холмом. Тогда ружейный треск начинает учащенно свое: "Та-та-та".
   Светает.
   А мы все цепями перебегаем, и цепи наши редеют.
   Кто-то рядом со мной обругался матерным словом, но не докончил ругани, захлебнулся кровью: пуля попала в рот, и человек упал.
   Кажется, еще несколько шагов -- и мы ударим в штыки.
   Перебегаю от цепи к цепи.
   Солдаты утомились. Проклинают себя и все на свете. А лезут, все лезут, не щадя себя.
   Вдруг я увидал, что мой левый фланг слегка сдает. Крайний конец его завернулся и покатился назад. Не вынес силы пулеметных фонтанов.
   Я кинулся туда. В это время дрогнул центр. И на моих глазах цепи, взводы, роты одна за другой, словно от дуновения ветра, свертывались и кувырком скатывались назад. Как морские волны при отливе.
   Закружилась голова, задрожали колени, и ослабли мускулы в руках.
   Я закричал что-то неистовое и бросился вперед, стреляя из винтовки.
   Было уже совсем светло.
   Я вбежал на холм. Немного вправо восходило багровое солнце, словно налитое кровью. Солнце показывалось с той стороны, откуда потоками лился свинцовый дождь. Оглянулся назад: в кустах и ложбинах барахтались кучки наших красноармейцев, откатываясь назад. Не помню, какое у меня было чувство, но мне захотелось, чтобы эти откатывающиеся серые волны увидали меня...
   Свинцовый дождь накалял воздух и насвистывал в уши смертельные песни.
   А солнце поднималось: оно стало уже не красным, а золотым.
   -- Товарищи, вперед! Товарищи... -- кричал я откатывающимся цепям.
   Никто меня не слышал из-за свиста пуль и стонов.
   Тогда я закричал в пространство:
   -- Уррра-а-а, -- и кинулся вперед, стреляя из винтовки беспрерывно и беспорядочно.
   Теперь мне уже не было дела до человеческой массы, застрявшей в ложбинах и бегущей в панике от врага. В сознании горели только слова: "Во что бы то ни стало".
   Словно споткнувшись обо что-то, я упал ничком так же, как падали другие. Правое плечо сделалось тяжелым и, казалось, врывалось в землю, как якорь.
   Я подумал, что весело умирать. Вот так, с размаху.
   Едва блеснула в сознании эта смутная мысль, как подо мной пропала земля, а надо мной потухло солнце, и стал я вне пространства...
   Сознание ко мне вернулось только тогда, когда я лежал уже на походной койке и фельдшер перевязывал мне рану.
   А бригада?
   Она, оказывается, вслед за мной ринулась вперед, цепь за цепью. Стремительным натиском смяла противника...
   Вечером у нас, по обыкновению, было весело. Вор-Коротыга рассказывал свои похождения. А потом заиграла гармоника. И опять запели:
   
   Не в силах, товарищ, я вахты стоять, --
   Сказал кочегар кочегару.
   
   Дружно, хорошо пели. Не хватало только хриплого баса нашего мужика.
   -- Эй, ты, дядя Пиляй, -- крикнул ему Вор-Коротыга. -- Ну-ка, пригаркни нам.
   Дядя Пиляй лежал и молчал. Глаза его были закрыты. Кто-то ткнул дядю Пиляя в бок. Он не отвечал и лежал, как колода. К нему подошел еще кто-то, потрогал его и, обратившись к истопнику, который с ленивым видом прижался к притолоке двери, готовый хоть целую вечность слушать гармонику, сказал:
   -- Санитар, а санитар, погляди-кось. Дядя-то Пиляй, никак, помер.
   -- Ну-к, что ж, чай, все помрем, -- ответил истопник и не двинулся с места.
   У меня по спине прошли мурашки: среди нас, живых, дядя Пиляй был действительно мертв. Он скончался тихо, словно заснул, убаюканный нашими песнями.
   Вор-Коротыга и другие раненые продолжали петь:
   
   Но если бы кто заглянуть туда мог,
   Назвал кочегарку бы адом.
   
   "Кочегарка" -- это наша, наша душа.

В сутолоке

   Будучи в Москве, зашел в МК повидаться с приятелями. Много народу толкалось там в беспорядке.
   -- Товарищ, где тут хозяйственная часть? -- отталкивая меня в сторону, гремел скорее в пространство, чем ко мне, густым басом некий товарищ, одетый в грязный полушубок, непонятно стянутый солдатским ремнем, и в шапке с ушами.
   Не успел я ему ответить, как он уже обратился к высокой девице, попавшейся навстречу:
   -- Товарищ, я агитатор... Я из агитотдела, мне нужно хозяйственную... -- но не договорил, так как тут же заметил своего приятеля:
   -- А, друг, ты все еще здесь толкаешься? Видал Гришку?.. Я уже с пятого митинга... Жрать хочу ужасно.
   -- Ступай в хозотдел. Там "карие глазки" [селедки] получишь.
   -- Вот я его и ищу... Жрать хочу прямо -- в-в-во...
   И, разминовавшись со своим приятелем, человек в полушубке, громоздкий и неуклюжий, толкая с дороги встречных, продолжал искать хозотдел.
   Мне видно было, как в воздухе потрясался его упрямый затылок. И именно по этому затылку можно было судить, что у агитатора, должно быть, серьезный аппетит.
   В углу одной из комнат двое с портфелями шумно спорили о чем-то принципиальном. И под этот общий гул "ундервуды" и "смис-премьеры" вперебой отбивали такты, как бы разделяя звуки на клеточки.
   Тишина была только в одном углу: там, где за черным столом сидели в ряд четверо со смуглыми лицами монголов, уставившись сосредоточенно в бумаги. На стене над ними висела надпись: "Секция корейской организации".
   Кто-то меня схватил за рукав.
   -- Здравствуйте, Терентий Антонович, -- прощебетал женский голос.
   -- Здравствуйте, здравствуйте, -- ответил я, не понимая, с кем имею дело. Но на всякий случай сделал радостное лицо.
   -- Вы с фронта?
   -- Да.
   -- Милый, дорогой Терентий Антонович, вы, наверное, на съезд приехали? Ради бога, достаньте мне билетик гостевой или лучше -- на сцену... я теперь коммунистка... и... записалась в партию и... в комячейке, -- торопилась все высказать моя незнакомая знакомка. -- И... очень часто бываю на митингах и лекциях товарища Коллонтай... Даже познакомилась с ней...
   -- Виноват, мы, кажется, где-то с вами встречались, -- сказал я, чтобы выйти из потемок.
   -- Ах, греховодник этакий, уж будто и не помните? Неужели забыли? Да как же это вы?
   Черт возьми, мне совсем стало неловко.
   -- Помните, -- продолжала она, -- вы за картошкой хотели ехать в Тамбовскую и так коварно обманули меня?
   -- А-а-а, вот что!
   Только теперь я понял, что передо мной стояла моя бывшая соседка "с мышиными глазками". И сразу мне показалось, будто я с разлета шлепнулся в лужу.
   -- Хорошо, билет достану, -- заторопился я.
   -- Пожалуйста, прошу вас... билетик. Я работаю теперь в Главкоже на ответственной работе и не голодаю. Приходите ко мне когда-нибудь.
   -- Спасибо, хорошо.
   Из МК я направился к Деревцову. Он остановился вместе с Пирским в маленькой комнатке 2-го Дома Советов. У них я застал и Столапова.
   Все трое были возбуждены спорами. На столе валялись объедки очень плохой колбасы, проекты резолюции на папиросной бумаге и газеты.
   Столапов сидел, упершись руками в коленки. Лицо спокойное, в глазах уверенность, в белой бороде лопатой -- сила. Ужасно неуклюж и огромен. В темноте мог бы сойти за хорошего медведя. Недаром он из медвежьих заволжских лесов: сын костромского крестьянина. Говорит немного хрипло. Изрядно потеет беспричинно. В царское время, когда Столапов был в ссылке, в Архангельской губернии, предприимчивый жандармский ротмистр пустился в объезд ссылки, предлагая почти каждому ссыльному стать агентом охранки. С этой целью приехав в село или городишко, ротмистр вызывал к себе ссыльного "на собеседование". Когда же перед ним появился Столапов, держа по своей привычке руку за пазухой, словно там у него был камень, и глянул на ротмистра, тот струхнул и вместо предложения, которое делал всем, спросил Столапова, как ему здесь живется, не обижает ли кто его и т. д., на что Столапов не без издевательства ответил, что ему, Столапову, что-то скучно и не хочется разговаривать с ним, с ротмистром. На этом и расстались. Посмотреть на Столапова -- можно подумать: дубовый человек, вероятно, и жестокий. А между тем он был мягок душой и любил красоту. Он сам, например, играл на скрипке и особенно чувствовал склонность к чистой и благородной музыке, музыке Моцарта.
   За этот год Столапов еще больше окреп и загорел. Его дивизия принимала участие уже в боях на Южном фронте под Манычем.
   Деревцов тоже изменился. Сильно похудел, сгорбился. Лицо стало желтым. Весь тревожный и всклоченный, как цыпленок, которого по двору ловит кухарка, чтобы зарезать.
   Он стоял посреди комнаты, прижавшись к столу, и курил папиросу, неумело, как гимназист.
   Пирский был все таким же: худой, но румяненький, с большим длинным носом, но мелкими чертами лица, с жиденькой бороденкой, но расчесанной для солидности на две половины. Так же болталось пенсне на носу, и была на нем та же синяя косоворотка и грязный пиджак.
   -- Вот еще один главком, еще главком, -- встретил меня Пирский.
   -- Здравствуй, Терентий, -- сказал Деревцов.
   -- Мое, -- рявкнул Столапов, сжав мою руку.
   -- Ну, что, главкомы, теперь нас милитаризировать будете? -- спросил Пирский.
   -- А то как же, -- ответил я.
   -- Ты тоже за милитаризацию? -- удивился Деревцов.
   -- Ну, конечно, я ведь вам говорил, -- ответил за меня Пирский, -- я тоже за милитаризацию, -- объявил он, обращаясь ко мне с видом ученика, желающего получить пять.
   Вообще Пирский старался войти поглубже в среду тех "настоящих" большевиков, которые никогда не порывали с партией, даже в самые черные годы реакции. Сам Пирский где-то что-то делал в 1905 году, будучи студентом-юристом. Потом схлынула волна революции, отошел от нее и Пирский. Стал помощником присяжного, жил в захолустном губернском городке, женился, имел детей и любил читать Сологуба. Во время империалистической войны служил в земгоре. С первыми раскатами весенней революции примкнул к плехановцам, через два месяца -- к мартовцам, перед самым октябрем к "Новой жизни", после победы над чехословаками -- к коммунистам.
   -- По-моему, между нами говоря, точка зрения милитаризации сейчас -- единственно правильная, -- опять затрещал Пирский.
   В комнату вошла Маруся, та самая, что посещала меня в лазарете; она сильно похудела, а глаза стали еще более восторженными.
   -- Вот еще милитаристка, -- обрадовался Пирский.
   -- Здравия желаю, -- прорычал Столапов, здороваясь с Марусей.
   -- А вы, товарищ Деревцов, из оппозиции? -- спросила Маруся, здороваясь с ним.
   -- Я всегда немного с бунтом. Да и нельзя: вот поработайте в профессиональном движении, тогда и узнаете, что нельзя профсоюзы превращать в политотделы.
   Спорил и я. Мне казалось, что мы, как путники ночью в снежном поле во время метели, топчемся в сугробах, нащупывая твердый путь.
   Столапов молчал. Маруся дотронулась ласково до его плеча и спросила:
   -- А вы, вы-то как думаете?
   -- Я еще не додумался.
   -- Так с кем же вы будете голосовать?!
   -- За дедушку, за дедушку буду голосовать: он начал, он и кончит.
   -- Вот счастливый Столапов: он всегда за Ленина голосует, -- не без ехидства заметил Пирский.
   Понемногу спор сам собою затих.
   -- Ну, расскажи хоть, как на фронте, -- обратился Деревцов к Столапову.
   -- У нас на фронте лучше: без споров. -- И Столапов медленно, словно ворочая в своем мозгу не воспоминания, а тяжелые камни, начал рассказывать о последнем грандиозном бое с деникинцами под Манычем.
   -- Стена на стену лезла, -- повторял все время Столапов, -- стена на стену.
   -- Да, черт возьми, хорошо на фронте, -- сказал Пирский, у которого язык был привязан к слишком чувствительному месту.
   -- Хо-ро-шо? -- с расстановкой переспросил Столапов и продолжал, выпирая каждое слово, точно пни из земли. -- Ну, нет, черта лысого. Это вы... того... совсем слабо. Маныч -- это само собой, а вот помайся-ка с дивизией, как кухарка с большой артелью: того нет, этого нет. Там, глядишь, взбунтовались, оттого что босые. Здесь у крестьян овец уперли, скандал за скандалом. А тут еще спецы... Недавно у меня двое из-за машинистки пошли на дуэль, на саблях. Я их в особый отдел...
   -- А машинистка? -- спросил Деревцов, пережевывая во рту окурок.
   -- Машинистка? -- лицо Столапова стало совсем угрюмым. Он взглянул на Деревцова тяжелым взором и прибавил тихо: -- Она поехала с одним из них в командировку, а по возвращении в вагоне, в купе нашли ее труп с пятью ранами на спине.
   -- Значит, это он?
   -- Что же, его арестовали? -- спросили в один голос Деревцов и Маруся.
   Столапов помолчал и ответил:
   -- Не все ли это равно?
   И все примолкли, а я думал: действительно, не все ли равно? Разве это важно?
   Уже довольно поздно мы вышли из 2-го дома вчетвером: Маша, Пирский, Столапов и я. Деревцов остался дома печальный и всклокоченный, как цыпленок, которого ловят...
   -- Странный он стал немного, -- заметила про Деревцова Маша. Она шла под руку с Пирским сзади нас.
   -- Он нюхает кокаин, -- заметил как бы мимоходом Пирский, но нарочито громко: Пирский знал, что Деревцов мой друг.
   У меня сердце сжалось за Сережу Деревцова. А про Пирского я подумал: "пасквильный человек".
   -- Что ж, ты после съезда опять на фронт? -- спросил я Столапова.
   -- Хотел бы в Туркестан.
   -- Зачем же?
   -- Поближе к Индии. Индия -- запальник, которым можно взорвать Европу.
   Вскоре мы со Столаповым расстались.
   Маша и Пирский, выбрав удобный момент, еще раньше где-то нас оставили. Я сообразил, что мне негде ночевать, и направился к 2-му дому. На лестнице 2-го дома встретился с Клейнером. Сухой, морщинистый и мозолистый, он никогда не улыбался. Поздоровались и обменялись фразами, которыми обмениваются совершенно механически все встречные всех стран. Фразы эти следующие: один, например Клейнер, спрашивает: "Ну, как вы?.." Другой, например я, отвечает: "Да ничего себе, а вы как?" Первый -- Клейнер: "Я тоже ничего". Второй, то есть я: "Та-ак". Клейнер: "Та-ак". Потом опять я: "Ну, пока". Клейнер: "Пока", -- и расходимся, прокрутив таким образом колесо этих высокознаменательных вопросов.
   Хотелось зайти к Деревцову. Он тонет в кокаине. Что ж я ему должен сказать? Прочесть лекцию о вреде курения табака? Или просто смотреть, как он тонет? И то, и другое больно, слишком больно.
   Размышляя так, подошел к его двери. Колебался. Потом решительно отвернулся и зашагал прочь.
   Вдруг за спиной голос Деревцова:
   -- Терентий, ты ко мне?
   -- Нет, к Клейнеру, -- ответил я наспех.
   Мы посмотрели друг на друга. Деревцов действительно стал как будто другой. В глазах страшная глубокая усталость.
   -- Заработался ты, видно, что-то здорово? -- спросил я.
   -- Нет, устал от интриг проклятых, от бюрократии и вообще оттого, что перестаю ясно понимать, что делаю и что надо делать. Все думаю, не в плену ли мы!
   -- У кого?
   -- У врагов. У нас много врагов, особенно опасны те, которые под шум и грохот революции получили коммунистический паспорт.
   -- Это ты, наверное, о Пирском? Черт с ним!
   -- Может быть, и так, а только вот в Москве он тише воды -- ниже травы, в губернии же не приступись. На наших больших заводах его уже освистали. А губком им терроризирован и превращен в каких-то послушников, шипящих исподтишка. Всех приспособил только к писанию благополучных отчетов в центр. Организовал "общество холостых"...
   -- Так что ж, это не вредит... -- заметил я.
   -- "Не вредит", а вот, например, Маша... Восторженная, влюбленная в свои и чужие страдания. Думает, бедняжка, что новые нравы создает, строит новые отношения, закладывает мораль коммунизма, а он просто так... как, знаешь, монпансье от нечего делать жуют.
   -- А ты как с ним? -- спросил я.
   -- Со мной он очень ласков. Но, между прочим, ведет политику против меня. Я, например, уверен, что свое пребывание в Москве он использует для того, чтобы убрать меня.
   -- А ты против него выдвини материал.
   -- Да какой материал! Что ты, ведь в том-то и штука, что таких, как он, уцепить не за что. В общем он делает то, что надо, и делает, может быть, лучше многих других и энергично. Но его надо изо дня в день наблюдать, чтобы понять, что все им делается во имя пресвятой карьеры. Преисправный чиновник, совершенно чужой нам человек. А ухватить не за что: скользкий, как рыба...
   -- Ну, однако, прощай...
   Я пошел к Клейнеру.
   Шел один в темных улицах, мимо меня скользили взад-вперед автомобили и светом своих огненных глаз освещали то мою спину, то лицо.
   Около каких-то ворот извозчик, получив с седока деньги, говорил:
   -- Товарищ, ты подумай, сколько ж стоит ноне овес. Сами рядились за три бумажки, а даешь два с полтиной.
   -- Ты не разговаривай, а то смотри... Я ведь председатель... -- огрызнулся удаляющийся седок.
   -- Да это не диковина: ноне все председатели...
   Седок быстрыми шагами пошел во двор. Извозчик, путаясь в своем сине-грязном долгополом кафтане, старался различить в темноте удаляющуюся фигуру и говорил в пространство:
   -- Товарищ, а товарищ... Ушел... Эх, товарищи! Сегодня щи, завтра щи, а когда же каша?..
   Крякнул, сунул за пазуху "два с полтиной", влез на козлы и дернул лошадь за вожжи.
   Лошадь мотнула головой. Сделала беспомощное движение шеей вперед, дрыгнула ногами и вдруг сначала на колени, потом всем костлявым туловищем подалась влево и легла на мостовую. Затрещали оглобли. Лошадь засопела, оскалила зубы и смотрела в темноту стекленеющими глазами.
   Я как-то невольно остановился. Извозчик соскочил, подошел к лошади. Хотел распутать упряжь, но бросил. Сделал неопределенное движение рукой, будто собрался перекрестить умирающую большим мужицким крестом, но остановился.
   Лошадь выпятила ребра. Голова ее закинулась назад. Сопнула еще раз. Дернулась всем телом и одеревенела.
   Мимо проходил солдат с мешком на спине, должно быть, с вокзала.
   -- Издохла? -- спросил он. -- Ну теперь мясцом лошадиным расторгуешься.
   -- Расторгуешься!.. Ха-ха-ха! Вот чудак. Дохлятиной-то! Ха-ха!
   Извозчик стал смеяться все громче и громче. Бессмысленно, ужасно хохотал и удержаться не мог. Солдат давно уже ушел. А извозчик все хохотал. Должно быть, у него перепутались нервные провода и вместо плача получился смех.

К труду

   Небольшой губернский город. Лето. Воздуху много. Пыли тоже. Широкая река волнуется и блестит на солнце, как растопленное масло.
   Хочется работать много, с размахом. Поздно ночью урываю минуту, чтобы писать. Напрягаю ум: хочу знать, что нас ждет впереди. В Европе тишина, в Америке торжествуют Морганы и Рокфеллеры. А на Востоке... Для нас Восток -- это все равно, что 10 или 20 новых Тамбовских губерний. Вопросы захватывают и кружат голову. Пишу, хочу, чтоб об этом знали все, и прежде всего я сам. Напрягаю мозг. Сижу ночами. Неугомонный, встрепанный. Веки глаз красные. В висках легкая ноющая боль. Пишу лист за листом. Не удовлетворен. Рву все и бросаю под стол. Опять пишу. Перечитываю снова. Ерунда. Ломаю перо. Пишу. Опять не то. Ломаю карандаш.
   За ночью -- трудовой день. И опять я должен принимать доклады от отделов о разверстке, о бандитах, о том, что заводам угрожает остановка. И среди всего этого потока губисполкомских событий я один. Целый день сверлят язык жесткие, утоптанные слова. Говоришь, а во рту словно песок.
   Мысленно проклинаю интеллигентов. У них много знания, да теперь ни к чему, если оно у них, а мне бы как раз вся их наука и пригодилась. В прошлый раз написал в бумаге слово "жолтый", а мой секретарь, лысый, лоснящийся интеллигент, перекосился улыбкой да и говорит:
   -- Позвольте поправить: здесь нужно не "о", а "е", не жолтый, а желтый.
   -- Все равно, -- буркнул я ему в ухо.
   -- Слушаю. Оставим так.
   А у самого в углах губ ядовитый смех. Вероятно, где-нибудь в обществе таких же интеллигентов будет высмеивать меня. И тоже ведь коммунист.
   С тех пор возненавидел я своего секретаря.
   Недавно приехал сюда работать Деревцов. Он предугадал о происках Пирского. Пирский получил кроме губисполкома еще и совнархоз, а Деревцова "перевели" сюда. Деревцов совсем подавлен и утомлен.
   Вчера был на субботнике. Сначала на вокзале. Тут шла разгрузка и погрузка. Потом отправился на завод N.
   Здесь среди работавших мне бросился в глаза седенький маленький старичок. Лицо его было сморщено, как печеное яблоко, а маленькие голубые глазки прозрачны. Одет он был плохо: даже разбитая подошва старых солдатских ботинок была привязана бечевкой.
   Наряду со всеми он таскал тяжести.
   -- Это здешний? -- спросил я.
   -- Нет, это бухгалтер из губздрава.
   Я подошел к старичку:
   -- Что, отец, видно, косточки поразмять захотелось?
   Старичок как будто обиделся и заморгал своими добрыми прозрачными глазками:
   -- Да что мне их мять-то: не больно уж я стар. Я поработать пришел так, из-за совести. Все бумажки да бумажки пишем, а кругом ни хлеба, ни воды, дожили до таты. И при старом строе я писал, и отец мой в казенной палате писал. Так что эта бумага опостылела мне. Захотелось приложить руку к настоящему делу, к тяжелому предмету. Да и весело: все молодые ребята и девицы...
   -- Ишь ты, старый, где девки, туды и он норовит, -- пошутил кто-то из работающих.
   Кругом хохотали.
   -- А ну, старина, полно лясы точить, держи вот эту рельсу, -- крикнул кто-то.
   -- Я те дам "старина", сам-то ты старина, -- рассердился старичок.
   -- Замухрышка такой, а бедовый, все за молодыми хочет угнаться, -- говорили вокруг.
   А мне понравилось, что он работает "из-за совести". Есть на Руси такие люди. Живут себе тихо, незаметно. Никто о них и не подозревает. И вот наступает день, час, мгновение, может быть, когда в этих людях просыпается большая совесть. Она двинет человека и поведет за собой.
   С этого завода поехали на другой. Там я увидел Машу. Совсем худая, измученная, в деревянных сандалиях на босую ногу и с каким-то блином на голове вместо кепки. Работала с таким же священным трепетом, с каким первые христиане выходили на арену цирка к зверям.
   -- И вы здесь? Когда же пожаловали сюда? -- спросил я ее.
   -- Обычным порядком.
   -- Так что ж вы ко мне не зашли?
   -- Да так как-то, -- и покраснела слегка.
   Тут вспомнил я, как Деревцов мне рассказывал про Марусю, что живет она в нечеловеческих условиях, всякую помощь, даже мысль о ней презирает. Зато и Пирского возненавидела. Возненавидела и уехала от него на восьмом месяце беременности.
   -- Как живете? -- спросил я, чтобы начать разговор.
   -- Хорошо. У меня, знаете, теперь есть маленький, маленький большевичок, сынишка. Приходите посмотреть. Он маленький, маленький, ему месяца нет.
   Как-то странно мне было слышать на субботнике о "маленьком, маленьком сынишке". Только потом я узнал, что и сынишка ее с первых дней пребывания на земле пьет чашу скорби и страдания. Маша не покладая рук работает, а ребенка одного запирает в комнате на ключ. Неистово относится к работе. Идут люди с каким-то новым приспособлением к жизни.
   -- Да, знаете что, -- заговорила снова Маруся, -- здесь лежит больной Столапов. Его привезли с фронта. В тифу, температура все время высокая.
   -- Непременно надо побывать у него. Неужели такой здоровый не вынесет? -- сказал я, и на душу набежало темное облачко.
   Но от свежего утра, от субботника, от живой человеческой массы, которая грузит для... социализма, это облачко рассеялось словно ветром.
   Вечером в нашем театре был спектакль и танцы. Пролетарская студия ставила импровизацию: "Пролетариат настоящего, прошедшего и будущего".
   Я отправился туда.
   Народу было весьма много. Настроение хорошее.
   Один красноармеец, обнимая за талию девицу, у которой с плеч свалилась пушистая рыжая лиса, говорил ей:
   -- Неужели вы ждете только танцев? Значит, вы не можете быть организованными, чтобы вообще слушать ораторов.
   -- Я не обожаю здешних ораторов. Кабы московские... -- и обвевала свое красное от пота лицо бумажным веером.
   Тут же в толпе я увидал и своего лоснящегося секретаря. Он завидел меня, услужливо подбежал. Представил свою жену, высокую, черную, с бессмысленными птичьими глазами. Во всей ее фигуре было что-то идольское.
   Старичок, бухгалтер из губздрава, тоже оказался здесь. Он немного приосанился: надел старый сюртук, у которого рукава для прочности были обшиты каймой от женской юбки. Жилистую шею старика охватывал низенький воротничок лакейского фасона, немного грязноватый, к нему был как бы приклеен белый полуистлевший галстук, в котором старичок ходил, вероятно, еще венчаться. Лицо старичка было весьма самодовольное: пролетарий на своей собственной ассамблее. Около него были два усатых субъекта: парикмахер и конторщик, оба с цветочками в петличках.
   На сцене появилась фигура незнакомого мне товарища. Он стал говорить речь. Путался в иностранных словах, потрясал нечесаными и давно не стриженными волосами. Слушали плохо: шумели, шептались, шаркали стульями. И целые потоки семенных скорлуп сыпались изо ртов под стулья. После этого оратора вышел второй, женщина. Она говорила, притопывая ногой и взвизгивая для усиления смысла. Лицо ее мне показалось весьма знакомым. Она говорила долго, пространно. Но все-таки кончила.
   -- Товарищ, -- шепнул какой-то голос мне в ухо. -- Вам бы надо выступить, а то все знают, что вы здесь. Пойдемте.
   Я оглянулся и увидал готовое к услугам лицо своего секретаря.
   -- Хорошо, -- ответил я. -- А скажите-ка, кто это говорил от женщин?
   -- Это товарищ Шептуновская, жена Деревцова.
   За кулисами нос к носу столкнулся с Шептуновской. Вот судьба: оказалось, что это была та же моя соседка по Москве -- "мышиные глазки". Теперь она уже произносит речи, она -- агитатор. Время течет неумолимо.
   После моей речи началось представление.

Тернистый путь

   Однажды, в сумерки, после утомительного заседания в исполкоме, когда все ушли, Деревцов остался в моем кабинете.
   Мой кабинет -- это большая, зеленого цвета комната. Тяжелая, как и весь массивный губернаторский дворец.
   Когда сижу во дворце, всегда думаю: если мы сумели сюда войти, то от старого мира нам и смерти мало, а если из этих дворцов мы успели отдать хоть одно распоряжение, то все скорпионы старого мира не более как пепел, разносимый ветром.
   Деревцов сидел в глубоком кресле, дубовом на львиных лапах. Бледное лицо его выделялось на спинке кресла, как портрет рыцаря. На его неподвижном лице сверкали глубокие провалившиеся глаза, обрамленные синими кругами. Деревцов смотрел на темно-зеленую круглую печку, что стояла в противоположном углу, как забытый, покрывшийся плесенью слуга старых господ, как молчаливый свидетель.
   На собрании, которое только что закончилось, Деревцов вел себя так же, как и все: спорил, доказывал, горячился. А вот теперь словно попал в холодную прорубь.
   Он, видимо, был подавлен и слаб. Слабость всегда вызывала во мне не жалость, а презрение.
   -- На тебе как будто черт ездил, -- произнес я, чтобы нарушить тягучее молчание.
   Вместо ответа Деревцов сказал тихо, как бы размышляя:
   -- Куда мы идем, куда заворачиваем?
   Мне не хотелось в таком тоне вести разговор. Поэтому я спросил Деревцова:
   -- А стихи-то ты пишешь?
   -- Да. И печатают. Вот, например, вчера:
   
   "Вливать чугунные слова в бетонно-твердый стиль
   Доступно только нам -- поэтам-кузнецам".
   
   В большом окне угасающий закат разгорелся багрянцем. По прозрачному синему небу словно кто-то размазал кровь: это потухал закат. Белый подоконник и белая дверь отливали темно-багровым светом. Это навевало легкую дремоту и желание слушать средневековые сказки таинственных замков о парках со старыми прудами. Словно здесь за каждым квадратиком шелковых шпалер гнездились тени прошлой жизни.
   -- Но по стихам обо мне не суди. Недавно я написал: "Мы сильны, как динамит -- наше дело победит". Однако не забудь, что поэт есть творец житейской лжи. Я не верю, что мы победим. Больше того, я думаю, что мы взорвемся именно потому, что мы "динамит".
   Я слушал и думал:
   "Здорово я бородой-то оброс. Завтра утром надо обязательно не позабыть побриться".
   -- Ты, может быть, -- продолжал Деревцов, -- скажешь про победы на фронтах. Пустое: победы это или поражения -- об этом мы узнаем после.
   -- По-твоему выходит, что было бы лучше, если бы нас расколотили? -- спросил я.
   -- Не совсем так, но вроде того... Вот мы победили, значит, революция будет зреть при полном свете, на солнце. А можешь ли ты поручиться, что именно сейчас время ростку выйти из-под земли, что не будет больше мороза, что он не захиреет на корню?
   -- Ну, Сережа, ты меня извини, я не поэт и не могу говорить в таких рамках... Морозы, да розы, да ростки. Все это -- чепуха! Ты рассуди просто: кто в этом дворце сидел два года тому назад? Его превосходительство, а кто теперь? Сережка Деревцов; вот тебе и морозы и розы. У нас дело верное...
   -- "Верное", а вот взяться за него никак не умеем: в городах холод и голод и тьма в деревнях; трижды тьма и глухая борьба против нас. Разве ты можешь сказать, что будет завтра, завтра?..
   -- Знаю очень хорошо; знаю, что завтра будет в десять, в сто раз тяжелее, чем сегодня. Это значит, что борьба -- не бирюльки. Не тебя мне агитировать, прости, что горячусь. Но ты меня возмущаешь. Прямо тебе скажу: не понимаешь ты революции. Помнишь, "постругать-то" хотел? Это в тебе говорит тоска по старому, по бывалому: ерунда это.
   В комнате стало почти томно. Дверь белела среди стены, как экран кинематографа. Окно застилалось бесцветными, мутными сумерками. Лицо Деревцова стало похоже на белый лоскут, прилипший к спинке кресла. Мне стало душно, как в склепе.
   -- Не то, не то, -- упавшим голосом возражал Деревцов. -- Безвестность нас завтра ждет, и я боюсь ее.
   В комнате стало окончательно темно и душно. А голос Деревцова показался совсем чужим и странным.
   Я повернул электрическую кнопку. Все стало обыкновенным, как всегда.
   За дверью моего кабинета послышалась какая-то смутная возня и перебранка двух голосов, моего курьера, старого цербера из судебной палаты, и какой-то женщины. Я открыл дверь.
   -- А-а-а, товарищ Шептуновская... Пройдите, пройдите, -- сказал я.
   -- И вы здесь, товарищ Деревцов... вот хорошо!
   Шептуновская, видимо, скрывала свою супружескую связь с Деревцовым.
   -- Как раз вы оба должны будете у нас выступать. Вот вам повестки и будьте добры расписаться.
   Шептуновская потрещала еще о чем-то и заключила с видом делового человека:
   -- Ну, я пошла. Вы, товарищ Деревцов, кажется, едете, может, нам по пути?
   -- Да, по пути, -- покорно ответил он. Встал и последовал за Шептуновской, как зверь за укротительницей.
   Несомненно, Деревцов умирает духовно. Все еще падают жертвы. Значит, борьба продолжается. Впереди лежит длинный, тернистый путь. Пожалуй, прав Клейнер, который говорит, что для новой жизни нужны новые люди, а старые должны идти на слом.
   Вероятно, Клейнер думает, что нужды, как он, двужильные.
   Клейнер -- особенный человек. Чекист с ног до головы. Может быть, лучший экземпляр этого слоя. Едва ли когда-нибудь помянут его потомки. Едва ли воздвигнут ему памятник. А между тем это на редкость преданный человек. Полный скрытого внутреннего энтузиазма. По наружности сухой. Сухой и на словах, а между тем, когда говорит, -- увлекает. В звуке голоса его есть что-то детское, манящее. Говорят, что в своей жизни он только однажды улыбнулся, да и то неудачно: какой-то просительнице-старушке сообщил о расстреле ее сына и улыбнулся невольно от волнения. Старушка упала в обморок. С тех пор Клейнер никогда уже больше не улыбался.
   Клейнер редко умывался. Носил на себе и зиму, и лето, и день, и ночь все одну и ту же кожаную куртку. Жил в очень буржуазном доме. Но по неопытности поселился не в самых комнатах, а около парадной двери, в раздевальной. Его привлек там каменный блестящий пол, изразцовые блестящие стены и чучело медведя в углу, державшее в лапах деревянное блюдо с надписью: "Хлеб-соль". Клейнеру доставили пышную кровать, но он про нее забыл, и она стояла сложенной в коридоре, а Клейнер спал на сундуке бежавшего швейцара.
   Растительности на лице Клейнера не было, как у кастрата. Глаза пустые и маленькие, как дырки. Нос прямой, а посреди его заживший рубец. Говорит всегда громко, а губы не шевелятся, поэтому кажется, что говорит не он, а кто-то невидимый, спрятанный за ним.
   Клейнеру, вероятно, никогда не поставят памятника, а следовало бы: он израсходовал на революцию всю свою душу.
   Как-то ночью Клейнер пришел ко мне. Взволнованный, но скрывающий волнение.
   -- Дело есть, дельце небольшое к вам, -- заговорил он сбивчиво. -- Сбоку, где здание нашей Чека выходит на улицу, можно было бы поставить экран и показывать публике, как наказывают за разные преступления. Можно показывать и убийства, то есть расстрелы. А вверху чтоб надпись была: за то-то. Понимаете? Такой бы кинематограф для всех.
   -- На американский лад хотите?
   -- Да, да, именно. Чтобы всем урок был, чтобы боялись. Чем больше будут бояться, тем меньше с нашей стороны убийств... то есть это, расстрелов. Застращать публику надо, застращать.
   По лицу Клейнера мелькали тени. Иногда мне казалось, что зрачки его глаз вздрагивают. То, что он предлагал, была явная ненормальность. И вообще он вел себя как-то странно. Поэтому я ему почти не возражал.
   -- Как вы думаете насчет кинематографа? А? Я думаю, что это... расстрелы сократились бы... От этого, от зрелища... Напугались бы... -- говорил Клейнер и шагал по комнате с точностью тяжелого маятника. Ходил, говорил и кашлял.
   Чувствовалось, что слова его прикрывают нечто другое, значительнее слов. Должно быть, этим-то другим он и пришел поделиться со мной. Искал способа выразиться и не находил. Получались одни только слова, а слов было мало. Клейнера наполняло нечто такое, что требовало другого способа для своего выражения. Клейнер был похож на ребенка, лепечущего бестолково начатки слов.
   Я хотел помочь Клейнеру, но в моем распоряжении тоже были только слова.
   -- Зрелище только развращало бы, -- ответил я Клейнеру.
   -- Как, как вы сказали? "Развращало бы"? Вы с предрассудками. Петр I завез русских студентов в Стокгольм и велел им в анатомическом театре у трупов мускулы зубами раздирать, чтобы научились препарировать. Это небось не развратило? Что необходимо, то не развращает. Поймите это. Что необходимо, то не развращает. Не развращает, черт возьми!
   Клейнер не смог долго высидеть -- ушел.
   Однажды вечером я сидел у себя в исполкоме. Потухающие лучи бродили по углам зеленой губернской комнаты. Круглая зеленая печка походила на старого, забытого лакея, который прислонился к углу, заложив назад руки. Преступный свидетель, который видит, да молчит.
   Я дописывал воззвание к крестьянам по поводу разверстки. Работа продвигалась медленно, хотя я добровольно себя насиловал. Голова была тяжелой.
   Комната темнела.
   Когда я переставал скрипеть пером, в комнате становилось совсем беззвучно. Делалось жутко. Я сжимал виски, тер лоб, смотрел на бархатный диван и думал.
   Вдруг мой взор упал на кресло, в котором сидел Деревцов. Черт возьми! Что за абсурд! Мне показалось, что на спинке кресла белеет бледное лицо Деревцова. Я вздрогнул. Бросил перо, вскочил. Ерунда! Это блестящая белая дверь отбрасывала свое отражение на спинку кресла.
   Я продолжал писать. Трудно писать: слесарная работа куда легче. Надо писать "понятным" языком. Вот нелепость. Есть два языка: понятный и непонятный. Должно быть, и в этом отражается классовое деление общества. Особенно трудно писать для мужика: он молчит и все в своей бороде прячет -- и смех, и слезы.
   Глазам стало больно от темноты. Я откинулся на спинку кресла и произнес шепотом:
   -- Устал.
   А может быть, я этого и не произнес? В прошлый раз это слово сказал здесь Деревцов. Может быть, эти звуки еще дрожали в воздухе, и я просто услышал их вторично.
   Мне стало душно в комнате...
   В конце концов я дописал воззвание.
   Домой возвратился поздно. Усталый. Разбитый.
   Часа в три ночи меня разбудил звонок телефона.
   "Ба, -- подумал я, -- опять, должно быть, банды".
   Взял трубку:
   -- Алло, я слушаю.
   -- Приблизительно час тому назад застрелился Деревцов, -- это говорил Клейнер.
   -- Как? -- спросил я, совершенно остолбенев и не зная, что дальше говорить.
   -- В рот, из маузера.
   -- Нет, не про то... одним словом, сейчас приеду...
   И приехал.
   Деревцов лежал на кровати с закинутой назад головой. Остекленелые глаза смотрели на железную спинку кровати.
   Обнимая труп за плечи, отчаянно рыдала Шептуновская.
   А на столе лежала записка, написанная карандашом:

"Я устал, и вообще все зря".

   Мне вспомнилось, как год тому назад, в Москве, Пирский сказал про Деревцова:
   -- Деревцов нюхает кокаин.

Солнце красное

   Товарищ Ленин передает по проводу: "Москва ждет от вас хлеба. Наша надежда на вашу губернию". Наконец сегодня получил от него лично записку: "Под личной ответственностью предгубисполкома жду выполнения разверстки".
   Я решил сам отправиться по уездам.
   На фронтах наши дела пошли хорошо: мы уперлись в Крым и поляков.
   Постепенно, как гора со дна моря, подымается теперь трудный, горбатый хозяйственно-трудовой вопрос.
   Гора вопросов. Надо осилить эту гору.
   Надо, чтобы фабрики закурили свои трубы. Доменные печи раскрыли бы огнедышащие пасти. Лопаты подкопались бы под мохнатые лапы земли, добывая уголь. Буравы пробуравили бы череп земной, выкачивая оттуда жидкий мозг земли -- нефть. А главное, чтобы плуг, плуг взрыхлил жесткую грудь земли. Нам надо так много сделать, словно мы из первобытнодикого состояния перескакиваем в социализм.
   Будет новый подъем, могущественнее всех революций. Революция революций. Бескровная, железная.
   Еще далеко до девятого вала, но мы идем к нему.
   И придем. А Деревцов этого не увидит. Столяр и поэт, а в общем одинокий человек. Свихнулся. Жалко.
   Ночью заехали на постоялый двор.
   -- Здесь переночуем, -- сказал ямщик, -- здесь тихо, а на других-то пошаливают.
   Прозрачная осенняя ночь пролетала над землей. Сверкали звезды. В разных углах темного двора сопели лошади. Пахло навозом и сырой землей. Трое моих спутников: секретарь, заведующий губземотделом и один чекист, -- утомившись, спали.
   Меня же томила бессонница. Это со мной случается, и всегда "запоями", недели на две. Тогда душа горит. Чего-то хочет, ищет. И тело горит. Хочет горячих объятий необыкновенной девушки. Такой, какой даже и нет на свете... Есть Маши, Шептуновские. Такой, чтобы поняла меня, изломанного, пропитанного огнем борьбы, -- такой нет.
   А ночь томит и томит. В воздухе напряженность. Ветерок -- страстное дыхание любовницы.
   Я тихо прислонился к плетню. Смотрел в небо. И земля, и небо, и заходящий полумесяц, и звезды -- все хорошо.
   Звезды мечут искры, как глаза красавицы, и отражаются в ручье. Ручей сверкает за плетнем, и мне кажется, что из него вот-вот выйдут русалки. Выйдут белые, переливчато-нежные и заставят меня водить с ними хороводы.
   -- Кукареку! -- пропел вдруг петух.
   А мне почему-то вспомнилось из Евангелия: "И абие петел возгласи".
   Легкая дрожь пробежала по спине. В нашем тарантасе много сена, пойду туда, уткнусь в сено. Может, и засну.
   Едва только начал я шарить руками в сене, как ощутил что-то живое и теплое.
   -- Эй, парень, куда лезешь?
   -- Кто тут? -- спросил я.
   -- "Кто"? Хозяйка, Матрена. В избе-то жарко, да и мужиков много. Духу напустили.
   -- А ты не любишь мужицкого духу?
   -- Знамо дело.
   Мне понравился голос Матрены, и было очень приятно, что не видно ее.
   Я стал усаживаться в тарантас как-то боком, неудобно, склонил голову на козлы и стал дремать.
   А по спине между лопатками пробегал холодок.
   -- Слышь, парень, уйди, срамно тебе тут спать-то.
   -- Чего "срамно"-то? Чай, я не сплю. Посижу да и уйду.
   Помолчали.
   -- Вы, видно, нездешние? Из городу? -- начала Матрена.
   -- Приезжие.
   -- А сами чьи будете?
   Голос у Матрены был сырой и грудной. Насколько я мог рассмотреть в темноте, она была накрыта овечьим полушубком, а лицо ее смотрело в небо. Лицо как будто худое и смуглое, а глаза блестящие, как тот ручей, что за плетнем.
   Перебирая слова, как перебирает камешки морская волна, Матрена рассказывала мне, что вместе с мужем содержала постоялый двор, что теперь муж ушел в Красную Армию и что теперь всем делом заправляет она.
   Мужик у нее был покорный, но почтенный... Поэтому ее на деревне звали "Матрена Семская", по мужу, Семену.
   -- Ноне надыть в город съездить, -- заключила Матрена.
   -- На базар?
   -- Нет, какие ноне базары. То и дело конные разгоняют. Да еще, слышь, не русские, мадьяры, что ли. Нет, не на базар я. А вот тут присмотрела в одном доме у барыни рояль. Она ее на хлеб меняет.
   -- А что тебе в рояле-то?
   -- Как "что"? Глядишь -- кто из заезжих поиграет. Да и в горнице будет по-настоящему.
   -- Видно, ты из богатых?
   -- Пока неча бога гневить. А только уж и голытьбы этой ноне развелось -- пуще прежнего. Поди-кось вот по деревне -- прямо которые дохнут с голоду. Недавно схоронили сына Прохора-Козла. Прямо ни с чего помер, не с болести, а от голоду: пошел во двор колесо чинить, сел на бревно под навесом, да так в одночасье богу душу и отдал.
   -- Что ж, стало быть, ныне хуже стало?
   -- Оно кому как.
   -- Ну да: ты вот себе рояль ищешь, а рядом люди с голоду дохнут.
   -- А кто в этом виноват? Они, они виноваты, мил человек, -- баба даже вскочила, и глаза ее заискрились. -- Вот энти, которые мякишу едят с соломой, они и виноватые. Где б стакнуться да сговориться -- они ругаются. Мне что? Не мое это дело, а кабы я с ними была, я бы богатеев не стерпела. Виданное ли дело: ведь теперь республика. Когда же бедноте и отстоять себя, как не теперь? По совести тебе скажу, и богатеев бы я по шапке да и комиссаров бы не стерпела. Потому к делу мало способны, а все больше живность по дворам ищут. Вон вечор у нас тут драка была: Микита Шелкунов, богатущий мужик, свадьбу устроил; к нему пришли трое: милиционер Фомка, коммунист один да предсядатель из волости, Алексей Петрович. "Давай, -- говорят, -- налог денежный". А Микита Шелкунов и говорит: "От налога не запираюсь, а только давайте спервоначалу выпьем для-ради проздравления, как, дескать, на свадьбе". Выпили. Вот милиционер и говорит: "Хороший ты мужик, Микита, хоша и кулак. Жалаю, -- говорит, -- ослобонить от налога". А предсядатель ему: "Врешь! Ты ничего не можешь! Это я могу ослобонить", -- полез на обоих: "Врете, -- говорит, -- вы оба, потому как у нас ячейка и вы под нами находитесь". -- "Не верь, -- говорит, -- им, Микита Федотыч, -- только я один могу с тебя налог сбросить". Слово за слово, а опосля в драку и -- пошла писать!
   Мне захотелось еще раз испытать Матрену, и я спросил:
   -- Что ж, выходит, при царе лучше было?
   -- Лучше ли, хуже ли, а только нам теперь его не надо. Теперь нам республику давай.
   -- А голод?
   -- Народ переможет, чай, не французы! Э-э, брат, загни другую загадку, а с этой мимо проходи.
   -- Да как же, ведь людям нужен хлеб-то?
   -- Будет солнышко -- будет вёдрышко. Будет вёдро -- будет хлеб.
   Нет, видно, ее не испытаешь! Матрена явно отделывалась прибаутками.
   Полумесяц скрылся. На небе, прямо передо мной, зарделась светлая полоска.
   От холода я передернул плечами.
   -- Холодно, паренек, -- сказала Матрена, -- ложись. Часок до свету заснешь.
   Странно: не то это женщина, как женщина, не то мать, которая хочет согреть. Вот ведь деревенская баба: и мать, и девка! Не поймешь, не разберешь. В деревне все перепуталось: прошедшее и будущее.
   Соскочила, бросила на меня полушубок и пошла.
   От полушубка пахло овцой и теплой бабой.
   На небе румянился восход. Где-то далеко заржала лошадь. Потом что-то ширкало долго и назойливо: должно быть, свинья чесалась о притолоку хлева.
   "Теперь нам республику давай", -- говорила Матрена", -- вспомнил это. И сознание стало затуманиваться. По лицу скользнул предутренний ветерок.
   Хорошо. Я не чувствовал своего тела. Я не спал и спал.
   Слышал, как подошел ко мне мой секретарь и ткнул меня в бок.
   Значит, надо продолжать путь.
   Не попив чаю, потому что торопились, мы направились в дорогу.
   Матрена в кацавейке и разноцветном платке широко распахнула ворота. Поклонилась в пояс. Сверкнула в мою сторону карими блестящими глазами. Я заметил в них огонь женской страсти и блеск материнской нежности. Такое разное -- и одно и то же.
   "Теперь нам республику давай", -- опять вспомнил я...
   И мы поехали навстречу восходящему солнцу.
   Красный лик солнца понемногу стал терять свой кроваво-животный цвет. Про солнце славяне говорили, что оно пляшет, играет, бросает золотые искры дождем. Египтяне поклонялись солнцу, как живому богу. Греки изображали солнце вечно молодым.
   А мы? Разве мы не говорим: "Заря свободы", "Солнце революции"? Солнце не перестало быть богом.
   Мы едем. Степь... Солнце совсем воцарилось на небе. Стало светло на земле и в душе моей.
   И непонятная деревня, и Матрена Семская, и вся жизнь, такая же сложная, как деревня, -- все стало понятным и светлым.
   Как путник, заблудившийся в лесу, радуется, завидев просвет между деревьями, так я восторжествовал, потому что почувствовал всей душой, что темное время позади нас. Опасности впереди. А солнце и труд -- с нами.
   "Будет солнышко -- будет вёдрышко, будет вёдрышко -- будет хлеб".
   И надо идти к нему, к солнцу -- к источнику тепла и энергии.
   Нет, не мечта это, а жизнь доподлинная...
   Когда же?..
   На этом записки обрываются.

-----------------------------------------------------------------------------

   Текст издания: Белая лестница. Роман, повести, рассказы / А. Я. Аросев; [Сост., авт. вступ. ст. Н.Д. Ткаченко]. -- Москва: Современник, 1989. -- 554 с., [1] л. портр.; 21 см.. -- (Из наследия).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru