Аросев Александр Яковлевич
Минувшие дни

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    В Совете.
    Фаддеич.
    Патриоты.
    Революционеры.
    Бертеньев.
    Ленин.
    Борьба.
    Вчера и завтра. Снова борьба.


Александр Яковлевич Аросев.
Минувшие дни

В Совете

   Если войти в Московский Совет, подняться по лестнице направо, потом свернуть налево, то попадете в большую, просторную комнату. В ней зимой, поздно ночью, в одном углу сидела машинистка и допечатывала на "ремингтоне" "Положение о домовых комитетах". Глаза ее слипались, но буквы, строки, странички текли из машинки нервно, торопливо, погоняя машинистку, время и друг друга. В другом углу комнаты, кутаясь в неряшливо наброшенную на плечи шубку, сидела тов. Несмелинская и просматривала длинный список арестованных. Рукам было холодно. Глазам было трудно читать от множества бессонных ночей и оттого, что список был написан неграмотно.
   Слышно было, как где-то на башне часы ударили без четверти три. Пробили. И звуки повисли и растеклись над непроглядно темной огромной Москвой.
   Скрипнула дверь в дальнем углу, и оттуда показался зеленолицый тов. Зельдич. За ним белый, как восковая свеча, совсем еще мальчик, 19-летний юноша, т. Бертеньев.
   -- А где же он мог бы поселиться? Как вы думаете? -- спросил Зельдич.
   -- Насколько мне удалось установить, чехгез тов. Андхгонникова, -- Бертеньев мягко картавил, -- в Замосквохгечье. Пока это все. Более точные сведения надеюсь получить сегодня ночью.
   -- Так, так, -- раздумывал вслух Зельдич.
   Оба они только что вышли с заседания президиума исполкома, чтобы поговорить о секретных делах.
   Зельдич сел на стол посреди комнаты. Докурил папироску и закашлялся. Вообще он был слаб. Должно быть, три года крепости в московской "Таганке" дали себя знать.
   Бертеньев, наоборот, хотя и был изнурен беспрерывной революционной работой, тем не менее по молодости своей был бодр. Вместе со страданиями революция ему приносила много и наслаждений, из которых первым было -- подвергать себя опасности. Поэтому-то он и выполнял исключительно секретные поручения. Весь его внешний вид говорил об этом: на шее хорошим ремнем был прикреплен электрический фонарь, к отогнутому лацкану его ватной тужурки приколот постоянный пропуск во все помещения Совета, из правого кармана торчала бомба, из левого протянулся витой шнур от маузера средней величины. Из того же кармана торчал клочок бумаги от плитки шоколада.
   -- Вы  с а м и  думаете туда ехать?
   -- О, да, -- ответил Бертеньев.
   -- Только во время захвата надо быть очень осторожным. Особенно необходимы все бумаги, которые найдете у него.
   -- О, да, я понимаю.
   Бертеньеву очень нравилось, что Зельдич вполне серьезно полагается на него.
   -- Не знаю, насколько точен этот снимок, -- сказал Бертеньев, и из грудного кармана своего френча он вынул три портрета генерала Алексеева.
   В это время отворилась та дверь, через которую вошли Зельдич и Бертеньев, и сразу несколько человек, продолжая шумно спорить, ворвались в тихую, большую, залитую светом комнату.
   -- Вот он, Зельдич-то, вот он, -- говорили кругом.
   -- Вы что же удрали с президиума? -- спрашивал Зельдича человек почтенного возраста и в очках.
   Около Зельдича и Бертеньева собрались почти все члены президиума, и начался частный спор -- продолжение официального, который происходил за дверью этой комнаты.
   И Бертеньеву было необыкновенно приятно стоять в компании старых, заслуженных революционеров, от которых сегодня содрогалась вся Россия, а завтра содрогнется мир.
   А внизу, под винтовой лестницей в потайной комнатке коменданта, сидел некий дылда, бывший юнкер Александровского училища, бежавший к Каледину на Дон, но потом снова вернувшийся в Москву. Для спасения своей шкуры он предложил свои услуги по раскрытию контрреволюционных организаций.
   Фамилия его была -- Самсониевский. Он сидел один, как будто был свободен. Но за дверью по коридору ходил вернейший хранитель Совета и преданнейший своему делу революционер, рабочий Михаил Андронников. Дылда сидел и курил такие же длинные, как он сам, сигары. Пускал дым на разный манер: и кольцами, и винтом, и столбиком. Он должен был открыть местопребывание генерала Алексеева.
   -- А что, в самом деле, неужели Алексеев такой дурак, что приехал в Москву? -- рассуждал сам с собой дылда. -- Нет, не таков Алексеев.
   В эту комнатку спустился Бертеньев.
   -- Вы готовы? -- глядя прямо в глаза юнкеру, спросил он.
   -- Всенепременнейше, -- ответил юнкер.
   -- Полугрузовичок ожидает во дворе. Двинемся, -- сказал Андронников, входя в комнату вслед за Бертеньевым.
   Посреди автомобиля поставили пулемет. И сели четверо: Бертеньев, дылда, Андронников и помощник последнего, бывший солдат автомобильной роты Голубин. Двинулись к Калужской заставе.
   "В капкане, -- мелькнуло в голове юнкера. Он завернулся в доху и посмотрел на небо. -- До чего все бессмысленно, -- думал юнкер, -- какой-то грузовик, какие-то люди. Я им указываю. Они мной владеют. Чего-то ищут, стараются. А мне? Что мне надо? Я люблю только сигары. Особенно "Bock", настоящие".
   Бертеньев ткнул дылде в бок коробкой сигар.
   -- А-а. Благодарю вас, мерси, -- сказал дылда. -- Как вы прекрасно угадали мою слабость.
   "Нат Пинкертон, -- подумал про себя Бертеньев. -- Дурак!" -- сейчас же ответил он сам себе, боясь поддаться опасному самовосхвалению.
   По указанию дылды остановились у какого-то дома.
   Потом у другого. Потом у третьего.
   -- Надувает, сволочь, -- сказал Андронников.
   -- Я бы просто пристрелил, отврат такой, -- ответил Голубин, пока дылда уходил во двор и разыскивал квартиру Алексеева.
   Всю ночь проколесили по Замоскворечью.
   К утру умаялись. Тем более что почти все ночи на предыдущей неделе Бертеньев и Андронников гонялись по Петровскому парку, вылавливая бандитов. Попадали и под огонь. Тогда работали маузерами и пулеметом. Спали по утрам два-три часа в сутки, не более, так как днем надо было с утра проверять посты в Совете и в банках, потом отправиться в штаб округа, затем либо на собрание ответственных работников, либо на конференцию, либо пленум Совета, либо на заседание МК с организаторами районов, и т. д. и т. д.
   Вот и в этот раз приехали в Совет в 7 утра. Дылду отправили в Бутырки. Бертеньев, беспрерывно куря то папиросы, то сигары, прошел секретными и таинственными переходами и коридорчиками в свою маленькую комнатку.
   Комнатка была очень маленькой. Вся белая. Посреди потолка шарообразная лампочка огромной силы света. У левой стены широкий диван, а перед ним большой письменный стол, заваленный частями револьверов, винтовок, электрических фонарей разных калибров и проч. Под кроватью был пулемет "maxim", а в углу в кожаном футляре -- телескоп.
   Пришел сюда Бертеньев и, не раздеваясь, грохнулся, как сноп на широкий диван.
   В его комнату никто никогда не входил, за исключением Андронникова. Только Андронников знал все ходы и переходы, приступочки и лесенки, ведущие в комнату.
   Грохнулся Бертеньев, но заснуть не мог...
   Дверь комнаты распахнулась, и вошел Андронников и так же, как Бертеньев, не говоря ни слова, шлепнулся на диван рядом с ним.
   И стали оба лежать и глядеть в потолок.
   Андронникову тоже было не до сна. В голове шевелились все клеточки мозга. Мысли были неоформленные, бессловесные, но они были, были. Их ясно чувствовал всем существом своим Андронников. Мысли были чудные, большие, а в голове вертелись все какие-то обыкновенные слова: "С этой дылдой еще раз поездим, и, если не найдет, надо -- к стенке". Нет, не то было у него на уме. "Взять бы и щелкнуть Каледина со стороны Миллерово. Там киевские броневики должны быть". И опять не то, не то было в самых мыслях. Шевелилась каждая клеточка мозга и не давала спать, и все думалось где-то там внутри, далеко о великом, большом, чему не подыщешь слов на человеческом языке.
   -- Эх, дураки мы, -- сказал вдруг со вздохом Андронников.
   -- Почему вы так настроены? -- отозвался Бертеньев.
   -- Да как же, ты подумай: вместо того чтобы запереть по казармам офицеров и юнкеров, мы их, понимаете, на Дон пустили. Черт-те што!
   Андронников сплюнул.
   А Бертеньев подумал: "Может быть, глупо, а может быть, нет. Все зависит, по какому направлению пойдет равнодействующая двух столкнувшихся под углом линий". Во всяком случае, раз это вышло так, а не иначе, то Бертеньеву казалось, что это именно так и нужно:
   -- Может быть, это лучше, -- сказал он, -- иначе они могли бы взорвать нас изнутри.
   -- Положим, изнутри-то им было бы труднее, -- растянул Андронников с некоторым довольством в голосе.
   -- А вот ведь мы изнутри все это совершили.
   -- Эк, сказал! -- Андронников даже соскочил с дивана. -- Сварил же у тебя котелок. Да ведь мы идем из самого естества, из корня, из земли. Растем, можно сказать; ну, и распираем, значит, этот строй, который над нами. А они что? Гниль, дрянь. У них так уже на лбах написано: конец и крышка. Ихний мир все одно кончился. Да, брат... Дай-ка закурить. Вот уж и светать начинает...
   Бертеньев немного озяб. Поэтому ему не хотелось вынимать руки из рукавов своей ватной куртки.
   -- Будьте добры, Андхгонников, запустите сами вашу лапу в пхгавый боковой кахгман.
   Андронников закурил. Посмотрел в мутный синий свет, что застилал окно.
   -- Нет, дураки мы, что ни говори, -- опять начал Андронников, -- на что староверы -- у нас на квартире они живут -- и то говорят, что опростоволосились мы малость. Теперь с этой калединщиной, может, больше году промаемся. Черт-те што!
   Бертеньев как раз в это время стал погружаться в приятную предрассветную дремоту. Держа руки в рукавах тужурки сложенными на груди, он согрелся.
   "Им пришел конец, -- проносилось в голосе Бертеньева, -- откуда Андронников это знает?.. Андронников стоит у окна... Должно быть, поздно... Рассветает".
   И вдруг в ушах Бертеньева стал вертеться напев мелодекламации:
   
   Мой последний менуэт.
   А в большие окна зала
   Пробивается рассвет.
   
   Это было давно-давно на выпуске в военном училище, когда Бертеньев "выходил" в прапорщики. Артист Максимов так хорошо, так вдохновенно говорил:
   
   Мой последний менуэт.
   А в большие окна зала
   Пробивается рассвет.
   
   Это было перед самой революцией. Тогда был последний менуэт того дворянства, у которого на лбу написано: "Конец и крышка", которого Андронников называет "гниль".
   
   Мой последний менуэт.
   А в большие окна зала
   Пробивается рассвет.
   
   Может быть, тогда был последний менуэт и для его сферической тригонометрии... С этим и уснул Бертеньев, крепко, без снов.
   Андронников, бледный, весь пропитанный табаком и потом, смешанным с запахом просырелого белья и одежды, сидел у окна, докуривал папиросу и дремал, тыкаясь в подоконник. Дремал, но не мог заснуть. Какая-то работа в мозгу мешала.
   Вдруг вскочил Бертеньев внезапно, весь как-то передернувшись.
   -- Ах, да я и забыл. Вы знаете, товахгищ Андхгонников, ведь сегодня в Колонном зале съезд Советов, будет Ильич. И совсем ведь забыл, чохг возьми!
   Из окна уже всю комнату заливал белый свет зимнего утра, а в потолке все еще ярким светом пылал электрический стеклянный шар.
   Стук в дверь.
   -- Войдите!
   И в комнату вошел Зельдич. Как тень, бесшумно.
   -- Папиросы есть? -- спросил он.
   -- Есть, -- ответил Бертеньев, подавая коробку.
   -- Ну, что же вы думаете делать с этим калединским шпиком? (Речь шла о юнкере, с которым накануне путешествовали по Замоскворечью.)
   -- У меня на него надежд больше, у товарища Андхгонникова меньше.
   -- Сволочь определенная, -- сказал Андронников, прилаживая взвод к магазинной коробке маленького револьвера системы "браунинг".
   -- По-моему, тоже шарлатан.
   -- Если вы в этом убеждены, -- сказал Бертеньев, -- давайте покончим с ним, если колеблетесь -- необходимо сделать все, чтоб окончательно убедиться.
   -- Мы послали через Киев предложение: установить военной разведкой -- там или здесь генерал Алексеев, -- уклонился от прямого ответа товарищ Зельдич.
   -- До каких же пор?! -- возмущался Андронников.

Фаддеич

   Андронников происходил из семьи, которая могла бы быть многочисленной, если бы братья его и сестры не умирали еще в младенчестве. В живых, кроме него, были только один брат и сестра -- брат моложе его, а сестра постарше года на три.
   Отец и мать не особенно сожалели об ушедших из жизни малютках.
   -- Обстоятельства к тому ведут, что никак невозможно распространяться нашему брату, -- говаривал отец -- низенький старикашка с сизым носом и свинцовыми глазами.
   Это признание у него вырывалось в беседе с приятелями, когда он сидел с ними у себя за столом, перебирая заскорузлыми пальцами по краешку клетчатой красной скатерти, замызганной и протертой до дыр.
   -- Обстоятельства к тому ведут... -- повторял он.
   И все его приятели сочувственно кивали головами.
   А Миша Андронников, девятилетний мальчик, прозябший и продрогший на улице, забивался в угол широкой деревянной кровати, поджимал под себя ноги и думал:
   "Обстоятельства... обстоятельства... и всегда-то эти обстоятельства. Разбил бы я морду этим обстоятельствам".
   Особенно не нравилось Мише то, что отец именно так смиренно барабанит по столу. Не понимал этого Миша. А что не понимал, то не нравилось ему. Отец его был человек кроткий, но если сердился, то всегда буйно и громко.
   Может быть, отчасти поэтому Миша с кем мог, например со своим маленьким братом, поступал весьма сурово.
   Отец Миши работал тогда на Обуховском заводе и жил с семьей в так называемых "карточных домах", где имел комнату и кухню.
   С 12 лет Миша стал обучаться слесарному делу. Науку эту он больше всегда превосходил затылком, так как за каждый промах получал от "старшого" затрещину. Старшой Васюкин особенно хорошо приспособил к этому делу свою ладонь, так что у Миши разгорались оба уха, в голове начинало шуметь, а перед глазами мелькали искры, словно снежинки в безветренную погоду.
   Миша никогда не ходил в школу, поэтому грамоте учился от товарищей, по заборным росписям, по вывескам, по надписям на спичечных коробках и по отрывному календарю.
   Однажды, будучи уже 17 лет, Миша прочитал книжечку, купленную им самим на ларе около "Скорбящей". Книжечка была так себе и называлась "Пан Твардовский". Купить и прочитать эту книжечку надоумил его некий Фаддеич.
   Это был странный человек. Не то умный, не то дурак. Может быть, то и другое вместе. Он был одноглазый, так как один глаз, будучи проколот во время работы острой стальной соринкой, вытек. Всегда носил Фаддеич синеватые очки, перевязанные через затылок грязной бечевкой. Волосы у него на голове были рыжие и прямые, как мочало. Кроме того, был грязен. Зиму и лето ходил в одних опорках на босу ногу.
   Он казался Мише ученым человеком. Еще бы: ведь он издевался над иконами и попами. Имущества никакого не имел, если не считать одного маленького сундучка, наполненного бог весть какими книжками. Жил Фаддеич, как птица небесная, беззаботно, и на пропитание промышлял различными медицинскими советами и заговорами от зубной боли. За это все бабы в Обухове звали его "целителем Пантелеймоном", а мужчины -- "мошенником".
   Был и "грешок" за Фаддеичем: он пил, много пил, но зато пьян никогда не бывал.
   -- И окаянная-то его не берет, -- говорили про Фаддеича соседи.
   Семьи не было у Фаддеича.
   Он любил Мишу Андронникова.
   Выучил даже его писать.
   И пили они вместе. Подвыпив, Фаддеич больше всего "радел о вере", то есть старался разрушить в Мише всякую веру.
   Однако это мало задевало Андронникова. И не потому, что он был верующий. Такие вопросы, как вера или безверие, стояли просто вне его духовной жизни, по ту сторону его души.
   Миша все больше и больше задумывался совсем о другом.
   -- Скажи ты мне, "профессор кислых щей", -- так тоже иногда называли Фаддеича, -- на кого это я тружусь? Ведь сколько за день этого железа переведешь? Какие приспособления всякие-разные в работе употребишь? И все куда-то плывет. А куда? Я не знаю. Может, ты знаешь, на кого я работаю, стараюсь? А?
   -- Глуп ты, как гусиный хлуп, оттого и стараешься. И все вы такие. Ну, к чему ломаете руки? Ведь все, что вы, дураки -- тысячи вас, а может, и миллионы, -- сработаете, а какой-нибудь Черт Иванович прячет это в свой склад, а там, глядишь, какому-нибудь немцу отдает, а немец, тот уж прямо акции в банк переводит. Твой Черт Иванович буреет, а ты, как сукин сын, ходишь возле заводских заборов да напрашиваешься: нет ли у вас ваканции; мне-де охота больно шею вашему степенству подставить, поездийте на мне верхом, пожалуйста.
   -- Как же так, Кривуля, ты говоришь? Нешто не надо работать? Коли мы перестанем работать, что же будет? Пустыня, а не жизнь. Ни тебе выделки какой, ни постройки... Что же это?
   -- Вот-вот оно самое, как раз это и нужно. Все, значит, с землей сравнять. Тут и придет карачун панам, купцам, фабрикантам, помещикам и прочим гадам, и начнем мы тогда свое, другое... Начнем все делать -- по-братски, без насилия.
   -- Нет, Кривуля, а что, если о ту пору нам самим карачун придет?
   -- Нам? Вовсе нет. Нам ничего не надо -- ни домов, ни городов. А хлеба кусок всякий добрый дядя на селе даст. Сейчас мы, значит, к мужику и стукнемся. С ним вместях и начнем новое устройство. Братство тогда на земле и будет. Братство, понимаешь? Это не то, что равенство, это на градус повыше его. Братство!
   -- А завод как же? Обуховский?
   -- Да на кой он нам кляп, этот заводище? Машинное капище, больше нет ничего. Срыть его, а на том месте капусту насадить!
   Интересно было это слушать Андронникову. Одно только было не по душе, что Фаддеич завод хочет срыть. Ведь сколько в нем кирпича, железа, машин, сколько в нем сил и пота -- и самого Андронникова, и его отца, и многих, многих других. Сколько жизней это стоит! И вдруг срыть! Нет, ни за что. Какой-то там Черт Иванович акции получает и от прибыли буреет, да завод-то тут при чем? В заводе пот, труд и кровь рабочих! Вот кабы выручить этот завод из рук черт Ивановичей!
   И эти мысли глубоко запали в голову Миши Андронникова.
   По-прежнему он встречался с Фаддеичем в пивнушках, по-прежнему Фаддеич наставлял Андронникова насчет того, что не надо работать, а следует, наоборот, все привести в запустение, но Андронников уже не подчинялся этому направлению мысли. Он слушал Фаддеича только потому, что его рассуждения были для Андронникова как бы наждачным камешком, на котором Миша оттачивал свои собственные мысли, идущие поперек рассуждений Фаддеича.
   "Профессор кислых щей" начинал это понимать. Огорчался от этого. Андронников замечал, как все части лица Фаддеича будто опускаются, оно делается скорбным и вместе с тем старческим и мелким. Один глаз под синим стеклом очков начинает часто-часто мигать, как догорающая свеча. И рыжая борода Фаддеича, словно второе лицо его, но уже совсем безглазое, отворачивается в сторону, в сторону.
   Чем дальше шли их беседы, тем все больше и больше Андронников понимал, что Фаддеич прав в одном: жизнь должна перемениться. Но как? Вот тут-то и ковал Андронников свою собственную мысль. Жизнь надо изменить не отказом от работы, а чем-то другим. Чем же? Вероятно, мощным напором всех слесарей, столяров, смазчиков -- словом, всех рабочих завода. Мощным напором за овладение заводами. Вот чего Андронников никогда не говорил Фаддеичу, бережно храня от него свои мысли в себе.
   Но Фаддеича недаром звали и "профессором", и "целителем", и даже "мошенником"... Фаддеич, бывало, смотрит, смотрит на Андронникова одним глазом, да как моргнет им, будто скажет: "А я, брат, все понял, не таись".
   Побаивался этого взгляда Андронников, а почему и сам не знал. Фаддеич же все чаще и чаще впивался своим единственным зрачком сразу в оба глаза Михаила. От этого взгляда Михаил сжимался, но упорно таил свою зреющую мысль, как сокровище. Но именно поэтому-то Андронников и нуждался в беседах с Фаддеичем: он говорит, а Миша в уме своем возражает ему, заостряя свою мысль.
   Однажды в чайной какой-то босоногий пострел, юркнув между столами, сунул Андронникову отпечатанный листочек. Наверху была надпись: "Товарищи"... Внизу -- "Петербургский Комитет Р.С.-Д.Р.П.", а еще повыше, сбоку -- "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
   -- Прячь, прячь, не читай здесь, -- шепнул Андронникову сосед, рабочий высокого роста, с красивыми черными усами.
   -- А что? -- возразил и спросил Андронников.
   -- А то! За такие бумажки возьмут тебя, раба божьего, архангелы-то, да на казенный хлеб.
   -- Не боюсь я этого.
   Однако листок свернул и спрятал.
   -- Ты в каком цехе? -- спросил Андронникова сосед, приятный человек, помакивая в чашку куском сахара и потягивая грязноватую горячую влагу.
   Андронников ответил.
   -- Вот коли ты "этого" не боишься, приходи в наш цех. К нам оратор будет из города.
   Стал Андронников бывать на собраниях, где говорили ораторы. Жизнь как-то по-особенному закрутилась. Появились невиданные раньше люди. Говорили много непонятного, но все такое, что брало за сердце. Теперь Кривуля мерк в представлении Андронникова с каждым днем. Андронников перед собой увидел многих рабочих, которые думали так же, как он. И увлекся мало-помалу Миша этой работой, таинственной, вечерней, серьезной, всепоглощающей.
   В то время Мише было 19 лет. И хотя в нем временами поднимала бунт молодая кровь, но он не увлекался "любовными делами". Они казались ему делами несерьезными, несовместимыми с тем большим, что захватывало все его чувства и помыслы.
   Однажды утром в воротах завода Андронников встретил Фаддеича.
   -- Куда шествуешь, сын мой потерянный? -- спросил Фаддеич.
   -- На бал, танцевать иду.
   -- Попляши, попляши за фрезерным станочком. Да... Слыхал?
   -- Что?
   -- А то, что завтра ко дворцу народ собирается. Насчет перемены режима, царя-батюшку умаливать будут.
   -- Слыхал. Только мы не идем.
   -- Кто это вы?
   -- Группа наша. Нешто не слышал? Группа социал-демократов.
   -- Э-х, вона ты куда попал. То-то и Фаддеич стал не нужен.
   И один глаз Кривули заморгал, а из другого -- из засохшей дыры -- скользнула слеза. И борода его, как второе лицо -- только без глаз, отвернулась и пошла в сторону, в сторону.
   -- Кабы не на работу спешить, обсказал бы я тебе все как следует про нашу программу, -- сказал Андронников. -- Но только не ходи ты, Кривуля, на площадь к царю. Чем к нему ходить, лучше послать этого царя... знаешь куда?
   -- Молод ты, сынок, молод. И думаешь, что я этого не знаю. Па-а-нимаем. И не за этим я пойду на площадь, а затем, чтобы, знаешь, этак хоть из-за углушку посмотреть, как народ "дурака валять" будет. Где народ, там и я. Потому люблю народное замешательство.
   Взглянул на него Андронников и только тут заметил, что рыжие усы и борода Фаддеича начали седеть частыми, белыми, прямыми сединами. "Стар человек", -- подумал про себя Андронников.
   -- Торопишься. На работу торопишься. Ну, прощай, прощай. Эх, чтой-то из вас выйдет, из молодых, -- сказал Фаддеич.
   -- Не ходи, Кривуля, к царю! Если пойдешь, какой же ты после этого анархист. Просто беспартийная орава. Не ходи, Фаддеич. Стыдно рабочему человеку к царю шляться. Прощай, понимать это надо.
   -- Па-анимаем, сынок мой, все понимаем.
   Фаддеич моргнул одним глазом, словно подмигнул, и, шлепая калишками на босу ногу по деревянному тротуару, скрылся в январском утреннем тумане.
   С тех пор Андронников не видал Фаддеича до 1911 года, когда он встретился с ним в Пермской тюрьме, через которую Андронников шел уже во вторую ссылку, в Архангельскую губернию, а Фаддеич шел в Вологду на суд, где должны были судить раскольничью секту бегунов, к которой примкнул седеющий Фаддеич и жил с ними в Сибири.
   Фаддеич сгорбился и осунулся. Его единственный глаз был похож на глаз пойманного орла. Гневный зрачок, полный пламенной ненависти, яркий, черный, блестящий миллионами искр, не смотрел, а впивался своим острием и беспокоил. Ах, как беспокоил этот глаз! А другой -- дыра засохшая -- весь изжелтел, иссох. И видно, та слезинка, что скользнула из этой дырки тогда, когда он встретился с Андронниковым у завода, была последней.
   И лицо не лицо стало, а камень, на котором жаркие лучи солнца, ветры буйные, холодные, ночи бессонные, беспокойные, дни тюремные, тусклые-тусклые, высекали морщину за морщиной. От этой каменности лица глаз слепой -- дыра засохшая -- походил на ласточкино гнездо в скале. Борода и усы его только едва-едва показывали свой огненный блеск из-под ледяной седины.
   -- Помнишь, я тебе сказал: посмотрим, что выйдет у вас, молодых? Вот и вышло. Тебя, как и меня, волокут. Тебя на ссылку, меня на суд. Значит, и твоя программа и моя -- лопнули. Я ходил к царю, ты не ходил, а он, стерва, все равно оказался победителем. Да. И вот как пошли это нашему брату, рабочему, и всякому бродящему и вольному люду банки ставить, так и ушел я в Сибирь. С неким Парфеном встретился, с бегуном. К нему пристал. Он и крестил меня во бегунах.
   "Стар человек", -- мелькнуло в голове Андронникова, пока он слушал.
   -- Бежал ты к бегунам? Ну, что ж? Может, твое дело таковское, а мы на своем будем стоять по-прежнему. Не мы -- так, може, опосля нас, а все-таки забьют капиталу в затылок осиновый кол.
   -- Посмотрим. Единожды уж посмотрели, -- опять подмигнул одним глазом бегун. И огонек зрачка его в каменном лице был похож на огонь, зажегшийся в сухой нагорной пещере.
   Перед Фаддеичем, дряхлым, поседевшим, разочарованным, бросившимся в объятия сектантства, Андронников чувствовал себя мощным, крепким, словно вылитым из чугуна, напряженным, как металл белого каления. Теперь уж не тот Андронников, что читал "Пана Твардовского" -- безусый, сердитый на все, что непонятно. Теперь он социал-демократ левого крыла (большевиков), знающий, что ему надо. Правда, что в глазах его, в этих радужных жилках была невысказанная грусть, зато черные, острые зрачки горели смелостью. Подбородок его опушился бородкой белокурой. На висках легкие белые кудри, как стружки. Ростом тоже вытянулся. В его открытом русском виде было что-то повелительное. Недаром его приятельница, эсерка Палина, прозвала его Иван-царевич.
   Такой уверенный и крепкий Андронников немного раздражал бегуна, который куда-то шел, да не дошел, а этот, крепыш, молодой, белый, сероглазый, кто его знает, может, и дойдет.
   Всю ночь спорили они шепотом, лежа на тюремных нарах.
   На утро надзиратель громко выкрикнул:
   -- Фаддеев, собирайся со своим барахлом в контору.
   Значит, по этапу отправка.
   Ни единым мускулом не подернулось каменное лицо Фаддеича. Но и в чугунно-крепком теле Андронникова "не сдала" ни одна жилка. Руки друг другу пожали спокойно.
   Фаддеич взметнул арестантский мешок на свою сгорбленную спину. Отвернулся. Что-то смахнул рукавом по лицу, наверное, подумал, что выпала из засохшей дыры слеза.
   Но она не выпала.
   И, шлепая растоптанными лаптями по асфальтовому полу, вышел из камеры.
   С тех пор не видал Андронников Фаддеича. Но образ бегуна запечатлелся в его голове.
   И странно: когда Андронников был уже в ссылке и встретил там свою старую знакомую эсерку Настасью Палину, она показалась ему похожей на Фаддеича. Похожа, но неизвестно чем. У Настасьи Палиной лицо было простое, русское, бесцветное до скуки, чуть-чуть скуластое, чуть-чуть пушок на верхней губе и немного раскосые глаза.
   Не в этих ли раскосых глазах было что-то похожее на одноглазие Фаддеича? Может быть. Особенно когда Настасья думает... Жутковато даже: один глаз ее смотрит на него, на Андронникова, а другой в сторону, куда-то в угол комнаты и, может быть, в самую истину, которую видит она одна.
   "Где-то теперь Палина?" -- часто вспоминал Андронников.
   Велика земля русская, долго ли в ней затеряться!

Патриоты

   По Советской площади от Камергерского переулка спешила Настасья Палина. Широкая, размашистая.
   Изящные ботинки стягивали ее сильные пружинистые ноги. Шубка драная и выцветшая. Нескладная, должно быть, с чужого плеча. На голове капор голубой, мохнатый. Без перчаток. От холода руки в рукава. Лицо совсем серое, землистое и раскосые глаза, от бессонницы покрасневшие.
   Усталая голова ни о чем не могла думать, а губы твердили одно и то же: "Арбат, пройдя церковь, направо второй дом; Арбат, пройдя церковь, направо второй дом".
   Ей надо было это запомнить, поэтому надо было повторять, а так как надо было повторять, то ей казалось, будто у нее не голова, а какой-то ящичек, поставленный на шее, и в нем вертится барабанчик с надписью: "Арбат, пройдя церковь, направо"...
   Из правого кармана Насти виднелся томик стихотворений ее любимого автора Бодлера -- "Цветы зла".
   Дошла до памятника Пушкину.
   "А может быть, за мной следят", -- подумала и оглянулась.
   Села на скамейку, чтоб вглядеться в окружающих. "Кажется, никого подозрительного нет".
   Взглянула на Пушкина. Подумала: "Спокойный был век, сочный, наполненный". Вот и надпись на пьедестале:
   
   Слух обо мне пройдет по всей Руси великой
   И назовет меня всяк сущий в ней язык.
   
   Пушкин был уверен в этом. Для уверенности нужна спокойная душа. А для спокойной души -- устойчивый век. "А мы мечемся", -- подумала Настя и пошла дальше.
   У Никитских ворот на Настю пустыми глазами смотрели два разрушенных в Октябрьские дни дома.
   И вдруг у Насти какое-то смутное чувство стыда подступило к сердцу. С чего бы это? Лицо все густо-густо покраснело. Вероятно, просто нервность. Ах, это тревожное время! Ну, что особенного в этих домах? Просто на этом самом месте стреляли друг в друга, с одной стороны: помещик -- барин -- офицер, с другой: крестьянин -- мужик -- солдат, то есть то, что Насте было известно под именем "народ". И ведь всегда казалось Насте, что ей нравится бороться "за народ", который она так же любила, как раньше, в детстве, медное распятие над изголовьем своей кровати и вечерами -- тихий, красноватый, мигающий свет лампады. Ее отец -- суровый чиновник при губернаторах московских -- был набожный человек.
   И нравилось ей бороться за народ так же, как стоять великопостную службу, особенно когда поют на клиросе: "Се жених грядет в полунощи". А теперь и креста-то на ней нет. Да к чему же он и горячая вера в него, когда есть еще более горячая борьба "за народ". "Народ" -- это то, во имя чего надо страдать, что заполняет душу, жизни дает и свет, и цель, и точку опоры, а глазам открывает правду.
   Вспомнила Настя, как однажды она сидела с террористом Резниковым -- 19-летним мальчиком -- в Петербурге на Дворцовой набережной у Невы. Была ночь. На редкость прозрачное звездное небо манило к себе взоры людей. "Звездочки", -- сказал сентиментально Петя Резников. "Куски металла, облака газа и волны жидкости, вот вам и звездочки", -- ответила Настя, которая иногда подтрунивала над сентиментальностью Пети. "Может быть, ваша правда", -- ответил Петя. Вздохнул и каким-то внутренним голосом добавил: "Где же, где же ты, звездочка-правда?"
   Вспомнила это Настя. Посмотрела на небо: серые, немного сизые облака плывут куда-то. А по земле, по тротуарам, несутся прохожие. Где же ты, правда? Не в этих ли разрушенных домах. Если так, то зачем же она не была тут с ними, с этими мужиками, рыжими, черными, рябыми, корявыми, у которых детские глаза и которые тут вот падали, подстреленные, обливающиеся кровью. Да. Она не была тут. Не была потому, что этот "народ", как дети, потянулся к новой жизни, совсем по-своему, совсем не так, как думала Настя. Но -- нет сомнений -- обманулись мужики. Они ведь легковерные, они дети. Они хотели лучшего, но вот пришли к ним большевики и лучшее обратили в худшее. Свободу подменили дисциплиной -- "кровь и железо!!!". Равенство превратили в самовластие сотни своих главарей. А братство? Да, братство. Оно недавно переехало из Петербурга в Москву и называется Всероссийской чрезвычайной комиссией по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем. Конечно, промахнулись мужики. А все-таки они боролись, и их враг был подлинный, настоящий враг, -- помещик, барин, офицер. И  н а д  н и м  солдат, мужик-крестьянин, одержал действительную победу. Может быть, эта победа и есть настоящая, народная, правильная. Нет, нет, не может быть: эта победа -- ложь. А правда то, что ищет Настя и другие, многие. И краска стыда исчезла с лица Насти.
   "Арбат, пройдя церковь, направо второй дом"...
   Ошибся народ. Он -- дети.
   Но "глас народа -- глаз божий". Опять колебания. Да, правда, но если есть бог, то есть и другая сила -- дьявол. И дьявол временами бывает сильнее бога. И снова успокоилась Настя.
   Прошла половину Арбата, прошла церковь, свернула направо и очутилась у парадного крыльца, забитого досками. Она нажала кнопку. За дверью тотчас же послышался удар довольно большого колокола. Дверь слегка приоткрылась, и в щель высунулся длинный тонкий нос белобрысого юнца с фуражкой кадетского корпуса на голове.
   -- Простите, -- сказала Настя, -- здесь живет Исидор Константинович Самсониевский?
   -- Н-не... не знаю, -- запинаясь, ответил юнец, -- минутку погодите, узнаю у швейцара.
   И опять захлопнул дверь.
   Слышно было, как там разговаривали, советовались. Потом открыли дверь.
   Перед Настей стоял все тот же белобрысый юноша в кадетской фуражке, швейцар-старик с дрожащими руками, слезящимися глазами и вынюхивающим носом и председательница домкома -- молодящаяся старушка с буро-серыми волосами, которые она раньше красила, и пропитанная вся запахом жженого кофе.
   -- У нас не живет Самсониевский, -- говорил швейцар, -- вот посмотрите домовую книгу.
   -- А кто он такой? -- спросила председательница, кутаясь в пуховый платок.
   "Должно быть, это все те, что стреляли в мужиков, это те, что рады каждой капле пролитой солдатской крови. Так неужели в большевиках правда?" -- подумала Настя.
   И все три персонажа, стоящие перед ней, показались ей отвратительными. С каким бы удовольствием она посмотрела сейчас на их трусливо искривленные лица, если бы могла сказать: "Я агент Чека, я вас арестую".
   -- Видите ли, -- начала Настя. -- Самсониевский -- это генерал. Сюда он переехал недавно. Может быть, он у вас еще не записан. Раньше он жил на Старо-Конюшенной, но его дети и вся семья уехали на юг, а он переехал сюда в квартиру бывшего фабриканта... фабриканта... фамилия его как-то на "К". Вы не бойтесь, я очень хорошая знакомая генерала. Мы знакомы "домами", мой отец был чиновник особых поручений при московском генерал-губернаторе.
   -- Совершенно справедливо. Так точное. Хе-хе-хе. Как же я раньше не догадался, -- залебезил швейцар. -- Их превосходительство генерал Самсониевский живут у Копыловых.
   -- Ах, генерал!.. Это -- который недавно!.. -- воскликнула сверхбальзаковская дама, не зная в сущности, что недавно, кто недавно, просто так, чтобы сотрясти воздух.
   -- Пожалуйста, я вас могу проводить к Копыловым, -- предложил белобрысый кадет, который во все время разговора вихлялся, как на шарнирах.
   -- Здравствуйте, Исидор Константинович, -- сказала Настя, здороваясь с генералом, низеньким старичком, со скорбно отвисшей нижней губой и в засаленном мундире.
   Генерал жил в маленькой каморке, которая за эти несколько дней пропиталась запахом махорки и керосина. Старичок жил на остатки сбережений, аккуратно рассчитывая каждую копеечку, сам себе готовил на примусе обед, состоявший из картошки и луку, никакими услугами своих квартирных хозяев он пользоваться не желал. Исидор Константинович еще с детства страдал идеей независимости, которая временами съедала его, как болезнь. Еще в школе его заветной мечтой было сделаться "никем", в крайнем случае устроить в лесу пчельник. За такие "идеи" отец его бил и выводил в люди, что называется, "за уши". Но так как Исидор Константинович отбился от настоящего образования, то его пришлось пустить "по военной карьере".
   -- Как? Какими судьбами вы попали сюда? Как вы нашли меня?
   Генерал был не столько рад, сколько удивлен. Он знал Настю как революционерку, которая побывала в тюрьме и далекой архангельской ссылке. И вот теперь -- странно, когда революция победила и все, кто раньше боролся за нее, должны быть у власти -- теперь она приходит к нему, к забитому, к побежденному, к генералу.
   -- Садитесь, -- и генерал гордо, чисто генеральским жестом предложил ей сесть.
   В это время в каморку, приотворив дверь, заглянули поочередно две озорные физиономии: мальчишка Володька и его сестра Нюра -- дети фабриканта Копылова. Оба жевали шоколад.
   -- Хе-хе-хе.
   -- Хи-хи-хи.
   И две пары резвых ног поспешно убежали в дальние комнаты. Генерал только передернул плечом. Очевидно, эти дети его постоянно дразнили.
   -- Я слышала, ваши уехали, -- сказала Настя.
   -- Извините меня, -- сказал генерал, заморгал глазами и отвалился на спинку складного деревянного кресла, искренно обрадовавшийся тому, что им заинтересовались и что теперь он может сказать все, все, что таким грузом почти полгода лежало на сердце. -- Это вопрос слишком серьезный. Но... но они, теперь могу сказать прямо и резко, дураки. Форменные, квадратные дураки.
   Семья генерала состояла из его жены и трех сыновей: гимназист, реалист и студент, последнее время бывший юнкером. Он был самый высокий, самый ленивый и самый грубый. Все трое во главе с матушкой, наговорив отцу кучу дерзостей, забрав все бриллианты и золото, уехали в Анапу.
   -- А вы остались? -- спросила Настя, глядя на облезшую стену за головой генерала и думая больше о том, с чего бы начать  с в о й  разговор.
   -- Как видеть изволите. И очень просто почему. Вскоре после восстания в нашей квартире был обыск. Пришли солдаты, такие бравые. С ними в рваном пальто, должно быть, рабочий. Кепка, как блин, на голове. В руке наган держит, как пойманную рыбу. Один белый с синими глазами, даже застенчивый. "Вы извините, -- грит, -- енерал. Раньше вы действительно были енерал, а теперь потеснитесь вон в тот чуланчик, сортирчик, значит", -- простите, но слова из песни не выкинешь. "Да, а мы, -- грит, -- пока что у вас пошарим, нет ли уружия какого". Славные такие ребята. Один, который во время обыска охранял меня в "чуланчике", оперся подбородком на дуло винтовки, как на метлу. "Да что ты, -- говорю, -- братец, этак застрелишься". -- "Как же, -- отвечает он, -- стреляться-то? Она без патрон". Как вам нравится? У них даже винтовки не заряжены. Вы знаете, я всегда держался той мысли, что русский солдат не может идти на плохое дело. Там, где наш русский солдат, -- там дело правое и верное. Я ведь знаю русского солдата. С ним и ел, и пил, и спал. В китайских, в японских походах погибал в горах и песках. Русский солдат -- это тот, который с Суворовым Альпы перешел, который Наполеону Бородино устроил. Он? Нет, никогда он не пойдет на авантюру. У русского солдата крест на груди и в груди. Что же, думаю, такое? Что стряслось с ним и со всей Москвой? Почему она сотряслась? Не могу успокоиться. Мучился этими вопросами. Отправился в библиотеку. Отыскал какую-то книжонку: "История французской революции". Два раза прочитал ее. И -- кончено: понял, все понял. Сразу. У нас то же самое, то же, то же самое. Значит, революцию опровергать нельзя. Ее надо принять целиком. Она будет так же, как у французов... Разве только конец...
   -- Ах, Исидор Константинович. Да ведь у французов она кончилась победой буржуазии.
   -- Что? Ну, я, конечно, не искушен в политике... А только, знаете ли... чего плохого-то в буржуазии?
   Настя поняла, что он, действительно, слишком далек от политики. И кроме того, поняла, что он одинок, безумно одинок, а потому словоохотлив, и вследствие этого у него не слова следуют за мыслью, а мысль плетется, прихрамывая, за словами.
   Опять приотворилась дверь, опять высунулись в дверь Володька и Нюрка, запели:
   
   Генерал, генерал,
   Пташечка, кинареечка
   Жалобно поешь... --
   
   и убежали.
   Генерал подскочил к двери.
   -- Мерзавцы!!! -- прошипел он. -- Без присмотра растут, как скотина. Купеческое отродье.
   -- Исидор Константинович, не волнуйтесь. Я сейчас сама пойду переговорю с их родителями.
   -- Целую ручки. Низко кланяюсь. Спасибо. Но оставьте, не надо. Я боюсь. Я бы сам давно... Но, знаете, донесут еще на меня, что я контрреволюционер. Разве это трудно? Тем более ведь я генерал...
   -- Ага...
   Глаза Насти совсем разошлись в разные стороны.
   Генерал смотрел ей в переносицу и вдруг подумал: "Царевна Софья". Но тут же возразил себе: "Нет, Софья была не косая".
   -- Как? -- удивленно спросил генерал, стараясь понять суть ее вопроса. -- Разве вы, вы, революционерка, не верите в нашу революцию?
   -- Верю, -- твердо и серьезно ответила Настя.
   Генерал обрадовался такому ответу, ибо всякий другой ему был бы менее понятен и взволновал бы его.
   -- Ну то-то же, то-то же. А я было подумал...
   -- Оставим это, -- перебила его Настя, -- я пришла ведь к вам, собственно, по делу. Разрешите мне оставить у вас некоторые бумаги, письма моей матери и прочее. Я уезжаю из Москвы далеко-далеко. Для одного дела. Мало ли что может случиться. Если разрешите, я вам сегодня вечером занесу...
   "Ох, какая косая", -- подумал про нее генерал.
   "До чего люди в старости глупеют", -- подумала Настя, глядя прямо в недоумевающее лицо генерала.
   -- Пожалуйста. Господи, какой тут может быть разговор? Только... имейте в виду, у меня теперь остались лишь два друга: независимость и спокойствие. Если ваши бумаги лишат меня их... Вы понимаете?
   -- Даю вам честное слово.
   -- Ну, ну, ну. Хорошо. Ладно. Несите ваши бумаги.
   Ах, как хотелось бы генералу теперь узнать, куда едет Настя, зачем. Проклятая деликатность не дает возможности спросить.
   Настя размашистым жестом поцеловала генерала в лоб.
   -- До свиданья.
   -- Жалко, жалко... Так скоро, -- генералу было от души жалко расставаться с Настей. -- А то бы... Я бы угостил. Правда, одна только картошка, да и то вчерашняя... Ну, морковного чайку, можно было бы...
   Настя потуже повязала капор и вышла из комнаты, сопровождаемая генералом.
   Проходя через столовую фабриканта Копылова, Настя застала все семейство за завтраком. На стол были поставлены дышащие паром и маслом котлеты. Володька и Нюра доедали куриный бульон. Сами хозяева с салфетками на груди и с лоснящимся румянцем на щеках только что приготовились вкушать.
   -- Так, по-вашему, солдат всегда прав? -- спросила Настя уже в передней.
   -- Где русский солдат -- там дух свят.
   -- А чем кончится наша революция? Вы давеча заикнулись...
   -- Кончится, милая моя, монархией.
   Сказал он это, а Насте словно пахнуло в лицо запахом могилы и меди вместе. Запах этот шел от засаленного его мундира и медных пуговиц на нем.
   -- Но только, -- сказал совсем тихо генерал, приотворяя парадную дверь, -- но только не царской, а народной.
   И седоватые кудряшки на висках генерала показались Насте рожками дьявола.
   Едва она захлопнула дверь, как до ее слуха донеслось:
   
   Генерал, генерал,
   Пташечка, кинареечка
   Жалобно поешь...
   
   И Настя подумала: "Почему же духовной пищей этих детей сделалось издевательство?"

Революционеры

   -- Кого там они взяли на автомобиле у почтамта? Видал? -- спрашивал Голубин, стоявший с отрядом по Мясницкой, у солдата, бегущего с той стороны.
   -- Кого-то из наших, из большевиков. Не разобрал хорошенько.
   Солдаты небольшого отряда жались к высоким домам по Мясницкой, изредка высылая разведчиков. В отряде был и Андронников. Посмотрев долго и пристально вдоль Мясницкой, он скомандовал:
   -- Приготовляй винтовки, ребята! Вон, вон там у третьей тумбочки они ставят пулемет.
   -- Тра-та-та-та, -- ружейный и пулеметный огонь затрещал со стороны отряда Андронникова.
   -- Тра-та-та-та, -- ответили только ружейным огнем с той стороны.
   -- Цепями, бегом! -- скомандовал Андронников.
   В его отряде был один старый солдат, который подумал: "Черт знает что! И командовать-то не умеет! Ну, да все одно поняли. Бежим вперед!"
   Выпустив все патроны, старый солдат залег за тумбочку и быстрым опытным движением руки вставил новую обойму.
   -- Тра-та-та, -- трещали ружья со всех сторон.
   -- Вжик-вжик-вжик, -- то справа, то слева, мимо ушей свистели пули.
   -- Това!.. -- хотел крикнуть старый солдат, высунувшись из-за тумбочки. Но не докончил: опять нырнул головой за тумбочку и ударился в нее лбом, присевши на коленях, словно делая земной поклон.
   Так и остался он тут коленопреклоненный, упершийся головой в тумбочку у самой земли. Минуты три шел пар от крови, и спина солдата -- широкая, мужицкая -- судорожно вздрагивала. А потом кровь стала багроветь и холодеть. Тело же успокоилось, застывши в земном поклоне.
   -- Стой, товарищи, не стреляй! Бросай винтовки! -- кричал Андронников к тем, которые стреляли с враждебной стороны.
   -- Сам не стреляй, бросай винтовки! -- отвечали с той стороны люди, отступающие вдоль стены переулка и волочащие за собой пулемет.
   Андронников и те, кто были с ним, подбежав почти вплотную к своим врагам, крикнули:
   -- Стой, ни с места! -- и все держали винтовки (Андронников, впрочем, маузер), направленные против людей, волочивших пулемет.
   -- Какого черта в своих стреляете? -- говорил Андронников сдавшимся. -- Тоже солдаты! Отправить всех их в Александровское, на Арбат.
   -- У нас тут раненый есть, -- робко сказал молодой рыжий паренек из сдавшихся.
   -- Вы эсеры? -- спросил Голубин.
   -- Мы из отряда Попова. Ничего не знаем мы, -- как скомандовали, так и вышли. А что к чему -- не знаем.
   -- Холуй! Что ты врешь-то?! -- гаркнул на рыжего парня пожилой солдат с большой бородой лопатой и очень грустными голубыми глазами. Из-под солдатской фуражки виднелось правильное деревянное кружало. -- Не слушай его, товарищи. Мы все эсеры и знаем, зачем и куда шли. Мы за Советскую власть, только, значит, за свободные Советы. И еще мы не согласны немецкому кайзеру руки давать, как он нас на фронте бил. А мы за Советскую власть, за самую Советскую, только, значит, чтобы не одни коммунисты при ней были.
   -- Эх, ты! Зипун с бородой! Мало, видать, каши ел, коли так рассуждаешь, -- выступил Голубин. -- Ну, да что тут! Кровь проливаете только! Голова с соломой. Давай, стройсь! Ведем их, товарищи, в Александровское!
   Рыжий паренек дрожал, как в лихорадке. Все сдавшиеся выстроились и пошли под конвоем, во главе которого был Голубин. Андронников и еще трое остались, чтобы найти раненого.
   Около угла солдат с благообразной бородой и печальными глазами оглянулся и крикнул Андронникову:
   -- Эй, ты, коммунист! А насчет крови не думай на нас. Чай, мы и сдались-то, чтоб друг дружку не бить!
   Вдалеке ударило: уууххх!
   Это левоэсеровская трехдюймовка открыла огонь по Кремлю.
   -- Где тут у вас раненый, -- сказал Андронников, поднявшись на третий этаж в квартиру.
   -- Вы коммунисты? Комиссары? -- вместо ответа спросила еще в прихожей молодая женщина, у которой глаза в темноте прихожей блестели, но не одинаковым блеском: один ярким, другой тусклым. И голос ее показался знакомым Андронникову.
   -- Вы кто? -- спросил он.
   -- Вы за мной или за раненым?
   Между тем Андронников, трое красноармейцев и женщина вошли направо в большую буржуазную гостиную. Искоса и украдкой Андронников взглянул на незнакомку. Что-то знакомое в ее лице... Легкие морщинки около глаз, немного вытянувшийся подбородок, должно быть, от голода -- это чужое на этом лице. А вот калмыцкие скулы, прямые волосы назад, крутой лоб -- это то самое знакомое, давнишнее.
   Женщина заявила, что сейчас позовет хозяйку, и двинулась к выходу.
   -- Не надо, -- поспешил Андронников и, резко выпрямившись, загородил ей дорогу.
   Взглянули друг другу в глаза. А глаза-то у нее раскосые; один смотрит ему в левый глаз, а другой, наполненный тайной и страхом, вперил свой взор в угол комнаты. Но в обоих беспокойные блестящие зрачки.

* * *

   Узнал, узнал он ее. Встречал и в Петербурге, а потом по архангельской ссылке!.. Зимние длинные ночи!.. Русские споры обо всем и ни о чем; от споров чувство бесплодности на душе. Дружили они. Играли в шахматы. У нее же Андронников стал обучаться немецкому языку и математике. Учился по-своему, не считаясь с математическими "условностями". Так, например, при решении сложных задач, когда Палина его спрашивала: "Ну, как же, Михаил Дмитриевич, что сначала надо узнать", -- Андронников вынимал поспешно карандаш из-за уха и говорил, тыкая пальцем в цифры: "Вот это, значит, складать, а эти две тыщи отбавлять и разбивать на сто". Палина не успевала сообразить, как уже ответ был найден.
   Но не всегда близкое сидение с Палиной способствовало решению математических задач. Кровь ударяла в виски Андронникову. Он захлопывал задачник. "Не задача, а сволочь" -- и начинал мерить комнату смазными сапогами. Палина тоже начинала страшно косить глаз на черную часть русской печки и быстрыми движениями пальцев переламывала спичку за спичкой. А тусклая жестяная лампа освещала их розовеющие лица. Но... приходил кто-нибудь из ссыльных, и напряжение разряжалось.
   Однако надо же было раз случиться такому вечеру, когда долго никто не приходил. Андронников, прошагав по комнате, вдруг, как вихрь, сбросил книгу со стола, чуть не уронил лампу и обнял Палину. А Палина откинула голову назад, глаза ее заискрились бесовским озорством, и она перед его горящим взглядом и красными губами показала ему язык. Вырвалась, села на лавку, еще раз показала язык и беззвучно смеялась каждой чертой своего лица, каждой складкой платья и обоими раскосыми глазами. Андронников бросился еще раз. Повторилось то же самое. Палина оказалась сильной, как зверь, и ловкой, как ведьма. Ни тот, ни другая не могли проронить ни слова, боясь по инстинкту нарушить возбуждающее молчание, эту игру нервов, эту жестокую животную борьбу. Голова Андронникова горела; казалось, вот-вот волосы вспыхнут. И черная пасть русской печки посреди избы пробуждала в душе что-то древнее -- звериное, родовое. Печь была давно истоплена, в ней потухли угли, и из открытой черноты несло жаром очага. Андронников еще раз схватил Палину и дышал, как в лихорадке. Раскосая и немного растрепанная Палина опять показала язык и вырвалась так, что ее волосы разлетелись толстыми прядями с затылка по спине и плечам. "Ведьма, -- мелькнуло в разгоряченном мозгу Андронникова. -- А ну, как сядет на помело, да в печь, да в трубу?.." И страх объял его. Но не страшный страх, а сладкий. Его словно вышибло из времени, и он почувствовал себя черным язычником. Бревенчатые стены избы, зашпаклеванные кошмою, русская печка, пышущая теплом, повеяли чем-то кровным, материнским, вековечно родным. И сладкий страх и страшная сладость перемешались в сердце в одну страсть к раскосой Палиной. Ему показалось, что один глаз ее отливает красноватым, другой лиловым светом, а в обоих одно и то же: глубокое, затаенное озорство. Такое же скрыто у Фаддеича в его единственном глазу.
   Вой собаки послышался за дверью. Чьи-то шаги по кривым, скрипучим ступеням крыльца. Дверь открылась, и с берданкой за плечом вошел ссыльный, а с ним собака, возбужденная, виляющая, и глаза налиты кровью.
   Вошедший сказал:
   -- Где-то тут недалеко от вашего дома бродит забежавший волк.
   -- Вот прелесть, -- обрадовалась Настя и уставилась в окно, загородившись руками от света лампы. -- Не он ли это, посмотрите.
   И все трое уставились в окно. Действительно, немного поодаль от избы у снежного сугроба запорошенной бани сидел волк и поводил острой мордой, нюхая воздух.
   -- Эх, царапну его, -- сказал вошедший.
   -- Пойдемте все на лыжах, -- сказал Андронников.
   И через полчаса все трое были далеко за селом, в снежном океане. Волк, конечно, убежал. И тот, у кого была берданка, пошел искать его.
   На горизонте всходил поздний бледный полумесяц. Настя и Андронников стояли друг против друга. Чувство страсти ушло куда-то вглубь, но между ними родилось какое-то особенное, философское настроение.
   -- Вы, социал-демократ, -- сказала Настя, -- потому что думаете, что на земле можно достичь удовлетворения, а я -- революционерка, мне вся история человечества доказывает, что ничего положительного -- будь то социализм, коммунизм, коллективизм, анархизм или что-нибудь еще -- достичь нельзя. На земле может быть только приятное или неприятное. Приятное -- это революционная борьба, иногда победа, иногда поражение, но всегда напряжение, а неприятное -- это стряпать обеды, во время вставать и ложиться спать, лечить зубы и хвалиться честностью, -- и никакого напряжения.
   Андронников ответил ей:
   -- Вы сами, вы, Настасья Палина, не нуждаетесь в социализме, оттого такое ваше рассуждение.
   Полумесяц почти спрятался за холмом и был похож на высунутый язык, а на другом конце неба северное сияние заплясало бриллиантами. Легкие блестящие звездочки-снежинки облипали оленью шапку Палиной с длинными ушами и ее дугообразные брови, глаза же ее, стальные, серые, смотрели в разные стороны, но в обоих где-то далеко-далеко было все еще скрыто большое серьезное озорство.
   Андронников в валенках "с мушками", в коротком ватном пиджаке и папахе смотрел ей в упор и думал: "Зачем они, эти, такие живут? Для чего? Статуя литая, а подошел, пощелкал, ан и видно, что внутри-то пусто".
   Долго так они стояли, спаянные морозом, северным сиянием и северным молчанием, смутно ощутимой, странной безысходностью каких-то вопросов и желаний. А озорство, как душевная мука, глядело из глаз Насти. И стукнулась тогда в голову Андронникова неразрешенная загадка: "Уж не враг ли это предо мной?"

* * *

   Так это было давно и так сразу всколыхнулось в душе Андронникова именно сейчас.
   И сейчас Андронников нашел разгадку своей загадки. "Да, это враг передо мной". Такие, как Палина, не заблудшие братья, которых можно вернуть, а подлинные, неистовые враги.
   -- Вы эсерка, -- сказал Андронников, -- вы, если не ошибаюсь, были в ссылке в Кемском уезде...
   -- Мы настолько хорошо друг друга узнали, что нам не о чем разговаривать, -- ответила Настя и села на диван.
   Андронников нашел раненого, допросил, вызвал машину, и вскоре на хорошем "Пирсе" к дому подъехал Бертеньев. Он был радостный и разрумяненный от ветра и борьбы, как всегда, с тонкой папиросой между тонких пальцев; на груди электрический фонарик и бинокль Цейса, справа маузер, слева кольт.
   Раненого и эсерку Палину увезли в Александровское училище.
   Всю эту ночь Андронников и Зельдич допрашивали арестованных левых эсеров.
   Среди допрашиваемых был и благообразный мужик с бородой лопатой и грустными глазами, арестованный на Мясницкой, который тихо, но настойчиво доказывал, что Советы должны быть свободными и что нельзя допускать к власти одних только коммунистов.
   Когда же ему во время допроса между прочим сообщили, что их вожди Камков, Попов и другие бежали, мужик отвечал:
   -- Вольному -- воля, спасенному -- рай, а если сумел, то и "винта нарезал" [по-тюремному бежать]. Раз Советы, должна быть свобода, ну никак не пресс и не по скуле, а что вожди бежали, до этого мне никакого касательства нет: они сами собой, я -- сам по себе.
   Долго он говорил, волновался и стоял на своем. Никакой в нем не было злобы, а тихое упорство во имя защиты взлелеянной в его сердце идеи свободы.
   Под утро, часу в девятом, Андронников и Зельдич как подкошенные вытянулись на своих креслах, там же, где допрашивали, и заснули, засвистав в четыре ноздри.
   А во дворе, в помещении арестованных, находилась вместе с другими эсерами Настасья Палина.
   "Мы -- герои, -- думала она, -- а они толпа. Произошел конфликт, трещина между героями и толпой. Мы -- герои -- должны спасти толпу, которая не ведает, что творит".

Солдаты

   Андронников, как член МК, совсем потонул в митингах и заседаниях. А Бертеньев все глубже и глубже уходил в работу ВЧК. Андронников из Московского Совета переселился на Рождественский бульвар в дом, занятый рабочими Городского района, по преимуществу печатниками. А Бертеньев переехал на Лубянку, 11, в одну из самых отдаленных и потайных комнат, которая сразу же заставилась ящичками, коробочками с патронами, с частями автоматических револьверов, японскими карабинами, винтовками и т. п.
   Однако это не мешало Андронникову и Бертеньеву считаться друзьями. Но теперь эта дружба не могла быть поверяема даже в беседах. Некогда было беседовать ни тому, ни другому.
   Раз во дни наступления чехословаков они встретились на заседании ответственных работников в Белом зале Московского Совета.
   Андронникова вызвали в N полк как представителя МК. В полку делалось что-то неладное.
   -- Едем вместе, у меня машина есть, -- предложил Бертеньев.
   И поехали.
   Сидя в машине, Бертеньев начал:
   -- Вчера на рассвете по этой же дороге везли мы на грузовике Щегловитова, Хвостова, Восторгова и этого дылду-юнкера, Самсониевского. Щегловитов нервничал больше всех. Все спрашивал, куда его везут. Хвостов молчал и был похож на Тесто из "Синей птицы". Словом, каждый из них вел себя по-своему. Восторгова я приказал пустить первым... Готово... Из двух наганов...
   Андронников плохо слушал и думал про полк и военного комиссара Резникова, бывшего с.-р., который теперь, должно быть, там и, вероятно, не успокаивает, а только мутит. "Жалко, я Муралова не прихватил с собой".
   -- Щегловитов упал на колени. Позорно так.
   Бертеньев бросил за борт автомобиля потухшую папироску и закурил другую.
   -- Заплакал даже. "Не я виноват в военно-полевых судах и казнях, не я". И особенно просил дать ему рассказать о деле Бейлиса, в котором он также, по его утверждению, не виноват. Престранный фрукт... Кто-то из наших, не дожидаясь моего приказания, ему в спину... Готово... Ну, а Хвостов попросил закурить, встал к дереву и умолял в самое сердце, даже сам палец приставил к груди, указывая куда надо, чтобы без промаха... Готово...
   -- Больно вы уж там долго возились, -- как бы мимолетом сказал Андронников. -- Такую дрянь бы сразу, залпом...
   -- Вы не знаете, иначе этого никак нельзя, -- сказал Бертеньев, напирая на каждое слово, будто он что-то знал такое, чего не могут знать другие.
   -- А юнкера-дылду тоже. К нему подошел я. Он думал, что я хочу ему что-то сказать, и слегка оскалил зубы улыбкой, и я ему прямо в центр лба... Готово... Ни одного движения больше.
   -- Канительщики вы, -- ответил Андронников.
   Автомобиль фыркнул, словно с устатку, прекращая свой бег у большого красивого подъезда больших казарм.
   В просторном, пропитанном сыростью клубе стоял невообразимый шум и гам многих голосов, из-за которых едва слышался с трибуны надорванный почти дискант Резникова.
   Румяное, разгоревшееся лицо его, никогда не проходящая улыбка на лице, полубараньи, полудетские глаза, визгливый голос -- способны были скорее возбуждать, чем успокаивать солдатскую полуголодную и полураздетую массу.
   -- Сапоги выдай, а потом и пой.
   -- Ладно, слыхали. А ты поди-ко постой в карауле в одной гимнастерке.
   -- Ишь ты, "товарищи", "товарищи", и как скоро эти слова лопотать научились.
   Гремели с разных сторон.
   А Резников, один из военных комиссаров Москвы, давно уже прокричал голос и говорил писком, да еще с каким-то подсвистом.
   Продираясь сквозь толпу солдат, Андронников слышал, как надрывался Резников.
   -- Дело в том-то и есть, товарищи, что контрреволюция, субсидируемая буржуазными правительствами Англии и Франции, хочет сжать нас железным кольцом и захватить плодороднейшие места на Волге, вынуждает нас напрячь все силы, чтобы сломить голову этой реакции, и тогда мы без всякого сомнения поднимем производительность на наших фабриках и заводах, поможем крестьянину провести социализацию земли и, таким образом, вследствие этого, наладим правильное распределение среди всего населения, и в первую голову среди частей создаваемой нами новой, невиданной в мировой истории Красной Армии.
   -- Сапоги давай. Полно брехать.
   -- Слышали это, слышали.
   -- Все хорошо, только хлеба нетути.
   Опять гремели неугомонные голоса.
   Увидав Андронникова, Резников сразу и обрадовался и смутился. Раскраснелся еще больше, а язык, пострел, сам, как заведенный волчок, крутился, продолжал речь:
   -- ...и вот надо быть выдержанными и дисциплинированными...
   -- "Выдержанными"... То-то вы картошку выдерживаете, пока не загниет...
   -- Нешто без хлеба бывает дисциплина?
   Резников был уже не в силе продолжать.
   От неудачи, от длинной речи он дышал, -- словно раздувая десять самоваров. И все-таки расцветал румянцем и улыбался, и глаза, по-всегдашнему, были ясны, и уши горели, как у мальчишки, которому их "отодрали". Очень, очень не хотелось ему, чтобы именно сейчас видели его Андронников и Бертеньев... Стыдно было ему, когда-то смелому эсеру-террористу, за свою неудачу. Стыдно было ему и перед самим собою за то, что народ, который он любил, за который он боролся и страдал, оказался таким неблагодарным. Вон, многоголовый, рычит, как вепрь, и полон гнева...
   Встал председатель, безусый, безбородый и беспартийный солдат с лицом скопца и с родинкой на подбородке, из которой торчали три длинных волоса.
   -- Товарищи! Товарищи! Сейчас слово будет представителю от Московского комитета большевиков. Но прежде чем дать слово предыдущему оратору, прошу вас, товарищи, быть вообще организованными. Кто что имеет, какое мнение или что -- выходи сюда и скажи, нечего галдеть. Эй, вы там, товарищи, у окна, вам говорят, не галдите. А сичас товарищ обскажет нам все дело в продовольственном смысле...
   Андронников не особенно громко, но твердо начал:
   -- Скажу вам просто, товарищи, что насчет обмундирования и продовольствия вы правы. Хлеба и всего прочего у нас нет. Нет у нас -- и нечего вам дать. Что же выходит? Предположим, что мы бы вас распустили по домам, так разве от этого прибавился бы в стране хоть один сапог? Вы говорите -- хлеба. Да ведь вы сами крестьяне, ну-ка, тряхни головой каждый из вас, подвозят ли мужички хлеб к ссыпным пунктам, как полагается?.. А где везут, есть ли вагоны, чтобы доставить к центру?
   Андронников забрасывал собрание вопросами и сам же на них отвечал. И мало-помалу перешел на прямые упреки собранию, даже нападал на крикунов. Так как Андронников со вчерашнего дня ничего не ел, то голос его был особенно звонкий и отчетливый.
   Бертеньев и Резников сидели в глубине сцены. Бертеньев до особой, садической сладости любил созерцать человеческую глупость, особенно когда она яркая, неприкрытая, не глупость, а дурость. Поэтому он с жадностью наблюдал Резникова, ожидая момента, нельзя ли вцепиться в его дурость каким-нибудь замечанием или вопросом?
   -- Как вы думаете, -- спросил он наконец Резникова, -- что выйдет из этой истории? -- и указал на кочковатое поле солдатских голов.
   -- Черт ее знает. Во всяком случае ухо надо держать востро.
   -- А мне, кажется, ерунда.
   -- Наверное. Черт ее знает. Вероятно, ерунда.
   Бертеньев слегка закусил губу, и на левой щеке его засверкала ямочка смеха.
   Между тем Андронников уже при полной тишине собравшихся рисовал картину хозяйственной безвыходности до тех пор, пока на Советскую Россию будут нападать и пока красноармейцы, вместо единодушной безоговорочной поддержки, будут галдеть.
   -- Мы, большевики-коммунисты, ставку делаем всегда на массы. Пусть масса скажет, что надо. Если нужна другая власть, -- пожалуйте сюда и говорите начистую: "Долой, дескать, Советскую власть".
   И остановился. Солдатские головы закачались, как от ветра, и лица бородатые стали мрачнее туч...
   -- Да мы не насчет власти, а насчет сапог... -- загуторили слегка солдаты.
   -- Мы не против Советской власти...
   -- Вестимо -- Советскую власть надо... Зачем нам буржуев?.. Довольно...
   -- А ежели Советскую власть надо, -- подхватил Андронников, -- так поддерживать ее надо, жизнь за нее отдавать надо, а не галдеть, совсем напротив...
   И опять пошел засыпать упреками.
   Андронников вставил в оправу своих простых слов все недовольство солдатской массы, взял это недовольство, приподнял, показал всем, объединил всех и, объединивши, как опытный кормчий, повернул это недовольство в другую сторону, в сторону врагов революции. Он доказал, что разрешение всех тяжелых вопросов лежит в победоносном окончании гражданской войны.
   Резников  в о з р а ж а л, а Андронников  н а п р а в л я л.
   -- Пишите, пишите скорее резолюцию, -- толкнул Бертеньев Резникова в бок, раскрывая одновременно перед ним портсигар с тонкими желтыми папиросами.
   -- Ах, да, совершенно верно.
   Резников достал свою "полевую книжку" и начал:
   "Принимая во внимание..." -- задумался.
   -- Не так, это шаблонно, -- шептал Бертеньев, сверкая бесовской улыбкой. И ямка на левой щеке, -- пишите иначе: "Заслушав доклад военного комиссара... тов. Резникова...", это обязательно надо, по крайней мере, завтра увидите себя в "Правде" на задней странице.
   -- Ну, хорошо, только тогда так: "Заслушав доклад военного комиссара тов. Резникова и содоклад тов. Андронникова, мы..."
   -- У вас почерк плохой, -- заметил Бертеньев, -- давайте я буду писать, а вы диктуйте.
   И Бертеньев своим классически спокойным, красивым почерком стал нанизывать букву на букву, словно бусу на бусу в старорусском ожерелье.
   Едва Бертеньев и Резников закончили резолюцию, как Андронников звонким голосом, бросив в сердца солдат бодрость и уверенность, закончил:
   -- Да здравствует Советская власть! Смерть Колчаку и эсерам и всем наушникам и спекулянтам.
   На сцену вынырнул черномазый и грязный солдат высокого роста с руками длинными, болтавшимися, как две лохматые лопаты, и протрубил, как иерихонская труба:
   -- Долой контрреволюцию, генералов!
   Правую лопату-руку он сжал в кулак и воздел вверх.
   -- Долой! Ур-ра! -- гаркнули красноармейцы, словно камни ломались в горах.
   -- Товарищи, -- начал председатель с бабьим лицом и волосатой родинкой у подбородка, -- товарищи, военный комиссар товарищ Резников сичас прочитает нам резолюцию от имени всего собрания.
   Резников прочитал.
   -- Кто "за"? -- лес рук.
   -- Кто "против"? -- никого.
   -- Воздержавшиеся есть?
   Кто-то сзади поднял руку, но, увидев, что больше никто не поднимает, быстро спровадил свою руку обратно в гущу толпы.
   -- Принято единогласно, -- заключил председатель.
   В этот день Андронников опоздал уже на совещание в Белом зале.

Бертеньев

   Самсониевский был потрясен своим арестом. В Бутырках он просидел недель пять или шесть. Но даже спустя много времени после освобождения не мог понять, что послужило основанием к его аресту. Если б обвиняли в спекуляции -- было бы еще понятно, так как могли его видеть на Смоленском рынке в старых генеральских калошах с разрезами для шпор и в широкой генеральской накидке, ходившего и продававшего серебряный позолоченный портсигар, брюки, сапоги и еще что-то. Раз даже продал последние две золотые монетки. Что же делать, ведь для жизни необходимо пропустить через кишки и желудок хлеб, картошку, морковь и т. п. Кроме того, генерал любил через нос и легкие пропускать табачный дымок. Все это требовало выносить на Смоленский всевозможные вещи.
   Однако нет: не в спекуляции обвиняла его Чека, а в политическом заговоре, в сношениях с баронессой де Бот и генералом Алексеевым и в посылке офицеров на Дон к Каледину.
   На допросе Самсониевский недоумевал и негодовал.
   -- Помилуйте, -- говорил он, -- Каледина я хорошо знаю. Это мой личный злейший враг. Еще в академии мы с ним разошлись. Я считаю его авантюристом. Спросите у Брусилова, он знает о наших отношениях.
   Самсониевского допрашивал Бертеньев.
   Глядя на седенького сморщенного генерала своими серыми от бессонной мути глазами, Бертеньев думал: "А что, испугать мне этого генерала или нет? Можно изрядно испугать: стоит только сказать ему, что он предан в Чека своим собственным сыном, юнкером-дылдой. Сказать разве? Как-то забегают морщины на его лице!"
   Красный, багровеющий закат пробивался узкой полоской через дома Лубянки в окно комнаты Бертеньева. Косой багровый луч, как меч, перерезал синее сукно стола, перегибался и падал в угол, где на полу стояла эмалированная плиточка с надписью: "страховое общество "Якорь". Она обратно откидывала багровый свет и краснела, томилась своей ненужностью здесь... И может быть, от этого и от седеющего генерала, глядевшего напряженным взглядом, Бертеньеву стало скучно. От скуки он, не переставая, курил тонкие песочного цвета папиросы.
   "Да, -- думал он, борясь со стихийно наседающим сном, -- да, а ведь можно и обрадовать генерала, если ему сообщить, что вчера состоялось постановление коллегии об его освобождении".
   А стихийный сон мягкой доброй лапой похлопывал Бертеньева по затылку, и багровые сумерки превращались в серые.
   "Интересно, -- думал Бертеньев, -- как будет радоваться это лицо, если сообщить ему об освобождении".
   Чтобы не дать сомкнуться стопудовым векам, Бертеньев перевел глаза на планочку "страховое общество "Якорь" и вспомнил, как еще во времена керенщины в Белом зале Московского Совета русские социалисты (кроме большевиков) принимали английских и французских гостей. Один из французов, Кашен, в своей речи сказал: "Вот вы, русские, совершили грандиозную революцию, а посмотрите вон, прямо, справа, над головами президиума, в этом здании висит еще икона" "Нет, нет, -- решил Бертеньев, -- непременно прикажу убрать эту дощечку".
   Самсониевский сидел, как пригвожденный к столу, и курил папиросы, которыми его усердно и совершенно механически снабжал Бертеньев.
   "А вот, между прочим, -- думал Бертеньев, -- стоит мне сказать этому генералу, что его сын третьего дня застрелен нами за ложное предательство его, своего отца, и генерал от ужаса выронит папиросу изо рта".
   -- Скажите-ка вот что, гражданин Самсониевский, -- начал Бертеньев, -- вы знаете что-нибудь из Гоголя... наизусть?
   -- То есть как? Никак нет. Ничего, а впрочем, к чему?
   -- Э, плохое ваше дело, если не знаете.
   -- Виноват, дайте припомнить... Знаю. Конечно, знаю. Вот это: "Прошу, пане, сказал Собакевич, наступая гостю на ногу".
   -- Неверно. Неверно. Неверно... -- равнодушно повторил Бертеньев. -- Там сказано вот как: "Увидев гостя, он сказал отрывисто "прошу" и повел его во внутренние жилья".
   Бертеньев знал наизусть чуть ли не всего Гоголя. Самсониевский смутился, и папироска дрожала в его волосатых дряблых пальцах.
   -- Больше ничего, -- сказал Бертеньев, -- подождите меня здесь.
   Потом отворил то, что генерал считал шкафом -- это была потайная дверь в соседнюю комнату, -- вошел в этот "шкаф", захлопнув его за собой.
   В комнате было совсем почти темно. Явился спокойный, с грустным лицом латыш и вручил Самсониевскому бумагу об его освобождении.
   И вот теперь прошло после этого почти два месяца, а генерал, засыпая, всякий раз твердил себе это место из Гоголя. Даже днем, когда вздремнет в складном деревянном кресле, утопая в табачном дыму, губы его шамкают:
   "Увидя гостя, он сказал отрывисто "прошу" и повел его во внутренние жилья".
   Задремав так однажды, генерал был разбужен.
   -- Простите, Исидор Константинович, -- говорил фабрикант Копылов, вежливо прижимая свою пухлую ладонь к плечу генерала. -- Не беспокойтесь. Позвольте вас познакомить: Карл Иванович Бэрнгэм, бывший владелец фабрики N.
   И Бэрнгэм, высокий, тонкий, черный человек с очень ясными стеклышками пенсне у глаз, тоже вежливо дугообразно полупоклонился.
   -- Видите ли, в чем дело, -- начал Копылов, по коммерческой манере своей не любивший терять ни минуты. -- Вы знаете, что вместе с господином Бэрнгэмом мы были пайщиками акционерного общества N, которому, между прочим, принадлежит завод в Калужской губернии. Теперь, как вам известно, я работаю в советском "распределителе"  12, а Карл Иванович управляет упомянутым мною заводом в Калужской губернии, ныне национализированным. Но так как вы сами знаете, этот режим... Вы понимаете меня... То вот я и хотел бы предложить вам продать нам тот участок вашей земли, который граничит с участком, принадлежащим заводу.
   -- Позвольте, земля-то теперь не моя.
   -- Пустяки, мы считаем ее вашей.
   Карл Иванович и Копылов сели на скрипучую кровать генерала. Они знали, что генерал разорен и революцией, и своей собственной семьей. Значит, ему нужны деньги.
   -- Мы вам гарантируем. Ведь это только для вас новость, а мы коммерсанты. Боже мой, да если бы вы знали, сколько мы подобных сделок заключили. Что вы! Пустяки.
   Копылов указательным и большим пальцем разводил по своим белым усам и острой бороде, а Карл Иванович, как жердь, торчащая из воды, сидел неподвижно, перебирая в своем уме различные суммы, которые можно было бы предложить генералу.
   Самсониевский силился понять, что это значит, и никак не мог: с одной стороны, такая сделка -- вещь вполне возможная, нормальная, устоявшаяся в веках, с другой стороны -- режим. Режим. Да. Но если у нас, как у французов, то и режим пройдет, как головная боль. Вернется семья. Но нет, жену он к себе не пустит. Никогда, ни за что! А вот детки... Приедут, нужно будет то да се. Неизвестно, что будет. Между тем перед ним два сытых господина -- у них такие порядочные лица, предлагают деньги, еще и царские. И, собственно, справедливо, за землю. А Чека? Ведь он недавно оттуда. Нет, не надо соглашаться. Хотя ведь предъявило же ему Чека совершенно нелепое обвинение в каком-то политическом заговоре, да еще в близости к Каледину. Видимо, Чека сама плохо знает... Чего же тут? Надо согласиться.
   И согласился, для деток. Если детки живы, здоровы, приедут, их надо пригреть...
   На другой день условились идти к нотариусу.
   А пока что наступала непроглядная зимняя ночь.
   Оставшись один, генерал стал варить картошку на плохом примусе, который то вспыхивал синей звездой, то подмигивал красноватыми языками.
   Окно слегка дребезжало под напором морозного ветра. Чем дальше земля отворачивалась от солнца, тем смелее становился ветер. Он, как странник беспутевый, перебирал костяшками-пальцами по стеклу, просясь к покою...
   К ночи вихрь стал завывать, как стая волков. И все настойчивее стучал -- просился к теплу, к печке.
   Играли снежные бураны. Крутились в пляске, несясь в сине-белых просторах полей. Метелица металась по дорогам; у стен и заборов заметала холодно-снежный пух; в слепом ночном просторе вдруг упиралась в дыру, щель, разбитое стекло, в трубу на крыше, в подъезд сквозной со сводами могилы и там, задушенная, визжала, выла, хрипела, охала, стонала, как яга...
   Генерал откушал картошку.
   А за окном, за домом, за улицей, по полям вокруг Москвы снежный буран-бурелом метался, как миллионы слепых во тьме.
   Генерал плотнее занавесил окно, облокотился о раму и слушал, стараясь понять и снег и ветер. "Вот так и она, революция со штыками: не знает ничего, а ломает -- думалось в мозгу. -- А где-то сейчас, в эту ночь мои детки?"
   У генерала забурлило в животе от недоваренной картошки. И собственный живот показался ему мешком, набитым картошкой.
   "К чему это все? -- подумалось ему. -- К чему питаться? Все -- как река течет и ни к чему. Вот он дожил до шестидесяти лет. А к чему? Кому это нужно? Богу? Черту? Людям? Да ведь бог, черт, люди -- это он сам. Да. А к чему он самому себе? К тому, чтобы вечерами слушать царапанье надоедливой крысы или временами, как теперь, прислушиваться, как воет метелица-ведьма? Нет, он и сам себе не нужен. Разве вот чревоугодие? Теперь вся жизнь превратилась в чревоугодие: только и думай, чем бы набить чрево. Пустое это... чревоугодие, да и брюхо тоже пустое. Все пустое, не нужное никому, а главное, самому себе. Может, деткам нужно... Детки. Они уехали, покинули его. Все увезли с собой".
   Раньше это не волновало. Но вот сейчас... только сейчас. Этой мятежной и метельной ночью сердце, локти, коленки, все существо его почуяло, что совершилось что-то большое.
   Сначала было: генерал, прочная семья, тишина -- и все на месте. Было определенное положение, обеды, ужины и вдруг -- маленькая каморка, красноватый свет грязной лампочки, какими раньше освещались уличные ватерклозеты, картошка, картошка, картошка, тяжелая, как комья грязи, -- и  о д и н, н и к о г о...
   А ветер вокруг Москвы по широким полям черпал своими вихрями голоса волчьих стай, волочил их в снежных волнах по улицам Москвы и затыкал ими все щели окон, стен и дымовых труб, обвивал фонари и милиционеров на углах снежными космами и плясал вокруг них, повторяя волчьи песни.
   Один генерал. Такое большое, бесповоротное в своей великости произошло с ним. Но он не сразу постиг значение этого именно потому, что это произошло тогда, когда кругом, всюду происходило все большое и внезапное. И все происходившее было велико, выше роста человеческой жизни.
   А ветер закоченевшими костяшками-пальцами стучал и шарил по стеклу. Как коршун-лиходей, искал добычу, долбя своим клювом стекло.
   "Видно, только фабрикантам пригодился, -- подумал про себя генерал. -- И то, чтоб, как с выжатого, выброшенного лимона, выжать последний сок: за деньги оттянуть землицу, которую и без того отняли. Для верности дела петля с двух сторон. А детки? Хоть бы старшего повидать. Юнкер ведь, мой милый, блестящий юнкер. Юнкер и -- всегда сигары курил. Чудак такой. Ростом чуть не до потолка, а как ребенок".
   Генерал отдернул засаленную занавеску. Черное стекло, а за ним малые белые пушинки-снежинки кружились по стеклу и умирали, падая на раму.
   "Восстанет сын на отца и отец на сына", -- не то снежинки шелестели, не то губы генерала самовольно это шептали.
   Никогда генерал не верил в привидения. Раз только испугался, будучи мальчиком, лет девяти, в большом доме отца, в деревне. Няня ему рассказала, что каждый день около 12 часов ночи к соседке, дом который виден в окно, прилетает ее муж, удавившийся год тому назад. Он прилетает в виде темного шара и опускается в трубу. А как пробьет 12 часов, так он снова вылетает из трубы и уносится "на тот свет". Вот раз мальчик -- Иринчик, теперешний генерал, -- караулил у окна, как полетит привидение. Напряженно сверкающими глазками впился в черное стекло. Издалека приближалась гроза и мигала небесным огнем -- молнией. Долго, напряженно смотрел мальчик в окно. Все не видно было шара. А как пробило 12 часов, как вдруг из трубы соседки поднялся шар темный и легкий, как есть согнутая спина человека. Поднялся и так легко, легко улетел по воздуху. На другой день отец объяснил мальчику: "Пустяки, это начинающийся перед грозой ветер поднял с крыши пыль". И все-таки где-то глубоко в душе мальчика отложилось впечатление о шаре темном. И вот сейчас всплыло.
   Шар -- привидение или взмет ныли. Но ведь было видно, что шар темный поднялся с дома соседки.
   Генерал зрачками, горящими, как уголья, впился в темноту, вихрастую снежными вихрями.
   Шар. Что это? Несомненно, он, шар. В правом четырехугольнике окна ясно обозначался шар темный. Генерал задернул штору. Потом опять отдернул.
   Шар темный в правом четырехугольнике окна.
   Генерал опять задернул штору, и левая рука его стала шарить часы на столе. "Нет ли уже 12 часов, -- подумал он. -- Нет, нет, зачем часы?.. Неужели я верю"...
   И опять открыл штору.
   Шар темный, как луна, ясно обозначался в правом четырехугольнике окна. А может быть, это луна? Да где же там, в такой метели? Шар -- луна... как есть лицо.
   Генерала ударило в мелкую дрожь, как лешего перед могильным крестом. И вдруг на один миг, короткий, мгновенный, как вечность, миг, никогда не возвратимый, генерал увидал в окне, что шар этот -- не шар, а луна. Луна же сама не луна, а лик. Человеческое лицо. Лицо его старшего сына. Темное, землистое и вместо глаз два пятнышка, как две кровинки.
   Генерал задернул занавеску, съежился. В нем тряслись все жилки и мускулы, словно на этих струнах играли чертов марш. Зуб на зуб не попадал.
   Все члены генеральского тела приобрели сразу странную независимость, разладились: левая рука искала часы на стола, правая держала занавеску, одна нога шаркала по полу, другая -- подкашивалась коленкой под стол, а голова качалась, как бы раскланиваясь.
   Вдруг правая рука без всякого веления нервного центра отдернула занавеску.
   Взглянул генерал и... ничего. Только темно, и вихрь царапался в окошко. Да, вероятно, и не было ничего. Ах, сердце, сердце: что захочет, то и видит.
   "Уж не умер ли он, сын мой возлюбленный?" -- где-то уже отдаленно, на самом дне души перевернулась эта забота, как уходящая волна.
   Стало спокойнее на душе и за окном.
   Звонок у парадного.
   Чтобы окончательно исторгнуть из воспоминаний лунный лик своего сына, генерал поспешил сам открыть дверь.
   Вошла Настасья Палина. Широколицая, размашистая, как ходячий ветер.
   -- Я к вам. Сначала не решалась войти... Все смотрела в окно к вам. Вы, должно быть, не видели меня в темноте... Ради бога, Исидор Константинович, извините. Такое дело...
   Палина была возбуждена. И все на лице ее было кругами: и глаза, и румянец на щеках, и волоса, завитые ветром.
   -- Позвольте переночевать у вас? -- сказала она.
   -- Пожалуйста, я так рад, -- генерал говорил правду: одному ему было слишком страшно в своей каморке.
   Палина объяснила генералу наскоро, что она против большевиков и что поэтому ее преследуют.
   -- Ведь вы как будто уезжали, у меня ваши бумаги.
   -- Не уехала тогда, а теперь еду. Бумаги целы?
   -- Да, да, несмотря на обыск.
   -- Как? У вас? -- забеспокоилась Палина.
   -- Но, к счастью, милая моя, все оказалось недоразумением, кто-то донес на меня...
   -- Не ваши ли квартирохозяева?
   -- Может быть, хотя какое же я им зло сделал? Разве на их пострелят, которые меня дразнят, слишком громко крикнул.
   Приход Палиной, спокойный разговор с ней восстановили общее равновесие генерала. Поэтому сразу он почувствовал себя слабым и сонным. Устроив Настю на кровати, он сам лег на сундук, не раздеваясь, и уснул как убитый.
   Во сне генерал стонал и проснулся от этого очень рано.

Ленин

   Из аппаратной, где кипели Юзы и Морзе, Ленин прошел в свой маленький кабинет. Сел в кресло и мелким бисером на квадратике бумаги написал:
   
   "Тов. Дзержинский, я согласен. Договоритесь окончательно с Яковом Михайловичем. Необходимо: 1) проделать всю операцию в кратчайший срок, 2) о деталях условиться с военными властями, 3) провести это завтра на Политбюро.

С коммунистическим приветом Ленин".

   Нажал кнопку. Вошел секретарь -- молодой рабочий с простым и строгим лицом. Ленин сам запечатал записочку и передал ее секретарю. Потом через другую дверь вышел к телефонной будке. Говорил с Арзамасом. Слышалось только: "А что? Алло! Центр города еще в наших руках? Что в наших? Слышу, слышу. Центр еще держится? Рабочие вооружены? Алло! С какой стороны? Ланшева? Хорошо. Звоните еще часа через два. До свидания".
   И опять через свой кабинет прошел в аппаратную, где хрипели Юзы и Морзе...
   А в Ланшеве уже вешали "за большевизм", расстреливали, топили, пороли, отрубали уши...
   А в Казани в номерах бывших Щетинкина по коридорам подходили друг к другу -- советовались, как быть со штабом и золотом. Одни терялись. Другие ободряли.
   А с Порохового, Алафузовского и Крестовникова заводов двигались темно-синие колонны рабочих к Казанской крепости.
   И в Нижнем Новгороде собирали огромные "Ильи Муромцы" для полетов над Казанью и Самарой.
   А у Московского Совета на площади стоял полк рабочих и красноармейцев, готовых к отправке на фронт и ждущих Ленина.
   Звонили ему по телефону, он обещал, а все не ехал. Андронников, который отправлялся на фронт во главе этого отряда, взял автомобиль во дворе Московского Совета и переулками, чтоб не расстроить ряды полка, выехал в Кремль.
   При самом въезде в Кутафью башню он чуть не столкнулся с автомобилем, в котором на правой стороне, привалясь немного к боку в угол, сидел Ленин в помятой черной шляпе. Увидев Андронникова, Ленин поспешно перекинулся на другую сторону автомобиля и крикнул:
   -- Вы за мной? Я еду, еду.
   Автомобили разминовались, но Ленин задержал свой, и Андронников, догнав его, пересел к Ленину.
   Андронников видел перед собой песчаного цвета лицо, морщины, расходящиеся от носа, словно высеченные по камню, зрачки, черные и огненные.
   Лицо такое простое. Если бы не глаза, то даже скучное. А в глазах есть противоречие: они и добрые и строгие, но под добротою и под строгостью где-то глубоко таится смех. Такой веселый, солнечный, как у Пана. Но это самое: и доброта, и строгость, и смех, и ум -- сливалось вместе во что-то особенное и вместе с тем простое, человеческое. Этим особенным и простым, человеческим Ленин словно обнимал Андронникова.
   Вот именно от этой необыкновенной обыкновенности Ленина Андронников всегда становился в тупик, когда его спрашивали: "А каков Ленин сам по себе?"
   Помятую шляпу свою Ленин прихлопнул на самые уши, чтоб не сдуло, и опять погрузился в правый угол автомобиля.
   -- Как, по-вашему, возьмут Казань или нет? -- спросил он Андронникова.
   -- Едва ли. Удержим, -- ответил Андронников.
   -- А как настроение?
   -- Да у нас хорошее настроение. Ребята понимают опасность.
   Ленин сразу насторожился: прищурил немного левый глаз и приподнял правую бровь. Немного вбок, подставляя правое ухо, наклонился к Андронникову: если Ленин слушал, то всегда весь, без остатка.
   -- Понимают, -- говорил Андронников, -- особенно рабочие. Впрочем, теперь и красноармейцы.
   -- А как относятся к созданию большой армии, настоящей?
   -- Хорошо. Ведь без этого не обойтись.
   Ленин из автомобиля, по привычке своей, словно вырвался: вбежал по лестнице и промелькнул в комнату президиума. Андронников не поспевал за ним.
   Потом они оба вышли на балкон. Андронников был торжествен. Голубые глаза его блестели, все черты лица, слегка потемневшего от бессонных ночей и голодовки, стали более определенными и напряженными. Новая кожаная куртка "на рыбьем меху" -- военная обнова -- облегала его непривычно, неуклюже, но так блестела! Так хорошо, по-новому, охватывала плечи, руки, грудь! И в душе Андронникова было большое обновление. Все вещи и люди пред ним были уже другими: свежими и новым".
   Рядом с ним стоял Ильич и, перегибаясь через перила балкона, поворачиваясь немного вправо и влево, произносил речь. Говорил, исторгая слова из самой глубины своей сущности, отчего и звук голоса был сочным, налитым той особенной жизненной силой, которая полной чашей льет в сердце уверенность. Все слова у Ленина обыкновенные. А попадет это слово в сердце, раскусишь его, в нем ядрышко. И от этого горячего Ленина, от его изборожденного песчаного лица, от простых глаз, не то огненных, не то коричневых, от всей его плотной фигуры на Андронникова опять нашло то странное закружение, которое обнимало его по-особенному, человеческому, по-родному -- будто это старший брат его.
   Среди речи Ленина Андронникову ударило вдруг в уши: "Дьявольски трудное дело управлять страной"... "Неужели мы с ним и еще такие же управляем страной?" -- подумал Андронников. И вот такой, коричневый пиджачок на Ленине, помятая шляпа. А -- власть!.. Все этакое родное, свое -- и власть. Вспомнил Андронников, что металл так плавится: сначала горячий, мягкий, послушный ударам, согласный руке. А выплавится -- станет холодный, режущий, всегда мощный, непобедимый. Вот и власть так родилась, из огня и из горяча. Потом охлаждается, чтоб быть непобедимой.
   Ленин давно уже кончил. Говорил кто-то из полка, а в голове Андронникова все вертелось: "Непобедимы, мы, мы, мы -- непобедимы".
   Тем временем на площади уже скомандовали строиться и уходить. Андронников, немного растроганный, взволнованный, сел в свой автомобиль.
   -- Товарищ, -- спросил его шофер, -- а что, как Владимир Ильич, вообще, так вообще, человек какой?
   -- Как и все: обыкновенный.
   -- Нет.
   -- Почему же "нет"?
   -- Да потому что нет!
   Вечером у приятелей Городского района были проводы Андронникова.
   За грязным медным самоваром, пыхтящим посредине двух сдвинутых ломберных столов, сидело человек восемь. Был тут и Голубин, простой русский рабочий, был сам хозяин квартиры, типограф, сгорбленный, бледный, с клочковатой растительностью в разных местах исхудалого лица, и его жена, бледная женщина с черными глазами, как уголья, всегда веселыми, дразнящими. Тут же сидел Резников. На кушетке развалились двое: один неопределенного возраста, еврейского типа, немного раскосый, немного грязный и поддергивающий брюки обоими локтями рук; рядом с ним латыш с грустными глазами и с правильно скучным лицом, как большие камни мостовой. Это тот самый, который освобождал генерала Самсониевского. Первый, грязноватый, держал латыша за обе пуговицы пиджака и, казалось, для вящего доказательства собирался нырнуть головой ему за пазуху. Немного боком к ним сидела стриженая девица в синем платье и синем пенсне, Несмелинская. В отдалении, хихикая неизвестно отчего, жались друг к другу две блондинки, почти девочки, работницы; у обеих подвязанные веревками мягкие туфельки, выкроенные из старой юбки.
   Посреди комнаты прохаживался Бабаев в черной рубашке, одна рука за поясом, другая в глубине косматого затылка. Поодаль от стола, ближе к окну, молча и сосредоточенно возился Бертеньев; он старался извлечь из угла, заваленного старыми книгами, сапогами, двумя винтовками и еще какими-то ремнями, -- похороненное там пианино.
   Когда Андронников вошел, Бабаев говорил: "Все это так, но зачем же опять протекция, волокита... А-а!.. Михаил Иванович! Наше вам! Вместе, видно, поедем?" -- обратился Бабаев, увидя Андронникова.
   -- Нет, брат, -- опять начал Бабаев, обращаясь к хозяину квартиры, типографу, -- суть в том, что мужичок не дурак и понял, кто против него, и понял большевиков.
   -- И видать, что здорово понял, -- возражал бледный типограф, -- коли на Сухаревку с мешками едет, да еще  к а к о й? -- самый беднейший.
   -- Не в том суть! Это -- по нужде, а не по душе. По душе он с нами, а по нужде мы сами не с ним и неумело подошли к нему.
   -- Все "неумело". В семнадцатом году слезные прокламации ему писали, подвозите, мол, к станциям хлеб, умираем, а он к нам спиной. "Неумело", скажешь?.. Потом стали собирать -- прячет, опять, должно быть, "неумело". Что ни делай ему, все "неумело" будет. -- Бледноликий типограф махнул рукой, не желая дальше спорить -- "себя расстраивать". С малых лет он в городе, в типографии. И отец его тоже не выходил из московских подвалов. Поэтому типограф недолюбливал крестьян. Бабаев же, бобыль и бродяга, в жизни своей сталкивался беспрерывно с мужичком, находил в нем отзвук и братское отношение, поэтому загорелся весь:
   -- Неосмысленности, ты говоришь. Как буржуй рассуждаешь или помещик. Ну, разве это коммунизм в таком рассуждении? Мы с тобой без крестьян -- ничто... Понял?!
   А от дивана, где сидели двое, слышен был запальчивый голос, в котором было много задорных ноток:
   -- Совнарком, конечно, не что иное, как пролетарский совет министров.
   -- Тогда ЦИК -- парламент, -- отвечал латыш.
   -- И парламент и не парламент, надо мыслить диалектически. Мы марксисты.
   Между тем Бертеньев, Андронников да еще присоединившийся к ним Резников выволокли пианино из-под всякого хлама, обтерли пыль, от которой чихнули поочередно две жавшиеся друг к другу девушки.
   -- Я верю только в Ильича! После Брестского мира я приобрела к нему необычайную веру, -- проговорила девушка в синем пенсне, Несмелинская, сидевшая на ручке дивана.
   -- Ильич?! Никто не говорит про это, -- отозвался Андронников.
   -- Да уж и защитника крестьян нельзя отыскать большего, как он, -- вставил Бабаев.
   -- Вот именно, -- согласилась Несмелинская.
   -- Да только он их защищает особенно, с  р а б о ч е й  стороны он к ним подходит, -- заметил Андронников, который пыхтел на четвереньках, поправляя педаль пианино.
   -- И совершенно верно... Вот что я могу рассказать вам, ребята, -- Бабаев почему-то перетянул пояс потуже, разгладил пятерней лохматую бороду, колупнул еще раз в самом затылке, крякнул. -- Ммда!.. Вот написал я раз к Ленину письмо. Не так, мол, надо подходить к крестьянству. И все, значит, по порядку ему изобразил. И то и это, и то и это, и все такое! Неправильно, мол, ты немного, Ильич, и так далее, и так далее. Прошло уже много времени. Перед самой моей поездкой на фронт пошел я к Ленину. Тем наипаче что мне было дано ответственное задание по части полковника Муравьева. Ммда! Пришел я к нему. Говорит он со мной о том, о сем, а о письме не напоминает. Что, думаю, за оказия! А у меня на конверте и расписка его есть. Неужто, думаю, не читал? Нет, наверное, мол, забыл, делов много. Неловко это маленько. Тем наипаче что я там подробно о продовольственном деле писал. Выбрал я минутку среди разговора да и спросил: "А что, Владимир Ильич, получили вы мое письмо?" Он за столом посредине, я немного сбоку. Как он это сразу повернулся ко мне всем корпусом, кулаки в боки упер, а лицом-то ко мне близко-близко перекинулся через кресло, перекосился, знаете, как всегда на один глаз. "Получил", -- говорит. И откинулся опять назад, про другое ведет разговоры. А про письмо ни гугу. "Постой", -- думаю. Опять я выбрал минутку и осторожно: "А вы... того, мол, читали?" Опять одним глазом прищурился, другим как стрельнет. "Читал", -- говорит, а сам опять о другом. Ничего, видно, не поделаешь. Не хочет говорить. Потом стал прощаться... И все: "товарищ Бабаев" да "товарищ Бабаев". Видать, что-то еще хочет. А я ничего. Схватился уже за ручку двери, хочу отворить. Он меня за руку. "Знаете, -- говорит, -- товарищ Бабаев, если вздумаете, что написать -- буду рад. Ваши письма мне передадут прямо. Пишите обязательно". Распрощались по-хорошему. Вот ведь какой он. Значит, понял, что я ему дело писал.
   Бертеньев опытной рукой попробовал клавиши на пианино и заиграл. Вся комната осветилась сразу, словно двойным светом.
   "Управлять -- значит, рука с рукою, мысль одна", -- подумал Андронников под звуки волнующей его музыки. "Все выше, все выше", -- твердил он сам себе неизвестно о чем.
   А звуки лились, словно радовались своему воскресению из хаоса.
   "Все смелее, смелее", -- твердил про себя Андронников неизвестно почему.
   А за окном, не закрытым занавесками, притаилась тихая, черная московская улица. Тихая, черная, как лихая изменщица.
   -- Трррррр, тррр... -- как бешеный ворвался телефонный звонок во все уши.
   Андронников сидел близко к телефону.
   -- Слушаю, -- сказал он.
   -- Где, в Басманном? -- спросил он, встрепенувшись, и побледнел. -- А-а... в Замоскворечье, у Михельсона?.. Сейчас еду.
   Оборвались звуки музыки, звуки слов.
   Андронников, нахлобучив фуражку, впопыхах успел только сказать:
   -- Ленина... стреляли...

Борьба

   "Как проклятая оглушает, -- рассуждал Фаддеич, лежа на Услонской горе вниз лицом, головой к Волге. -- И оттуда она плюется, -- рассуждал он про пушку. -- Должно быть, за дровами спрятана. На Устьи-то дрова шпалерами лежат. В аккурат для артиллерии".
   И видит своим одним глазом Фаддеич, как с верху Волги идет маленький буксирный пароход. Медные перильца его палубы блестят на утреннем солнце, как венки икон. И на буксире за собой тащит он баржу, которая купается в волнах Волги, как сыр в масле.
   "Это баржа, "Сережа", -- подумал Фаддеич, -- должно быть, ахнет сейчас".
   Баржа "Сережа" действительно окуталась дымом.
   Фаддеич подумал: "Как это гора-то не разломится".
   И тишина с безоблачного неба спустилась на Волгу. Золотое торжественное солнце блистало в небе, как бриллиант в синей оправе.
   А Фаддеич все лежал, давя тощим брюхом сочную траву, и устремлял свой глаз вниз на капризную, блестящую синеватой чешуей Волгу.
   "А трава-то, трава-то -- аромат зеленый. И откуда это земля произрастает все?" -- проносилось в голове Фаддеича, пока солнце ласкало его лысину мягким, едва ощутимым теплом. Фаддеич помаргивал своим одним глазом, похожим на непотухший огонек в поле. Два берега. Здесь -- красные, там -- белые. А Волга их разделяет, и Фаддеич один между Волгой и солнцем высоким в синей порфире. Волга бурлацкая, кулацкая, сизая, пьяная. Солнце -- ясное, тихое. Фаддеич одинокий, одноглазый, непонимающий и растерянный. "С народом надо быть, -- думал он. -- А где народ? И там и тут народ. Надвое он сейчас, непонятный, смутный народ. Только небо ясное, как порфира синяя. И земля -- аромат зеленый".
   Встать хотел Фаддеич -- и не мог. Только мял сочную траву тощим животом своим. Глянул было на солнце одним глазом своим, да опять лбом к земле приложился. Лысину и шею его целовало теплыми губами золотое солнце. "До чего аромат. Вот кабы все так: лоб, брюхо да земля, а более бы ничего. Не надо бы город с башней Сумбеки и село Услон с церковью, как навозной кучей, покрытой зеленым колпаком. Небо -- бесконечно синий бог, и все. Просто, а понять людям трудно. Потому -- как истуканы. Им поклонялись, от них и научились истуканству".
   Фаддеич повернулся на спину. Идти ему было некуда, не к чему, да и опасно, потому что всякий встречный спросит: "Ты чей?" От Услон-горы или от Казань-города? Белый или красный?"
   Солнышко идет по небу, как дозорный с золотым щитом по синему ковру. В ушах только от полноты воздуха "ж-ж-ж": да кое-где кузнечик побалует травинкой, и аромат зеленый -- кругом, кругом.
   
   Эх ты, Волга, мать родная,
   Волга, русская река,
   Разгуляй-ка ты, родная,
   Думы парня-дурака.
   
   Издалека услышал эту песню Фаддеич. И только что услышал, как песня оборвалась. Это из окраинной избы Услонского села вышли двое солдат. Они ночевали в избе. Там пахло чем-то прелым и сырым. Такой запах всегда бывает ближе к осени, когда изба похожа на внутренность гроба.
   -- Не ори, душегуб!.. -- добродушно заметил высокий белый, борода лопатой, солдат Бакин своему приятелю Клопину, маленькому и кряжистому, любившему петь.
   И оборвалась песня.
   -- Ах, со стариком-то не попрощались! Занятный старик. Вернемся в избу! -- заметил низенький, кряжистый.
   И оба вернулись в избу проститься со стариком крестьянином, приютившим их на ночь.
   Когда они снова входили в избу, старик, спустивший с печи тонкие, как жерди, ноги, обертывал их в онучи. И опять чем-то прелым ударило в нос вошедшим.
   Две бабы -- одна старая, другая молодая -- ставили на стол деревянное блюдо, чашки, самовар. Возились и что-то мяли в корчаге за печкой. Когда окна избенки содрогались от снарядов, молодая приговаривала: "Ахти, господи", а старая -- "Пресвятая заступница!.." Старик же осенял себя крестом и говорил: "Не бойсь, не бойсь, бабы".
   -- Проститься, дедушка, пришли к тебе.
   -- Ну, ну, сынки, спасибо, -- и старик, не обув еще лаптей, спрыгнул с печки.
   И Бакину и Клопину старик этот очень нравился своими рассуждениями, которые они вели "вечор до поздна". Кроме того, Бакин был не прочь еще раз "зыркнуть" жадными глазами на молодуху-вдовицу, с которой он перед рассветом успел улучить минутку во дворе, под навесом, где блеяли овцы и пахло сеном и тишина ночная, легким теплом отрываясь от земли, прощалась со всем земным -- и с Бакиным, и с молодой бабой. А в свежем предутреннем ветерке дышал на них бог Ярило пьянящим дыханием.
   Поэтому не смел теперь Бакин долго смотреть на вдовицу, а только изредка метал глазами.
   -- Добровольно служишь? -- спросил старик Бакина.
   -- По воле, -- ответил тот.
   -- Мы по воле, -- прибавил кряжистый.
   -- Вот оно что!.. И хорошо. У меня тоже сынок добровольно... Да под Пензой чехи да словаки долго жить ему приказали.
   -- Неча, неча, старина, тужить, -- поспешно ответил кряжистый, боясь, чтобы старик, как вчера, не впал в очень длинные чувствительные рассказы.
   -- И не тужу, оттого что за землю. Ежели поближе подойдут да в нашу деревню придут, я, хотя и старик, да и много нас, стариков-то, прямо чем попало царевых детей бить будем.
   Ударил снаряд.
   "Ахти, господи!" -- шепнула молодая. "Пресвятая заступница!" -- прошамкала старуха. "Не бойсь, не бойсь, бабы, поделом ему, басурману, не отымай землю".
   -- Правильно, отец, -- сказал Бакин. -- Одначе прощай.
   -- Почеломкаемся, старина! -- и кряжистый обнял старика и троекратно ткнулся с разных сторон ему в бороду.
   Бакин же почувствовал большое смущение и как бы стыд и поэтому ткнулся в бороду старика торопливо и повернулся к выходу. Простились и с бабами.
   Старик проводил их до дверей.
   -- А вот ты, -- обратился старик к Бакину. -- Ты, видать, в Москве будешь апосля войны. Скажи там Ленину: мы, мол, всем народом, то есть услонские мужики-крестьяне, мы его в поминальну книжку записали. Поп-то не знает.
   -- Э, что нам поминанье твое, -- ответил Бакин. -- Сам плох -- не поможет и бог.
   В словах этих у Бакина потонуло все его смущение, потому что ему самому слова эти понравились.
   Во дворе оседлали они своих лошадей и поскакали в гору.
   Фаддеич слышал, как по заре проскакали на лошадях. Не видно их. Только земля задрожала под затылком Фаддеича. Фаддеич привстал и увидал, как заклубилась легкая пыль, пропадая к кустах.
   Загудела артиллерия с той и другой стороны. Над Волгой опять засвистали снаряды.
   А на Услонском взгорье стоял лысый, седой Фаддеич, глядя одним глазом в ту сторону, где исчезли всадники, а другим -- дырой иссохшей -- в самого себя -- внутрь. В правой руке его съежилась шапчонка, а в левой, как свеча перед богом, покоилась сосновая палочка.

* * *

   В селе, где стоял штаб, Андронников узнал, что дела складывались неважно.
   Штаб занимал большой помещичий дом. Во всех комнатах шла лихорадочная работа. А наверху, в антресолях дома, совещались, спорили и перекорялись. Мимо дома проходили толпы красноармейцев, побросавших позиции у берега Волги, под ураганным неприятельским огнем. И тут же, в штабе, как раз где спорили, на антресолях, Андронников заметил молодую женщину, но лица ее видеть не мог, ибо она как будто нарочно отворачивалась от Андронникова. Одета она была по-боевому: солдатская гимнастерка, защитная юбка, желтые сапоги и фуражка с поднятым козырьком, курила махорку по-мужски. Волосы ее были стрижены клочками, видно -- наспех. А глаза... не разберешь: уж больно вертит своим лицом. Однако для Андронникова было в ней что-то знакомое, например манера курить -- эта вольная размашистость.
   Вечером, при свете свечей, эта самая женщина стала угощать всех чаем с булками.
   -- Молодец Маруся, -- сказал про нее кто-то. -- И когда это она все успевает сорганизовать.
   -- Хорошо вам расхваливать меня, когда сами завтра покинете нас... -- ответила Маруся.
   -- Тсс. Тише. Не вслух.
   -- Пустяки, здесь штаб.
   -- Стены. И стены с ушами. Это ведь фронт.
   И от этого разговора что-то неприятно-опасливое прокралось в душу Андронникова, как вор ночной. Андронников наклонился к уху соседа:
   -- А что, разве она здесь остается?
   -- Да, для разведки в глубоком тылу противника.
   Ночью Андронников ушел на позицию. С рассветом началась легкая перестрелка. Часам к десяти чехословаки и офицеры, осыпая позиции красных частым огнем, готовы были броситься в атаку. Андронников знал о решении штаба сдать эти позиции, но увлекся боем, загорелся вместе со всеми жаждой победы -- и бился. Бился вместе со всеми до 3--4 часов дня, когда, сверх ожидания, неприятель отхлынул и красным нужно было подтянуть небольшие резервы, чтобы перейти в контратаку и, может быть, даже смять противника. Не теряя времени, Андронников поскакал в штаб, пользуясь наступившим временным затишьем на позициях.
   К вечеру Андронников прискакал в село, где помещался штаб, но штаба уже не было. В штабе никак не предполагали, что натиск неприятеля будет сдержан.
   Утомленный, словно пьяный, Андронников проходил комнату за комнатой в том доме, где был штаб.
   Спускаясь с антресолей, он встретился с Марусей, и опять она отвернула лицо свое.
   -- Воды... Нет ли испить у вас? -- просипел Андронников.
   -- Есть, есть, как же. Может, и закусить хотите?
   Не успел Андронников ответить, как вбежали еще двое красноармейцев, один маленький, кряжистый, из тех, которые во всех артелях слывут запевалами, другой высокий, здоровый, бородатый, с голубыми грустными глазами.
   Последний, увидав Андронникова, подбежал к нему:
   -- И вы... И ты... Вот где... Вместе...
   Тем временем Маруся принесла чаю, блинов и деревенского пива.
   -- Вы... ты... ты... вместе, -- бормотал опять бородатый мужик, хватая Андронникова за плечи и руки.
   Между тем низенький, коренастый красноармеец, не обращая ни на что внимания и усевшись за стол, стал глотать блины.
   Голубые грустные глаза бородатого сияли радостью. И на мгновенье, -- которое было и которого не было, -- Андронников почуял себя будто во сне: все что-то знакомое и что-то страшное, чужое.
   -- Я эсер из отряда Попова... -- говорил бородатый... -- Помните, вы меня арестовали на Мясницкой.
   Да. Теперь Андронников вспомнил его: это тот самый, который и на улице и на допросе ратовал "за вольные советы" против коммунистов.
   -- Вон что, теперь, видно, союз, -- сказал Андронников.
   -- Теперь я за вас. Ведь я крестьянин. Ежели союз промеж нами не будет, генералы одолеют нас... Ты, видно, из того отряда, что от Волги до перелеска. Та-ак. Ну, а мы рядом с тобой, шабры [соседи]. Я сюда для связи в ваш штаб и прискакал.
   -- Да, а штаб-то от нас ускакал. Давай двинем вместе в деревушку, -- может, он там.
   -- Только дай малость подкрепиться: все время в боях и все голодные.
   -- Ну, ладно. Только моментом, моментом и на лошадей.
   С жадностью и торопливостью стал мужик уписывать блины, а Андронников обжигаться чаем.
   Маруся же приносила еще и еще стопы блинов.
   И всякий раз Андронников пытался заглянуть ей в глаза, а сам все думал: там бой -- тут блины. Вчера здесь штаб -- сегодня Маруся.
   И раз, когда Маруся ставила на стол блины, Андронникову удалось заглянуть ей в глаза. А глаза-то у нее раскосые...
   И неестественная, адская тревога запала в душу Андронникова.
   Улучив минутку, отозвал он в сторону бородатого красноармейца:
   -- Знаешь что, товарищ... товарищ...
   -- Бакин -- моя фамилия, -- подсказал Андронникову бородатый.
   -- Товарищ Бакин, ты помнишь Мясницкую?
   -- Ну, да.
   -- Так вот, сейчас придет девица, "Маруся" ее зовут. Гляди на нее в оба. Потом скажи мне.
   -- А что?
   -- Ничего. Только гляди, а потом скажи мне.
   Но не пришла больше Маруся. Низенький, коренастый красноармеец пошел уже седлать лошадей, а Бакин с Андронниковым стали по комнатам искать Марусю.
   Дом был господский, и много в нем было разных комнат и переходов. В огромном зале высокие зеркала и белые колонны, уже затертые солдатскими локтями и спинами. На некоторых стенах надписи углем или карандашом неприличного свойства. В одном углу на короткой колонке маленький амур, которому кто-то подрисовал усы. Отсюда через открытые двери соседней комнаты была видна кухня. Там Маруся и еще каких-то три женщины, видимо прислуги, были заняты печеньем блинов. Маруся, раскрасневшаяся, с размашистыми манерами безрассудно-решительного человека, месила в корчаге тесто и была похожа на молодую ведьму, готовящую зелье.
   -- Видишь? -- спросил Андронников.
   -- Кажись, та... Она... -- ответил Бакин и двинулся было по направлению в кухню.
   -- Ты молчи. Если ты теперь с нами, молчи, -- сказал Андронников, схватив Бакина за рукав его грязной гимнастерки и быстрыми шагами входя с ним в кухню.
   -- Вы остаетесь здесь, товарищ Маруся? -- сказал Андронников. -- Это хорошо. А мы уходим.
   -- Э... а... э, -- что-то хотел сказать Бакин.
   Андронников наступил ему на ногу до боли. Бакин прикусил язык.
   Маруся скользнула из кухни.
   Андронников, держа все время Бакина за рукав, последовал за ней. Второпях шепнул Бакину:
   -- Точно узнал? Это она?
   -- Что-то сумление напало, как будто и она... а при таком случае сумление...
   -- Ты понимай: ведь при штабе была. А теперь в тылу у врагов остается. Если же она та, из правых эсеров, то она враг наш. Понимай. Израсходуем, что ли?
   Бакин последнего слова не понял и спросил:
   -- Чего?
   -- Ну, хоть один патрон...
   -- А как не та?
   -- А если та?
   В окно, которое выходило во двор, мелькнуло круглое лицо Маруси.
   Андронников и Бакин теперь уже оба держали друг друга за руки, как бы этим физическим способом старались один другого удержать от колебаний. Так, оба сомневаясь, они выбежали за Марусей во двор. И тут один из них уже решился.
   -- Маруся... -- крикнул Андронников, -- испить на дорогу-то... Испить дайте!
   Маруся быстро обернулась и пошла к ним.
   Едва она переступила на крыльце три ступеньки, как Андронников, оттолкнувшись от Бакина, быстрым движением вынул маузер и пустил одну пулю в спину Маруси прямо против сердца.
   Марусе показалось, что сначала ее кто-то легонько ущипнул сзади, а потом толкнул сильно сразу и в грудь, и в живот, и в голову. И упала она навзничь в разверстую черную пасть русской печки, глянувшей на нее из-за спины годов, из того времени, когда русская печь хотела ее поглотить, да волки помешали. Вот теперь шлепнулась она в эту пасть на кучу мягких, горячих, как кровь, блинов, разбрызгавшихся под ней.
   Кряжистый красноармеец бросился на выстрел.
   Бакин подошел, заглянул в лицо убитой и с легкой дрожью в голосе сказал:
   -- А ведь это она. Она самая. Вижу теперь...
   -- Кто она? -- спросил его низенький товарищ Клопин.
   -- Да ты не знаешь. Настасья Палина. Вроде, значит, за шпионство...
   Андронников, Бакин и третий спутник разыскали поздно вечером штаб.

* * *

   А под утро, туда, где лежала еще не убранная убитая, пришли офицеры. Бравый полковник низенького роста распорядился:
   -- Выбросить эту красноармейскую бабу куда-нибудь.
   Прапорщик, служивший раньше старшим околоточным, желая выслужиться, осмелился предложить:
   -- Господин полковник, разрешите тщательно обыскать убитую.
   И обыскал. Ничего не нашел. Впрочем, воротник у гимнастерки показался ему немного твердоватым на ощупь, как будто там бумага шуршала. Распороли. Оказалось, коротенькое письмо одного эсера, который уведомляет Палину, что Савинков предполагает быть в Казани, что с делом, которое взяла на себя Ройд-Каплан [Фамилия эсерки, стрелявшей в В. И. Ленина в Москве на заводе Михельсона], торопиться не следует, так как Савинков, по прибытии в Казань, предпримет против штаба Броцкого не менее значительный шаг, чем то, что поручено Ройд-Каплан, и что оба эти акта должны быть совершены приблизительно одновременно.
   Поспешный и услужливый прапорщик уже писал рапорт -- как раз на том столе, где еще вчера сидели Андронников и Бакин. Рапорт гласил, между прочим, следующее:
   
   "...при этом мною обнаружено, что труп, видимо, принадлежит нашему элементу, а не к большевикам, что вполне ясно из прилагаемого при сем письма в размере одной четверти листа, из которого вытекает, что означенный труп есть эсерка и секретный агент этой партии, а также и господина Савинкова, способствовавшая нашему делу борьбы с большевиками и в частности по убийству Ленина... и проч.
   О с н о в а н и е: распоряжение полковника N.
   П р и л о ж е н и е: одно письмо в размере четверти листа.

П о д п и с ь: прапорщик Бултышкин".

   Бумага эта, помеченная боевым лозунгом: "Совершенно секретно", восходила от начальства к начальству. А пока что белые газеты уже печатали:
   
   "Дикие расправы большевиков.
   Большевики расстреливают всех, кто не хочет с ними уходить от народной армии. Так, недавно (число и год), во дворе, где стоил большевистский штаб, была зверски заколота солдатами неизвестная девушка, которая по темноте своей была вовлечена в большевизм, но, прозрев наконец, не захотела дольше с ними оставаться. За это палачи штыками изуродовали ее".
   

* * *

   Настасья Палина была схоронена на красивом взгорье и даже отмечена крестом -- шест с покривившейся поперечиной.
   Одинокий одноглазый Фаддеич проходил этим местом через несколько дней. Солнце угасло, и была тишина. Он остановился. Перекрестился. Перевязал травинкой покривившуюся поперечину креста и сел возле могилы.
   Был такой тихий вечер, когда душа ничего не просит, ничем не волнуется, как озеро лесное, в котором отражаются поникшие белые березы. Когда не знаешь, живешь ты или нет.
   Сделал Фаддеич маленький венчик из желтых цветочков. Повесил на крест. Постоял, моргая одним глазом, как одинокая первая звезда в небе, и ждал: не выкатится ли слеза из окаменевшей дыры -- засохшего глаза. Но не выкатилась. Сухая душа вспыхивать еще может, а исторгнуть слезу -- бессильна.
   Поклонился Фаддеич в пояс кресту. И тихим шагом побрел дальше, пробираясь в Сибирь, к бегунам: не разыщет ли он там опять своего брата во Христе, Парфена.

Вчера и завтра. Снова борьба

   Андронников сидел в своем кабинете.
   Весеннее солнце смотрело в огромное окно и любовалось обстановкой кабинета. Все было в нем в стиле Людовика XIV, если не считать стоящего в углу американского стола тов. Несмелинской -- личного секретаря комиссара, которая находилась сейчас внизу, в кладовой, чтобы следить за раздачей селедок, каменообразного мыла и незажигающихся спичек. Правда, в кабинете был и еще один дефект: кресло -- может быть, от стыда повернутое спинкой к публике и загруженное папками с надписью "Дело" -- при помощи чьего-то перочинного ножа было лишено узорной шелковой обивки. Может быть, это "обрезание" кресла произошло до того, как его перевернули и загрузили бумагами, а может быть -- оно последовало уже после, когда кресло было загружено бумагами и, следовательно, исчезновение обивки могло пройти незаметным. По этому делу работала сначала правомочная комиссия, потом полномочная комиссия. Ни та, ни другая виновных не обнаружила.
   И кресло стояло, как сфинкс, затаив в своей материальной душе этот роковой секрет.
   Андронников рылся в портфеле, туго набитом бумагами. Но та пустота, которую он ощущал в желудке, мешала работать. Словно он со дня рождения не ел. Насколько был полон портфель, настолько был пуст желудок. Он взял вчерашние "Известия", ибо сегодняшние получались только после 12 часов дня. В отделе "Извещения" прочел имена товарищей, "мобилизованных МК для сегодняшних митингов в районах Москвы". Там он нашел имя тов. Резникова и свое. "Опять. Ну, что я буду говорить?" -- подумал он. И вспомнил, как вчера был по поручению МК на собрании рабочих электрической станции около Большого Каменного моста.
   Электротрест постановил слить правления электрической станции 1886 года (что у Чугунного моста) с электрической станцией у Большого Каменного моста. Рабочие заволновались. Рабочие, как дети, у которых хотят отнять их собственную дорогую игрушку, говорили: "Кто же спас нашу станцию, когда кругом все расхищали". "Я вот, например, -- говорил изъеденный оспой рабочий, -- вместе с Макар Иванычем да с Федюшкой перекатили трубы от ворот в сарай и заперли. Опять же оборудование из станции. Нешто не мы все вместях за этим глядели? Кабы недоглядели, так теперь, может, и станции бы не было. И вдруг отдай ее в чужие руки. Нет, это, братцы, никакая не централизация, а просто охмурение рабочего. Не согласны мы".
   Андронников глубоко вздохнул. Собрал силы. Старался вспомнить все, что надо, и стал говорить. Не вязалась речь. Побойчее из числа покорных задавали вопросы простые и практические. Например: "А если новое правление потребует наши трубы туды передать, что же, значит, отдавать им?" "Отдавать или не отдавать?" -- мучительно бился этот вопрос в голове Андронникова. Это кровное, родственное отношение рабочих к орудиям их труда было глубоко понятно Андронникову, но Электротрест...
   -- Нет, -- решил он, вспомнив все это, -- не пойду сегодня на митинг.
   А апрельское лучистое солнце смеялось в окно и дразнило соблазном.
   Нажал кнопку Андронников. Вошел курьер, ободранный малый в засаленных зеленых обмотках и ботинках. Лицо у малого было в веснушках и истощенное. Выражение глаз безразличное.
   -- Секретаря управления, -- бросил Андронников.
   Малый повернулся и вышел, хлюпая отставшей подошвой от правого ботинка.
   Слышно было, как, выходя из дверей, малый столкнулся с каким-то просителем, рвущимся к Андронникову. Произошел короткий, но крепкий разговор. Уборщица Лукерья загородила собою дорогу к комиссару, а малый пошел за секретарем.
   Потом слышал Андронников, как малый возвратился и опять сел у двери на табуретку. А секретарь все не шел. На столе тикали покривившиеся часы, которые и могли ходить только, когда криво висели. А секретарь все не шел. Опять нажал кнопку Андронников. Опять вплыл в комнату малый в своих ботинках-лодках.
   -- Что же секретарь? -- спросил Андронников.
   -- Они продукты получают в кладовой.
   -- Так сбегай в кладовую.
   -- Бегал.
   -- Ну, и что же?
   -- Их там нет.
   -- Так ведь ты же говоришь, что он продукты получает.
   -- Здесь в нашей кладовой только селедку да мыло дают, а соль и фасоль, как ответственным, выдают на складе  2. Через три квартала отсюда. Может, сбегать?
   -- Нет, не надо. Зови помощника.
   Опять пропал малый. Кривые часы все тикали. А солнце шло к веселому весеннему полдню. "Наверное, жаворонки прилетели", -- подумал Андронников.
   Вошел помощник секретаря. Причесанный и приглаженный, как фигура, сорвавшаяся с вывески парикмахерской. На ногах "галифе" и высокие до колен желтые ботинки на шнурках.
   -- Дайте телефонограмму.
   -- Хорошо.
   Раздался телефонный звонок.
   -- Алло... Кто его спрашивает? -- говорил помсекретаря. Потом закрыл разговорный рожок: -- Какой-то Бабаев спрашивает.
   -- Хорошо. Алло. Андронников у телефона. Товарищ Бабаев, здравствуйте.
   И слышит, как Бабаев ему говорит:
   -- Слушай, Андронников, как бы мне тебя повидать. С полчаса тому назад был у тебя, да твои церберы не пустили.
   -- А в чем дело?
   -- В чем дело?.. Да... ни в чем. Понимаешь, на душе накипело... Обо всем бы поговорить... О положении. Я недавно приехал с фронта.
   -- Та-ак... Хорошо... значит, о положении.
   -- Ну, да, вообще, знаешь, душой поделиться, душой. Больно уж много новых кругом... Не понимают... Удели часок...
   -- Ча-сок. Да ведь я очень занят.
   -- А вечером-то?
   -- Срочное заседание в ПУРе.
   -- А после ПУРа?
   -- После? Ну, ладно, приходи -- 2-й Дом Советов. Да, знаешь что, окажи товарищескую помощь: ты свежий человек. Съезди сегодня на митинг в Сокольники. Я там должен быть, -- да, понимаешь ли, ПУР этот самый. Согласен? Ну, вот хорошо. Я сообщу в МК, что ты будешь вместо меня. Спасибо. Ну, пока.
   И оттого что согласился Бабаев, Андронникову стало приятно и стыдно. К стоящему перед ним вылощенному помсекретарю он почувствовал мучительное отвращение.

* * *

   Вечером этого дня, когда замерцали огни в домах, Резников в хорошей закрытой машине подъехал к красивому особняку в отдаленной части Москвы.
   Что-то тающее переливалось в сердце Резникова, когда он ступал по мягким коврам роскошного особняка.
   Тяжелые драпри дверей, мягкие табуретки, кресла, кушетки, угловые диваны -- все это трогало в душе струны каких-то далеких воспоминаний прошедшего детства. Легкости хотелось и беззаботности. И удовольствия, удовольствия.
   Фабрикант Копылов, Бэрнгэм, какой-то толстяк и дамы -- все здоровались с ним. И в момент приложения своей руки к нежным, выхоленным ладоням по сердцу Резникова скользнуло что-то похожее на забвение прошлого и небрежение к будущему.
   Видел он впереди себя только вымытые до блеска лбы и выбритые до ослепления подбородки. Чего же больше? Может быть, это и есть самое главное в жизни?
   Зал, колонны, большой стол, закуски, цветы -- все это должно быть прошлым, но почему все это опять -- настоящее? У стен к спинкам диванов теснились нарядные дамы, а около них егозили остротою своих ботинок и округлостью подбородков напудренные кавалеры.
   Резников почувствовал, как ноги его будто отекли, а руки болтались словно на шарнирах. "Так тебе и надо, -- подумал про себя самого Резников. -- Ну, зачем, зачем пришел?"
   Со всех сторон Резников чувствовал на себе любопытные взоры барышень, дам, кавалеров. Ведь, вероятно, все были предупреждены, что придет большевик, комиссар.
   В углу зала, где сидело трое румын, долженствовавших впоследствии быть оркестром, стоял Копылов и нашептывал низенькому толстяку с апоплектической шеей и безобразным лицом:
   -- Ну, полноте, что вы! Теперь они не такие. Это три года тому назад... А теперь не то. Только слава, что большевики. Я всегда это предсказывал.
   -- Да, хорошо вам говорить, коли вы около своей фабрики остались, а у меня все имение разграблено, да и сейф почистили.
   -- О, уважаемый Максимилиан Флегонтович, сами, голубок мой, виноваты. Вы все с норовом. А тут надо было не спеша да помягче. Вот, например, вы говорите -- сейфы. Я вот так раз-то -- в начале это было -- прихожу насчет сейфа. Сидит в холодной комнате какой-то солдат, и грудь у него декольтирована, а морозище такой, что я шубу не решился расстегнуть. Ну, думаю, уж больно свирепый. Однако подошел. "Скажите, -- говорю, -- товарищ, вы распоряжаетесь относительно сейфов?" -- "Нет, -- говорит, -- на это есть другой, этажом повыше". Я к тому. Народа у него видимо-невидимо, словно из углов кабинета вырастают, как поганки после дождя. Сам он, бедняга, сидит, всклокоченный, бледный, будто, перевернув вниз головой, его только что недавно употребляли вместо швабры. Разумеется, нам-то начихать, что с него 77-й пот сходит. Его корявые пальцы даже ручку не умеют держать... Но все-таки не надо грубить. Я ему два ласковых слова. Он мне что-то ругательное. Я будто не расслышал, опять беру лаской, гляжу: морщит лоб, чешет его перстами. Значит -- гнев на милость идет. Ну, и в конце концов сошлись: он в дураках, а я в барышах. Нет, Максимилиан Флегонтович, на них грех сердиться. Вот, например, Резников. Советую, сойдитесь с ним покороче, он пригодится.
   -- А берет? -- и толстяк перед носом Копылова потер большим пальцем об указательный, что означало: не берет ли взяток.
   -- Нет! Что вы? Это бесплатный пассажир. Честнейший малый. Вот именно тем-то он и ценен.
   -- А не чекист секретный?
   -- Господь с вами! Разве я позволил бы себе вас с чекистом знакомить. Я его знаю.
   Толстяк и Копылов подошли к Резникову.
   -- Позвольте вас познакомить...
   -- Очень, очень приятно.
   Резников был совсем как в плену.
   -- Вы не беспокойтесь... Не стесняйтесь, -- подбадривал его Копылов, похлопывая по спине, -- здесь есть один и от РКИ (Рабоче-крестьянской инспекции)... Славный малый, юрист, образованный, дельный... Вы не стесняйтесь... Вон он сидит в том углу.
   Резников посмотрел и увидел кошачье лицо с кошачьими усами, с кошачьими мягкими движениями. И даже руки мягкие, как лапки кота.
   Между тем кругом щелкали орехи, подсаживались к столу. Радость долженствовала быть по случаю возвращения стариков Копыловых и его младшего брата, которые все время были в Крыму.
   "Да я-то к чему здесь?" -- спрашивал самого себя Резников. Сейчас он должен был бы быть около Бутырок, в рабочем клубе, тесном и грязном. Там при входе направо на засаленной двери надпись "Местная комячейка РКП". А налево зал, скамейки, невыметенные кожуры семян. Прямо сцена. На ее правой стороне портрет Маркса, на левой -- Ленин. А вверху Троцкий -- бледная фигура. Туда сейчас, вероятно, сходятся рабочие -- темные, тяжелодумные, голодные...
   Резникова больно кольнуло в сердце... Что же это? Угрызения совести? Стыд? Разве стыдно раз в три года отдохнуть?
   Там, в темном клубе, уже, вероятно, собрались рабочие. Сначала говорят: "Докладчик-то из центра опаздывает". Потом: "Всегда так бывает" и, наконец: "Митинг не состоялся". И расходятся обратно рабочие, темные, тяжелодумные; но глубокие душой...
   -- Брат-то его, -- говорил, наклонившись к Резникову, человек с лицом кота, -- вовсе не из Крыма, а из Чека выпущен.
   -- Как?
   -- То есть, пожалуй, даже из Крыма. Но только он приехал еще раньше от генерала Врангеля для переговоров с Советской властью. Потому и сидел в Чека, оттуда и переговоры вел. А теперь его выпустили. Едет в Ростов.
   Резников посмотрел в ту сторону, где сидел брат Копылова. Это был высокий, здоровый человек, с умным и простым лицом. Наклонившись к толстяку, он с искренним жаром говорил ему:
   -- Старого не вернуть, Максимилиан Флегонтович, не вернуть. Кончено. Советская власть -- вы понимаете, как я могу к ней относиться, но она крепка. Ее никто не свалит, если она сама себя не свалит. Посудите сами: ведь мужик получил от нее землю. Если бы мы, дураки, при походе на Москву объявили, что земля остается за мужиками, мы бы с вами сидели здесь при других обстоятельствах. А теперь наше дело проиграно вчистую. Знаете, что нам осталось? Нам осталось сказать: была Русь дворянская, теперь она мужицкая. Да здравствует мужицкая, советская Русь!
   -- Ерунда! Я не смею здесь говорить, но я бы вам доказал!
   -- Конечно! Конечно! Все доказано. Я военный человек и знаю, что для того, чтобы признать себя побежденным, надо иметь не меньшую силу души, чем идти на штурм неприступной крепости.
   -- Не верю! Ложь! -- Толстяк горячился, подскакивая на стуле. -- Я вам... -- он зашептал в ухо Копылову.
   -- Что? Ошибаетесь. Для нас нет больше Англии и Франции...
   В шесть часов утра Резников ехал на автомобиле домой по заснувшему Китай-городу. Рдеющий восход румянил шпиц Спасской башни и зубцы Кремля.
   Резников оглянулся назад: там, в особняке, вчерашний день. Здесь, над Кремлем, -- завтрашний. А он, Резников, на пути от вчера к завтра. Но тому, кто не спал, трудно отличить вчера от завтра, ибо и то и другое сливается в сегодня. И сегодня это только мнимое, ибо между вчера и завтра нет сегодня. И есть, и нет...
   А в это время Бабаев неистощимо, воодушевленно доказывал Андронникову во 2-м Доме Советов (номерок в пятом этаже с окнами под стеклянный колпак):
   -- Ленин на съезде шутками отделывался, а не возражал. На всякий случай, на случай, что, дескать, при другом повороте дел он возьмет под руку ту же самую оппозицию. И тогда она будет настоящей, а ты и все вы такие окажетесь оппозицией.
   Жесткие волосы бороды Бабаева были продолжением его нервных морщин. Серые глаза его сливались с синими кругами утомления под глазами, и в лохматых волосах головы выглядывала преждевременная седина. И все лицо сливалось с грязной занавеской окна.
   -- Это потому, -- возражал Андронников замогильным голосом от усталости, -- что ваша оппозиция многосердитая, да мало деловая.
   -- Ой, смотри, ребята, бросьте эту тактику "хи-хи" да "ха-ха" к рабочему.
   -- Не тычь рабочим! -- внезапно раздраженно ответил Андронников. -- И я такой же "профессор", как ты.
   С этими словами Андронников бросился на грязную кушетку. Кушетка жалобно пискнула.
   На лице Бабаева сменились три цвета: красный, бледный и его обыкновенный -- серо-желтый.
   -- Но ведь ты с головой ушел в бюрократию, -- сробевшим тоном, как младший перед старшим, говорил он, -- сидишь в управлении, над штатами пыхтишь, какие-нибудь там схемы разрабатываешь. А рабочий? Что такое рабочий теперь? Наймит. Да, наймит, только не у Ивана Иваныча, а у государства. Наймит, а не власть.
   Странно, болезненно и спутанно чувствовал себя от этих слов Андронников. С языка рвались возражения, но то, что говорил Бабаев, было такое, как болото в тундре: чем больше его мнешь, тем оно больше засасывает. Андронников томился, глядел усталыми лихорадочными глазами в желтизну лица Бабаева, в его жесткую и нервную бороду, в его мерцающие болезненным блеском глаза, понимал и в то же время не понимал его.
   -- А партия? -- жег безжалостно Бабаев сердце своего старого товарища. -- Вот сегодня мне Голубин, из Замоскворечья, говорил, что больший процент уходящих из партии падает на рабочих. Интеллигент не уйдет из партии. К чему ему? Он благодаря своему развитию может получить хорошую ваканцию и так далее. А наш брат рабочий? Какую он ваканцию может получить? Только так себе, комиссаришка какого-нибудь, вроде стражника над рабочими. И должен будет своего же брата все за бока да за бока -- и тут же агитировать: объединяйтесь, мол, идите в наш лагерь. Это еще хорошо, а то пошлют коммуниста-рабочего в учреждение, там его курьером поставят, а спец сидит себе на самих совнаркомовских пайках, понукает...
   Андронников метнулся из одного угла комнаты в другой, потом подошел вплотную к Бабаеву и спросил:
   -- А ты выйдешь из партии?
   Бабаев ответил без колебания.
   -- Нет, но имей в виду...
   -- Нет?
   -- Нет.
   -- Хорошо, продолжай дальше.
   -- Да... но имей в виду, не все рабочие, уходящие из партии, уходят от революции.
   И опять заговорил неугомонный, мятущийся Бабаев. Андронников же шагал по комнате.
   Потом не выдержал. Стал возражать. Усталый ночной спор, где слова вылезали сами собой, без разбора и контроля, свернул на узкую колею перебирания товарищей. Вспоминали кого попало. Вот, например, юноша Бертеньев. Его не любил Бабаев за то, что на лице своем он носит все 50 лет. Практичен, покоен, деловит... Резников -- тоже. Был когда-то террорист, а что теперь? Бюрократ. Впрочем, тоже толковый работник.
   Так, топчась на именах и фамилиях, Андронников и Бабаев не могли уже вернуться к широким вопросам. Будто в словах была своя сила, и они обрушились мутным потоком в узкую канаву полусплетен.
   Такое явление за последнее время Андронников не раз замечал. О чем бы среди товарищей ни зашел спор -- вдруг с одного пункта спор делал крутой поворот и упирался в перечисление имен и фамилий. При этом никто о другом не отзывался хорошо. Словно все были ненавистны каждому и каждый всем.
   -- Будет, погоди, будет, -- возмутился наконец Андронников, -- нельзя же так! Устали. И ты устал.
   -- И от усталого слышу.
   -- Так создавай же силу, черт тебя возьми, а не кричи "караул". Перед тобой пень, а не разбойник. Сломай пень и иди дальше.
   -- А мужик? -- спросил Бабаев, словно подкараулив.
   -- И мужик наша сила.
   -- Смотри, как бы она не скосила.
   Головы спорящих все более и более тяжелели. И вскоре приятели захрапели кошмарным, нездоровым сном.
   Андронникову снился Бабаев, у которого было птичье лицо, и он каркал, словно ворон к ненастью. И потом чувствовалось Андронникову, что под спиной его, под ногами, под руками, под затылком все с треском рушится. "Перевернуться надо, перевернуться", -- шептал он себе. А сверху на него смотрели два больших глаза. Два глаза без лица. Просто. В пространстве. Два глаза, и больше ничего. Оба глаза без слов мутным светом своим говорили: "Нельзя повернуться, нельзя повернуться". А под затылком, под спиной все трещало, проваливалось. Два глаза без лица то приближались, то удалялись. Мутные, серые. Они смотрят на него, на Андронникова. И он ждал, мучительно ждал, скроются ли эти глаза. И под затылком все ломалось и трещало. Того и гляди, полетит он весь сейчас в пространство, в черноту. Он оперся локтями, приблизил свое лицо к страшным глазам и увидал, что они раскосые. Андронников отстранился, но напрасно: два глаза без лица смотрели на него, не переставая. Теперь они косили все больше и больше, пока, наконец, не взглянули один на другой, отвернувшись от лица Андронникова. Взглянули эти глаза один в другой, превратились в точку и, как снежинка маленькая, полетели в темное пространство. От этого что-то жужжало в ушах Андронникова. А под затылком все ломалось и трещало. "Повернуться надо", -- прошептал Андронников.
   Повернулся и проснулся.
   Было уже поздно.
   С тяжелой головой час спустя сидел Андронников в своем кабинете. Приходила разная публика, был, между прочим, фабрикант Копылов, защищавший свой проект.
   Андронников слушал невнимательно. Независимо от воли, ум его напрягался в одну сторону: победить Бабаева. Противопоставить усталости силу. Переживал моментами нечто странное: хотелось стулья, столы перевернуть, хотелось отворить двери, окна и призывать. Призывать! Как раньше призывал он. Три года призывал и сам шел, и бился, и уставал, и упорство росло. Пробегали и пробегали недели, дни и годы, а упорство росло. Не уйти ли опять в пекло мастерской? Эх, кабы это было  п е к л о? Все равно, все равно, туда  н а д о  идти.
   "Пойду на завод! -- решил Андронников. -- А здесь? Оставить фабриканта Копылова?.."
   Телефонные звонки, доклады, предложения о штатах, о смете, о схемах перебивали его мысли и вертелись, как карусели на базаре: то конь, то лев, то лодочка.
   Но мысль билась и боролась, стараясь разорвать мутную паутину вертящихся дней и лиц.
   Фабрикант Копылов! Вот в чем дело!
   А Бабаев не туда метит, стреляет по воробьям.
   Между тем в окна стали хмуриться розовые апрельские сумерки. Барышни с каким-то остервенением, словно гонимые вихрем, бросали свои машинки и сиденья, поспешно пудрились, прятали в большие ридикюли листы чистой бумаги, карандаши и перья, останавливались около уборной, чтобы поправить шляпку, и бежали по лестнице вниз на улицу. Все комнаты учреждения делались похожими на покинутый дом обезлюдевшего города. И только одна уборщица Лукерья шарила по столам, не оставил ли кто-нибудь случайно кусочек сахара.
   Андронников поспешно, сбивчиво, зачеркивая и перечеркивая, выводил на бумаге.
   "Без создания известной техники невозможно создать коммунизма. Те навыки, которые были приобретены раньше... те навыки..."
   "Фу-ты, черт! -- подумал он. -- Не клеится мысль, совсем не клеится!"
   Зачеркнул все написанное.
   И опять стал писать, выражая по-другому все одну и ту же мысль. Выбивался из сил, чтобы обосновать ее. Насиловал свой мозг. И каждый раз написанное ему не нравилось.
   Совсем вечером ушел он из управления.
   И странно: ноги сами понесли его куда-то. В ногах была своя воля. "Куда я иду?" -- смутно спрашивал он себя. "В Сокольники, на окраину Москвы", -- отвечали ноги и несли его, как паруса челн. Вспомнил Андронников, что бывал он здесь на заводах. Вспомнил автомобильный завод и трамвайный парк.
   "Туда, туда", -- толкали его ноги. "Зачем? К кому?" -- возражал его разум. "Туда, туда", -- упрямились ноги. И несли его, как колеса под гору.
   Словно жаркое полымя втягивало его в свои красные недра. И нельзя отшатнуться, а идти -- сгоришь.
   Долго крутился Андронников среди низеньких домиков, у которых стены были пропитаны потом, где каждое окно кричало в улицу о борьбе за хлеб, где ветхое перильце цеплялось за жизнь. Тут, словно ища исхода, как источник в каменистой почве, Андронников ходил, кружился.
   Домой вернулся поздно. Пропустил сразу три заседания. И спал без снов в своем номере под стеклянным колпаком.
   К нему что-то вернулось от прежнего. И что-то заполняло разрыв между прежним и настоящим. Создавалась связь между прежней борьбой и теперешней судьбой.
   И опять, как прежде -- хотя еще смутно, -- виднелся, мелькая, тернистый путь борьбы, -- но другой борьбы, не оглядывающейся на прошлое.
   А в двух шагах от него, тут же, вокруг 2-го Дома Советов шумела, кишела совсем по-своему многолюдная, разноцветная Москва.
   Генерал Самсониевский, истощенный голодом до сухаря, гордый и непреклонный, в генеральской накидке и хлюпающих галошах (с разрезами сзади для шпор), выходил погулять в театральный садик и шамкал губами "Отче наш". Фабрикант Копылов мелькал на автомобиле: то осматривать склад, то к Бэрнгэму спекулировать бриллиантами.
   И проститутки выходили на улицу каждый вечер. И старый еврей, бродячий музыкант, стоя посреди Театральной площади, плакал тонкими переливчатыми звуками.
   -- О чем это он играет, няня? -- спросила однажды проходившая мимо девочка свою няню.
   -- Видно, кушать хочет, о хлебушке поет, о хлебушке.

-----------------------------------------------------------------------------

   Текст издания: Белая лестница. Роман, повести, рассказы / А. Я. Аросев; [Сост., авт. вступ. ст. Н.Д. Ткаченко]. -- Москва: Современник, 1989. -- 554 с., [1] л. портр.; 21 см.. -- (Из наследия).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru