В Варшаве, в штабе, при самом князе Имеретинском, был он, рыжеусый, писарем. И как писал! Какие занятные буквы выводил! Как у него запятые задирали свои носики! Какие точки крепили писаное, как гвоздики. Напишет, к примеру, "Ваше превосходительство" -- и выходит чистая картина из букв. А отчего? Оттого что с пером обращался по-военному: решительно и строго. Перо катилось по белому полю бумаги, как ординарец с пакетом срочным. Не пишет, а прямо лакирует.
А сам каков? Посмотреть на него с затылка -- упрямый, в лоб -- старательный, в усы -- военный, в глаза -- добрейший человек. И к работе с мастерством приступал. Возьмет перо между перстами. Рука подрожит-подрожит над бумагой -- не решается. Губы сделает трубкой, пылинку сдует, опять подрожит над бумагой -- не решается. Повернет бумагу, посмотрит, нет ли под ней крошек черного хлеба или какой другой соринки, -- не решается. Потом -- легкий взмах. Замер дух -- и пошел, и пошел! Не дышит, все только пишет, пишет!
Так, бывало, летом, на заре, на росе, на косьбу выйдет, взмахнет косой -- дух замрет! И пошел жамкать траву под ноги босые. И кладет, и кладет -- коса травяной кровью обливается. И так без передыху, пока солнышко не обойдет половины леса, что у поворота реки. А теперь, как прежде траву, клал на бумаге буквы, словами-снопами. Сам князь Имеретинский был доволен. Даже когда стали появляться по канцеляриям машинки-самописки, то князь для своих бумаг пожелал оставить писаря рыжеусого вместо машинки. У писаря появились минуты досуга. Тогда любил он от нечего делать побарабанить по столу слегка скрюченными пальцами. Другие в это время, может быть, насвистывали бы, а он не выносил этого фиглярства: только франтики и фитюльки могут насвистывать, а человек, который солидный в себе, разве будет свистеть? Так, может быть, побарабанит немного. Тем более и усы солидные: густые, тяжелые, рыжие. Даже казалось, что росли они от обильного пота, которым орошалась рябая поверхность лица.
* * *
Кто трудится, тот потеет. А князь Имеретинский однажды сказал, -- несправедливый, несправедливый князь! -- что-де "писарь мой всегда потеет беспричинно". "Несправедливое сиятельство", -- подумал в ответ на это писарь. И после этого отпала его душа от писания бумаг. Уж не так старательно метился он пером в бумагу. Уже буквы выходили танцующими, легкомысленными. И все чаще и чаще барабанил скрюченными пальцами писарь. Барабанил он так однажды по стеклу окна, глядя на желтые стены штабного двора и на нужное всем место в конце его. А князь-то и застал его за этим занятием. Прислушался тайком, как барабанит. Прислушался, да и сам убоялся штабной скуки. Черт возьми! -- сказал он и промелькнул мимо, как столб телеграфный в окне летящего поезда. Тогда совсем пал духом писарь рыжеусый. И крепко спознался с кабаком. А когда его приятели дразнили: "Девичья забава усы да мундир!" -- он грозился выбриться на другой же день и стать, как начальник почтовой конторы, про которого ходил слух, что он -- баба.
И вот... Сначала по штабу из уха в ухо прошел слух, что писарь за пьянство отправлен. Только куда -- никто не знал.
А писарь согласно приказу стал барабанщиком. Маршировал по улицам Варшавы, отбивая такт, -- тратта-та и тратта-та. От этого он потел еще больше и усы топорщились. Густые, рыжие.
* * *
В деревню не возвратился, потому что война. И забился с барабаном бывший писарь в землю, в польскую землю. Сидел и сырел там год. Сырел два года. И шкура на барабане, воловья шкура, тоже сырела. Потом с барабанным боем повел полки серых, в рыжих сапогах, бородатых мужиков. Повел в Румынскую землю. В Румынскую землю через села, города. В городах слепые окна смотрели на них. Безразлично провожали стеклянными глазами. И с балконов цветов не кидали. Барабанщик бил в барабан. Дробь браво выбивал. Вскакивал спросонья, халат надевал заспанный отставной, в окна смотрел и проклинал барабанщика за нарушение похмельного сна. И дама, не успевшая натянуть чулки, оголенным плечом прижималась к стеклу и не могла понять, зачем нужен барабанный бой! Барабанщик барабанил, но тоже этого не понимал. Не понимал барабанной тревоги.
Пройдя города, стоптав сапоги с вылезшими из них пальцами, сырел барабанщик в Румынской земле. И когда надо было утаптывать пыль тысячами сапог враз, как одной ногой, -- опять перекидывал он широкий ремень через спину и бил по воловьей коже, бил скачущими палками. И по велению стука его тысячи ног в рыжих сапогах опускались на пыльную старую землю враз, как одна нога. Уши его загрубели от барабана. Не могли их поразить свистящие в небо, шипящие в землю, орущие в уши шрапнели, гранаты, снаряды, измеренные мастерами в дюймах.
А потом от моря, от Яссы, из-под семисветного солнца повел барабанщик ополчения серые на север угрюмый. Опять городами, затихающими в надрыве военном. Опять полями, где вместо хлеба -- полынь да ковыль. Опять лесами, в которых не то сучья потрескивали, не то разбойнички пошаливали.
* * *
В город темно-каменный и железный привел барабанщик рыжеусый ополченья свои. В городе, где река широкая, как свинец тяжелая, в городе, где к морю не берег -- болота ведут, где солнце -- не солнце, а робкий ягненок, выглядывающий из туч и то только в праздники и необыкновенные дни, -- в городе повел барабанщик солдат -- грудь в грудь, плечо в плечо и тысячу ног враз, как одна нога. Повел по Невскому, бездушному, как асфальт. И бил в барабан до Аничкина моста. А там, где дикий конь -- чугунный зверь -- чугунным остановлен человеком, груды серые рядами в рыжих сапогах -- плечо в плечо и штык в штык -- остановились перед мостом, как перед стеной. И барабанный бой смолк, как крик последний.
Барабанщик рыжий рукавом стер пот со лба своего старательного. Посмотрел вниз на торцовую мостовую, в которую уперлись остановившиеся ноги. Увидел на торце грязный завиток человеческой крови. И оттого взглянул вверх, где чугунный человек остановил чугунного зверя. Там другой черный человек -- живой, живой, как завиток горячей крови, -- махал руками и говорил. О чем -- непонятно. Но бить в барабан уже больше нельзя. И двигаться дальше невозможно. Смирно! Стой и слушай! Как вкопанный в дубовый торец мостовой. Вкопанный в торец, как конь -- чугунный -- в гранит. Стоит барабанщик. Потеет. Пар от усов, и руки горят, ладони особенно. И ноги усталостью ноют в икрах и в ступне. Ряд на ряд налегают солдаты. Им на своих не жалко. Давят друг друга, как дубы. Грудью на спины, как конь мордой в узду. А с другого конца кривого моста, как мачты из моря, над морем флаги навстречу красные. Смотрят вперед, смотрят назад и, плавно ветрясь, прощаются с прошлым, встречаются с грядущим днем. Дворцы -- это прошлое. Солдаты -- грядущее. Дворцы молчат. В них даже сторожа не шепчутся и крыса подвальную щель не пилит. А солдаты -- "урра! урра товарищи!" Раскаты! Солдаты -- "урра!". Рабочие -- "товарищи!". И вместе все раскаты голосов! И барабанщик рыжий кричал, усами сотрясая и пот сгоняя рукавом.
Холодный черный конь, в гранит вкопавшись, был остановлен человеком. Это было у Аничкина моста.
И после безлампенными вьюжными вечерами кричали барабанщику солдаты: "Бей, как на Аничкином мосту!" И барабанщик, взявши палки, бил по воловьей коже, но бил не так, как в Польше и Румынской земле, а бил, как "ура" кричат солдаты. Бил в барабан, как человек, что на Аничкином мосту в ветер кидал слова, слова, как спички в темь. Оживший барабан кричал восстание, кричал без слов. Кричал солдатской музыкой, воловьей кожей.
-- Что это, тревога? -- спросил офицер барабанщика.
-- Тревога!
-- Куда?
-- Не знаю.
-- Страшная музыка!
-- Это не музыка, а струмент, -- ответил барабанщик и бил в барабан, как в литавры.
* * *
Прошло сто дней, где каждый день, как год, и вовсе нет ночей. Стоптали каблуками тротуары. Торцы избил милльон копыт. Автомобили, как утлые ладьи, метались в волнах торцовых ям. Бичами в воздухе свища, солдаты гнали время и врагов своих, только вчера, только вчера опознанных всей массой. И от недавности познанья рокового пылали яростью ненасытимой сердца солдат. И барабанщик с ними рыжий, усы свои солдатским фимиамом -- махоркой -- окурив, лез в бой, как дед его под Плевной. С винтовкой ползал он в кустах, в траве высокой, на стонущих, пробитых градом крышах домов мужицких. Не бил теперь он в барабан. Воловья кожа отдыхала. Зато патрон, патрон винтовки визжал в стволе пронзительно, как смерть. Как взвизгнет -- так умрет и изойдет не кровью, а огнем. На место его трупа -- новый патрон. Как люди! И день и ночь -- одно у них названье: война. И не водой, слезами умывались вдовы, и люди кровь свою чуть не считали красным молоком, потребным для земли. И день и ночь одна страда: война, война.
* * *
И только тысячу раз всю землю осмотрев, там у моря под семисветным солнцем, где утонули враги солдат, -- зажегся первый новый день. Тяжелый понедельник забытого труда. А барабанщик рыжий опять ремень за спину -- в ногу -- уж с молодыми, в обмотках ноги и шлемы Муромца Ильи на головах -- опять предводит строй за строем. И барабанщику сдается, что прошлые года -- века были не войны и не брани -- была мужицкая косьба. И как косили! Артель к артели, сосед к соседу, мужик друг к дружке! И стройно, тихо, лишь шум травиный, лишь сердца стуки и руки-жилы косили ладно, как песни пели. Не брани были и не войны -- была мужицкая косьба. Был тоже труд. Крестьяне знали, что косили. А что добыли -- сберечь хотели. Вот почему опять нога -- тысяча ступ -- теснит московские изгибы старинных, новых, убогих, пыльных, булыжных жестких улиц.
* * *
Так понедельники и вторники уж не теснились больше ералашем страшным, а мерно поплыли в труде, как речка средь пустыни.
Шел по Москве однажды с барабанным боем барабанщик рыжий. За ним за взводом взвод, за ротой рота, за батальоном батальон серошинельные полки -- в обмотках ноги -- теснили улицы собою. А с колоколен медный звук спускался вниз на шлемы и спорил с барабанным боем. Воловья кожа барабана -- и медный божий глас. Ни в бытность в штабе, ни потом не замечал такого спора барабанщик рыжий. А тут почуял спор в себе. И в руки крепче палки сжал, как царь сжимает скипетр. И бил, и бил, чтоб божьи медные языки воловьей кожей заглушить. Потел, и пар шел от усов. Но с богом колокольным, медноязычным спорил, как в жестоком бое. В жестоком бое: ведь этот звон -- набат врагов непобежденных. Бьет барабан, бьет барабан! Терпи, воловья кожа. Терпи, зови на брань другую: голосовую. Вот почему тревожит барабан. За мир солдатский, братский. Так понял барабанщик, весь понял с пят до головы.
И штаб, и князь Имеретинский, и старая, как гроб, казарма в изломе дней, как поезд, скользнувший с рельс, валились невозвратно в черное былое. А колокольный бог медноязычный их отпевал, стараясь воскресить.
Но барабанщик рыжий потел и спорил с ним упрямо.
Бей барабан, сильнее бей. Спорь с богом, медноязычным, колокольным богом. Бей, пой, барабан. Прошел свинцовый бой, прошел кровавый бой. Настал бой голосов! Тревогу пой, бей, барабан! Тревогу, как раньше, в бой. Тревогу, барабан!
И барабанщик рыжий, полки ведя, не барабанил, а повелел воловьей коже кричать тревогу! Кричать. Перекричать победой медногудящего идола-бога.