Аросев Александр Яковлевич
Никита Шорнев

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Александр Яковлевич Аросев.
Никита Шорнев

Но жизнь не может стоять на месте,
Забыть не может былых шагов.
Из неизданных стихов В. А. Тихомирнова, памяти
которого и посвящается настоящее повествование

Глава I.
На баррикадах

1. Восстание

   Убедившись, что пулемет стоит на месте, что проволока полевого телефона крепко прилажена, Никита слез с крыши.
   -- Куда? -- спросил, увидав его, Иван Иваныч Ключников, весь обрызганный грязью, дождем и облитый потом.
   -- Проверить посты, -- ответил Шорнев.
   -- Да какие там к черту посты? Никаких постов нет. Кто где хочет, там и палит. Зайдем лучше в отель, я покажу тебе, как там расположились ребята.
   Пошли. По стенам узкой улицы жались солдаты с винтовками наперевес. Вдали частили пулеметы. У Страстного монастыря изредка ахала трехдюймовка, отчего казалось, что город дает трещины.
   В гостинице было пусто.
   -- Нет ли тут спрятанных пулеметов, надо обойти все уголки, -- сказал Никита.
   -- Да уже все обошли. Идем лучше сюда, -- ответил Ключников.
   Они вошли в одну из комнат третьего этажа. У раскрытого окна работал студент Озеровский, устанавливая проволоку полевого телефона. Изредка он поглядывал на Городскую Думу в бинокль. У стола сидела 19-летняя Соня с видом гимназистки на экзамене и по отдельным бумажным обрывкам составляла список арестованных, заключенных в отеле.
   -- Что, товарищ Озеровский, хорошо видно? -- спросил Шорнев.
   Соня взглянула на Шорнева. Он был вооруженный, сильный, радостный. Он посмотрел на нее. И в ее глазах угадал ту же радость, которой он жил сейчас сам.
   -- Что же, стрелять, Соня, надо стрелять! -- сказал он ей вместо приветствия.
   Иван Иваныч, зарядив свою винтовку и револьвер, вышел из комнаты. Между тем спускались тяжелые осенние сумерки. Никита еще раз взглянул на Соню. Она ответила ему тем же. И взоры их разошлись.
   -- До свиданья, -- сказал ей Никита.
   Приподняв кепку и взяв Озеровского под руку, он вышел с ним из комнаты. Лазили через чердак на крышу осматривать телефонные провода. Почти совсем стемнело. На площади упрямо ухали два орудия. С крыши город казался притаившимся и напряженным, как женщина во время родов. Никита оставил Озеровского на крыше, а сам спустился опять в коридоры отеля. В коридорах было душно и жутко. Света не было.
   На площади все еще ухало.
   А вот по коридору направо комната Сони. В темноте, а узнал. И вдруг Никита испытал странное: руки сами широким и решительным размахом открыли дверь этой комнаты, и ноги быстро вошли туда. Соня стояла у окна и училась заряжать браунинг. Шорнев обнял ее за голову, слегка приподнял и поцеловал в губы. Браунинг выпал из ее рук...
   Ударил снаряд в угол стены Совета. Полетели разбитые стекла градом на асфальт и мостовую. Никита бегом выскочил из комнаты и направился к выходу, прилаживая на ходу маузер к деревянному футляру.
   На площади солдаты заряжали спешно трехдюймовки. Вниз по улице к Городской Думе перебегал беспорядочными цепями отряд, стреляя пачками по броневику юнкеров.
   На тротуаре около отеля Ключников возился с подстреленным человеком, полным на вид и в очках. Он был ранен. Ключников волочил его как мешок к отелю. Никита, почему-то махнув рукою Ключникову, побежал вниз по улице к отряду, догонявшему броневик. Вместе с другими он начал стрелять, проклиная свое неумение быстро вставлять новые обоймы.
   Соня, оставшись одна, тоже бросилась было к двери, но остановилась на полдороге. Она была в плену необычайного волнения. Все, что в этот день с утра или, лучше сказать, со вчерашней ночи происходило вокруг нее, было так необыкновенно, как не бывает в действительности. Для нее во всем, что она видела, не было ничего ни страшного, ни героического. Во всем происходящем она не ощущала даже борьбы. Она даже самое себя не чувствовала, неслась, как малая пушинка по ветру.
   Но Никита и все его поступки были для нее олицетворением непонятного чуда, громыхающего вокруг. И поэтому жалко ей стало, что затерялся Никита в чудесной тьме, где кашляют жерла пушек, где пулеметы, как кликуши, рыдают в истерике, где винтовки, как продолжения солдатских рук, провинчивают воздух жужжащим свинцом. Где же он, Никита? Где он? Там, там! там-там, -- вперебой кричали ей винтовочные выстрелы, свистящие вдоль улицы. Она поняла их ответ и, подобрав браунинг, выбежала. В это время Ключников втаскивал раненого на крыльцо.
   -- Кто это? -- спросила Соня.
   -- Черт его знает как занесло сюда. Проходил, говорит, мимо. Не знаю, куда его деть.
   -- Давайте я отвезу его в лазарет, бывший купеческий клуб, недалеко. Впрочем, может его посадить к арестованным?
   -- Да что вы, там и так народу битком. Сейчас еще из градоначальства привели. Черт с ним: тащите в лазарет. Погодите, на всякий случай фамилию запишем. Как фамилия?
   Раненый слабо отвечал:
   -- Я нейтральный, я проходил... запишите -- профессор Бордов... Вот... вот... -- Он стал рыться в карманах, а сам крепко и осторожно сжимал в руке маленький револьвер, как ворованную птичку.

2. Шорнев и Ключников

   Через день после конца боев Ключников, почти всю ночь сидя на корточках, тянул свою забористую махорку и пускал дым в подтопку, чтобы не отравлять спящих душным, беспокойным сном детей. И почему-то безысходно торчало в голове воспоминание о прежней работе, о Шорневе, о старой -- царской, бунтующей Москве. Тогда встречались они с Шорневым в дешевых трактирах и чайных. Больше всего в "Золотом Олене" на Пресне. Выпивали там "половиночку с приличной" и ели жареную колбасу. Там же происходили и деловые свидания, а иногда даже и небольшие совещания. Половые -- в грязных белых штанах и длинных рубахах с болтающимися кистями пояса -- были "свои" и при всяком внезапном пришествии околоточного и просто "крючка" бросались в угол, где шло совещание, и условным покашливанием извещали об опасности. Когда же Иван Иваныч бывал с Шорневым вдвоем и немного "под парами", они часто говорили по душам. Обнимались и твердили, что "нужна солидарность и спайка". Когда Ключников произносил "солидарность", то непременно представлял себе доброго человека с большой бородой и умными голубыми глазами. А когда говорил "спайка", то ему представлялись сильные мускулистые руки того же голубоглазого доброго человека. И крепла надежда в сердце Ивана Иваныча, что когда будет "солидарность и спайка", все пойдет по-другому, по-хорошему, по-справедливому. Приятель Ивана Иваныча, Никита Шорнев, несколько расхолаживал мечты о справедливости, говоря, что до нее предстоит еще великая тяжелая борьба, "так что мы с тобой, друг, -- говорил он ему, -- вероятно, ее и не увидим". Никита был немного холоднее Ключникова, а потому в рассуждении был крепче. Недаром Никита объездил чуть ли не всю Россию, Ключников же все время работал за Москвой-рекой на фабрике Алексеева, если не считать трех лет, проведенных им в вологодской ссылке. Никита относился к работе как-то по-хозяйски, любил ее, Иван же Иваныч тяготился, угнетался работой, был всегда более возбужден, более мятущийся, ищущий, чем Никита. Может быть, потому, подвыпив в "Золотом Олене", Иван Иваныч, обласканный Никитой, любил ему рассказывать про свое детство.
   -- Ты лучше спроси, откуда я? -- говорил он ему. -- Откуда, мол, ты, Иван Иваныч?
   -- Да знаю, знаю, -- отвечал Никита, -- не раз ты мне это рассказывал, в вагоне родился, в поезде.
   -- Вот именно, по пути из Пензы в Рузаевку. Все имеют свою родину, а я не имею.
   Как только попадал на это место, так рассказывал о своем детстве. Рассказывал с увлечением, как сказку. И всегда одно и то же: мать, помолившись на иконы, завязала в узелок три пирожка с груздями, две толстых лепешки, кусок сгибня [дешевый полубелый хлеб, испеченный с постным маслом], кусок чайной колбасы, взяла его, мальчишку, за руку и сказала, что поведет его "в люди". "В люди" -- что это такое? -- не мог понять Ванюша. Но ведь мать его -- добрая, к тому же и образ Николы-чудотворца из-за лампадного огонька посматривал на Ванюшу таким тихим и спокойным ликом. Руки у матери были теплые, как всегда, но сверх обыкновения дрожали, как у скряги, который отдает чужому свое сокровище. "В люди", -- думал про себя Ванюша, -- вот, значит, идут по плитувару люди, а я должен воттить в них, в гущу самую..."
   Мать шла с ним от угла к углу, из улицы в улицу, крепко держа его в одной руке, а узелок в другой. День был летний и жаркий. Когда прошли Серпуховскую площадь, улица стала широкой и пыльной. Так пришли они на фабрику Алексеева. Свернули направо, потом налево, вошли в деревянную калитку, на крыльцо и в квартиру. В квартире было немного душно, оттого что пахло потными ногами. На кушетке, в суконной жилетке, с белой цепочкой посредине, лежал полный человек без сапог в серых носках и чесал ногой об ногу. Когда Ванюша с матерью вошли, человек позевнул, перекрестил рот и сел на кушетке. Мать сказала: "Привела", он ответил: "Ладно", и потом пошел у них разговор, непонятный для Ванюши. Он стоял и думал: почему же все, что сделала сейчас мать, называется "выводить в люди".
   Ванюша так и не возвратился домой. Человек, лежавший на кушетке, отвел его на фабрику, где было темновато и все вертелось. Завертелся вместе со всем и Ванюша. Он редко видел того человека, к кому привела его мать. Однажды только заметил Ванюша, как этот человек дал здоровую затрещину по затылку мальчику, Ванюшину товарищу. Мальчик упал и разбил нос. С тех пор каждый раз, как проходил мимо Ванюши этот человек, Ванюша чувствовал, как загорался его затылок и шея, будто уже по ним прошла "затрещина". Это самое памятное, что осталось у Ключникова из всего его детства.
   -- А ты бы сам развернулся, да мастеру -- в ухо, -- каждый раз в этом месте наставлял его Никита.
   -- Дай срок, -- отвечал Иван Иваныч.
   Никита был моложе Ключникова, происходил из крестьянской семьи, и притом довольно зажиточной. Его двое братьев все время оставались крестьянами. А он, вверив свой надел попечению матери, крепкой, нестарящейся женщины, ушел в город, на "вольный заработок". В деревне не поладил он с парнями-сверстниками, от этого город понравился ему больше деревни.
   В городе Никита брался за все: и плотничал, и мостовые мостил, и пароходы грузил, и ездил в Пермскую губернию на реку Вишеру в каменоломнях работать. Не забывал и грамотку, и арифметику "превосходить". Был в Сибири. Оттуда вернулся сразу и токарем и социалистом. Он, вообще, месяц от месяца, год от года проявлял какую-то жадность к жизни и знанию. Словно нагнать хотел все те века невежества и темноты, в которых поколение за поколением жили его предки. Этой жажды он не сознавал в себе. Но, не сознавая, в то же время скрывал ее от других, скрывал, как внутренний священный огонь. Поэтому снаружи он казался простым смуглым парнем с темными, неопределенного цвета, глазами. Черные мягкие волосы не восточного, а славянского качества. И ничего особенного. Но надо было с ним пожить, переговорить о многом разном, чтоб почувствовать в нем внутреннее горение.
   Однажды, поспорив о чем-то с Никитою, Ключников спросил его: и откуда это у тебя, тихони, столько огня? А оттуда, сказал Никита, что я в детстве горел, да не сгорел. И рассказал, как он с матерью шестилетним мальчишкой отправился в уездный городок, куда мать возила "господам" молоко. В доме, где они сидели, в это время топилась печь-голландка. И пока мать Никиты рассыпалась перед "господами" о дороговизне кормов и о том, что "нынче, вообще, корма плохие, а спички и керосин подорожали", Никита, прозябший в дороге, подошел к печке погреться. Грелся, грелся, вдруг словно ветром задрало ему рубашонку, потянуло в печь каким-то жарким "дыхом", и огненные языки, словно клыки красные, впились в него со всех сторон, в ребра, в живот, в грудь, и голова затрещала паленым. Крики, ведра воды. Плач матери. Сода, соль, что-то еще. Вот, видно, добавлял всегда Никита, этот огонь и прошел в меня, внутрь.
   Не потому ли часто Никита переживал странные ощущения? Так, например, когда он зимними вечерами бежал с работы, ему казалось, что вся Москва горит электрическим светом, что фонари -- не фонари, а шары пламени, что громадные окна магазинов -- это раскаленные добела стены, что вся Москва втянута жарким "дыхом" какой-то гигантской плавильни. И всевозможные крики на улицах -- "погоняй", "пошел", "извозчик", "подлец", "городовой" -- казались ему стоном погибающих в огненной лихорадке.

3. Озеровский и Соня

   Среди воспоминаний Ключникова неясной оставалась фигура Озеровского. Кто он? А главное, какими помыслами или какими нуждами он включен в общую цепь рабочего движения?
   Ключникову запомнилось только, как в кружке рабочих иногда бывало ему неловко от непонятных и сентиментальных слов Озеровского. Озеровский сам чувствовал всю свою гимназическую наивность, бившую ключом среди суровых, бородатых людей. Делаясь старше, Озеровский научился душить и проглатывать эту наивность и для выражения мыслей, которые все еще путались с мечтами, выбирал менее торжественные выражения.
   Озеровский происходил из семьи разорившегося помещика, матери своей он почти не знал. Она умерла, когда ему было года три, но отец, очень шумный и бранчливый человек, с большими усами, как у военных генералов, служил в городской управе небольшого городка в качестве городского архитектора. Архитектор он был неважный. Но служба давала ему возможность распоряжаться людьми, кричать, возмущаться и проводить вечера в дворянском собрании.
   Сына своего, Митю Озеровского, он направил на юридический факультет. И, в сущности, зря, так как Митя не только не имел склонности к юридическим наукам, но, окончив с первой наградой реальное училище, бредил Горным институтом, естественными и особенно математическими науками! Так в голове Мити Озеровского создавалось два отделения: официальное, принудительное, и любимое, секретное. Эти два отделения спорили между собой, отчего поддерживался постоянный дух внутреннего противоречия жизни, неудовлетворенности и протеста. Это, в свою очередь, возбуждало мечтательность, которая межевалась с жизнью глубокой пропастью. Недаром Митя Озеровский то попадал в кружок студентов-мистиков, ищущих астральные тела, то бросался к учению индусских йогов, поощряемый своим приятелем, музыкантом-скрябинистом. И наконец, кончил тем, что сошел в революционное подполье. Здесь он хотел найти и мистическую таинственность, и мудрость йогов, и живое действие настоящей жизни, "биологию общества". Эта серьезная неудовлетворенность и была для него одним из начальных аргументов против окружающей его жизни. Эта неудовлетворенность и поддерживала в нем настроение постоянного протеста. Когда Озеровский впервые столкнулся с революционерами, ему -- неудовлетворенному и отчасти гордому своею неудовлетворенностью -- прежде всего бросился в глаза дух протеста, которым каждый из них был переполнен. Протест и отрицание. Ирония и пренебрежение к тому, что существует. Любовь к угрожающим словам. Способность самое общепринятое, укоренившееся понятие опрокинуть вверх дном, показать изнанку, высмеять. Гетевский Мефистофель, лермонтовский Демон казались Озеровскому самыми великими революционерами. В подражание им он даже отпустил себе рыжую молодую бородку по-мефистофельски. Невольно супил брови, волнистые рыжие волосы взбивал отчаянно вверх, чтоб обнажить мятежный лоб. Непокорность, отрицание, какое-то сатирическое отношение ко всему -- вот что увидел там, у революционеров, Озеровский.
   Участие в революционном движении не дало ему окончить юридический факультет: на другой же год пребывания в университете он был выслан в Архангельскую губернию. Потом бежал и снова был выслан. Отбыв там свой срок, он уже больше не захотел в университет. Написал отцу холодное и пренебрежительное письмо и с головой ушел в революцию. Последние два года перед февралем 1917 года он был выслан "за пределы" и жил в Николаеве, Херсонской губернии, в сентиментальной и патриархальной семье акцизного чиновника, обремененного тремя дочерьми. Из них старшая, Соня, уже кончила гимназию. Озеровский сразу на нее произвел огромное впечатление, во-первых, тем, что о нем каждую субботу приходил справляться городовой, а во-вторых, тем, что самое лучшее время вместо гулянья по бульвару он отдавал книгам.
   Осмелившись, из любопытства, заговорить с Озеровским, она увидела перед собой человека из другого мира. Соня стала читать "недозволенные" книжки. Увлекалась все больше и больше. Одно ей казалось странным: отчего же это, по словам самого Озеровского, выходило, что не он и не такие, как он, добьются социализма, а рабочий класс, а что он, Озеровский, есть только "сторонник" рабочего класса. Вообще ей было трудновато освоиться с тем, что к мечте о другой тонкой, прекрасной жизни присоединяется рабочий. Она рабочих знает сама: они черные, замазанные и временами ругаются неприличными словами. Некоторые из них любят грубо толкнуть плечом. Почти все они бьют своих постоянно беременных жен. Спросить Озеровского об этом она стеснялась: раз он так говорил, значит, так оно и есть.
   Озеровский ввел Соню в организацию. Это был небольшой круг лиц, собиравшихся время от времени. Большинство были рабочие. За исключением одного из них, они были обыкновенные, черные и по-всегдашнему грубые. Так, они где попало плевали, сморкались не в носовой платок, а "наотмычь". Иногда откровенно икали. И только один из них, Шорнев, был похож скорей на студента: аккуратный, в пиджачке и причесанный. Но и он однажды выказал свою рабочую сущность. Так, идя с Соней на собрание и войдя в неимоверно грязный двор, он вдруг сказал: "Эка воняет как здорово". Вскоре после этого Соня стала замечать за Шорневым и другие недостатки. Он, например, говорил "наверное" вместо "наверное", "константировать" вместо "констатировать" и раз даже вместо "шестнадцать" сказал "шешнадцать". Наконец Соня не вытерпела и спросила Озеровского:
   -- А почему вы все говорите -- рабочий да рабочий? Почему мы с вами должны быть его защитниками?
   -- Ах, Соня, да потому что рабочий класс -- основа всей нашей современной экономики, на базисе которой покоится все общество со всеми его духовными, нравственными и юридическими аксессуарами. Рабочий класс является творцом и носителем идей социализма, которые исповедываем и мы с вами.
   -- Хорошо, -- ответила Соня, -- а можно быть социалистом и вместе с тем не любить рабочих? Ну, положим, за то, что они не в платок сморкаются?
   -- Любить или не любить... это трудно сказать, но вы как социалистка должны понимать, что рабочий сморкается так потому, что не имеет средств на носовой платок. Он не имеет носового платка потому, что у капиталистов, извините, даже уборные оклеивают шелковыми шпалерами.
   -- Да, да. Это ведь я все понимаю. Я читала это в ваших книжках. Скажите лучше: не как социалист, а как человек, можете вы любить рабочих?
   И вдруг голубые глаза Озеровского показались Соне черными и даже не глазами, а просто ямками. Он как будто в минуту спросил себя и ответил:
   -- Признаться -- да. Я их сердцем люблю.
   -- За что?
   -- Вот это уже труднее. Кажется, за широту и за то, что это единственный слой общества, который всеми своими условиями жизни лишен мещанства. Они большие энтузиасты, а лучшие из них любят свою работу, как настоящие художники. Я, например, знал одного литейщика, в архангельской ссылке, который о литейном деле рассказывал, как художник о картинах Рафаэля. Он весь загорался, когда рисовал, как льется металл. В нем была большая радость человеческого могущества, и я поневоле сравнивал его с титаном, закованным в цепи...
   Так долго они говорили о психологии рабочего, о русских интеллигентах, отдавшихся целиком рабочему классу. И хоть не сразу, а все-таки стала Соня понимать, что все ее прежние наблюдения над рабочими есть поверхностное скольжение, есть попытка масштабом акцизного чиновника измерить пролетария. Стала это понимать Соня, но до конца продумать не могла. Озеровский же, произнеся Соне несколько речей о любви к рабочему, вдруг впервые почувствовал, что, рассказав об этом вслух, он сам лишился чего-то.
   Перед самым февралем, под предлогом ехать учиться, Соня вместе с Озеровским уехала в Москву. Там все -- Озеровский, Ключников, Шорнев -- ранней весной 1917 года в эти светлые, талые, незакатные дни творили великое дело. Все-таки непонятным оставался для Ключникова Озеровский.

Глава II.
У власти

1. Доклад

   В одной из приемных, поскрипывая портфелями, умытые после послеобеденного сна, "спецы" ждали каждый своего вызова на заседание по различным вопросам. Профессор Бордов прислонился к уху бывшего чиновника неокладных сборов и спросил его -- не в первый ли раз он здесь. Чиновник неокладных сборов, поморщившись в сторону профессора, заявил, что он здесь бывает слишком часто для того, чтобы помнить, который именно раз. Минутку помолчав, добавил:
   -- Да все без толку.
   -- А какой вам особенный толк нужен, -- возразил так же шепотом профессор, -- доложили, и хорошо, лишь бы пайка не лишали.
   И в тихой приемной снова только тикали проверяемые почтенным старичком каждый день часы да скрипели кожаные портфели. От примазанных голов "спецов" воздух приемной наполнялся ароматом, какой бывал раньше в кабинетах либеральных присяжных поверенных средней руки.
   Между тем за закрытой белой дверью на заседании "подавался" к обсуждению уже 172-й вопрос. Никита Шорнев, сидевший на заседании, обливался потом, так как с утра был на четвертом заседании. "Ага, мой вопрос", -- подумал с отрадой он. Это был вопрос, в котором Шорнев поработал основательно. Помогал ему с полным усердием один его добросовестный "спец", который, просидевши над бумагами несколько ночей без сна, свалился в обморок на предварительном докладе у стола Шорнева. "Вам три минуты, товарищ Шорнев", -- заявил председатель. "Сейчас", -- ответил тот и, поспешно отворив дверь в приемную, вызвал своего "спеца" на всякий случай. Вошел совершенно зеленый человек, с самого лица до туфель, сшитых его женою из зеленой кошмы. Косматый, с лысиной посреди темени, он казался столетним лешим, покрытым лесной плесенью и мохом. Когда он, низко поклонившись, сказал "здравствуйте", то все услышали такой скрип, будто отдирают одну половицу от другой. Как на грех, у него еще сегодня болели зубы, но из почтения к высокому заседанию, на которое он шел впервые, ему пришлось повязанный носовой платок с ватой сорвать и спрятать в карман вместе с пропуском.
   -- Все цифровые данные, касающиеся этого вопроса, -- заговорил Шорнев, -- находятся в письменном докладе, представленном сюда две недели тому назад. Две недели, кажется? -- обратился он к своему "спецу".
   -- Так точно, -- скрипнул тот, -- с товарищем курьером отослано, записка за нумером...
   -- Погодите, -- прервал председатель. -- Елизавета Ивановна, -- обратился он к немного глуховатой девице, -- найдите, пожалуйста.
   Та, не расслышав, в чем дело, насторожилась, чтобы записывать.
   -- Найдите отношение отдела за номером... -- повторил ей громко на ухо один сосед.
   А в это время председатель дал уже "слово" кому-то другому по 173-му вопросу, дабы не терять времени.
   Шорнев сам вышел с Елизаветой Ивановной в канцелярию. Рылись в шкафах и столах. "Это второй уже раз, черт возьми", -- досадовал Шорнев. Доклада не нашли. Шорнев был возмущен. Но не столько фактом пропажи, сколько тем, что возмущаться-то было некем. Формально ответственность лежала на Елизавете Ивановне, но она так безгласно предана работе, так бесповоротно согнулась в добросовестном труде, с такими добрыми идеалами в душе и с таким неподкупно святым светом в глазах, что на Елизавету Ивановну сердиться никак невозможно.
   Понятно, что вопрос Шорнева "по техническим обстоятельствам" был отложен на всеспасающий, знаменитый русский "следующий раз".
   Скрипящий "спец", старичок, пошел домой в большом раздумье. По его понятиям, не только пропажа, но даже непредставление к заседанию такого доклада есть уже криминал. Это -- с одной стороны, по понятиям. А с другой -- по опыту, всегда выходило так, что за подобные упущения никто никогда наказан не был и не будет. Ища выхода из этого служебно-психологического противоречия, старичок остановился на одном решении: значит, виноватых тут нет, потому что у "них", у занимающихся здесь, имеются гораздо более важные дела, и до этого ли -- в общем течении мировой революции -- ничтожного доклада им дело?!

2. В Доме Советов

   Шорнев же придавал своему докладу огромное значение. Он на нем строил много организационных планов. Написал на эту тему две статьи в "Правде". Он писал там, что крестьянская стихия -- это не только "мелкобуржуазная", как ее часто называют -- и, по его мнению, не совсем правильно, -- нет, это явление сложное и состоит больше из элементов того, что у Успенского названо "Власть земли". Понятие "мелкобуржуазности" в применении к русской крестьянской стихии -- просто недостаточно... Готовил даже на основании этого доклада брошюру "Советское строительство". После заседания Шорнев направился в комиссариат. Перерыл там все столы. Мысленно пригрозил отсутствовавшему дежурному. Забрал материалы к докладу, свернул их в не читаемые никем в комиссариате "Известия", по причине их "смутной" печати, и направился домой.
   До позднего часа корпел Шорнев над бумагами у себя дома. В час ночи вспомнил, что почти ничего не пил и не ел. Взял свой грязный чайник и пошел за кипятком вниз, к кубу. А в голове все мысли вились, как спирали. В докладе его затрагивался вопрос о выборах в сельские и волостные Советы. Как "процедить" кулака, чтоб не попал в Совет. Это очень трудно. Но даже если б и было легко, все-таки трудно парализовать влияние кулаков на депутатов. И дальше: в России на чашке весов Советов надо, чтобы перевесил не крестьянин, а рабочий. С одной стороны, власть рабоче-крестьянская. С другой -- диктатура пролетариата. Надо, чтоб рычаг, упирающийся в эти две точки, был прочно уравновешен и не колебался...
   Как раз в этом месте размышлений Шорнева, когда он уже поднимался обратно в свой номер с чайником, наполненным недокипяченной водой, ему встретилась Соня.
   -- А а, товарищ Соня! Как вы тут?
   -- Да это товарищ Озеровский просил меня зайти.
   -- Странно. Вы что же, работаете у Озеровского?
   -- Да нет, просто была у него. Ну и взяла поручение, так как все равно шла мимо.
   -- Вот доброе сердце. Помогите-ка и мне.
   -- В чем?
   -- Доклад пишу. А вы хоть грамотку мне выправите.
   -- Да как же? А у вас там не очень сложно?
   Соня говорила просто. Глаза ее, черносливины, блестели и смеялись устойчивой природной добротой. Шорнев заметил, что она сильно похудела.
   -- Зайдите ко мне, -- сказал он.
   -- Хорошо, если не помешаю.
   -- Когда станете мешать, выгоню.
   -- Только чтоб не поздно, а то могу не уйти, -- и рассмеялась.
   В небольшой комнатке Шорнева они пили исчерна-желтую жидкость, которую Шорнев, смотря по времени дня, утром называл кофе, а вечером -- чаем. Шорневу казалось, что мысли о докладе в полном порядке спустились куда-то на нижнюю полку в резерв; а там, где они только что были, поместилась Соня. И конечно, он успеет поработать над докладом: ведь целая ночь впереди. К тому же в правом ящике стола только что полученные папиросы.
   А сейчас перед ним -- Соня. Девушка простая, без предрассудков. Не может быть, чтобы она не поняла его. Не может быть, чтобы он такой, каким сделала его сложная революционная жизнь, прошел мимо нее. Он не мог мыслить ее своей женой, но, с другой стороны, не мог между собой и ею желать других отношений, как таких, которые на старом языке назывались супружескими.
   Соня как всегда была окружена сиянием доброты, которая излучалась из ее карих глаз и пряталась где-то в губах, особенно у верхней, немного приподнятой.
   Строгость была только в зачесанных назад прямых белых волосах.
   Впрочем, она казалась всегда немного холодной и отчасти какой-то такой, как воздух: он есть, а кажется, что его нет.
   -- Ну, когда же мы с вами будем основательно говорить? -- спросил Шорнев.
   -- Когда угодно, хоть сейчас, -- ответила она. И положила свои руки в его.
   -- Видите ли...
   -- О-о, -- возразила она, -- это опять, должно быть, разговор о любви, о новой жизни, о работе...
   -- Да, -- сознался он. Бросил ее руки.
   -- Ах, зачем это? Ведь так и в старое время было. Где же новое, новое...
   Пили чай. В тишине слышалось, как за стеной терли лестницу щеткой поздние уборщики. Изредка гудок автомобиля врывался в комнату.
   -- А зачем у Озеровского были? -- спросил немного хрипло Шорнев.
   Соня слегка покраснела.
   -- Зачем? -- повторил Шорнев.
   -- Мне стыдно сказать, -- ответила она.
   -- А все-таки.
   -- Видите ли, у моей подруги арестовали мужа. Она меня просила похлопотать. Я сама уверена, что он совсем невинен. Я его лично знаю еще со дней восстания. Это очень ценный работник в своей области, профессор Бордов. А из ЧК я знаю одного только товарища Озеровского. Я к нему и обратилась.
   -- Почему же не ко мне? Я немного тоже касательство имею, тем более этот Бордов из моей губернии.
   -- Ну, милый Никита, не сердитесь. Ну, как я могла к вам, -- мягко сказала она. -- Ведь это было бы использование нашей дружбы. Даже больше... Ведь вы же сами говорите, что, придерживаясь старой терминологии, мы "любим" друг друга. Не сердитесь, Никитушка.
   Шорнев схватил ее... А она, как плеск волны морской, метнулась головой вниз, потом вверх и вырвалась, глядя на него своими сверкающими бесконечной добротой глазами, она была опять такая же, как тогда, в тот памятный день восстания. Никита опять обнял ее широко, по-мужицки. Она секунду была неподвижной, дала себя поцеловать, обманув этим бдительность Никиты. И когда он от ее близости, от поцелуя, слегка размяк и его сильные пальцы дрогнули, она со всей энергией оттолкнулась от него, выпрямив свои руки.
   Никита встал, открыл окно. Душно было.
   -- Соня, -- сказал он, -- ведь тогда, в тот раз, борьба помешала нам.
   -- Ты не понимаешь, -- ответила она тоже на "ты", -- ведь и теперь она, борьба, мешает нам.
   -- Чем?
   -- Тем, что не дает ответа, как нам, мне и тебе, надо жить.
   -- Да брось ты это. Я -- обыкновенный человек, и борьба, революционная работа не есть что-то другое, чем жизнь, тоже обыкновенная.
   -- И я обыкновенная. А как жить по-обыкновенному и по-новому -- никто не знает.
   Стали было спорить.
   Но потом между ними были сказаны еще какие-то слова, маленькие, всегдашние. И Соня ушла. Никита остался опустошенным.
   Под утро, когда небо стало синеть, Шорнев сел за стол и начал писать. Слова текли на бумагу, как лихорадочные значки. И он торопился, торопился, будто от солнечного света могли поблекнуть написанные слова. Могли растаять мысли...

3. В Совете

   Иван Иванович Ключников сидел на заседании комиссии от своего завкома. Сутулый. Высокий. Белые усы жесткого волоса. Повислые и обкусанные. Глаза бесцветные, как асфальт. Летнее грязное пальто висело, как на вешалке. Стоптанные ботинки, да притом еще разные, подняли кверху свои носы, как погибающие челны. В зубах дымилась цигарка. Когда втягивал он в себя дым, то воняло сразу клеем, кислой капустой и чем-то паленым. Даже сердце обжигало: забористый табак.
   Заседание происходило в маленькой комнатке Совета. Когда-то в этой комнатке Шорнев навесил ему, Ключникову, на шею "парабеллум", который они оба видели впервые, и сказал: -- держись, сейчас постреляем. А потом, когда со всех лил пот в три ручья и трудно было дышать от табачного дыма, Шорнев, собравшийся было что-то сказать, вдруг хлопнул кулаком по столу и направился к выходу со словами -- да что тут толковать, все ясно, -- и по пути захватил с собой толпившихся в комнатах и коридорах красногвардейцев. Тогда Ключников почувствовал, словно раскрылось у него сердце. Он почувствовал правильно все так, как оно было. И действовал просто, без замедления и рассуждения. Будто не он действовал, а сами события, люди, явления вращались по какому-то кругу, проходили через него, через руки, голову, сердце. Если бы в тот момент спросили его, зачем ты это делаешь, он почел бы вопрошающего сумасшедшим.
   Потом, незаметно, с какого-то момента это кружение стало слегка замедляться. И замедлялось все больше и больше.
   И вот...
   Сидит Ключников и слышит, как в его уши стучатся слова:
   -- Товарищи, мы не должны увлекаться разговорами...
   Или:
   -- Товарищи, положение с выработкой N продукта катастрофично...
   К подобным фразам Иван Иванович настолько привык, что они на него действовали так же, как, например, "идет дождь" или -- "снегу выпало изрядно".
   Временами Ключникову хотелось подняться во весь свой саженный рост и сказать внятно и убедительно: "Нет, это неверно, здесь совсем не то. Мы правильно сплетали события нашей революции, да вот теперь только не умеем концы завязать. И торчат из разных углов недовязанные концы наших дел. Надо другое..." А что другое? Этого не мог домыслить Иван Иваныч. Поэтому в его словах не было бы ни внятности, ни убедительности. Вот почему он не поднимался и не выступал. Иван Иваныч знал, что вся жизнь -- и мирная, и война, и революция -- все сосет свою силу из фабричных труб, из угольных гор, грудей земли, из горячих нефтяных источников, земного вымени. А коли все это останавливается -- что тогда? "Тогда, -- думалось Ивану Иванычу, -- города должны провалиться, и на их месте могут быть только дымные и смрадные дыры. Но как же, почему же держатся города, когда рабочие руки метутся вихрями по земле, как песчинки? Должно быть, все это держится так же, как высокая жердь на пальце жонглера. Жонглер двигается то вправо, то влево, смотря по тому, куда хочет упасть она -- жердь".
   И от этих дум, больших, необыкновенных, которых раньше не было, Ключникову верилось и не верилось, что он и такие, как он, -- опора всей жизни.
   С этим настроением и просидел Ключников все заседание, не выступая, а только голосуя.
   Пришел он поздно домой и узнал, что жена надорвалась и слегла. Тащила какое-то гнилое бревнышко, лежавшее около церкви, что на взгорье, как по Стретенке идти. Вот и надорвалась...

Глава III.
Русь

1. Письмо из деревни

   Никита Шорнев получил страшное письмо от братьев своих из деревни N-ской губернии. Братья корили его хлебом мужицким и писали, что народ, то есть мужики, так ожесточились, что давно прописали смерть всем коммунистам. Кончалось это довольно бессвязное письмо тем, что они приглашали его снова стать в ряды большевиков, каковыми братья почитали себя.
   "Ты, -- писали они, -- был когда-то большевиком, а теперь стал перевертень, коммунист. Мы же, братья твои, не были большевиками, да только теперь вот башки наши прошибло правдой и стало нам видать, как на ладошке, кто жид, кто большевик, а кто перевертень, вроде тебя. И башки твоей не сносить тебе от мужиков".
   Тьмой веяло от этого письма, как и от тех немногочисленных воззваний бандитов, которые доходили до Никиты. Когда читал он такие письма и воззвания, то думал и переживал не за политические вопросы, а только за мать-старуху болел душою. Чем она виновата, старая, ничего не понимающая, уже ко гробу идущая? Всю жизнь свою страдала от работы в поле, во дворе, дома у печки -- и вот на закате дней пришло такое особенное страдание: большое и бесконечное, которое не уйдет от нее до гроба, до сырой земли.
   Весь этот день на Никиту веяло отовсюду деревенской сыростью. Все казалось ему деревенским. Кабинет его, уставленный тяжелой кожаной мебелью, это -- изба, промозглая овчиной; улицы города -- деревенские проселки пыльные; Кремль, обведенный стеною, -- большой огород. И когда подходил он к Кремлю, ему вдруг показалось странным, что там не садят капусты, огурцов и свеклы.
   В Троицких воротах он встретился с Озеровским, который в походном виде готов был уже скакнуть в автомобиль.
   -- Далеко ли? -- спросил его Шорнев.
   -- В N-скую губернию, бандитов ловить.
   От этих слов Никиту что-то стрельнуло по всему телу. Он даже немного растерялся.
   -- Вы что, удивлены как будто? -- спросил Озеровский.
   -- Нисколько. Кто еще с вами едет?
   -- Беру с собой одного "пролетария от станка", товарища Ключникова.
   -- Так-так, это правильно: пролетарская метла жестоко метет...
   -- Еще бы!!
   -- Ну, пожелаю вам всякого добра... Покрепче там...
   -- Да уж маху не дадим.
   -- Правда, -- слегка возразил Шорнев, -- с мужиком все-таки надо умеючи, осторожно. Есть ведь и заблудшие.
   -- Есть-то есть, да нам некогда разбираться. Это уж там губкомы да укомы работают.
   -- Ну, дуйте, только знаете... Эту занозу надо того... с корнем.
   Сказав это, Шорнев сунул свою волосатую руку куда-то в бок Озеровскому, потряс его за кожаный ремень и быстро, быстро, почему-то слегка прихрамывая, закачался в Кремль.
   Проходя мимо часового, деревенского парня с открытым русским лицом, он очень пристально посмотрел на него. Шорневу вдруг захотелось хлопнуть по плечу этого молодца и спросить: а ну-тко, друг, скажи прямо, не думая, без подсказки, убьет нас деревня или нет?
   Взгляд Шорнева был так пристален, что часовой смутился и проводил его недобрыми глазами.

2. Двое ученых

   Утром некоторого дня и некоторого числа в клинику губернского города, как всегда, вошли двое в солдатских ботинках и обмотках. Один в шинели, другой в потертом ватном пальто; один в красноармейском шлеме, другой в кепке, более похожей на чепец; один в пенсне, другой в очках. Оба дымили махоркой; один трубкой, другой "козьей ножкой". У обоих лица заросли клочковатыми колючими волосами. Один был рыжий, с проседью, другой -- черный.
   У одного из них -- черного в очках -- к груди был прижат большой сверток, похожий на ящик. Едва они открыли дверь, как швейцар, по обычаю своему, поклонился им низко, снимая картуз и показывая высокое лысое темя. Странные субъекты в ответ, по своему обыкновению, что-то "хмыкнули" швейцару и прошли во второй этаж.
   -- Что это за фигуры? -- спросил швейцара посыльный, сидевший в ожидании расписки на конверте.
   -- Профессора, -- ответил швейцар.
   -- Занимаются, видно, здесь?
   -- Да. Вшу ищут.
   -- Как вшу??
   -- Да так, вшу.
   -- Чего же ее искать-то: снял рубаху, поглядел да и к ногтю.
   -- Это кто без образования, тот этак рассуждает. А они ищут настоящую вшу.
   -- Какая же она, настоящая?
   -- А которая тиф заводит.
   -- Да от них, слышь, от всех тиф бывает, даже от клопов и блох.
   -- Опять же, любезный, твое рассуждение неученое. Потому что есть такая вша, которая саму вшу кусает и дает ей тиф, и та уже потом насаждает его нам. А потому такая вша и называется микроба.
   -- Та-ак, -- протянул посыльный, почесывая поясницу, -- важно! -- Потом, подумавши, добавил: -- Экая оказия! А неужто ж можно найтить эту настоящую вшу, никробу??
   -- А кабы нельзя, не бились бы они. Почитай, все ночи не спят.
   Профессор и доктор каждый день запирались в комнате и, не раздеваясь, так как в клинике не отапливалось, работали. Изредка слышалось только легкое покашливание, звуки стеклышек, выдвигание и задвигание шкафов и тихое шипение чего-то кипящего: так иные дни они сидели с утра и до утра. На них в клинике мало кто обращал внимание. Уборщицы же определенно были недовольны исследователями: напакостят, а ты убирай -- сетовали они. И только стоявший у входных дверей швейцар был проникнут глубочайшим уважением к ученым. Иногда, сжалившись над ними, он приносил им свой стакан чаю, но они никогда не брали, даже дверей своих не открывали и на все стуки швейцара махали ему через стекло разнообразно руками и кричали в щелку: "Некогда, после, не мешайте". Этот же швейцар, узнав однажды, что профессор и доктор ни на каком пайке не состоят, взял было на себя заботы выхлопотать им пайки. Ходил в канцелярию клиники, в наробраз, в участок милиции, в комитет служащих, -- но ничего не удавалось: исследователи отказывались писать заявления, ни на каких документах не расписывались. А когда он внушал им всю важность пайков, они смотрели на него и друг на друга бессмысленными своими стеклами, что-то "хмыкали", за что-то благодарили его и проходили мимо.
   В этот день они опять засели на сутки, а может, и больше. Но на этот раз швейцар заметил, что они были как бы ненормальны, особенно черный, неуклюжий, в очках. Когда, поздно вечером, швейцар, по своему обыкновению, опять через стеклянную дверь стал им подавать стакан чая, черный открыл дверь, потрепал швейцара за подбородок и сказал ему: "Добрейший человек, чаю нам не надо, а твое внимание, если жив буду, не забуду. Понимаешь, если только буду жив".

3. Бандиты

   Такая была темная ночь, что Ключников едва видел свою голую грудь, руки и плечи. Холод и сырость подгоняли его голого все дальше и дальше. Не то из-за кустов, не то из-за холмов Ключникову уже виднелись мигающие огоньки города. В голове было что-то напряженное, словно огненные шары, перекатываясь, сталкивались друг с другом и разламывали голову на черепки. Если бы сейчас его спросили: что было с тобой, человек? -- то он ответил бы: согрейте меня.
   Отряд бандитов окружил их недалеко от города. Кого-то зарубили, кого-то захватили. Ключников попался им в одиночку, едва выехав верхом из города. Он бандитов принял за красноармейцев.
   Бандиты сначала привезли его в одну деревню, завели в избу, которую называли штабом бригады. Там раздели донага, завернули в рогожу, положили на телегу. Кто-то прикладом ударил в лицо, искровянив нос. Повезли в другую деревню, привели в другую избу, которую называли штабом дивизии. Здесь хотели устроить какой-то допрос, но кряжистый и черный мужик, лицо которого показалось Ключникову чересчур знакомым, распорядился "не связываться с этим", а "показать ему прямо через овраг дорогу в коммунию". Стало темнеть. Четыре молчаливых бандита опять взвалили его на телегу, уже не прикрывая рогожей, и повезли в поле, к оврагу. Но по дороге из какой-то избы послышался крик. Телега остановилась, и тут в нее подбросили еще трех, почти в бессознательном состоянии, и тоже голых, евреев, и, наконец, вынесли из избы что-то белотелое, все облитое кровью, что мычало и слегка дрыгало ногами. Это "что-то" бандиты называли комиссаром. Навалив эти новые жертвы на Ключникова, повезли всех к оврагу.
   Бандиты были простые крестьяне. Большинство молодые. Делали все так просто, как будто выходили на косьбу. Молодые были под хмелем. Но хмель этот был для "куражу". В "кураже", в пьяном русском кураже, человек топит свой стыд и связанную с ним жалость, ту особую теплую деревенскую животную жалость, которая свойственна крестьянскому сердцу. Так, рассердившись на свою бабу, мужик часто, прежде чем бить ее, набирается в шинке "куражу" и только тогда хватает жену за горло, бьет ее и вообще "куражится" над ней.
   И бандиты, чтоб задушить свои простые крестьянские чувства, куражились над пятью человеческими телами. Ругали их страшной матерщиной, выбрасываемой в темнеющий воздух, а безглазая деревенская жалость, как жало черное, сосала и сосала их сердца. И чем больше она сосала, тем отчаяннее становилась матерщина.
   Мужик привык клин клином вышибать. Поэтому, когда матерщина не помогала, били прикладами по дрожавшим телам. Ключников лежал на самом низу и с трудом дышал потными и кровяными испарениями наваленных на него тел. Сознание его было как-то тихо. И слишком обыкновенное поведение окружающих не могло вызвать в его душе той трагичности, какая кажется необходимой перед наступлением смертного часа.
   Привезли их к оврагу и расстреляли. То есть сначала связали всех веревками и прислонили эту кучу тел к дереву. Потом трое выстрелили частью залпом, частью в разбивку. Один стрелял из маузера, двое из винтовок. Кучи тел свалились в овраг.
   Иван Иваныч, опять-таки очень по-обыкновенному, подумал про себя, что он мертв и вступил в так называемый "тот свет", который, впрочем, скорее походил на тьму. Кроме того, он чувствовал сильную тяжесть в руке и правом бедре. Слышал, как бандиты поспешно сбросили на них немного земли и лопухов, потом, нахлестывая пару лошадей, быстро понеслись прочь, сотрясая колесами упругую, пахучую землю.
   Ключников, не давая себе отчета в том, что делает, стал грызть зубами ближайший кусок веревки, а правую, тяжелую руку старался не двигать. Веревки грыз долго, с большим остервенением, упорством и никогда раньше не бывшей в нем силой. Головой и левой рукой оттолкнул окровавленные мертвые тела, швырнул вверх тонкий слой земли, наваленной сверху, и увидел сквозь густую темную листву несколько высоких звездочек в черном небе. Раны на руке и бедре прикрыл лопухами, травой, перевязав легкими прутьями. От этого зазудила кровь в ранах и все тело стало тяжелым и слабым. Поэтому он лег и смотрел в небо на высокие, высокие звезды. Ему стало казаться, что лежит он не вверх, а вниз животом, прислонившись спиной к земле, и смотрит в бездонную черную пропасть, на дне которой затерялись звездочки, как монетки в сухом колодце. И казалось Ключникову, что летит он над этой пропастью-могилой один. И могила одна, и больше нет ничего во всем мире. И опять кольнуло мозг вопросом: жив я или мертв? Ответил сам себе без слов: жив. Отвернулся от звезд. Стал руками щупать землю, ища следов, куда ушли бандиты. Но не нашел их и пополз наугад. То полз, то залегал. А встать боялся от слабости. Ему казалось, что он всю жизнь полз, что умеет хорошо ползать, но только дрожь проклятая мешает...
   В таком виде постучался он в первый дом, где завидел огонь. На стук вышел человек черный, в очках и неуклюжий.
   -- Согрейте, -- сказал ему Ключников.
   -- Не могу, сударь мой, не могу: слишком вы непрезентабельны. К тому же у меня работы много, -- ответил весьма степенно человек в очках. Ключников, хватаясь за дверь, встал во весь рост и размахнулся, чтобы ударить человека в очках, но тот отступил. Ключников упал поперек порога и потерял сознание...
   Очнулся утром в больнице, одетый в чистое белье, перевязанный.
   А человек в очках -- профессор Бордов -- был страшно недоволен тем, что пришествие голого человека и возня с ним отняли столько времени, когда самые важные и решающие вычисления над химическими формулами приходили к концу.

Глава IV.
е -- человек"

1. Секретный документ

   Возвратившись после борьбы с бандитизмом, Озеровский был на большом собрании своего района. Слушал очередной доклад, который делал мобилизованный для этого Шорнев. По окончании доклад "был принят к сведению". Потом пошли "текущие дела", которые были столь же докучливы, как и бесконечны. Их не стал слушать Озеровский и пробрался сквозь ряды к выходу.
   Следом за ним в коридор выбежал низенький человек, слегка лысый, весело раскланивающийся. Пожавши Озеровскому руку крепко, как закадычному приятелю, сообщил ему, что имеет весьма важный пакет для него, который с величайшим трудом был добыт у весьма серьезного контрреволюционера. "Он у меня в портфеле, я могу передать его только лично вам в руки. Обратите внимание на него, товарищ Озеровский". Говоривший это, немного лысый и немного суетливый человек, принадлежал к той породе советских работников, про которых никому не известно, чем собственно, они занимаются; зато им самим весьма хорошо известно -- кто, чем и как занимается, ибо такие люди, которые знают все, как божество -- вездесущи. Кроме того, и В. Гюго говорил, что повсюду есть такие. Кажется, будто вся цель жизни их состоит в том, чтобы выработать на лице приятнейшую улыбку и сбалансировать ее наиумнейшим выражением глаз в соединении с самым деловым разговором.
   Такое существо проводило Озеровского до автомобиля и продолжало: "Вы разрешите мне не на улице передать". Озеровский не знал его фамилии, но зато это лицо, всегда улыбающееся и раскланивающееся, встречалось ему на всех собраниях. Озеровский смотрел на него своими холодными оловянными глазами и подумал: "Се -- человек". Потом жестом пригласил его сесть в автомобиль. Тот поблагодарил и как-то несколько нахально сел в мягкую скрипучую кожу. Пока ехали, лысоватый человек что-то рассказывал Озеровскому, но, на счастье последнего, шумел мотор, и Озеровскому было почти не слышно погремушечных слов собеседника. А когда приехали, собеседник стал докладывать: "Этот пакет -- ха-ха-ха (почему-то пустил смех) я достал прямо чудом. С места меня срочно вызвал ЦК. В поезде вместе со мной ехал доктор Тужилкин, известный приятель умершего от тифа профессора Бордова. Вы, вероятно, помните, что, когда вы еще к нам приезжали, в губкоме не раз поднимался вопрос об этих двух ученых -- ха-ха-ха (опять смех). Да, ученых. Но вы тогда их защищали. Профессор же Бордов -- это тот самый, который не хотел принять нашего избитого товарища Ключникова..."
   -- Он не был избит, -- поправил его Озеровский.
   -- Да, совершенно верно, но, вообще, просил убежища...
   Озеровский посмотрел на свои часы, потом очень выразительно стальным взором на собеседника. Тот понял.
   -- Я не буду затруднять вас подробностями, ибо я слишком занят для этого. Так вот. В поезде, когда Тужилкин спал, я у него просмотрел портфель -- ха-ха-ха (опять барабанный смех) -- и нашел вот это посмертное письмо профессора Бордова к Тужилкину.
   -- А что в нем замечательного?
   -- Не скажу, прочтите. Если стану рассказывать, лишу удовольствия. Извольте сами вкусить... -- и положил на стол конверт, на котором видна была надпись:
   "Доктору Тужилкину, единственному другу, способному понять. Вскрыть только ему и только после моей смерти".
   Озеровский, не дотронувшись до письма, сказал: ладно.
   -- Замечательное удовольствие получите, -- продолжал собеседник нахваливать письмо, -- такие, черт возьми, контрреволюционеры... -- и стал прощаться.
   -- Да, еще один секретик, -- вспомнил лысоватый человек. -- В нашем губкоме есть донос на вас. Будто вы, как там сказано, "зверски обращались с бандитами". Ну и товарищи же у нас! Один там перец пишет, будто под вашим руководством у бандитов, прежде чем расстрелять, штыком выжигали на лбу красноармейскую звезду...
   -- А не хотите ли, я вам на лбу сейчас выжгу какой-нибудь герб? -- вдруг сказал Озеровский и посмотрел такими глазами спокойными, но ужасными, какие лысоватый человек видывал не раз в детстве на церковной картине, изображающей ад. Глаза сатаны.
   Отведя свои взоры на ножку стола, собеседник принял слова Озеровского за шутку и еще раз, но с некоторым дрожанием в голосе захохотал. Потом протянул свою с длинными ногтями руку Озеровскому и вышел вон, не оглядываясь.
   Погрузившись в свое мягкое кресло, Озеровский стал размышлять о ничтожестве человеческом. Так временами он любил размышлять о человеческой скверне. Размышлять, никого и ничего не осуждая, а как-то особенно наслаждаясь от созерцания из своего уютного кресла в спокойном, тихом кабинете всей той исподней жизни, которая течет мутным потоком, едва видимым под покровом хороших слов, привычных манер и всяких других для видимости существующих узоров жизни.

2. Посмертное письмо профессора Бордова

   "Не оглашайте этого никому, а держите при себе как человеческий документ. Я ужасно страдал. Физически от голода, холода, катара кишок и т. п., а духовно от того, что вся жизнь в России оборвалась и полетела в пропасть. Было в России так называемое "Смутное время", а сейчас просто "мутное" и -- помните мои слова -- надолго. Я никогда ни с кем не делился своими "политическими" взглядами, ибо в наше время все политические вопросы суть вопросы нравственно-философские. Стоит ли иллюстрировать примерами? Сейчас Вам приведу один. А сначала скажу, что я не принадлежу к тем плакальщикам, пискулянтам и кликушам, которые рвут на себе волосы от того, что проливается человеческая кровь. Одни ругают большевиков за этот смертный грех, другие предпочитают это делать по адресу белых. Такие люди просто с психологией Коробочки: не слишком ли мало мы пролили крови в сравнении с противоположной стороной? Ой, кажется, продешевили мы кровью, ибо враждебная сторона пролила больше. Но что для меня человеческая кровь? Не более как химическая формула. Я сам человек. Гм! Я не понимаю, почему воспрещается употреблять этих животных для научных опытов, вместо несчастных кроликов и собак. Вы читаете это письмо, значит, для вас ясно, что и самого себя я не исключаю из этого понятия человека. Нет, не человек мне дорог, а то, что сделано им. Если Вы поняли это, привожу Вам обещанный пример.
   В Киеве жил, вероятно, небезызвестный для Вас академик-художник М-кин. Однажды, возвращаясь из гостей домой с женою и дочкою, он, приблизительно в двух шагах от своего дома, был остановлен этими... не знаю, как их назвать -- быть злодеями они слишком некрасивы, а подлецами -- неумны. Словом, всем известными большевистскими красноиндейцами, которые потребовали у него удостоверение личности. Академик исполнил требование. Тогда они предложили ему следовать за ними в участок "для проверки". Вполне понимая логику такого требования, он пошел за ними. Попросил жену не забыть приготовить ему стакан чаю на ночь. Дочку свою, девочку лет семи, поцеловал и сказал, чтоб она скорее ложилась в кроватку.
   Когда пять минут спустя жена открывала калитку своих ворот, то услыхала один выстрел. Разумеется, не обратила внимания: тогда весь Киев, как и большинство русских городов, по ночам трещал выстрелами, как крестьянские избы "щелкают" в лютый мороз. Тогда не удивлялись выстрелам. Не удивилась госпожа М-кина и тогда, когда супруг ее не явился всю ночь: разве легко, в самом деле, проверить личность при теперешних средствах связи? Утром же какие-то мальчишки прибежали во двор и сообщили, что недалеко у забора стоит на коленях, спиной к забору, художник М-кин. Его застрелили в лоб. Зачем? Чтобы ограбить? Нет. Все на нем цело: и деньги и часы -- все в порядке. А так как вы сами знаете художника М-кина, то понимаете, что существование личных врагов у него исключено. Вы также знаете, что создал художник М-кин за свою 50-летнюю жизнь и насколько его работа велика и ценна. Зачем убили? Неизвестно. Вот вам бессмысленность стихийная, как болезнь, тиф, например. Бессмысленность -- вот она и есть то самое поразительное, что есть в большевизме. Потому-то все политические вопросы есть нравственные, ибо нравственность либо отвергает данную стихию, или благословляет ее. Большевизм -- сифилис общества. Поймите же, до какой степени я ненавижу большевизм. Во внутреннем и скрытом своем бешенстве против этой, поистине дьявольской, болезни я доходил до исступления и по ночам мечтал о том, как бы я сам один, одним перочинным ножом, перерезал бы всех большевиков, если б мне их подкладывали под нож. Судите сами, мог ли я с такими взглядами хоть единое слово выпустить из уст, которое могло бы не выдать меня целиком. Молчание было замком души моей, страдающей неистовой ненавистью. Пусть дураки думают, что я был "лоялен" к Советской власти, за меня даже хлопотали, когда я сидел в ЧК. Разумеется, фыркнул бы я в лицо и тому, кто вздумал бы считать меня на стороне колчаков, деникиных и пр. Разве я не понимаю, что это модернизированные "тушинские воры" и куклы царизма. О царизме у меня свои убеждения. Каждый крестьянин -- хозяин. Хозяин -- значит, царь. Другой государственный иерархии, кроме монархии, крестьянин мыслить не может. Республика для крестьянина -- это временная распояска, чтоб зашибить побольше землицы. Так крепкий, сытый крестьянин за столом после обеда распоясывается, давая волю желудку, а потом опять брюхо под пряжку. А царь? Нарядный царь в парче и порфире, отягощенный Ливадиями, Алтаями, голубыми реками и синими озерами, уделами, угодьями, дворцами, -- да ведь это колосс-крестьянин. Богатство царя -- это концентрированное довольствие и удовольствие ясного нашего мужика, у которого резной гребень на крыше, и ворота, и борода "на два раствора". Поэтому царь должен обладать мужицким "невежеством". Последние цари не обладали этим, поэтому жизнь сама старалась дополнить их каким-нибудь мужиком вроде Распутина. Вот обрывошек моих взглядов. Но вы видите сами, что это не "политические" взгляды, а мечта. Ведь всякий имеет право мечтать. Эта мечта грезилась мне и во сне, но без всякой лихорадки, а так легко, как ветер, помогающий дышать... Мы с вами работали, борясь с тифом. Тиф, сифилис, большевизм -- одно и то же. По специальности своей я больше стоял к первому "наваждению", то есть к тифу, поэтому всего себя определил на борьбу с ним. Против сифилиса тоже работают свои специалисты. Но меня удивляет, почему же нет специалистов по борьбе с большевизмом... Ищите, ищите микроба этой болезни, и тогда будут ясны средства борьбы с ней. Большевизм характеризуется как болезнь, разъедающая все ткани общества, а посему она, видимо, коренится в крови его.
   Ах, Александр Иванович, пока вот так говоришь или пишешь -- еще ничего. А кончил говорить или писать -- думается: во что я превратился? В какое-то всеизгнившее и изнывшее существо. Все в жизни было ясно. И вдруг -- тучи, тучи. "Солнце померкнет, и луна не даст света своего", -- антихриста пришествие, что ли? Нет, я не из дрожаще-мережковствующих. Какой же антихрист, когда наука, кругом наука. Наука. Милая отрава, душа, мать моя -- и все и все. Я так боюсь, чтобы не пришел какой-нибудь дурак красный в косоворотке и, стукнув меня по лбу мозолистым кулачищем, не сказал бы: а не брехня ли это все у тебя в книгах? Может, только отвод глаз? И так убежденно усумнился бы, и такими бы непорочными глазами посмотрел на меня, что человека такого и принял бы за смерть, принявшую облик большевика. Боюсь я пришествия такого, такой страшнее антихриста. Антихрист -- его побрякушка. И вот я хотел доказать и показать, что болезнь надо не вожжой лечить (вожжа для большевизма -- это колчаки и деникины), а сначала исследованием и потом тем, что дает исследование. Помните, сколько лет мы с Вами искали состав противотифозной бациллы... и получили... Через несколько дней Вы вольете этот состав в мою кровь...
   Вы читаете мое письмо, значит, меня нет, значит, состав мы нашли неудачный... Но когда в России будет опять светло и тепло, передайте всей русской интеллигенции, что я, ее сын, страдал много, так же, как и вся ее лучшая часть. Передайте ей, что ненавидел я инфекционное заболевание человечества -- большевизм -- сильнее, чем Вельзевул ненавидит господа бога.
   И Вы, Александр Иванович, продолжайте искать тифозную бациллу. Я думаю, что, несмотря на мою смерть, мы с Вами стояли на правильном пути. Попробуйте на основании моих принципов заказать в Германии тот аппарат, который пока что мы с Вами делали. Надо только точно выверить, из какого состава должны быть сделаны внутренние трубки.
   Я мысленно беру вашу руку, Александр Иванович, убежденно смотрю на Вас и ищу в глазах Ваших уверенного ответа: "Да, я буду продолжать нашу борьбу с тифом".
   Обнимаю и целую Вас за гробом

Ваш профессор Бордов".

Глава V.
Ложь и правда

1. В ожидании машины

   Между тем, пока лысоватый человек докладывал Озеровскому о письме, Шорнев после своего доклада еще долго оставался в районе, в маленькой комнатке за сценой. Там его встретил недавно понравившийся от ран Ключников. Они с ним дружески расцеловались, после чего Ключников как-то странно отпрянул назад от своего приятеля и долгим, внимательным взглядом посмотрел на него, словно только что узнал. Он действительно только теперь увидел, что это Шорнев и в то же время не Шорнев, а тот черный крестьянин-бандит, который отправлял Ключникова в овраг. Странно: у обоих одно лицо или, вернее, в одном лице оба. Ключников почувствовал, что опять сырой землей пахнуло на него. Впрочем, он быстро пришел в себя, подумав, что это от усталости, от полученных ран. Шорнев был искренно рад увидать приятеля. Разговорились. Ключников, который не считал себя оратором и поэтому на собраниях не выступал, стал спорить с Шорневым по поводу только что прочитанного доклада. Шорнев же, чтобы не терять времени, вступил по телефону в переговоры с автомобильным отделом ЦИКа. Ключников утверждал, что Советская власть не есть диктатура пролетариата, а обыкновенное бюрократическое государство, по крайней мере, в теперешнем ее виде.
   -- Да, да, -- вступилась Соня, которая в числе других слушала спор.
   Шорнев давно бросил телефон. Ему хотелось схватиться за голову и выложить из нее все свои думы им, непонимающим. Но он только краснел от волнения, оправил пояс пониже и, глядя своими темными глазами, сверкающими лукавой добротой, сказал:
   -- Вот вы так много наговорили, то есть так по-разному изругали нашу власть. Ты, например, Иван Иванович, уныло тянешь это замызганное слово "бюрократизм", а что оно есть? Ведь все понимают его по-разному. Для одного бюрократизм в том, что ты ездишь на машине; для другого как раз то, что ты не имеешь машины, прячешь-де свою бюрократическую сущность. Наконец, для третьих бюрократизм это нечто вроде ругательного слова, как "сволочь", например...
   Ключников сгорбился, кусал свой белый ус и сумрачно молчал, ожидая, что еще посущественнее скажет Шорнев. Соня же нетерпеливо перебила:
   -- Ну что же вы все о бюрократизме!
   -- Погодите, не спешите, -- возразил Никита. -- Ты вот, Иван Иваныч, говоришь, что Советская власть -- не диктатура пролетариата, тогда предложи что-нибудь другое. Коалиционное министерство, например, учредилку...
   -- Да ты, брат, не напирай на то, что я должен предложить. Про это я знаю сам. И на этом ты не лови. Оттого что какой-то Иван Иваныч ничего лучшего предложить не может, не значит, что твоя власть есть лучшая. А ты скажи-ка нам, что ты сам полагаешь, сам.
   -- А сам я полагаю вот как: наша власть пусть всего хоть один шаг к коммунизму. Так. Ты это признаешь?
   -- Не знаю.
   -- "Не знаю"? Так вот знай, что она не шаг, а десять шагов к коммунизму. Что такое диктатура пролетариата? Это пункт партийной программы. Жизнь же всегда дает на несколько процентов меньше того, чем требует программа, и всегда искаженно. Жизнь этот процент берет за нашу отсталость и неорганизованность. В партийной программе диктатура пролетариата означает, скажем, пятнадцать шагов вперед, а в общечеловеческой практике выходит пока что, может, только десять шагов, но вперед. Ты не имеешь права шпынять в Советскую власть всякой руготней, пока ты свое "не знаю" не заменишь другим, а именно: Советская власть не есть движение вперед, а пяченье назад. Пока же вместо этого остается только твое "не знаю", до тех пор я буду тебе говорить: познай. Посмотри в святцы, а потом бей в колокола.
   У Шорнева горели щеки и дрожала немного нижняя губа. Такое волнение было неожиданно для него самого. Ключников чувствовал себя не то что побежденным, а отброшенным к какой-то исходной точке. Но все-таки возражал. Соня поддерживала его, но вяло. Больше спрашивала, сбитая с пути своего настроения. Потом Ключников ушел. Другие слушавшие тоже разошлись. Машины для Шорнева все не было, и он пошел пешком навстречу ей. Соня провожала его.
   -- Ну, а все-таки, Никита, -- сказала она, -- вот есть один такой вопрос... только не ругайте меня интеллигенткой -- может, потому у нас все так и идет, что мы слишком развили государственность в ущерб общественности? Общество задавлено государственным аппаратом.
   -- Ха-ха-ха. Ей-богу, смешно. Ведь "общество" -- это сумма частных клоповых интересов мещанишек. Как вы не понимаете, что мы, большевики, дорожим государством потому, что это есть самая крупная массовая организация, которую когда-либо создавало человечество. А наше русское государство из всех культурных государств наиболее массовое. Поэтому не несчастье, а счастье для рабочего то, что он на первых же порах овладел такой массовой организацией в сто пятьдесят миллионов голов, -- и, как бы извиняясь за свой смех, Шорнев слегка обнял Соню за плечо и продолжал: -- Ведь мы призваны ворочать огромные массы людей, как глыбы. Ваше "общество" это каменоломня: большие глыбы целиком выбиваются и идут в дело, например государство, а маленькие камешки, то есть мещанишки с их "частными" интересами, -- это сор, который мешает каменотесу. Маленькие камешки движением огромных глыб стираются в порошок, в белую пыль. А ведь не забудьте, что Советская власть есть самое сознательное государство, ибо имеет сознательную цель. Перед этим все его недостатки -- прах и суета. Вы знаете, я не книжный человек, у меня мало слов, но я лбом своим чую, что надо какими-то новыми словами, элементами мыслить, а ваши -- все старые... Э-э, вот он, -- закончил Шорнев, увидав свою машину, покосившуюся среди дороги с лопнувшей камерой. Шофер возился около машины.
   Слова Шорнева запали Соне в душу, как зерна, которые дают ростки. Но ростки эти оказались не сладкие, а горькие. Соня пошла домой, наполненная большим содержанием, но содержание это как-то сразу надломило ее силы. Была большая загадка в новом содержании: как же это надо мыслить совершенно новыми элементами? Ведь из всех слов Шорнева, из всех его соображений все-таки никак не вытекало для нее ответа, как же по-другому, чем раньше, она сама должна жить.
   Часто Соня, секретарствуя на районном собрании, вместо того чтобы записывать доклад, выводила карандашом: "Справедливость -- что это такое? -- это загадка без разгадки". Или, сидя на собрании и держа в руках на случай голосования партийную книжку, Соня начинала вычеркивать на ней две стрелки, идущие одна против другой, и на одной надписывала: "Да здравствует мировая революция", на другой: "Да здравствует мировая внешторговля". Потом думает, думает и нарисует между этих противоположных стрелок маленького чертика... с лицом Озеровского.

2. Янус

   Ничтожество всегда двулично. Одно лицо к тем, кто выше его, другое к тем, кто ниже. Ничтожество имеет свои манеры, свой способ разговаривать. Правда, почти всегда эти манеры есть подражание какому-нибудь либо высокопоставленному, либо особенно известному человеку. Таким был и лысоватый человек, в прошлом -- довольно сомнительная фигура. Теперь ко всему прислушивается, присматривается, хочет уловить такт жизни и зашагать в ногу с ней. Ставши коммунистом и пробивая себе скромную карьеру, он старается не потеряться при "умных" разговорах. В таких случаях он несколько странно искажает свое лицо не то в улыбку, не то в страдание от зубной боли. Губы начинают издавать звук, похожий на долгое: "м-м-м", а лоб, в поисках хоть каких-нибудь идей, становится маленьким и морщится, как резина. Глаз у него вообще нет: вместо глаз -- дырки. Смотришь в них и ничего, кроме мути, не видишь. И кажется, покажи таким глазам кукиш, они примут его за перст божий. Этот маленький человек больше всего на свете -- да простят мне читатели -- любит свой зад.
   Если бы вдруг, когда он, положим, так спокойно сидит в кресле и разговаривает, над ним треснул бы потолок, то он прежде всего схватился бы за штаны. То же самое он сделал бы, если бы вдруг провалился вокруг него весь мир. Впрочем, это не мешает ему при хорошем случае говорить: "Мы коммунисты", да еще с прибавкой: "Мы, конечно, коммунисты".
   В таких случаях хочется всегда пристально рассматривать его жилетку, галстук, пиджак, воротничок, не пахнет ли хоть там каким-нибудь коммунизмом. Но, увы, только запах пота. А едва ничтожество очутится с людьми, которых оно мнит ниже себя, как начинает преважно порицать и поучать: "Это некрасиво", -- говорит оно. "То не этично". "Другое не коммунистично". Когда же такой человек остается один... интересно, каким он тогда скрытым, внутренним смехом смеется над всякими: "красиво", "этично", "коммунистично". И какие, должно быть, плевки кидает он в лицо теперешней жизни, которую он перехитрил?
   Впрочем, и у него была своя идея, которую он выдвигал во всех устных и письменных докладах. Идея эта -- организационная, и заключается она в том, как организовать и правильно изобразить ход административной работы данного учреждения. "Вот, например, моя работа, -- говаривал он, -- она может быть изображена даже графически... -- брал клочок попавшейся под руку бумаги и чертил. -- Вот это кружок в центре -- это я; кружок справа -- отдел такой-то, слева -- такой-то, снизу -- такой-то. Словом, семь кружков, семь отделов вокруг меня. Все дела идут вот так, кругом, по солнцу -- вот так, -- вот так, -- на безобразных кругах он чертил еще более безобразные дуги, -- и, наконец, вот от этого отдела дела восходят ко мне. Здесь каждая бумага получает резолюцию и идет опять в направлении, уже противоположном солнцу -- на исполнение. Это самая правильная организация", -- заканчивал он.
   -- Ну, а как дела вообще? -- бросил Шорнев, умученный докладом лысоватого человека.
   Фамилию его он не то забыл, не то не знал, а тот пришел к Шорневу с утра как будто по делу.
   -- Ну и дела в вашей родной губернии, -- говорил лысоватый человек, сверкая маленькими жуликами в глазах, -- губком, конечно, первым долгом вам всем пленумом посылает привет.
   -- Та-ак, -- протянул Шорнев.
   Лысоватый человек носовым платком вытер лысину и лоб, вздохнул и, слегка прикашлянув, продолжал:
   -- Ну и дела последнее время там... ну и дела.
   Напрашивался на дальнейшие расспросы, а Шорнев перелистывал приложение к декрету.
   -- Да, дела. Действительно, что дела, -- настойчиво зудил лысоватый человек. -- Действительно, что подумаешь и только скажешь: ах да ох, -- с каким-то присвистыванием старалось существо.
   -- А что такое? -- как-то механически свалилось с языка Шорнева.
   -- Да и черт его знает что, -- оживился сразу лысоватый человек. -- Образовалось в губкоме две группы -- одна высиживает другую.
   -- Должно быть, раскололись по вопросу о профсоюзах?
   -- Да тут все есть. Не поймешь.
   -- Что ж, может быть, новая хозяйственная политика разделила публику? -- пытался интересоваться Шорнев.
   -- Нет, это все бы ничего. Главное -- Озеровский. После него разбились. Он стал диктаторские замашки проявлять. Ну, и встали одни за него, другие против. Так с тех пор и дерутся.
   -- Да ведь Озеровского-то давно уже там нет...
   -- Конечно, да что поделаешь: публика, не уймешь ее.
   -- Так о чем же они спорят?
   -- А черт их... разве поймешь публику?
   -- Вы сами, товарищ, член губкома?
   -- Да, да, как же. Член губкома. Только того, прежнего созыва.
   -- А-а.
   -- Нет, я, видите ли, после поступков Озеровского отказался войти. Я несколько раз указывал на контрреволюционную организацию вокруг профессора Бордова. Я делал об этом большой доклад в губкоме. А Озеровский приехал и заявил, что никакой тут организации быть не может, и велел Бордова освободить. А между тем, благодаря моей энергии, мне удалось достать неопровержимый документ. Я вам могу дать копию его. Оригинал у меня выпросил Озеровский. Следовательно, я был прав. Почитайте-ка, одно удовольствие. Вот, монархисты -- сволочи!
   -- Да-а. А мне того, -- говорил несколько застенчиво Шорнев, -- мне того... на заседание торопиться надо.
   -- Вы в Кремль?
   -- Да.
   -- Может, добросите меня?
   -- Я пешком.
   -- Ну, все равно, я вас могу проводить.
   И идя рядом, продолжал сплетни про губком. Шорневу казалось, что его сосед идет немного вприпрыжку. Не то оттого, что поддергивает штаны, не то ему мешает туго набитый портфель.
   У самых Троицких ворот лысоватый человек вдруг зачесал лоб.
   -- Да, я и забыл: у меня ведь имеется карточка вашего брата расстрелянного. Один бежал в Румынию с Махно, а другой покончен. Энергичный парень -- Озеровский! -- и подал карточку Шорневу.
   На карточке были изображены двое крестьян, держащих бандитское знамя. Один был незнаком Шорневу, другой бородатый, черный -- брат его. Шорнев, едва взглянув, сложил снимок пополам, спокойно изорвал помельче, отдал клочки обратно лысоватому человеку и быстро пошел в Кремль.

3. Лукавый

   Озеровский зашел в район получить свою партийную книжку после "чистки". Претерпев несколько указаний: "Товарищ, вы не сюда попали, шагайте этажом выше", или "Товарищ, не мешайте, здесь заседание, идите в дверь напротив", -- он попал наконец в комнату, где сидели двое знакомых ему товарищей. Направо же, на кожаном диване с холщовой заплаткой на сиденье, Соня, наклонившись, доканчивала вышивку Красного знамени своего района. Она не подняла глаз от своей работы, потому что по походке и по ногам узнала Озеровского. Ей не хотелось разговаривать с ним. Ей казалось, что он смеется над ней. И не только над ней, но и над всем ее -- а следовательно, и над своим делом. Поэтому ей было особенно неловко, что он застал ее за вышивкой Красного знамени. Соне с некоторых пор стало казаться странным, как она могла дружить с Озеровским? Тогда, давно, он был студентом худеньким и казался ей святым. Так, идя жарким летом по горячему цветистому и душистому лугу, трудно себе представить, что пройдет несколько недель -- и на этом месте будет снежная пустыня с трескучим морозом. Вот он, Озеровский, теперь в военных сапогах, во всем суровом. Здоровый, загорелый, словно прежняя мечтательность и идейность претворились в это крепкое тело... Раньше в его голубых глазах светилась такая же голубая лучезарная вера, -- а теперь стальной блеск, на губах красный холодок. И в общем выражении много безразличного. Как будто вся жизнь человеческая стала для него глупа и бессмысленна. Те слова, которыми когда-то он рисовал Соне красоту борьбы и победы, тогда еще только грядущей, которыми он увлекал ее, -- утонули в теперешней его острой, нечеловеческой улыбке. А то, что он говорил теперь -- было просто продуктом какого-то запаса слов, скопившегося в гортани, как напетые пластинки граммофона. Не из души рождались теперешние слова, они выбрасывались изо рта, как нечто ненужное ему. Поэтому все, что он теперь говорил, казалось Соне ложью, но в которой больше правды. Вот у Шорнева другое: слова его из глубины души и в них правда, но такая, в которой больше лжи; Поэтому Озеровский страшил ее. А Шорнев толкал в какие-то тупики, которые она не могла прорубить. И часто Шорнев восклицал: "Да неужели это еще для вас вопрос... Ведь вот и вот что тут". -- "Не для нее это. Вот и вот что", -- опять переворачивалось в вопрос. Она приняла бы все, что говорит Озеровский, и пошла бы за ним и, может быть, такой же, как он, стала: с узелками зла в концах губ -- если бы не было Шорнева. Она пошла бы за Шорневым, приняв все, что он говорил, если бы первые толчки сознания ей не были даны Озеровским.
   Так, она было совсем решила, что правда за Шорневым, что он, она и другие, как они, прокладывали путь к коммунизму и счастью человечества. А коммунизм, говорил Шорнев, это простая вещь, это попытка людей впервые устроиться без помощи господа бога. Конечно, такая попытка не обойдется без больших скандалов. Но потом пришел Озеровский, и, когда она стала своими словами излагать мысли Шорнева, Озеровский улыбнулся, в голубых глазах его закачалась мертвая зыбь холодной насмешки, и, стряхнув с папиросы пепел, он спокойно заметил: "Вы говорите, коммунизм... Гм... В нем больше мещанства, чем в капитализме. Коммунизм полезен только как хорошее щекотание нервов. Не больше". Сказал и сам слегка покосился на дверь, почуяв, что слишком откровенно сказал, что нельзя было так широко распахивать двери своей души. После этого он избегал разговоров с Соней.
   И теперь, войдя в комнату и заметив ее, сделал вид, что не заметил. И, сунув коммунистический паспорт в просаленный грудной карман, ушел. А Соня продолжала выводить узоры на Красном знамени. В голове же ее беспокойные мысли выводили свои узоры: "Какой-нибудь ретивый коммунист сказал бы, что я должна заявить о взглядах такого коммуниста, как Озеровский. Смешные они, чересчур ретивые".
   И холодный, нечеловеческий, тихий смех Озеровского вселялся ей в душу. Опять ложь Озеровского была правдой, а правда Шорнева -- ложью.
   Она продолжала вышивать узоры на Красном знамени...

4. Домашнее

   Никита Шорнев вернулся из Донбасса в хорошем настроении. Там удалось многое сделать. А главное, в настроении рабочих был достигнут крупнейший перелом. Теперь Шорнев с большим удовольствием находил на задней странице "Правды" белесые цифры, по которым все-таки можно было разобрать, что кривая добычи угля начинает понемногу подниматься. Возвращаясь в Москву, он заезжал в деревню к матери. Когда-то хоть и пожилая, но крепкая женщина, сделалась сгорбленной дряхлой старухой, и все лицо ее было словно опутано мятым мешком из желтой кожи.
   Она много рассказывала о двух погибших братьях Никиты. Поплакала не раз. Но Никиту не корила и даже, наоборот, старалась всячески показать себя сочувствующей "ленинскому правительству". Несмотря на свою старость и разорение, которые принесла ей революция, она с большой деловитостью отнеслась к рассказам Никиты о том, что Россия теперь навсегда будет без помещиков и урядников и что в каждой деревне будет электричество. "Ну, а бог будет?" -- спросила его старушка. "Это уже по желанию, кому как", -- ответил Никита и попробовал изложить своего рода трактат о веротерпимости. В результате этого разговора старушка пожалела только о том, что если везде будет электричество, телефоны да телеграфы, то земля будет до такой степени перепутана проволоками, что Иисусу Христу и спуститься негде будет для страшного суда. "А нехай его и не спускается", -- заметил Никита. И еще толковали они о крестьянском хозяйстве, о земле, о голоде, об урожае и о том, что будет с землей крестьян Шорневых. Никита звал старуху с собою в Москву. А она ставила ему ультиматум: если будет там хозяйка, жена твоя, то приеду, а нет, то так и помру здесь, без сынов своих.
   От свидания с матерью и особенно от последних слов ее Шорнев вернулся в Москву с каким-то домашним настроением. Он перебирал в голове имена товарищей, весьма заслуженных перед революцией, которые за последнее время как-то тяжелели и оседали семейными кристаллами на дне затихающих событий. Шорнев и сам стал все больше и больше ощущать самого себя как человека. Однажды, теплым ясным весенним вечером, какие бывают только в Москве, он написал письмо Соне, которая в то время работала уже в Харькове. Письмо вначале было сплошь философское, о смысле жизни. А потом вопрос ставился ясно и просто. Он звал ее в Москву, хотя бы для переговоров. "Язык мой менее коряв, чем перо", -- писал он. Но, к его большому недоумению, это письмо осталось без ответа.
   Недоумение это, впрочем, скоро рассеялось. После пышного празднования 1 Мая, Шорнев, уходя вместе с толпою с Красной площади, увидел в проходе около Иверской часовни Озеровского. Остановил его, чтобы спросить об этом, о нелепом деле профессора Бордова и доктора Тужилкина.
   -- Да ничего особенного, -- ответил Озеровский -- просто Бордов, желая на себе испытать действие им же выработанного средства противотифа, велел влить его себе в кровь и умер. Вот и все. В этом весь их секрет с Тужилкиным. Никакой тут контрреволюции нет. А что касается письма Бордова, то мало ли кто как о нас может думать молча, про себя. В душах копаться трудно. Вот, например, про нашу прелестную Соню знаете?
   -- А что такое?
   -- Ничего, давно уже на том свете: выбросилась из окна... в Харькове...
   Шорнев смотрел на Озеровского исступленно, как бык. В мозгу своем он почувствовал странный заворот: ему показались слова Озеровского невероятными, а вследствие этого невероятной и встреча с ним; поэтому и толпа, и празднование 1 Мая -- все стало невероятным. Все это сон. Он, как шест от дуновения ветра, подался назад и прижался спиной к стене дома. А Озеровский машинально прикинул в уме своем: перпендикулярна ли плоскость тела Шорнева к плоскости нижнего карниза стены, и, убедившись, что почти перпендикулярна, вежливо, по-военному отдал честь и пошел прочь своей дорогой.

-----------------------------------------------------------------------------

   Текст издания: Белая лестница. Роман, повести, рассказы / А. Я. Аросев; [Сост., авт. вступ. ст. Н.Д. Ткаченко]. -- Москва: Современник, 1989. -- 554 с., [1] л. портр.; 21 см.. -- (Из наследия).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru