Аросев Александр Яковлевич
От желтой реки

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Александр Яковлевич Аросев.
От желтой реки

Часть первая

   Семинария сине-белого цвета смотрелась окнами в грязные воды озера. Татарские мечети тонкими полумесяцами косились в небо. Деревянные, кургузые дома выпирали навозные кучи к берегам озера.
   А озеро молчало серой тоскливой молчью и хоронило далекое прошлое в своих водах.
   Много столетий назад, когда Иван молился в походной церкви, когда свеча восковая догорела у первой бочки с порохом, когда порох, бочка, пыль пыхнули глубоко в подземелье и взметнули сырую землю, выворотив ее корнями к небу, бросив навзничь в сторону, дымя черным дымом из земной раны, -- тогда татары бежали к озеру и топили в его водах серебряные тазы и ковши, кувшины золоченые с голубыми каменьями. Чалмы, унизанные серебряными нитями, куцые тяжелые сундучки с бухарским серебром -- все это топили татары в воде. Не верили больше земле, потому что видели, как извергается она корнями вверх. В воду верили. И чтобы с высокой Сумбеки спокойно было стрелы с тетивы пускать в мужиков московских, чтобы не думать о закрытых зелеными шелковыми покрывалами, как шатры -- женах, многие бежали к ним, хватали за белые руки и вели к озеру и вместе с серебряными сундуками, чалмами и кувшинами вверяли темной воде хранение сладчайших жен своих.
   
   Аммог Мель-Мель
   Ашкауанна.
   Аммог Мель-Мель.
   
   Молились по Корану. Двумя желтыми ладонями проворно отирали скуластые лица и печальными синими глазами смотрели на темную воду, куда ушли и серебро, и чалмы, и жены.
   Давно это было, когда Иван на ковре, в шатре пестром, как купола Василия Блаженного, опустился на колени, помяв шаровары парчовые, перед евангельским богом, а потом, отвернувшись, дал знак мастерам немецким взрывать пороховые бочки... Давно это было... Сумбека покачнулась от взрыва, с нее посыпались стрелы татарские на Ивановых стрельцов...
   Давно это было...
   А теперь на том озере, где топили и серебро, и чалмы, и жен, стоит семинария учительская, и молодые лбы семинарские не раз майскими днями бухали в воду с разбега. Басовито смеялись, и до той стороны широчайшего озера докатывалась молодая октава:
   
   Выехал поп Василий
   На с-с-своей кобы-ыле...
   
   И недалеко от этой семинарии, где учились премудростям бога-отца, бога-сына и бога-духа святого, евангельской премудрости, была другая семинария, медресе, где учили сынов татарских эфенди по-старинному, как тогда, много веков назад, просторно отирать руками скуластые лица, тянуть "Алла" на вечерней заре и верить, что нет бога, кроме бога. Магомет -- пророк его. Корановой мудрости учили.
   Кроткий евангельский бог, линейками, розгами, драными ушами, безобедными часами вогнанный в души семинаристов, науськивал их против татар. Не могли они и малого татарчонка пропустить, чтоб не сделать ему из полы свиное ухо или чтоб не крикнуть просто: "Свиное ухо ашал!"
   Из-за этого кастетами запасались татары. Теми кастетами, что были вооружены разбойнички атамана Ланцова, прятавшиеся в тесном Дунькином ущелье, угрожая пешему и конному на дальнем конце Татарского озера.
   Стальные кастеты атамана Ланцова надевали сыны татарских мулл и эфенди на свои широкие руки. Такие же стальные кастеты надевали сыны купцов и подрядчиков, сторонников византийской церкви, и выходили на большие бесшабашные кровавые бои.
   Одни -- во имя смиренномудрого палестинского бога -- Христа.
   Другие -- во имя истеричного пророка из пастухов аравийских пустынь.
   Присоединялись к кулачным бойцам и другие: на сторону семинаристов -- стекольщики, маляры, подручные свечного и мыловаренного заводов, на сторону татар -- ломовые возчики, извозчики, торговцы рахат-лукумом и орехами.
   Выходили спозаранку, по воскресным дням, зимой и осенью. Зимой на застывшем озере, как Александр Невский на Чудском. А осенью на луговых угорьях, что горбились, надувались сжатыми травами и скошенными хлебами по правую руку от озера, если смотреть на восток.
   Там, сминая бритую траву, сходились. Партия на партию. Русские вразброд: скликали друг друга, играя силой, подставляли "ножку" друг другу, боролись, а бранные слова стояли в воздухе не ради ссоры, а ради шутки, забавы, ради светлого дня. Татары грудкой, втихомолку кастеты щупали в карманах, чтобы вынуть их вовремя, когда подадут сигнал: короткими словами они сбивали друг друга тесней и тесней. А молчаливее всех, печальнее всех, красивее всех был их атаман молодой, черный, смуглый, худощавый, гибкий. Родом особенный: из Золотой Орды.
   Из русских первым выходил всегда сапожниковский сынок, краснощекий Ваня Расторгуй. Он первый катился отчаянным шаром к татарской орде и, подбежав вплотную, из подола рубахи ситцевой делал свиное ухо под самым носом синеглазого татарского атамана. Молчали татары. А Ванька Расторгуй шаром катился по ихнему ряду, дразня свиным ухом. Высокий и мрачный торговец старьем Гайнутдин Шарафутдинов первый размахнулся, и кулак его, как камень, падающий с неба, опускался над головой Расторгуя. А Расторгуй вовремя пластался на землю, рыбой выскальзывал из-под кулака, крякнув от удовольствия и ловкости. Тогда дрожали русские голоса дикой радостью.
   Молчали татары. Отбегал от них задом, боком храбрый Ваня Расторгуй.
   Тогда бежал на русских, как лань, гибко, зигзагами татарский атаман, которого семинаристы прозвали "храбрый Япанча". Япанча подбегал к русским рядам. Быстро-быстро махал кулаком и с размаху, с прыжка, норовил нанести удары сразу по трем-четырем русским носам. Стрелою вонзался в гущу семинаристов.
   Как рассохшаяся бочка, разваливалась семинарская толпа с плеваньем, с матерщиной, с угрозами; и тогда, принахлобучив круглые шапки на бритых головах, устремлялись татары в эту развалившуюся толпу, как тесная груда ядер, и начинался кулачный бой.
   Без кастетов. К ним еще не подан сигнал. А вот когда в центре татарской толпы, отбиваясь направо и налево, Ваня Расторгуй кричал "ур-ра", тогда все -- и семинаристы и их враги -- хватались за кастеты. И стальными сжатыми пальцами норовили друг другу в зубы, в лоб, в грудь.
   Кипел кулачный бой. Кто как умел. Многие лбами норовили поранить чужие груди. В взметах пыли и земли сырой часто дрожали слезинки алой крови.
   Кипел кулачный бой в стороне от темного широкого озера. Над луговыми угорьями словно молотьба слышалась от побоев. И крякали уставшие бойцы в половецких степях. Двадцатый век сам от себя отворачивался и косил, безглазый, на шестнадцатый.
   На таком бою и явился однажды высокий молодец. Всем складом своим походил на семинариста. Но не было в нем той широкой внутренней доброты, которой отличались крепколобые будущие "наставники" и учителя. Слишком много воли было в этом немного сутулом, худом, высоком человеке. Слишком он мало и слишком определенно отвечал на все вопросы.
   -- А ты где обучаешься? -- спросили его семинаристы, когда он вместе с ними очутился воскресным утром на луговых угорьях.
   -- И как тебя зовут?
   -- В речном училище, и зовут меня Платон, -- ответил тот. -- Хочу подраться.
   -- На татар?
   -- А кого больше?
   -- Нас больше, мы сильнее.
   -- Тогда я за татар.
   -- Битым хочешь быть... Мы ведь татар на обе лопатки.
   -- А посмотрим.
   И ушел на татарскую сторону. И опять выходил перед боем Ваня Расторгуй. Кичился перед татарами "свиным ухом", опять Шарафутдинов хотел его оглушить кулаком, но не позволил этого сделать новый пришелец в их стан.
   -- Тухта, тухта [по-татарски погоди] маленько, -- сказал он Шарафутдинову.
   Покосились татары на него. И сомнением заиграли черные брови синеглазого атамана ихнего, храброго Япанчи.
   Второй раз выходил Ваня Расторгуй. Второй раз отошел без ударов.
   И пошел он в третий раз ярить татар "свиным ухом".
   А навстречу ему вышел пришелец новый в татарский стан.
   Ваня Расторгуй шаром подкатился под него. А новичок норовил хватить его за шиворот. Но Ваня -- как шар, его трудно поймать. И начал Ваня на озорство кататься вокруг да вокруг высокого, костлявого, немного сутулого новичка. Прочие семинаристы и татары стояли смирно и только гикали, скаля зубы на единоборство. На корточки присел новичок -- хохот. А Ваня вокруг да вокруг. И вдруг словно прилип Ваня к руке своего противника, прилип затылком, около шеи.
   Новичок, держа Ваню за воротник, поднял, показал направо, налево. И не торопясь, но с силой бросил Ваню оземь. И тут загикали татары. Атаман их Япанча лбом воткнулся в толпу семинаристов. Били друг друга смертным боем. Бежали семинаристы врассыпную от татар, как от пожара. А татары и атаман их Япанча и новый Голиаф их, Голиаф победивший, с воем преследовали бегущих, как когда-то Батыевы полчища на реке Калке.
   И в пылу, в бою никто не заметил, что случайно Ваня Расторгуй, румяный, молодой, нежно приник щекой к короткому пню. Веселая кровь Ванина охватила пень струями с двух сторон, словно опоясала красной лентой.
   Никто этого не заметил. Даже тот, кто бросил его. Долго Ваня лежал у пня без сознания, а Голиаф, победивший его, весело уходил к городу вместе с татарской ордой.

* * *

   Волга, майская, ясная, светлая под высоким небом, разлилась бледно-голубой лентой зеленых ковров. Вырвалась из-под снега, скатила его ледяными глыбами к Астрахани. Топила ледяные горы в буйном Каспии. Каждый год радовалась Волга по-новому.
   Каждый год -- в единоборстве со льдом -- побеждала его, разметав ледяные оковы по неугомонному своему простору. Каждый год.
   А в жизни много годов.
   И всю-то жизнь свою Волга мерила, как борьбу, с белой непогодью зимы. То белые снега побеждали Волгу, то Волга белые снега. Каждый год: весенняя победа -- летнее торжество -- осеннее поражение и зима -- белый плен в ледяных оковах. Но только до тех пор, пока не набухнут под оковами сизые воды весенней радостью, пенным бунтом, жаждой к зеленым просторам. Каждый год так.
   А у Волги много годов.
   Волга -- главная синяя жила России. Водная межа между Европой и Азией. А на ней-то, на меже, каждый год весенняя революция...
   И во имя этой весенней революции и другой, которая когда-то непременно наступит, Платон и Ваня и многие другие юноши и девушки отправились на лодках справлять Первое мая.
   Плавали в лесу. Из спокойно-холодной воды поднимались колонны деревьев. Временами на просеках, где вода была совсем как зеркало, они казались зачарованным дворцом во славу великого и спокойного бога. По гладкой льдистой дороге чувствовалось, что там, впереди, далеко, есть алтарь, золотой от лучей солнца. Алтарь, на котором солнце совершает вечернее таинство заката. А там, где лес не был просечен коридорами, где деревья жались друг к другу, как братья, -- там было как в темной тайге. И там сладостна и неутолима была жажда. В этих волжских затопленных лесах не гребли. Руками отталкивались от дерева к дереву, и казалось, что можно было по воде ходить -- для этого надо было только с безумной силой поверить в это.
   Люди, с которыми был Платон, называли себя социалистами и по внешности распадались на два разряда.
   Одни были с очень грустными, почти плачущими глазами, обыкновенно плохо одетые -- в черных рубахах, вихрястые, грязные, женоподобные, почти всегда туберкулезные.
   Другие -- нечто противоположное: веселые глаза, одеты не плохо и не хорошо, но ладно и прочно, не страдающие никакими болезнями; по большей части рыжие или белые -- на косой пробор -- толстоносые и веселые, на первый взгляд кажутся ленивыми и тупыми, а на деле оказываются куда умнее грустнооких, готовые и способные работать сколько угодно.
   Все они были согласны в том, в чем состоит счастье человеческое, но все друг с другом спорили.
   Платон был впервые среди таких людей.
   Настоящий оратор, которого ждали, запоздал. Поэтому тонкий и сутулый, с очками на носу, молодой человек из тех, что с грустными глазами, подал Ване Расторгую книгу и попросил читать. Ваня смутился. Но так как он принадлежал к разряду плотных и веселых людей, умеющих ориентироваться в положении, то не отказался и только начал от смущения особенно громко читать Бракэ -- "Долой социал-демократов".
   Прочитав всю книгу, не без запинки, -- весь раскрасневшийся, Ваня спросил, не хочет ли кто-нибудь высказаться. Но никто не высказывался. И Платон очень боялся, как бы не начал читавший выкликать присутствующих по порядку. Едва он это подумал, как Ваня к нему и обратился:
   -- А вы, товарищ, согласны с этими мыслями?
   -- Мысли? -- ответил Платон. -- Я против самодержавия, и никого ради царя щадить не будем.
   -- Позвольте, товарищ, в этой книге говорилось...
   Новичку в два, в три, в четыре голоса, с разных сторон внушали, что именно так-то надо понимать прочитанное. В результате Ваня посоветовал ему, для укрепления в с.-д. взглядах, прочитать Дикштейна: "Кто чем живет".
   -- Кто чем живет, тем и ладно, -- ответил новичок, немного обидевшись, -- а я определенно и твердо заявляю, что уже теперь по убеждениям -- социалист.
   -- Да, но при этом вы -- эсер, -- мягко заметил, поправляя на тонком носу очки, юноша из разряда худых и женоподобных, одетый в черную рубаху.
   -- Ну, так что же? -- недоумевал Платон.
   Опять все гимназисты, реалисты, техники, сын сапожника Ваня убеждали его. Приводили в доказательство слова К. Маркса.
   Новичок моментами чувствовал просто глупость своих аргументов. Но иначе он поступить не мог, ибо нутром не мог принять целиком того, что говорилось вокруг, а выдвинуть против этого он не мог никаких соображений.
   В наступившей нечаянно среди споров тишине послышалось тихое шлепанье весел, и острогрудый челнок врезался в сгрудившиеся лодки. Тотчас же на нем встал во весь рост тот настоящий оратор, которого ждали.
   Это был, должно быть, красивый человек, хотя, правда, в нем чувствовалось нечто нарочитое: например, черный воротник рубашки, полурасстегнутый, как будто на заказ. И фуражка, слегка назад, набекрень, -- тоже на заказ. Когда говорил, то иные слова -- как самородные камушки, другие -- как игрушки на елке. Но хорошо говорил. Закончил словами:
   "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
   Это громко было сказано. И смолкло все. Лодки, сгрудившись среди деревьев, стояли, как сказочная флотилия. Юноши и девушки, сидевшие в лодках, не знали, что делать. Платон первый ударил в ладоши. И аплодисменты заплескались, словно еловые шишки градом посыпались в воду. "Пролетарии"... Помнил он это и знал, что это такое, со школьной скамьи. Пролетарии -- это Рим, громадный город, каменные стены, балконы, увитые плющом и виноградником. Розовый закат над Тибром, над ангелом у замка, и на другом конце города -- каменная корчага, врытая в землю, -- Колизей. Розовые, синие, желтые тоги патрициев и патрицианок, шуршащие в каменных ложах. Жадные, жирные глаза, устремленные вниз, где в ярости из пасти льва подбрасываются в воздух ребра, за несколько минут до этого распираемые испуганным дыханием испуганного человека.
   А там с двух сторон, у ворот дороги Аппия и у бронзовой, покрытой золотом статуи Марка Аврелия, -- напор людей. Узловатыми массами напирают оборванцы на стражей. Голодные, слепые, не видя угрожающей меди и железа, кричат: "Хлеба и зрелищ!" Ищут корма глазам и желудку. Вот они пролетарии. Такие картины витали перед Платоном, пока тонуло солнце, пока красивый человек говорил, угрожая кому-то пролетариями. И именно от этих римских образов в розовом пурпуре ему захотелось хлопать в ладоши и что-то кричать и тоже жаждать хлеба и сожалеть, что не могли тогда римские оборванцы, пролетарии, узловатыми бичевами, как набухшие жилы города, стекавшиеся к Колизею, упереться мозолями ног и рук в его камни и разрушить все и жирных людей в шелках небесного цвета погрузить под камнями и зажечь всю эту груду страшным огнем, пожирающим камни, как бересту. Было бы светло и без солнца, утонувшего за Тибром. Пролетарии, эти узловатости и вены городов, не смогли тогда, не подняли Рима и не разметали его по каменным дорогам и горбатым акведукам. В Риме не удалось. А на Волге опять: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Волга все страны зовет. И во всех странах от этого призыва должны набухнуть жилы черной крови и направиться к стенам. На погибель дрожащих жиром людей, стянутых шелками и резинами. Вот оно что означало для него "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!". И никогда потом, в течение всей своей жизни, не забыл он этого переживания.
   Весеннее солнце утонуло в Волге. По спине пробежал, заежился холодок, гребцы оттолкнулись от деревьев, и лодки тихо поплыли.
   К уху Платона в темноте склонилась девушка с простым и широким лицом и прошептала: "Пролетарии, -- вы понимаете? -- всех стран и -- соединяйтесь".
   -- Ну, что ж, -- возразил он, -- понимаю. Но мне кажется, что поезд пришел с опозданием.
   -- А именно?
   -- А именно то, что не тогда ли в Риме надо было им опрокинуть и Колизей, и Марка Аврелия, и римских патрициев. Может быть, поздно теперь.
   -- Что же тогда?
   -- А тогда люди -- вы заметьте, победившие люди, -- не нуждались бы в Христовой нирване и не пели бы в небо молитвы.
   -- И все-таки?
   -- Да, -- подхватил Платон, -- так как поздно, то надо действовать экстренно.
   -- Много крови будет, -- задумалась девушка.
   -- Океан, -- ответил Платон.
   -- Всех стран, -- продолжала размышлять девушка. -- Значит, китайцы, европейцы, японцы -- все восстанут.
   -- Весь глобус, -- ответил он.
   -- А вот странно, -- заметила девушка, -- когда я жила в Сибири, я видела японцев, и, странно, они мне показались -- как бы вам это сказать? -- дрессированными обезьянами. Я это хочу сказать про японских солдат.
   -- Может быть. Может быть, даже обезьяны и те начнут действовать за социализм.
   -- Как, почему?
   -- Потому, что человек и зверь -- одно и то же.
   Люди выехали на волжский простор. Чернота простора была проверена огоньками маяков. А по берегу лентой тянулись освещенные пароходы, еще не совсем проснувшиеся от зимней спячки. Тихо цокали весла по воде. Волны явственно лизали смолистое дно лодки.

* * *

   Казаки не настигли празднующих грядущую революцию.
   В темноте тихих улиц Платона провожали и худой юноша в очках, и Ваня, и та девушка, что беседовала с Платоном в лодке.
   -- Вы знаете, -- сказал худой в очках (его звали Костей), -- и Надсон был социалист.
   -- Надсон?
   -- Вы читали Надсона? "Не говорите мне, он умер, -- он живет. Пусть жертвенник разбит, -- огонь еще пылает..." Ах, вот уже и ваша калитка... Ну что же, до свидания. А все-таки: "Не говорите мне, он умер, -- он живет..."
   -- Кто же?
   -- Он, революционный энтузиазм. Наш русский бунт.
   -- Совершенно верно, -- заметил Платон. -- Так вот именно нужно острыми средствами действовать, а вы -- пропагандой.
   -- Как вам сказать... это вопрос... это вопрос... -- Юноша в очках сделал задумчивое лицо. Но, вспомнив, что очень поздно и что самый вопрос не ясен, закончил: -- Положим, может быть, вы правы.
   -- Нет, нет, не прав, -- вступился Ваня. -- Это опять будет эсеровщина или анархизм.
   При свете фонаря Платон смотрел на румяного, полного Ваню и думал: почему у него не длинное, темное лицо с большими горящими глазами, как у фанатика?
   Худощавый юноша взял под руку девушку и, закашлявшись, тихо пошатываясь, уходил в темную улицу.
   В это время Платон заметил, что за уходившими маячит по их следам чья-то тень.
   -- Шпик, -- сказал Платон.
   -- Шпик, -- ответил Ваня.
   -- Давай наломаем ему ребра... -- предложил Платой.
   Пошли за тенью. Остановились. И тень остановилась.
   -- Иди, иди сюда! -- крикнул Платон тени.
   Тень спряталась за потухший фонарь.
   Платон сделал два шага к тени. Ваня тоже. Тень двумя руками держалась за фонарный столб и прятала свое лицо.
   -- Ах ты!
   Тень отскочила на середину улицы.
   -- Товарищи, за что же вы хотите бить? -- взмолилась тень.
   -- Ты шпик? -- спросил Ваня.
   -- Шпик, -- ответила тень.
   Платон и Ваня смутились.
   -- А зачем?.. -- заикнулся было Ваня.
   -- Из-за хлеба... -- прохрипела тень.
   "Хлеба и зрелищ", -- подумал опять Платон. Он подошел к тени, схватил ее за шиворот, ткнул в темноту улицы и крикнул:
   -- Задним ходом шагом марш!
   И тень, закашлявшись, исчезла в темноте.
   -- Это тоже пролетарий? -- спросил Платон Ваню.
   -- Как тебе сказать... Пожалуй, да... самого скверного разбора: в нем сразу двое -- лумпен и лакей.
   Платон ничего не ответил.
   Попрощался с Ваней. А шпик тем временем, обежав задами, спрятался за помойную яму и побрел за Ваней.
   Платон думал: "В Риме пролетарии? А у нас? У нас особенное: у нас -- шпики, которых можно за шиворот. И революция -- если будет -- будет другая. Чем-то она будет сильнее тех, европейских? Чем-то слабее их? Революция будет, как весенний ледоход -- белые глыбы, и волны, и разлив: чем шире он становится, тем скорее затихает".
   -- Да, революция будет... -- сказал он себе, снимая вымокшие сапоги.
   Потом вслух посмеялся, прошептал: "Быть посему" -- и заснул крепко, как можно спать только утомленному русской весной.

* * *

   Недалеко от того озера, в Суконной слободе [У Пушкина, в "Истории Пугачевского бунта", сказано: "Суконщики -- люди разного звания, а большей частью кулачные бойцы"], в покосившейся избушке Платона спросила девушка, среднего роста, слегка рыжеватая, с пробором на середине головы:
   -- Вы, товарищ, согласитесь стоять на улице и сделать знак, когда покажется карета?
   -- Я бы хотел взять на себя более ответственную задачу, -- ответил Платон, покосившись на три желтых пакета, которые виднелись с верхней полки старинного почерневшего шкапа.
   -- Нет, -- ответила почти командным тоном девушка и, указав пальцем на пакеты, пояснила: -- С бомбами пойдет другой товарищ.
   Платон еще раз покосился на старинный шкап, на его запыленные стекла. Вдохнул от шкапа в последний раз затхлый запах деревянного масла и вышел.
   И утром сделал все, что обещал, то есть стоял и ждал губернаторской кареты.
   Она должна была мимо городской думы проехать.
   Платон стоял в ста шагах от думы и рассматривал витрину магазина. Наискосок его, на площади, прогуливалась девушка, что была на конспиративной квартире с бомбами. Она изображала туристку и, читая какой-то путеводитель, все смотрела на памятник Александру II, особенно на бронзовые ноги Александра в сапогах с квадратной подошвой.
   "Ах, если бы Александр был живой! Он соскочил бы с пьедестала и побежал бы в полицию заявить, что с его губернатором хотят сделать то же, что сделали с ним".
   Платону было любопытно, кто же и откуда будет бросать бомбы.
   Карета, показавшаяся вдали грязной улицы, прервала его размышления.
   Платон вздрогнул, и в душе его вдруг выскочил вопрос: "За что?"
   И тут же вспомнил Платон, как объясняла девушка:
   -- За то, что усмирял и порол крестьян в Спасском уезде.
   В это время раздался вдруг оглушительны" звук. Из окружающих домов посыпались стекла мелким дождем на каменную мостовую. Платон инстинктивно рванулся к тому месту, откуда послышался взрыв, но тут же перед ним вырос как из-под земли околоточный надзиратель, который, наводя дуло револьвера на почти пустую улицу, через голову Платона кричал диким голосом неизвестно кому:
   -- Руки вверх!..
   Платон вскинул руки вверх и старался держать их так, чтоб околоточный надзиратель видел их ладони.
   Вслед за околоточным бежал пожилой человек в гороховом пальто, который гневно топал ногами о мостовую и кричал:
   -- Вот здесь они были... сейчас... вот здесь... Двое, двое... как провалились...
   Платон, видя, что околоточный побежал почему-то в глубину какого-то двора, где были сараи, погреба и помойная яма, юркнул в другой двор. С разных сторон бежали люди. Посреди мостовой стоял высокий, со шпагой человек -- полицмейстер, а перед ним губернатор, который носовым платком придерживал окровавленную щеку. Неподалеку от них лежала разорванная карета и лошадь с вывернутыми внутренностями. Полицмейстер держал под козырек и уже, кажется, в пятый раз поздравлял губернатора с чудесным избавлением от смерти.
   А губернатор -- человек с бритым, немного больным лицом -- благодарил полицмейстера неизвестно за что, кажется за поздравления, и все еще сомневался, жив ли он или нет.
   Когда полицмейстеру поздравлять надоело, он сказал:
   -- Злоумышленники...
   -- Задержаны, -- закончил губернатор, не знав хорошенько, сам ли он это сказал или услышал от полицмейстера.
   -- Так точно, -- подтвердил полицмейстер.
   Он взял губернатора под руку, подсадил в свою двуколку -- полицмейстер любитель лошадей, и сам, похожий на лошадь, всегда сам правил -- и увез его в губернаторский дворец.
   Городовые, конные и пешие, начали оцеплять местность. Околоточные кричали направо и налево:
   -- Руки вверх!.. -- и искали злоумышленников по соседним дворам, в лавках, сараях, за заборами, под заборами. Поисками руководил пожилой человек в гороховом пальто, который все еще бешено пританцовывал ногами, доказывая тем, что он злоумышленников только что видел, что один из них был в черной накидке и студенческой фуражке, другой в шляпе.
   Платон выпрыгнул из двора и вместе с народом побежал к площади, которую оцепляли городовые. Толпа оттеснила его к памятнику Александру II. Недалеко от пьедестала памятника на мостовой, за цепью полицейских, лежала неразорвавшаяся бомба в цветном пакете, -- первая, брошенная неудачно. Среди народа, теснившегося около цепи городовых, Платон увидел и девушку. Она тоже большими, остановившимися глазами смотрела на желтый пакет. И от пакета, желтого, похожего на цвет волос девушки, вдруг пахнуло на Платона знакомым запахом старого, рассохшегося темного шкапа в Суконной слободе. Такой особенный запах -- русской богадельни.
   Он стал протискиваться, чтобы выйти из толпы. Девушка, увидев его, тайком схватила за руку. Он вырвал свою руку и пошел прочь.
   Платон уже потом узнал, что полицмейстер получил отставку за то, что злоумышленников не задержал. А губернатор выздоровел и стал в другой губернии генерал-губернатором.
   Эту ночь Платон видел сон.
   Снилось Платону, будто раздался такой удар, от которого кости треснули в суставах. И вот будто выбегает Платон за ворота, а в руках у него в желтом пакете бомба, на плечах черная накидка, и на голове студенческая фуражка, и почему-то очень, очень тесная -- давит голову. Выбежал за ворота, а навстречу ему околоточный, кричит:
   -- Руки вверх!..
   Околоточный поднял руки вверх, а за ним подняли руки все городовые, а за городовыми -- полицмейстер, за полицмейстером -- губернатор (он поднял только одну руку, другая у него была оторвана), а за ним и шпик в гороховом пальто. И среди них, поднявших руки, Платон прошелся туда-сюда, да как крикнет:
   -- Отдайте мне, отдайте мне!
   А что отдайте -- сам не знает, но знает, что именно это надо кричать и ничего другого кричать не может.
   В это время в каком-то тумане показалась невысокого роста рыжеватая девушка с немного заспанными глазами. Она приближалась, все увеличиваясь, как в кинематографе, и вдруг, приблизившись совсем, превратилась в шкап. Груди ее стали стеклянными пыльными дверцами шкапа. Эти дверцы-груди раскрылись, и из них посыпались бомбы в желтых пакетах, и каждая бомба, взорвавшись, превращалась в татарина, и татар скопилось неистовое число, и все татары стали умывать свое лицо и петь:
   
   Аммог Мель-Мель
   Бил Аммог Мель-Мель
   Ашкауанна Аммог Мель-Мель.
   
   И храбрейший из них, храбрый Япанча, улыбался дьявольской улыбкой и, показывая на Ваню Расторгуя, предлагал его убить.
   А Ваня-то был губернатор.
   Платон размахнулся бомбой и бросил в Ваню, но бомба-то оказалась камнем.

* * *

   Рано утром шел хороший летний дождь; капало отовсюду: с неба, с крыш, с труб, с фонарей.
   -- Начались аресты. Кто-то проваливает. Мы должны быть осторожны и прекратить на время всякую работу, -- быстро сказала девушка с широким лицом, поспешно входя к Платону.
   Только тут Платон вдруг узнал в этой девушке ту, которая беседовала с ним в лодке на маевке, которая думала, что японцы -- это дрессированные обезьяны. Платон вспомнил, что зовут эту девушку Соней.
   Соня как-то очень таинственно закрыла за собой дверь. Этот жест показался Платону смешным.
   -- Больше того, по-моему, надо уехать в другой город и заняться хоть немного пропагандистской кружковой работой.
   Тон, которым Соня произносила слова, был какой-то разноцветный: смесь тона добровольной наставницы с тоном простенькой вопрошательницы.
   И оттого, что своим неожиданным появлением и своим лицом Соня хотела подчеркнуть высокое значение того, что она сейчас сообщает, Платон воспринял это как нечто почти ненужное. Ему показалось, что и пришла-то к нему Соня зря и что даже существует-то она на свете зря.
   Платон смотрел на широкое русское лицо Сони: белая кожа, веснушки, темные глаза. Лицо русское, простое, как изба. И чего-то в ней томительно недостает. Не лицо, а календарь настенный: всякая черта на лице -- будничное число. По лицу Сони, как по календарю, видно, что пройдут года, а такие, как она, будут снова и снова рождаться, будут жить, беспокоиться, немного с пользой, немного понапрасну. Такие люди, ненужные в отдельности, составляют массу людскую, ту среду, которая необходима для активных особей так же, как клеточки протоплазмы для ядра.
   -- Вы, помните, учили меня быть конспиративным? -- сказал спокойно Платон.
   -- И что же?
   -- Да то, что пришли ко мне.
   -- Не понимаю.
   -- Ну да, ведь вы, вероятно, шпиков за собой привели.
   -- И верно. Простите. Но предупредить вас было моим долгом.
   Положив руки в карманы, Платон повернулся на каблуках.
   -- Да, но беда в том, что весь этот долг написан на вашем... вашем... на вашем лице.
   -- То есть?
   -- Ваше лицо всегда вас выдает.
   Зарделась Соня. И не знала, что ответить. Шагнула вперед, шагнула назад. Слегка отвернулась, протянула руку.
   -- До свидания, коли так.
   Весь сок исчез из слов Сони. Слова ее начали спадать с уст, как поблекшие осенние листья.
   -- Вы бежите куда-нибудь? -- спросил ее Платон.
   -- Да, я сегодня же уезжаю. А вы?
   -- А я остаюсь.
   Кажется, что-то еще хотела сказать Соня. Кажется, понимание чего-то другого, чем бомбы и конспирации, зарождалось в ней.
   А Платон смотрел на нее острыми, немного усталыми глазами своими и думал, что Соня не живет индивидуально, что она выходит и нисходит в своих действиях вместе со средой, в которой находится. Не от этого ли в ней, в самой Соне, как в человеке отдельном, чего-то томительно недостает.
   Так иногда войдешь в избу, смотришь: углы, бревна, скамья, стол и печь, как звероподобный идол с разверстым черным хайлом. Все есть в избе. Все так, как надо в избе, и в то же время чего-то, чего-то не хватает или что-то, что-то не на месте.
   Едва вышла Соня из калитки, как заметила, что на той стороне улицы по тротуару прогуливается рыжий человек в котелке по самые уши. Словно ведро на голове. Соня оглянулась раз и два. Голова в ведре прогуливалась все на том же месте. Значит, не за ней -- за Платоном следит.
   От всего пережитого в это утро Соня испытывала приятное волнение.
   Соня чувствовала только легкое огорчение от холодности и грубоватости Платона. Как-то он странно отозвался об ее лице. Впрочем... Базаров, Рахметов, Марк Волохов, они нарочно скрывали свою душу, заколачивали вход в нее грубыми словами. И Платон такой же. "Они", герои, вообще всегда со странностями. Соня твердо знала это по романам, по сказкам, где героем был всегда какой-нибудь "дурачок", а в действительности оказывался умницей.
   Платон, оставшись один, обрадовался своей свободе. Ему вдруг стало непонятно, почему он сейчас здесь, в этой комнате какой-то тетки-старухи. И почему он должен непременно постигать дисциплину речного училища. Почему вообще надо куда-то готовиться. Разве то, к чему он готовился, будет  н а с т о я щ а я  жизнь, а теперь что-то временное, вроде вокзала... Жизнь -- он теперь начинал понимать от товарищей и из книг -- просто обмен веществ. Но ведь он и теперь дышит, спит, ест, ходит, думает. Почему же это не  н а с т о я щ е е?
   Вопросы раскрывались перед ним один за другим, как двери из душной обязательности к простой жизненной свободе.
   Платону представлялось теперь таким простым -- взять и уйти. Уйти не куда-нибудь определенно, а как в сказке: куда глаза глядят. В его теперешнем положении это было едва ли не самым остроумным, чтоб миновать шпиков и ареста. От этого особенное ощущение свободы, которое сейчас проникло все его существо, становилось еще привлекательнее. Он снял со стены фуражку, вывернул из нее герб речного училища и вышел из дома вон.
   Старушка-тетка крикнула ему из окна:
   -- Касатик, погоди, хоть чайку-то попей.
   -- Спасибо, я еще приду... тогда... До свидания.
   И пошел в глубь кривой и грязной улицы.
   Сегодня для него утро было совсем необыкновенное.
   Это случается только раз, когда юность вдруг брызнет фонтаном. И бывает это неожиданно, когда-нибудь: вечером на закате, или утром, или в золотой кудрявый полдень...
   По улице, где шел Платон, сбоку, слева тянулся бесконечно длинный забор. За этим забором не было ни пруда, ни сада, но Платону казалось, что там склоняются липы, весенняя белая черемуха в цвету засматривает и дышит в лицо.
   Спустился к пристани.
   Безбилетным и беззаботным бродягой устроился он на корме большого парохода, не спрашивая, куда отправится пароход. Хорошо будет. Днем будет слушать Платон, как под кормой поет убегающая волна, а по ночам, когда начнет подыматься сырой холодок, Платон заложит рукав в рукав и будет греть спину у грохочущей машины. А машина будет равномерно охать, обливаясь маслом, как потом.

* * *

   На Каме случилась буря.
   Желтые воды ее ощерились белыми зубами и заиграли волнами, как злой татарин скулами. Желтые взлохмаченные, волнистые склоны с крутящимися морщинками обгоняли течение желтой реки, рушились в желтую пучину, как водяные звери, и усталыми, но злыми языками лизали каменистый берег, и можжевельник, и молодые сосенки в расщелинах. Вся грудь реки, дышавшая ровно, вдруг забилась, заметалась в тревоге, словно непривольным ей стало ее многовековое песчаное и каменистое русло.
   И пароход, блестящий и белый, как кипень, прыщиком вскочивший на горизонте, на склоне больной груди. И желтая река, просторная, как Азия, не сдерживаемая никаким Посейдоном, европейским умеренным богом, бросила это суденышко -- произведение цивилизации -- одним своим вздохом на каменистый берег свой. Выбросила, как Азия выпихнула из себя маленький полуостровок -- Европу.
   Выброшен был пароход около селения Галево, от которого рукой подать -- двенадцать верст -- Гальяны. А между ними, ближе к Галеву, есть две горы, как огромные великановы две богатырские шапки, врытые в землю. Шапки мохнатые и колючие, густо покрытые елью, сосной, пихтой. Их издалека видно, когда плывешь по Каме. И с них Кама далеко видна, как змея желтая с зеленым отливом на солнце.
   Вот туда, на самую высокую шапку пошла молодая девушка-татарка и ее случайный спутник с разбитого парохода. Татарка с веселыми косоватыми козьими глазками только что кончила гимназию, мечтала о Петербурге и была счастлива чувствовать себя европейкой. А спутник ее -- человек высокий и узкоплечий, со спокойным лицом и ясными глазами.
   -- Итак, вы -- будущая курсистка, -- сказал он, ткнув кончиком сапога в муравьиное царство.
   -- Да... Ах, что вы делаете, Платон? Так, кажется, вас зовут? Бедные хлопотливые муравьи. Бедняжки! Будет вам, не троньте! Платон! Слышите?..
   Девушка, разрумянившаяся, тяжело дышащая от только что совершенного подъема, схватила его за руку и повлекла дальше.
   -- Смотрите, -- сказала она, -- вон там какая поляна. Какая зелень. А вы ничего не замечаете особенного?
   -- Нет. А что?
   Они уже стояли на поляне, где пахло лесной пряностью и крепкой хвоей.
   -- Как что? Видите это дерево? Оно страшно похоже на лиру.
   -- Как будто. Хотя мне кажется, что это скорее трезубец Посейдона. Только странно, почему-то в лесу.
   Так они рассуждали; перед ними стояла рыжая сосна, у которой на небольшой высоте ровно отходили два толстых ответвления от ствола, изгибались, как лиры, и тонули в густой черно-зеленой хвойной шапке. Молчала сосна. Живая, а как мертвая.
   -- А ведь и верно, -- согласилась девушка, -- пожалуй, трезубец Посейдона.
   -- Тем более что океаны Азии -- это леса. И азиатский Посейдон живет в лесах.
   -- Вы что-то страшное говорите, -- слегка встрепенулась татарка, скосив свои козьи глаза в сторону от трезубца.
   -- А разве страх неприятное чувство? Подумайте-ка.
   И он взял ее за обе руки, скрутил их легким движением назад. Коса у девушки была длинная, он и косу зажал между своих цепких пальцев и, наклонившись к ее уху, дунул туда:
   -- Страх есть бог. Вы его всегда побеждаете, а он будет всегда впереди вас бежать. А больше ничего интересного нет. Нет.
   Свободной рукой он ее сжал с подбородка и поцеловал в губы.
   -- Зачем? -- спросила она.
   Он не дал ответа, и они долго сидели на поляне. Она хотела уйти, но как-то страшновато замирало ее сердце и не хотелось ей расстаться с этим страхом.
   А когда стало невозможно, когда сыроватый леший защекотал им нервы, она вырвалась из его цепких рук и побежала вниз по тропинке, по извивам, вниз, к той страшной богатырской шапке. А он, зверея в погоне, хватая ее, ронял на землю. Она вырывалась, бежала, он снова ее догонял, рвал и волосы черные, и косынку голубую, как небо, и кофту ее теплую. Но она, зверея тоже, вырывалась и бежала вниз, пока не замелькали впереди перед ней уже зажигающиеся на вечерней реке в прозрачном бледно-светлом воздухе маяки, зелененькие и красненькие. На шоссе она остановилась и двумя руками сдерживала сердце, готовое выпрыгнуть. И тогда он подошел к ней успокоившейся походкой с прутом в руке, которым сбивал репейники с брюк.
   Густо-темный вечер надвигался.
   -- Итак, -- сказал он, -- осенью вы едете в Петербург на курсы.
   -- Да... -- переводя дух, ответила она.
   -- Будем видеться.
   -- А зачем?
   -- Затем, чтобы кончить лесную сказку.
   -- В Петербурге, л е с н у ю?.. Зачем? Неужели это так нужно?
   -- Да.
   -- Почему?
   Вечерняя темнота растворила в себе их румяные лица.
   -- Потому что вы способны дать большое наслаждение, -- ответил Платон с нарочитой острой простотой.
   -- Нет, нет, не надо. Вы мне этого не говорили.
   -- Пустяки: говорил.
   -- Нет. Одним словом, берите под руку, и идем на пароход. Он, видимо, завтра все-таки тронется дальше.
   -- Вашу руку, и прощайте, -- ответил Платон.
   Татарка дрогнувшим голосом:
   -- Почему? Идемте вместе.
   -- Прощайте, -- совсем тихо сказал Платон, сам взял ее руку, поцеловал в ладонь, в то место, где кончается кисть, и, не повертывая лица своего от татарки, как призрак, исчез в сероватой темноте, размеченной тусклыми береговыми фонарями.
   Одна, внезапно брошенная, смотрела татарка на Каму, в которой мигали затерявшиеся маяки. Смотрела и думала, как десятилетняя девочка: "Что такое это все, все, что есть -- и река, и звезды, и я?"
   Глядя на реку, она видела, как вились берега, за ними, может быть, ленты рек и сказочные океаны, а над ними звезды, над звездами кто-то добрый; он видит ее и все и всех. Вот это и было ответом на вопрос: "Что такое это все?"
   Вот богатырская лесная шапка. Не тут ли Святогор провалился в землю? Провалился, да не весь: шлем его остался поверх земли и порос земной плесенью -- лесом. И дыханье, и напряженье исходило из этого шлема. Не в этом ли шлеме стоял гигант богатырь, когда мечом отражал полчища, что лавиной лились из Азии? Полчища полнокровных, черноглазых, широколицых, темных монгол. Словно стадо двуногих буйволов, широким потоком выливались они из азиатских степей и лесов. Искали рек, которые сами бы несли их по волнам своим на запад. А волны несли их на юг.
   И на пути их, в Северной Месопотамии [значит междуречье], между потоками Волги и Камы, плотиной против монгольской лавины крепился русский шлем. И в борьбе с этой лавиной стяжал никому другому не известную, только ему самому, русскому, понятную богатырскую славу. Стоял на пути русский шлем, и оседали на нем хозары, половцы, татары, булгары, оседали, русели, теряли свой род в глубине веков, в глубине монгольских песков и лесов и свое тепло азиатское отдавали этому шлему.
   Так неясные, как в тумане, мысли, как будто без связи с тем, что было, и с самими собой, проносились в голове молодой татарки. До зари она сидела и смотрела на желтую Каму, плывущую от востока на запад.
   Сидела спокойно, как истинные монголки в несчастье.
   На утро пароход, поправив свои разбитые после бури колеса, направился дальше.
   Молодого, высокого, с ясными глазами Платона на нем уже не было. Девушка ходила по пароходу, искала странного, смелого спутника.
   Где же, где же он? Нет его.
   И лесная шапка -- шлем богатырский, где сосновый трезубец лесного азиатского Посейдона смотрит на запад, -- давно уже скрылась за поворотом Камы, убегающей самой от себя сотни лет.
   И только желтые волны пели, бежали, крутились. Желтые волны лесной азиатской реки. И белые чайки с запада, с моря, тонко перекликались над ней.

* * *

   К одинокой избушке в лесу, за Камой, подъехал всадник. Сойдя с лошади, он привязал ее к дереву и, прежде чем постучать в избу, заглянул в одно и потом в другое окно. Вынул из кармана кастет и стукнул им четко два раза в дверь. Минуту спустя дверь открылась, и на пороге показалась старуха -- сухая, сгорбленная, с желтым лицом и крючковатым носом.
   Сначала она перекрестилась, глядя в небо, а потом поклонилась всаднику.
   -- Все готово? -- спросил всадник, ответив поклоном на поклон старухи.
   Прежде чем ответить, старуха пропустила его в избу и заперла ее. Изба была тесная, закоптелая, но воздух в ней был весь насыщен запахом сосны.
   Старуха показала всаднику на стол, где лежала небольшая стопа бумаг.
   -- Хорошо, -- одобрил всадник, -- завтра к вечеру придет к тебе один молодой человек. Он проживет у тебя три дня. Все эти бумаги передай ему. Не забудь его спросить, от кого он. И ежели скажет: от "Ворона", то пускай. Слышь: от "Ворона".
   -- Ворон? -- переспросила старуха.
   -- Ворон, -- повторил всадник, -- то есть от меня. Слыхала, может, как пойманный Пугачев отвечал: "Я не ворон, я вороненок, а ворон-то еще летает". Вот и прилетел.
   -- Чайку-то?
   -- Нет, старуха, спасибо. Обойдется дело без чая.
   Всадник вышел к лошади. Старуха его провожала.
   -- Постой-ка, -- сказал всадник, -- надо попробовать.
   Он вынул маузер, немного прошел, нацелился в высокую сосну и выстрелил. Потом подбежал, посмотрел ранку в стволе и заключил: "Ничего, хорошо берет".
   -- Прощай, Горбачиха.
   -- Прощай, Ворон.
   Ворон ловко вскочил на седло и неторопливо рысью стал пробираться по лесной тропинке.
   Наступал вечер. Вокруг каждой сосны пеленой обвивалась тьма. Кустарники шептались о чем-то. Они казались волками. Болота возносили в воздух свою земную сырость. И далеко где-то кукушка считала, сколько лет осталось жить всаднику.
   Платон ехал навстречу луне, которая только что всходила, виновато заглядывая в лесную чащу сквозь высокие сосны.
   То, что будет завтра, его бодрило.
   И кроме "завтра", он ничего не хотел видеть.
   Завтра Платон вместе с другими совершит экспроприацию. Проявит ловкость, великодушие, революционную выдержку и энергию. Завтра он посмеется над страхом людей, которые будут в нем, в его лице, видеть выглянувшую из-за голубых дней смерть, подобно тому как вот сейчас луна выглядывает из-за деревьев.
   И дальше, дальше "завтра" всадник ничего не видел, потому что он весь без остатка был в этом "завтра". Будто и на свет родился для одного этого дня.
   Проехав густой лес, он очутился в мелком кустарнике. Это признак того, что совсем близко река. Слегка тронул живот лошади кончиком стремени, и рыжий иноходец, смело ударяя копытами оземь, ускорил свой бег. И скоро к самой реке поднес всадника.
   Широкая Кама, как полоса стальная, расстилалась под луной. И почему-то показалось Платону, что на той стороне -- луговой и холмистой -- там, за дальним холмом, кто-то с земли воздел молитвенно руки к луне. Кто-то молился там лунному лику, равнодушному ко всему, как настоящий бог. Так эти руки были воздеты по-настоящему, что всадник сразу осадил коня и застыл на месте. Только тут понял он, что это виднелись две трубы большого Мотовилихинского завода.
   И все же, хотя это и были вдалеке кирпичные трубы, а не руки, луна похожа была на калмыцкого жестяного бога.
   Это предрассудок, впрочем. Совсем зря человек, настоящий человек, ночью настраивается на таинственный лад. Это ведь остатки дикости. Это зря. Гораздо лучше рассчитать, сколько же верст осталось проехать, чтобы завтра к утру не опоздать на пристань к отходу парохода.
   По этим трубам и стал высчитывать всадник. Трубы были за вторым поворотом реки. А от труб до города -- рукой подать, доскачу мигом. Всадник ощупал свои два кармана, где покоились два маузера. Взглянул еще раз на луну -- калмыцкого бога. Мотнул головой -- словно невольно попрощался с ним. Опять пришпорил иноходца и поскакал вдоль песчаного берега тихой, широкой реки, расстилающейся под медно-зеленым светом луны.
   Всадник скакал навстречу хорошо известному "завтра". Настолько известному, что все оно расписано у него было в записной книжке.
   Он очень твердо знал, что и как он будет делать завтра. И поэтому оно вовсе было не "завтра", а скорее "вчера", но только "вчера" не наступившее.
   Это вчерашнее завтра наступало на небе румяными полосами, прогнавшими калмыцкого бога -- луну.

* * *

   Утром, когда от пристани отъехал белый пароход, Платон поднялся на капитанский мостик. На мгновение он был ослеплен небесной синевой и белизной палубы. Толстый, с простоватым и рябоватым лицом капитан в белом кителе сидел на складном стуле около штурвальной рубки и жмурился от солнца. Войдя на мостик, Платон, худощавый, серолицый, с бесцветными глазами, подошел быстрыми шагами к капитану, выхватил из кармана маузер, навел его в лицо капитана и сказал, играя своей властью:
   -- Синьор, извольте остановить пароход.
   Капитан словно увяз своим сиденьем в стуле, он туловищем двинулся было вправо, потом влево, но -- словно смолой прилепило.
   -- Синьор, я больше не повторю своей просьбы.
   Капитан встал и, как на ходулях, не сгибая колени, направился к рупору.
   Едва он заговорил с машинистом, как оказалось, что и около машиниста стоит человек с револьвером у виска. У дежурного матроса, у помощника капитана, у пассажиров на корме, у пассажиров на носу парохода, у пассажиров в общей каюте первого класса, второго класса стояли молодые люди с револьверами и с требованием не двигаться с места.
   Одна дама свалилась на диван в обмороке, ее отпаивали. Какой-то офицер стал вытаскивать и отсчитывать все свои деньги. Молодая барышня предлагала молодым людям с револьверами все свои кольца и браслеты.
   Но все это было отвергнуто молодыми людьми. Внизу, в каюте, где везли казенную почту, трое экспроприаторов делали свое: один держал дуло револьвера у виска солдата, другой у виска чиновника, а третий выносил баулы с казенными деньгами к борту парохода, куда уже подплыла большая лодка, в которой тоже сидели люди с револьверами.
   Перегрузив спокойно баулы с деньгами в лодку, тот, кто перегружал, дал свисток. Тотчас же Платон, стоявший у капитана, сказал ему:
   -- У нас бомбы. И мы требуем, чтобы в течение получаса ваш пароход стоял на месте, а потом вы свободны. Все сделано нами во имя великой русской революции.
   Вдруг неожиданно раздался выстрел.
   -- Товарищ Сокол, что вы? -- обратился Платон к стрелявшему.
   -- А, черт!.. -- сказал Сокол и бросился к матросу, которого он только что убил.
   -- Что с вами, товарищ Сокол?
   -- А... мне показалось, что он бросился к лестнице, чтобы поднять ее, чтоб мы не успели в лодку...
   -- Товарищи, некогда, некогда, -- сказал Платон, -- скорее. Эй, команда! -- обратился он к матросам, нагнувшимся над убитым, -- скажите скорее фамилию убитого и где его семья.
   Кто-то из матросов стал говорить. Платон передавал эти сведения в лодку кому-то. И в заключение крикнул, нарочно громко, опять-таки в лодку:
   -- Товарищ Ласточка! Пять тысяч рублей перешлите семье убитого товарища матроса.
   -- Есть! -- отозвался кто-то с лодки.
   Платон последним скакнул в лодку, сам взметнул вверх на борт парохода опущенную лестницу, и, дружно ударяя веслами в желтые воды Камы, гребцы стали удаляться к берегу, к той его точке, где сигналом горел костер в кустах.
   Все действия экспроприаторов были быстры и точны. Каждый из них действовал, не критикуя самого существа дела, а взвешивая лишь свои движения.
   Платон со своими мутными, немного оловянными глазами особенно старался подготовить и развить эту механизацию в себе и других. Он считал, что революционерам не хватает уменья. А так как общего уменья, уменья делать всю революцию, нет и не может быть, то это умение должно составляться из отдельных частей: умение пропагандировать, умение бомбы бросать, умение производить экспроприации.
   Самые великие принципы, самые прекрасные идеи есть пустота, если не обладать рычагом, при посредстве которого их можно было бы осуществить. "Русские революционеры, -- как думал Платон, -- просто перегружены принципами. Не от этого ли им пришлось больше пострадать, чем практическое дело сделать? Ведь при страдании всего легче свой принцип сохранить -- он даже углубляется от них. А вот попробуйте протащить хотя самые маленькие, самые незначительные свои принципы через тернистый путь практики, требующей не только специального умения, но и специальной техники".
   Исходя из всех этих соображений, ему казалось, что произведенная экспроприация является одним из лучших примеров умения достичь революционной концентрации сил и создать революционную технику.
   Но вот это несчастное убийство матроса...

* * *

   Ворон, Сокол, Ласточка, Стриж и Коршун вошли к Горбачихе в полночь, когда в небе, как в океане, волнами бежали серые тучи и лунный ущербленный лик нырял в них, как утлый челн. В соснах вместо солнечной, тихой и сладкой любви проснулась звероподобная ненависть, и они, наклоняясь, рыча и свистя, били, колотили и хлестали друг друга тонкими зелеными шипами, маленькими и мокрыми, как жало. В кустарниках бегал невидимый ветер, как стая волков. За ветром, за лесным океаном, издалека, с юго-востока, неслась гроза, как дым и пламя, выпущенные сатаной, поднявшим клапан ада.
   В избе у Горбачихи было тесно, и сама она, смотревшая с печи на Ворона, Сокола, Ласточку, Стрижа и Коршуна, походила на летучую мышь, залетевшую в избу на ночь, в тепло от холодного ветра.
   Экспроприаторы считали добычу. Ворон, он же Платон, не принимал в этом участия. Он сидел у печки, где тлели угли, и курил длинную папиросу.
   О деньгах много заботился Стриж; с бельмом на глазу, низенький, на правый бок накренившийся человек. Длинные рыжие усы его топорщились в разные стороны, и на затылке, козырьком назад, прилипла кепка. Руки, короткопалые, растопыренные, дрожа расправляли пятирублевые, тысячные и четвертные билеты. В рыжих усах его слышался шелест цифр. Маленькие глаза болезненно морщились, будто деньги, как чад от костра, слепили их.
   Прикрыв рукой одну пачку, он подвинул ее в сторону Ласточки:
   -- Отправь за матроса.
   Платон сжигал во рту папиросу за папиросой и ушами настороженными не только слышал, но, казалось, видел зеленое, как плесень на хлебе, лицо Стрижа.
   Ласточка, с ясным русским лицом, как сосновая доска, положил деньги за пазуху своей рабочей куртки.
   -- А ты подсчитай, -- прошипел Стриж.
   Платон не расслышал, потому что рядом с ним, растянувшись на скамье, спал тяжелым сном высокий, сухой, жилистый, как сучковатая жердь, Сокол и храпел.
   Коршун -- мужик с черной бородой и блестящими глазами -- толкнул в бок Ласточку и сказал:
   -- Дай-ко сочту.
   Ласточка подал пачку денег Коршуну, и тот стал считать.
   Стриж сквозь усы шептал цифры, как молитвы.
   В трубе ветер свистал и выл, словно стадо свиней, закупоренных в бочку. И над избой, по небу, как по океану, волнами бежали серые облака, и на них к западу тонула ущербленная луна, как утлый челн.
   -- Неверно. Тут четыре, -- сказал Коршун.
   Стриж порывисто схватил пачку, пересчитал -- и в самом деле не хватает.
   -- Шут возьми, обчелся, -- заметил Стриж, и бельмо его еще больше выкатилось из глаза. -- На еще тыщу, дополучи.
   Ласточка так же безразлично опять засунул всю пачку, не считая, за борт своей куртки и отошел от стола. Стал искать, где бы улечься, и растянулся на полу ногами к печи, где тлели горячие угли.
   У стола остались Коршун и Стриж, а над ними сверху Горбачиха, старуха лесная.
   На рассвете Стриж сказал:
   -- Все, -- и обратись к Ворону. -- Без мала триста тысяч рублей.
   Ворон все курил.
   -- Куда их? -- спросил Коршун.
   -- Как решили -- оставим у Горбачихи до завтра, а завтра повезем в Питер, в комитет.
   У Стрижа усы зашевелились, как тараканьи щупальца. Горбачиха, охнув, отвернулась в запечную темницу. Коршун стал быстро завертывать деньги в газетную бумагу, потом, встав на стул, положил их под божницу.
   Вдруг изба вспыхнула белым светом, что-то провалилось в небе и рассыпалось на крышу белым камнем, и вой стада свиней в трубе на минуту смолк. Избушка вздрогнула, Горбачиха перекрестилась. Коршун чуть не упал со стула, Стриж нагнулся, как под ударом. Все было поражено молнией и громом. Только Ворон остался недвижим. Хлестнул дождь густой и крупный. В нем луна, как утлый челн, потонула у западного края горизонта за осветившимся мелким лесом.
   Еще и еще удары. Избушка вздрагивала. Сокол бредил. Горбачиха крестилась. Ворон курил. Стриж и Коршун укладывались спать головой под стол, на котором считали деньги.
   Когда стало светать, и гроза ушла за много верст, и дождь стал утихать, Ворон посмотрел на часы: четыре с половиной. А в пять решено было двигаться. Он стал будить спящих. Среди них недоставало Стрижа. Все стали искать -- звать его по лесу, но ни одному не удалось его вызвать.
   Серое утро, сырое и нехорошее, подымалось над лесом.
   Ворон, Сокол, Ласточка и Коршун направились к берегу Камы одни, чтобы на лодке подняться к городу, так как медлить было нельзя.
   -- Вечером, -- сказал Коршун, -- кто-нибудь из нас вернется за деньгами.
   Ворон, который занес было свою ногу в лодку, вдруг остановился как вкопанный.
   -- Вечером! Нет, давайте лучше сейчас. Сокол, беги к Горбачихе!
   -- Ты не найдешь, -- сказал Коршун и побежал вслед за Соколом.
   Избушка была недалеко от берега. Вскоре Сокол и Коршун вернулись с деньгами. Положили их под скамейку в лодке.
   -- Значит, вечером не вернемся к Горбачихе? -- спросил Сокол.
   -- Нет, -- ответил Ворон и, склонившись на корме на правый бок, задремал под ленивый и тихий, ласковый шелест волн. Задремал, заснул, как дитя.
   Две пары весел дружно ударили по затихшей воде.
   Какая-то птичка, умывшись дождем, тонким свистом провожала отплывающих.

* * *

   Сквозь уличную пыль, поднимаемую ногами, тускло светило солнце. Желтым светом оно обливало здание суда. Платон, звеня цепями по мостовой, шел к этому зданию. Шел молодо, весело, хорошо. Не шел, а нес себя, как офицер в церемониальном марше. Даже не сутулился.
   В суде по лестнице, в коридорах, у столов веяло зеленой покорностью, как в католической церкви. Потому что и церковь -- суд. Судья там -- бог.
   Суд -- обручи земной жизни. Не будь их, до чего могла бы дойти многобурная, непокорная самой себе человеческая жизнь.
   Бог -- справедливость. Суд -- отражение его. Бог -- солнце. Суд -- луна. Луна -- мертвый лик. Судья неустанными упражнениями в светлой справедливости стерилизовал в себе человеческие побуждения, превратившись в прибор, измеряющий степень правды. Ходячий термометр справедливости. Судья -- вечный спутник простого человека, как луна -- спутник грешной земли.
   Так думал Платон, войдя в суд. И от этого ему стало неприятно, что его будут судить в этот светлый-светлый день. В сырых коридорах суда было темно. Он закрыл глаза и представил, как на улице по дороге скачут воробьи.
   Когда его посадили на скамью (так назывался обыкновенный стул, подставленный под преступника), он увидел перед собою сидящих рядом троих людей. Четвертый, секретарь, сидел несколько на отлете.
   Судьи, отправляясь к своим обязанностям, поругались со своими женами, выпили по стакану чая с молоком, приняли по капле йода в молоке -- лекарство от склероза, -- поцеловали в лоб детей, отправляющихся в гимназию, вздохнули скорбно о том, что сегодня не двадцатое число, поворчали на своих горничных, неаккуратно вычистивших сюртуки, и спрыснули себя одеколоном, как протухающую вещь. В зеркало на себя никто из них не заглядывал: они не любили свои лица.
   Судьи были обыкновенные люди, но профессиональное занятие заставляло их быть самыми справедливыми. Тихие старички принуждены были быть грозными, как законы. Добрые папаши становились говорящими параграфами Свода законов Российской империи. Они уселись поудобнее на высоких креслах и приготовились измерять человеческие поступки масштабом справедливости, отпечатанной в толстых книгах.
   Лысые головы судей, склоненные над столом, были похожи на три полные луны, нисходящие к горизонту.
   Судьи говорили негромко, немного хриповато: справедливость устала непрерывно истекать их голосом.
   Платону показалось, что судьи -- это чеховские чиновники, собравшиеся сыграть в винт. 12 томов Свода законов -- это колода картишек.
   Платону стало так весело, что он захотел рассказать это кому-нибудь. Оглянулся назад и увидел Соню. Она с букетом цветов стояла в публике и боязливо жалась к окну и участливо большими глазами смотрела на Платона. Он улыбнулся ей детской улыбкой. В ней сейчас он видел тот мир, который одобряет его, удивляется ему, сочувствует ему, любит его.
   Секретарь тем временем читал обвинительный акт. Платон слушал свою биографию, как интересный рассказ какого-то человека. Секретарь читал долго. Превратился вдруг в глазах Платона в маленькую точку, которая кружилась, кружилась, удаляясь в глубину какого-то длинного светлого коридора.
   Вдруг в воспоминании Платона всплыла одна сказка, которую рассказывала ему его мать.
   У льва зашел разговор с хитрой змеей. Лев сказал:
   -- Я царь зверей и никого, никого не боюсь, потому что я самый храбрый, самый смелый, самый дерзкий.
   Змея ответила:
   -- Но есть кто-то и посильнее тебя.
   Лев расхохотался громко, на всю пустыню, и спросил:
   -- Кто же это?
   -- Человек, -- ответила змея.
   -- Это что же еще за животное? Как будто я не встречал такого в моем царстве.
   -- А вот погоди, может, и увидишь.
   В это время под кустом раздался плач ребенка -- мальчика лет шести, который, видимо, гуляя, заблудился. Лев бросился туда и, увидев мальчика, воскликнул:
   -- Так это и есть человек!
   Лев зарычал, встал на задние лапы и хотел растерзать ребенка.
   -- Не тронь его, -- сказала змея, -- это не человек, это то, из чего потом будет человек.
   В другой раз лев опять беседовал со змеей о человеке. Как вдруг из-за далекой горы показался старец с клюкой.
   Лев зарычал:
   -- Вот он, человек, -- и хотел броситься на путника.
   Но змея опять удержала льва:
   -- Это тоже не человек: это то, что было человеком.
   И путник прошел нетронутым.
   Едва он скрылся, как из-за кустов вышел двуногий в шляпе, с ружьем в руке, с сумкой на спине, в больших сапогах. Походка его была твердая.
   -- Ну, а это человек? -- спросил лев змею, спокойно лежа на теплом песке, немного отяжелев после двух неудач.
   Змея едва успела фыркнуть льву в ухо:
   -- Да... -- как лев был оглушен чем-то большим, страшным, чего ощупать было нельзя, но что словно переломило его пополам, как тростинку, и вот он, лев, царь зверей, простился с жизнью...
   Секретарь в тот же момент кончил чтение.
   Председатель суда спросил Платона:
   -- Вы сознательно участвовали в экспроприации?
   -- Я сказал, что подтверждаю все, что касается экспроприации. Как на следствии, так и теперь заявляю, что своими действиями мы преследовали исключительно революционные цели. Это не решающий фактор революции, но это проба, способ организации сил.
   -- Вы в этом убеждены?
   -- В нашей стране, -- начал Платон, -- такие нескончаемые поля, такие дремучие лесные океаны, такие люди... Впрочем, что я! Все равно вы, господа судьи, не поймете. Да и не для этого вы здесь, чтобы понять.
   Махнул рукой, сел. Мельком оглянулся на Соню. Она потихоньку, одобрительно кивнула головой. Это ему показалось нехорошим.
   "Вот еще справедливость ходячая", -- подумал он и отвернулся.

* * *

   К вечеру, на второй день суда, судьи удалились в отдельную комнату.
   Там они поправляли галстуки и вытирали носовыми платками очки. Председатель два раза сходил в уборную.
   Один член суда жаловался на то, что у него, видимо, мигрень начинается. Другой рассказал историю древнейшего славянского праздника масленицы. Это дало повод к возникновению некоторого спора о том, что более тяжело для желудка: блины или пельмени. Тем временем председатель набросал приговор, согласно которому Платон получил смертную казнь.
   К вечеру подсудимый был доставлен в свою камеру. Там на стене, над своей койкой, у изголовья, кончиком гвоздя Платон начертал:
   
   "Как счастливо человечество, что у него есть судьи".

* * *

   Дня через два сосед Платона по камере имел свидание с Соней. Она успела ему сунуть записку для передачи Платону. Сунув наскоро бумажку в рот, сосед Платона прошел в сопровождении стража из свидальной комнаты обратно в камеру.
   Там он развернул и расправил мокрую записку. Записка гласила:
   
   "Платон, только сознание того, что я могу пригодиться для революции, оставляет меня продолжать земной путь. Прощай. Я полюбила тебя с первой нашей встречи, на лодках на Волге, в лесу. С тех пор... И все боялась сказать. А вот теперь... так поздно... Все твои поручения исполню. Кончено. Прощай. Зачем ты отказался от свидания со мной, когда имел возможность после суда? Зачем не захотел видеться? Все равно ведь любовь моя сама по себе. Кончено. Кончено. Соня".
   
   В тиши ночной, серой тюремной тиши, когда где-то скреблась мышь, сосед осторожно, гвоздиком, выстукивал содержание этой записки Платону.
   Слышно было, как Платон чиркнул по стене после последнего слова записки: знак того, что принял депешу.
   Сосед подождал немного. Потом выстукал:
   -- А ответ будет?
   -- Нет, -- ответил Платон и добавил: -- Разве ты не знаешь, что я не способен никого любить. Жаль девушку. Спокойной ночи.

* * *

   Тускло. Лампочка вверху, а в двери дырка -- словно от выстрела. Тишина такая, что кажется, стелется она дымом и стены от нее потеют.
   Окно с решеткой под потолком, как глаз с бельмом. Исподлобья все косится. Его только бояться не надо. И как-то не верится: среди шумящего города камнем очерчен квадрат и в нем тюрьма -- собрание молчальников, и в каждой камере -- трагедия. Стены глушат и слепят. В железной кровати, в привинченном столике, в решетке злобной на окне -- одно: великое, прямое, как столб, -- никогда. Никогда отсюда не выйти, никогда не коснуться ногами трепещущей голой земли, и нет отличия между этой камерой и смертью. Поэтому-то Платону было и неважно, что приговорили его к смерти.
   И от безразличия, как часто бывает, проснулась у Платона игра сил. Сначала как будто ради забавы, играя своим острым слухом, своей стальной силой, своим орлиным зрением, свои животным инстинктом, Платон осторожно вынимал из печки кирпич по кирпичу. Тишина была свидетельницей, но тишина никогда ничего не скажет. Верный друг. А кирпич -- враг. Рыжий, черствый, жизни в нем нет. Просто обезумевшая от огня красная глина. К такому кирпичу клещи бы стальные. А вместо них пять да пять своих собственных. И к тому же торопиться надо пятернями и завтра или послезавтра -- известно, что скоро, но неизвестно когда -- пять да пять вздрогнут последний раз и звякнут деревяшками, и больше никогда не вздрогнут.
   А пока пять да пять работай, не раздражая квадратную, ровно очерченную молчь.
   "Кирпич, это -- кирпич, а не человек, -- думал Платон. -- В Библии говорится, что и человек из глины, это, пожалуй, глупо сказано, я бы не мог тогда ломать эту жалкую глину -- существо моего прародителя".
   Глухо. Где-то в глубине мозга кружилась в голове Платона такая философия. Иногда самому становилось дико: "Неужели эти судьи-лунатики могли так надорвать мой мозг, что ничего, кроме как о кирпичах и глине, я и помыслить не могу?" Чтобы отвлечься, упорно работая над кирпичами, стал припоминать анекдоты: две старухи рассуждали о немецком языке, и одна говорит другой: "Вот, матушка, по-нашему кирпич, так уж он и есть кирпич, а по-ихнему совсем даже наоборот, и ведь они еще что: понимают друг дружку". Анекдоты шли в голову тоже только про кирпич.
   И ни разу не улыбнулся от анекдотов: теперь все о кирпиче, даже самое смешное мог понять только как самое серьезное.
   Кирпич тяжелый, жесткий. Сначала раскачать его надо, как больной зуб, потом вытащить, потом тихо половицу приподнять и туда, в прорытую яму, отправить его. А вместо себя на железной кровати пусть лежит одеяло и под ним тряпье. Пусть мент [Мент на языке заключенных -- надзиратель, а на английском -- дух] подумает, что приговоренный к смерти может спать. Потом детишкам будет что рассказать. И так день, другой...
   Вдруг ток по всему телу. Насторожился. Замер. В двери -- рамка простреленная и в ней глаз. Настоящий, который в анатомии называется яблоком, -- мент тихонько наблюдает.
   "Рожа кирпича просит", -- подумал, притаив себя у печки, тот, которого судьи считают будущим трупом.
   Даже и в такой отчаянный момент, когда случайно может быть все открыто, мозги упрямо свое глаголят: про кирпич.
   Ага! Кирпич -- преграда к жизни. Преграду подкопать.
   Сначала голова поместилась в трубе.
   Потом рукой железку вырвал в кирпиче.
   Кирпич еще один снял в трубе. Стал выпрямляться.
   Вот он гроб стоячий: ничего не видно. Кругом все стянуто. Не с четырех, а с десяти сторон.
   Кирпичная кишка. Каменная жила. Сжимает, и в горле вместо дыхания одно сердцебиение слышно.
   Не сердце, а птица. И много птиц: в голове, в висках, в концах пальцев, в икрах ног, под каждым сдавленным ребром -- везде забились безголосые, трепетные птицы. Защемило все тело, и во всех жилах заходил дурман.
   Уж не философия кружилась в голове, не анекдоты, не фразы, а сама тьма заменилась хаосом, как черная сетка, сотканная из многих лет.
   Дурманная паутина в мозгу, и горло заткнуто сажей.
   Скорей, скорей разорвать эту черную сетку, сцепленную из миллионов лет. Прорвать тьму. Вырваться. Выдохнуть сажу, готовую задушить через минуту всех бьющихся во всем теле испуганных птиц. И задрожало, сжатое кирпичной трубой, все тело, и каждая птица, бьющаяся в каждой синей жилке, вступила в отчаянный бой с черной паутиной. Теперь больше нет мента, нет двери, раненной навылет, нет лампочки, как раздувшийся клоп, нет окна, как глаз с бельмом, нет даже половицы, куда прятать надо кирпичи. Есть только одно: тесная утроба кирпичная, и он младенец, рвущийся на свет. Печная труба, беременная приговоренным к повешению.
   Родится или задохнется?
   Свет или тьма?
   И еще не забыть бы узелок, привязанный к правой ноге. В узелке две простыни, чтобы спуститься удобнее.
   Шаг. Два. Дыхание. Птицы -- синие жилы. Кирпичная беременная утроба и -- свет.
   Рождение на крыше.
   Потную, горячую, сажей пропитанную голову обдало свежим ветром.
   Глянул Платон в небо, а там глаза, глаза, много глаз, и все они мигают из бесконечной черноты, наверное, оттуда, где смерть. Повис на локтях на трубе. В небо смотрел. Умерял дыхание. Ногой шевелил в трубе, щупал узелок и думал:
   "Я червь -- я бог".
   Ну, а дальше что? Совершенно не знал, что дальше делать. Весь вылез из трубы. Босой ногой коснулся холодного железа крыши. Зеленое листовое железо дало легкий звук. Весь в слух обратился Платон.
   Далеко лаяла собака. И где-то по деревянному мосту стучала колесами телега. Потом опять тишина. Далекий тонкий свисток, от которого хочется мечтательно куда-то унестись далеко-далеко, -- и опять тишина.
   Но другая. Не та, что внизу, огражденная кирпичами. Здесь тишина поднебесная, опустившаяся на землю из черной тьмы. Тишина здесь -- океан теней.
   Уж не разучился ли он простую действительную жизнь представлять себе так, как она есть?
   Тихо развернул одну простыню и другую. Одной замотал свои кандалы, чтобы не гремели, другой окутался весь, с головой. И, скользя подошвами босых ног, осторожно опустился на край крыши.
   Стоп! Как столб соляной, застыл от страху: снизу смотрел на него, прямо в глаза, часовой. Этот корпус тюрьмы выходил на площадь, где днем гуляют дети. А ночью вот гуляет часовой.
   Все кончено: все усилия, кирпичи, труба, все человеческие напряжения -- все пропало. Все было зря. Из тишины с земли смотрели на Платона два блестящих глаза. И рядом с ними блестел штык винтовки.
   Но что же он медлит? Пусть лучше стреляет! Не все ли равно -- от свинца или от веревки. От свинца еще почетнее! Да и товарищам, что остаются жить в тюрьме, веселее будет. Как-никак -- бац -- выстрел! Тишина даст трещины по многим направлениям, и заликуют голоса.
   Чего же он медлит?
   Штык дрожит. Замерло. Значит, руки дрожат.
   Неужели он, часовой -- друг? Ведь бывает. Вот в песне, например: "Рад помочь тебе я, барин, да боюся батожья".
   Может быть, и этот рад помочь ему, Платону?
   Рад или нет? Друг или нет? Друг или враг? Наклонил свое лицо Платон и пристально всматривался в блестящую пару глаз и в штык, дрожащий, как вытянутая в ниточку слезинка.
   Щелкнул затвор. Храбро подпрыгнул штык. Невидимое в темноте дуло отыскало пустым зрачком своим самое сердце Платона. Сердцевину человека.
   Ну и что же? Опять он медлит!
   А Платону все равно: свинец почетнее. Смотрит он упорно. Вдруг -- не верит глазам: зашатался, упал, исчез в темноте штык. Сломился, как соломинка.
   Часовой медленно прошел подальше, отвернулся. Потом, сразу оглянувшись опять глазами на Платона, опять взметнул винтовку. А Платон -- как смерть: ни с места.
   И опять закачался штык и утонул в темноте. Часовой стал ходить взад-вперед. Сначала тихо. Потом пошибче.
   А Платону все равно: ни с места и смотрит.
   Остановился часовой. Кашлянул. За будку зашел. Из-за будки выглядывал долго. А на крыше белая смерть недвижно стояла. Раз-два, раз-два -- опять зашагал часовой взад-вперед. Сначала тихо, потом быстрее, и еще быстрее, и еще быстрее, и еще. В будку спрятался, съежился от холода, зуб на зуб не попадал. В будке сбоку дырочка, глазок потайной. В нее смотрит осторожно. А белая смерть надвигалась.
   Конечно, смерть. Часовой знал, что как раз за этим корпусом вешали. И в этот год вешали много. Почему нет: нашелся такой покойничек да и встал. Ведь ночь -- океан безводный теней бестелесных. Да и тюрьма -- петля, замок на дыхании -- передавила много безбожников.
   Украдкой осенил свое рябое лицо крестным знаменем часовой, зашептал "царю небесный" мохнатым рыжим ртом. А холодный пот на рябом лице во все поры гнал страх.
   Долго смотрел в дырку из будки.
   Она -- окаянная -- стоит на крыше. Вся белая, белая. Уже винтовка -- не винтовка в руках, а так себе -- палка. Ходит часовой, прикладом по земле возит. И даже от привидения далеко отойти не может. Страх -- магнит. Смертельный страх сильнее магнита. Волочилась винтовка. Ноги как пьяные. Дрожь в коленках. Руки горят. Глаза то и дело косят на белую смерть. Движения -- как у больного в бреду, в огне.
   Такая ночь. Сейчас, наверно, лешие совами кричат, домовые кукуют, ведьмы летают на помеле и повешенные стонут. Мудрено ли, что один из них тенью на крыше ходит?!
   Часовой бросил винтовку, схватился за сердце, уставился огромными глазами в глаза Платона. Тихо застонал. У Платона закружилась голова, и, глядя напряженно в глаза часового, Платон потерял счет своим сердечным ударам и, мягко оттолкнув себя левой ногой, полетел вниз.
   Удар коленками о землю. Отдало в спину. Ладонями рук в землю и сразу стал человек. Все так хорошо. На земле даже, не над пашней, а так пахнет хорошо. Рядом, вниз лицом, распластав руки, словно плыл по реке -- лежал часовой.
   Все четко и ясно у Платона в мозгу. Самую нужную коробочку -- голову -- Платон сохранил. Поднялся. И тихо, прихрамывая, пошел. Простыней замотал кандалы, подвязав ее концами на поясе.
   И будто электрическими буквами, как самая нужная реклама, в мозгу всплыл адрес: Нижняя улица, у самой реки, д. No 2.
   А часовой, когда к нему пришли на смену, был найден в глубоком обмороке.
   Сосед поутру рано выстукивал Платону. Ответа не было.
   Сосед почувствовал, как кровь бросилась ему в виски: значит, этой ночью Платона повесили.
   Сосед стал стучать об этом другим товарищам, находящимся в нижней камере, в верхней, в правой стороне. И стуки тихие, четкие, тише шепота, пошли по тюрьме:
   "Казнили".
   
   

Часть вторая

   Кирилл Кириллович любил верховую езду, учение Дарвина, картины голландцев, особенно Рубенса и Рембрандта, эпоху Петра I, разговоры об Америке и Канаде -- сам он был архитектором и имел внешность, немного напоминающую Мопассана (густые длинные усы и под нижней губой маленькая эспаньолка), ясные, светлые глаза, волнистые волосы назад и широкие, энергичные жесты. В женщин влюблялся мимоходом, всегда весело и беспечно. Над семейными устоями подсмеивался; и в политике был левым либералом.
   -- Помилуйте, -- вразумительно говорил он друзьям, -- у нас XX век, понимаете, промышленный XX век, а... мм... в Царском Селе еще XVIII. И это  с е л о  управляет  г о р о д а м и!
   Собеседники обычно пугались таких слов и, помаргивая глазами, не знали, что ответить. Вот этот-то эффект и был главным побудителем "левых" речей Кирилла Кирилловича. Ему нравилось напугать окружающих и думать: "Они не смеют, а я смею, они боятся, а я не боюсь". Это сознание было для него таким же спортом, как верховая езда. Однако Кирилл Кириллович был далеко не глупый спортсмен. Он знал такие моменты, когда мог провалиться, и тогда воздерживался от политико-спортивного состязания. И все-таки к "селу", которое управляет городами, у него росла и крепла настоящая ненависть. Ненависть промышленника и либерала к деспотии "божьих помазанников".
   В разговоре с "простым народом", особенно с прислугою, Кирилл Кириллович держал себя совершенно демократично. Раз, будучи приглашен в дом княгини Щербатовой, на озорство прочим гостям поздоровался с швейцаром за руку.

* * *

   В конце февраля, рано утром, когда Кирилл Кириллович еще спал, к нему в квартиру вбежало трое людей с винтовками.
   -- Тут кто живет? -- спросили они.
   И быстро к окнам.
   Кутаясь в халат, Кирилл Кириллович выбежал к пришедшим.
   -- Вы что, голубчики?
   -- Мы не голубчики! -- ответил один из них, рыжий, с взлохмаченной бородой и кепкою на затылке. -- Впрочем, вы не беспокойтесь: мы из ваших окон в полицию постреляем.
   -- Как, разве уже? -- обрадовался Кирилл Кириллович. -- Вы бы Протопопова поймали. Он ужасная сволочь.
   -- Мы их всех!
   Кирилл Кириллович бросился в спальню, чтобы одеться, и оттуда кричал:
   -- Извозчики-то есть на улице?
   -- А вы куда? -- спрашивали его вошедшие.
   -- Да я туда... Вероятно, митинги. Послушайте, голубчики, пошлите-ка ко мне Канделябру.
   -- Какую еще?
   -- Да ну... лакей мой Дементий. Мы его зовем Канделяброй, -- и тут же из спальни Кирилл Кириллович сам стал кричать: -- Канделябра! Канделябррррааа!!! Да где же он?! Кричите скорее Канделябру!
   -- Лакей, ишь ты... -- ворчали вошедшие. -- Мы тут у вас устроим пост!
   Кирилл Кириллович выбежал из спальни, застегивая на ходу крахмальный воротничок, и столкнулся со своим лакеем, который спешил на крики.
   -- Опахни меня скорее щеткой и дай серые перчатки, те, в которых я за город езжу! -- сказал Кирилл Кириллович Канделябре.
   Кирилл Кириллович оглядел себя в зеркало. Старательно закрутил усы большими завитками.
   -- Так, значит, друзья мои, -- сочно сказал он, -- в России, стало быть, разыгрывается революция.
   В ответ на это из спальни послышался визг собаки и женский крик:
   -- Кирилл, Кирилл!!!
   -- Ах, да! -- спохватился Кирилл Кириллович, обращаясь к лакею. -- Скажите мадемуазель Ибрагимовой, что я ушел. Или лучше отвезите ее, как встанет, к себе домой. Скажите, что начались события и я занят...
   Лакей, привыкший к разным чудачествам барина, на этот раз очень неодобрительным взором проводил его.
   Вооруженные люди, ободренные поведением хозяина, потребовали:
   -- Канделябра, ставь самовар!
   -- А вы кто такие? -- спросил лакей, расставив для важности ноги как можно шире.
   -- Кто? Народ! Давай чая, масла -- и не рассуждай!
   Лакей пошел ставить самовар.
   Вдалеке послышались выстрелы. Вошедшие защелкали затворами и заняли позицию у окон. На выстрелы где-то далеко ответили частым огнем пулеметов.
   Из спальни вышла молодая женщина с бронзовым лицом, вострыми, немного косыми и слегка навыкате глазами, с открытым высоким лбом.
   Это была Ибрагимова. Она вышла одетая наскоро, обеспокоенная.
   -- Что?.. -- она не договорила, увидев среди вооруженных людей одного высокого, худощавого, слегка сутулого, с тяжелыми стальными глазами, в солдатской шинели.
   -- Сейчас будем пить чай. Пожалуйте с нами! -- сказал рыжий, всклокоченный.
   -- Нет, не будем, -- неожиданно сухо сказал худощавый человек в шинели.
   -- Идемте: здесь неудачное место! -- сказал он. Взметнул винтовку за плечо.
   -- Уж перекусить бы чего... -- ворчал рыжий.
   Не глядя на своих товарищей, не глядя на Ибрагимову, человек с тяжелым, стальным взглядом быстро вышел из двери, слегка стукнув о притолоку ружьем. За ним последовали остальные двое.
   Ибрагимова кинулась к окну. Увидала, как на ту сторону тротуара переходил худощавый человек в шинели.
   Вдали то замирали, то, усиливаясь, частили пулеметы.
   Ибрагимова видела, как в дом несколько наискось через улицу трое вооруженных людей хотели пройти в ворота, но в калитке стоял дворник и не пускал.
   Высокий человек в шинели спокойно взял дворника за шиворот и отставил в сторону.
   В это время лакей внес пыхтящий самовар.
   -- Вы для меня?
   -- Нет. Для разбойников. Ай их нет? Кирилл Кириллович наказали передать вам, что они ушли, придут не скоро. Чего-то у них началось. А вы бы лучше домой. Я помогу вам.
   Ибрагимова отказалась от услуг лакея, наскоро оделась и вышла на улицу.
   Проходя мимо того дома, где засели трое вооруженных, она взглянула поочередно во все окна. В одном она как будто увидела очень знакомое лицо.
   Трещали пулеметы.
   Ибрагимовой казалось, что она идет по лесу, берегом желтой реки Камы, и под ногами ее трещит сушняк.
   В Петербурге, городе самом юном, самом смелом из всех городов, начались события. Расплескались по улицам тяжелые, лохматые народные волны.
   Кирилл Кириллович плавал в них, как щепа. В этот день он произнес двадцать две речи. От этого язык его собственный показался ему резиной, торчащей во рту. Кирилл Кириллович приказал лакею всю ночь поддерживать в горячем состоянии черный кофе, хотя спал не просыпаясь и не выпил ни глотка.

* * *

   Ибрагимова напрасно ждала своего архитектора с большими усами, со смелым взглядом серых глаз, с походкой отставного кавалериста, с сердцем льва и со словами, дующими на собеседника, словно ветер в сквозном ущелье.
   Ибрагимова напрасно ждала его.
   Он -- все пронзительное выражение своих глаз, всю страсть своего сердца, весь ветер слов своих вложил в свои каждодневные речи. В них он сам терялся день ото дня. Они крутили его. И от этого он старался не думать о том, что говорил, что предлагал. События были сильнее его. Он полагал, что они и умнее его. И отдался им, как пушок буре.
   Квартира, где так много вечеров провела с ним самая замечательная во всем Петербурге женщина, была отдана комитету, где разбирались бумаги бывшего жандармского управления с целью раскрытия провокаторов. Тут же заседала следственная комиссия по этим делам. Сюда же на допрос приводили провокаторов люди темные, разного звания, в разных одеждах, большей частью безбоязненные, даже наглые, презирающие человека в других и в самих себе.
   Напрасно, напрасно ждала Ибрагимова: события отняли его у нее.
   Ибрагимова начала ненавидеть события.
   Шкатулку с браслетом-змеей (голова с бриллиантом), подарок Кирилла Кирилловича, так же как и другие его подарки, она отправляла на восток, в Пермь, своим родным-татарам. И написала большое письмо туда. В письме в конце приписала: "Разбойники здесь делаются царями".
   Отец Ибрагимовой когда-то давно подарил царю Александру редкую белую шкуру необыкновенного оленя от своих стад, которые его люди гоняли под Казалинск на берега Аму- и Сырдарьи.
   Вспомнила это Ибрагимова. Словно тронула самые нежные струны. Вспомнила вечером у рояля, ударив по клавишам, не думая. Волнами расползались звуки в тихой комнате, и показалось ей, что она на пароходе, что волны желтой реки несут ее в великое русское междуречье, что Кама мелькает огоньками, что вдоль Камы тихие берега, как стада уснувшие, что среди них возвышается лесистая хвойная шапка около села Гальяны, что там, на вершине горы, трезубец лесного Посейдона и там же, у этого трезубца, муравьиная куча, которую потревожил сапогом ее случайный спутник.
   Не так ли и теперь? Не муравейник ли Петербург?
   Ибрагимова взглянула в зеркало и ахнула: там, в дверях, на пороге стоял молча, каменным гостем, высокий, худой, сутулый, все в той же серой шинели, с большим револьвером за поясом у правого бедра.
   Он поклонился и запыленными солдатскими сапогами сделал два шага вперед.
   -- Не бойтесь... если... можете...
   Ибрагимова закрыла лицо руками и отступила в угол.
   Лицо изможденное, с резкими чертами, с морщинами, идущими от двух глазных впадин, как из двух центров. Верхняя губа, слегка прикрытая небритыми усами, слегка подрагивала. Дыхание слышалось тяжелое и частое.
   -- Я все-таки нашел вас.
   -- Я вас не знаю.
   -- В Петербурге хотели лесную сказку...
   -- Без револьверов... -- докончила Ибрагимова.
   -- А-а-а. Вы против них?
   -- Я ненавижу...
   -- А я люблю...
   -- Их?
   Двумя пыльными сапогами отступил человек. Высвободил револьвер из кобуры и приставил дуло к ее правой брови.
   -- Только не падайте в обморок: я пошутил, -- сказал он и спрятал револьвер обратно в кобуру.
   -- Так же, как тогда с муравейной кучей?
   -- У вас прекрасная память, прекрасная, прекрасная...
   Помолчал.
   Каждый из них слышал биение сердца своего, как мерное журчанье ручья.
   -- Хочешь с нами?
   -- С кем?
   -- Навсегда?
   -- Нет.
   -- Сегодня решительный день. Дни наступили такие. Все теперь по-другому... Слышишь? Загремели... загремели...
   Гремели пулеметы.
   Ибрагимовой вдруг стало очень спокойно, потому что все происходившее показалось сном. Она стала ждать, когда же проснется. И чтобы скорее разбудить себя, стала упорнее повторять:
   -- Нет! Нет!
   Ибрагимова рванулась, изогнулась. Выскочила из-под руки своего гостя и опрометью бросилась вон из квартиры, крича:
   -- Спасите! Спасите!
   В воротах стоял дворник и, прячась за калитку, кого-то высматривал на улице. Она к нему:
   -- Спасите!
   -- Кой черт! -- сказал дворник. -- Тут самому бы спастись. Видите -- вон кого-то опять на грузовике в тюрьму везут... Должно быть, министров.
   Ибрагимова увидела грузовик, скрывшийся за поворотом улицы, и на нем из группы вооруженных солдат были видны две головы: одна в шляпе, другая в фуражке с малиновым кантом, как носят архитекторы.
   Над Петербургом хмурилось осеннее небо.
   Над Петербургом тяжелые тучи скупо, скупо роняли дождинки, как слезы.
   Над Петербургом спускались сумерки.
   Над Петербургом не было солнца.
   Ибрагимова в Петербурге осталась одна, словно упала на землю с тонкого каната, по которому ходила.
   Ибрагимова пошла, побежала в том направлении, где исчез грузовик и на нем кто-то близкий, последний -- в фуражке с малиновым кантом.
   Слышно было, как крейсер "Аврора" пустил два снаряда по Зимнему дворцу.

* * *

   Поле. Бесконечное зелено-желтое -- хлеб, овес и полынь-трава -- расстилалось под летним солнцем. Ни справа, ни слева, ни с какой стороны не слышно было ничего. Поле южное, привольное, без центра, без предела, без формы. Поле -- море застывшее, зеленью поросшее. Покатое. Чистое. Чело зеленое. В поле нельзя заблудиться: в нем все стороны открыты, но в поле можно пропасть, затеряться, потому что в нем тысячи разных дорог. В поле можно кричать -- никого не докличешься. В поле можно шепнуть -- и звук повиснет, протянется в воздухе белой ниточкой и, заколеблясь паутиной, облетит все поле. В поле лучше быть не человеком, а легкой пушинкой -- одуванчиком, что мелькает, трепещет между полем и небом, между землей и солнцем.
   Если лечь в поле и смотреть в небо, то от солнца оно покажется черной бездной, в которую захочется лететь. Если лечь в поле вниз лицом, то услышишь теплое дыхание земли, идущее через травы, как через легкие человека.
   Поле весело улыбалось солнцу.
   И вдруг в одной точке его на горизонте закосматилась клубами серая пыль. Хлеб, овес и полынь-трава корнями своими слышали, как земная кора затрепетала, задрожала с того места, где вздыбилась пыль, где конские копыта затоптали озимь, и скачут, и скачут.
   Овес да полынь-трава, да хлеб, да спрятавшиеся в хлебе васильки поникли зернами и цветами и стали ждать: бежать им было нельзя -- с землей они связаны, как с матерью дитя недозрелое.
   Хлеб, овес, полынь-трава миллионами острых ушей своих прислушивались к конскому топоту. И по старому, по смутному преданию, которое жило в этих хлебных степях, они поняли, что где-то люди скачут на конях.
   Еще раньше, много веков тому назад, не раз скакали люди, давили хлеба и травы на своем пути, топтали черную землю не только из-за того, чтобы в широком и тихом поле удариться одни с другими в мечи. Удариться в мечи, коней, людей разметать на радость и потребу галкам и опять уйти за степи, чтобы потом опять прийти и биться опять на усладу жадным галкам.
   Гунны, готы, половцы, печенеги, татары, запорожцы -- стояли на конях в пыли, проносились по необозримым желто-зеленым полям.
   А горькая полынь-трава и васильки и пуще того овес и хлеб хотели бы научить людей жить неподвижно, как сами они: корнями в земле. Но кони этому мешали. Подвижные, как ртуть, они носили на себе людей, скакали с людьми туда и сюда, и люди бились, бились в мечи, в копья, в стрелы.
   Вот и теперь: конница длинной вереницей растянулась по степи, сверкая на солнце запыленными копьями.
   Торжественно и важно кони стукали в мягкую дорожную пыль. Торжественно фыркали, поматывая лоснящимися потными шеями, и шли, и шли.
   Шли они от Дона (из половецких степей) к берегам Вислы, в землю полян. Конница от Дона, от порога Азии, обратилась к порогам Европы. Русло, по которому издревле людскими оползнями восток обрушивается на маленький каменистый запад.
   Хлеб, овес, и полынь-трава, и грустные васильки, укрывшиеся в хлебе, притихли и, как когда-то давно, стали ждать ударов мечей в мечи.
   Но конница тихо-тихо, копьеносной вереницей, змеей тянулась с востока на запад, опоясала поле щетиной своих штыков. Опоясала одной, двумя, тремя лентами. Тремя потоками переливалась через хлеб, овес и пахучие травы.
   На рыжем коне третьим левым качался Платон с винтовкой за спиной, с пикою у ноги.
   Пахло лошадиным потом. Платону хотелось плевать, но во рту, на губах все пересохло. Пыль набивалась и душила. И солнце немилосердно сквозь пыльное облако горячими лучами вонзалось в голову и виски.
   Кто-то запел песню мятым голосом. Подхватили еще голоса. Лошади зафыркали. В небесной синеве далеко вился стервятник.
   Всадники поняли, что где-то близко должно быть селение.
   "Достанем там квасу и воды и сала, может быть, -- думал про себя Платон, -- и дальше и дальше потом".
   Хлеб, овес и трава на пятый день видели, как последние лошадиные хвосты скрылись в клубах пыли на горизонте, и в поле опять стало тихо, ясно и спокойно.
   Платон -- комиссар дивизии -- был все время в огне.
   Из реввоенсовета приехал в дивизию худой человек с впалой грудью, с очками на носу. Он сильно кашлял. Во время кашля содрогался весь и от этого казался еще более хрупким.
   Он знакомился с дивизией. Созвал совещание ответственных работников.
   Только на совещании Платон узнал в этом человеке того Костю, с которым был в первых революционных кружках.
   Костя слабым голосом сообщал, что реввоенсовет постановил удержать дивизию от дальнейшего продвижения. Дивизия должна была остановиться, подтянуться и потом переброситься на другой участок.
   Костя развивал этот план. То снимал, то надевал, то поправлял очки. Кашлял разбитой грудью. И опять, как тогда на кружке, Костя говорил так убедительно, что возражать ему было нельзя. Однако Платон пытался сказать свое слово о необходимости, неизбежности, важности наступления. Но теперь так же, как и тогда, в пыльной траве, Платон чувствовал несуразность своих доводов. Платон видел, как мысль Кости -- ясная, чистая, как протертые очки в золотой оправе, как камни прибрежные, омытые миллиарды раз морем, -- побеждала, побеждала его. Она побеждала его ум, но не могла пробить его смутного, но сильного настроения.
   Платон упрямился:
   -- Мы не отступим. Мы должны дойти, долететь до Варшавы!
   -- Но надо рассчитать силы!
   -- Силы есть. А там, в Варшаве, все, там мы... там... Там для нас лежит...
   -- Варшава, поймите вы это, не Уфа, не Красноярск, не Туркестан, Варшава -- порог Европы.
   -- Ну, так вот и в Европе все, что надо! Все равно солдаты рвутся туда! Не задерживайте! Это интеллигентство!
   -- Реввоенсовет не задерживает. Мы упорно будем продвигаться дальше; но несколько иным, чем раньше, путем. Ведь мы же не одна дивизия! Реввоенсовету виднее...
   -- Я держу пари, что красноармейцы всех дивизий, всей армии согласны со мной. У них у всех сейчас одно: даешь Варшаву! Мы туда!
   Платон тяжелым жестом, рукой, к которой привязан был кнут лошадиный, указывал в окно на западную сторону деревушки, в которой они стояли.
   В серых глазах Платона было тяжелое выражение. Словно не глаза, а две пули торчали из впадин и смотрели на запад. Костя протер очки и спокойно, плавно, как доктор больному, стал излагать свои доводы. И как доктор пишет рецепт, несмотря на протесты больного, Костя, вынув из кармана полевую книжку, написал на ней чернильным карандашом приказ группировать дивизию на таком-то участке и прекратить дальнейшее наступление. Написанное помазал слюнями, чтобы растворить чернильный карандаш.
   Платон заиграл от досады скулами и улыбнулся, словно заплакал от обиды. Свинцовый взор своих глаз направил в глаза Кости и, взяв руку "под козырек" барашковой круглой шапки, сказал:
   -- Слушаюсь, товарищ член реввоенсовета.
   Косте вдруг стало жутко. Но он отогнал это чувство от себя привычным напряжением чистой мысли, мысли против всего темного, что временами, как голос предков, стучалось в сердце. Он протянул было на прощанье руку Платону, но сейчас же отдернул ее обратно и вышел на деревенскую темнеющую улицу.
   Влево на запад небо полыхало красным пламенем. Оттуда слышалась бешеная канонада. Платон выбежал на улицу. Посмотрел на небо. Прислушался к канонаде. Сел на своего рыжего иноходца и поскакал в ту сторону, где полыхало темнеющее небо. Поскакал на запад.
   Догнав Костю, который неуклюже качался на лошади, Платон крикнул ему, указывая на небо:
   -- Видите? Стало быть, все равно опоздали!
   В ответ Костя не то кашлянул, не то что-то крикнул.
   Платон мчался карьером к месту боя...
   На рассвете хлеб, овес и полынь-трава опять увидали, как поле задымилось пылью, но не со стороны востока, а со стороны запада. За пылью происходило что-то такое, от чего земля под хлебными корнями гудела, стонала.
   Пять, шесть, десять, двадцать -- много с разных сторон верениц всадников скакало. В беспорядке. Кто без коня, кто со стреляющими вверх винтовками, кто с обнаженными шашками, кто без шапок. Лошади под мылом. Многие с кровью.
   Хлеб, овес и полынь-трава видели, слышали все это и опять притихли жутко, как в стародавние века.
   А земля по-новому, по-необыкновенному от чего-то такого, что рвалось там, вдогонку за летящими всадниками, странно гудела, стонала под хлебными корнями.

* * *

   Костя лежал в последней стадии туберкулеза. Глаза стали большие. Лицо прозрачное и ломкое, как бумага. На левой щеке, ближе к глазу -- румянец. Как всегда, Костя был одет просто, но чисто. Хорошо выбрит. Как прежде, как всегда, окружен книгами. Немного грустный, но как большинство культурных людей -- какой-то бодрой грустью, окрашенной в цвет надежды. Надежда -- румянец на ломкой и бледной грусти.
   У кровати его были: Ваня, невысокого роста коренастый человек с бородой лопатой; Соня, с желтыми пятнами беременности на лице, и Платон -- высокий, еще более сутулый, чем прежде, плохо выбритый, с большими усами, в пыльных сапогах.
   Ваня и Соня вперебой рассказывали о том, что слышали они на только что закончившемся заседании съезда партии.
   -- Как же? Как же?! Он прямо так и называл прошлую нашу практику ошибкой.
   -- Так и называл, -- рьяно докладывала Соня. -- Так прямо и говорил: все, что мы делали до сих пор в экономической политике, есть ошибка.
   -- Нет, мой друг, -- умерял Ваня порывы своей жены, -- не вся политика ошибочна, а лишь наше отношение к крестьянству.
   -- Я уверяю тебя, что ты ошибаешься: ты как раз в это время вышел из зала, а я слышала.
   -- Это во время речи Владимира Ильича-то я вышел?! Ты, мой дружок, очевидно, зарапортовалась.
   -- Зарапортовалась? Когда... Да вот товарищ пусть подтвердит, -- она указала на Платона.
   -- Он несколько раз употребил это слово "ошибка", -- заговорил Платон, как всегда, тихо, но четко. -- Но я не придаю этому никакого значения, потому что мне кажется, что у него был тактический маневр, отрезать раз навсегда пути к старой практике, чтобы методы этой практики не впутывать в новую.
   Костя очень обрадовался этому заявлению. Он приподнялся с постели, румянец его на левой щеке запылал еще ярче. Он обеими руками схватил руку Платона, тряс ее и, задыхаясь, говорил:
   -- Вот именно так! Ах, как я глубоко с вами согласен! Я уверен, что Владимир Ильич с нами согласен. -- Костя совсем сел на кровати. -- Я вам могу привести интереснейшее, хотя и косвенное, доказательство этого. Дело было за границей, во время войны. Как-то однажды я зашел к нему и показал статью Каутского, сплошь оборонческую, больше того, больше того, -- почти шовинистическую. Я предложил Владимиру Ильичу написать что-нибудь против Каутского, разобрать Каутского по косточкам, доказать, что он фактически отступает от революционной линии. Владимир Ильич сделал такой жест рукой, словно сбросил ненужные бумажки со стола. -- Зачем, -- сказал он, -- так много доказывать, что Каутский отступил от революционной линии? На нашу статью он снова ответит, нам нужно будет опять много и долго доказывать. Не лучше ли просто сказать ему и всем оборонцам, что они предатели. Это очень понятное слово, особенно аргументировать его не приходится, достаточно указать просто на факты. Между тем это слово положит конец всякой нашей связи с ними. Что же в самом деле доказывать, если они изменники и предатели?! Вот и теперь подобное, чтобы отрезать прошлое от настоящего. Ленин революционен в любом своем движении -- будь то направо или налево: он берет одинаково круто...
   Костя закашлялся, захлебнулся кровавой мокротой. Стал отплевываться. Соня подложила ему под голову подушки и помогла лечь.
   -- Вам не надо много говорить, -- заботилась она.
   -- Эк, проклятая! -- ругал Костя свою болезнь.
   Платон начал мерить комнату своими военными шагами. Вдруг повернулся на каблуке и сказал:
   -- Но не подумайте, что я согласен с Владимиром Ильичем. Если даже оставить в стороне все тактические приемы -- он не прав.
   Костя закрыл глаза рукой. Грудь его трепетала. Он собирался что-то возразить. Соня укоризненно махала рукой по адресу Платона. Ваня сумрачно смотрел на Костю и на лице своем делал такие страдальческие гримасы, будто это он, а не Костя задыхается кровью.
   -- Я не согласен... -- но, взглянув на Костю, Платон махнул рукой и направился к выходу.
   -- То... товарищ, -- силился звать его Костя, -- не уходите!..
   Платон вернулся. Соня махала ему рукой, чтоб он ушел. Ваня звал, чтоб он пришел. Костя делал рукой жест, чтобы Платон сел на стул.
   -- Нас было четверо... -- начал Костя. -- Четверо и осталось. Все мы разные. Все мы у одного дела. Все мы, не знавшие физической работы или знавшие ее случайно, пришли к пролетарской борьбе двумя путями. Одни потому, что из книг узнали, где человеческое будущее, и стали считать борьбу за это будущее самым достойным и самым честным делом всей жизни. Другие пришли к борьбе просто вследствие озорного своего характера. Для таких революция -- цепь блестящих приключений. Такие революционеры почти ничего не имеют общего с конечной целью борьбы. Они не верят, не допускают, чтобы у такого массового движения, у такой небывалой стихии могли быть какие-то цели. Все же эти люди могут называть себя социалистами, коммунистами, анархистами. Но на практике они могли в лучшем случае быть лишь хорошими революционерами в моменты стихийного подъема. В остальное же время они... -- Костя махнул рукой. Опять закашлялся.
   Ваня смотрел в окно, как стаями, словно прибой морской, налетали вечерние ласточки и улетали и снова прилетали. Соня старалась подставлять больному плевательницу и поправлять подушки. Платон стоял, прислонившись спиной к запыленному книжному шкапу, и, закинув голову, смотрел на люстру, окутанную паутиной.
   -- Правда, что на некоторой степени, -- начал опять Костя, -- озорничество превращается в огромную душевную буйность. Такой обладает Владимир Ильич и, если бы не сильный ум его, всосавший глубоко в себя марксистское образование, -- кто его знает, -- может, был бы он террористом, в роде своего старшего брата. Но у него равновесие светлейшего ума и революционной необузданности. Цель нашей революции ясна для Владимира Ильича. Цель эту мы любим и ощущаем в себе. А другие, пришедшие к рабочему движению... пришедшие... только... чужды они, чужды по целям. Вы уходите от революции, как только стихийное или полустихийное творчество революции сменяется сознательным. Наблюдая те... тебя и других подобных... Эх, да нет. Говорю это теперь как свое последнее разочарование в некоторых наших спутниках. Как свое последнее восхищение нашим великим делом. Наверное, мне, мне не... товари... не долго осталось... Вот поэтому все и сказал.
   -- Чужому? -- бросил в потолок Платон.
   -- Да, чужому, -- подтвердила вместо Кости Соня.
   Платон смял в руках красноармейский шлем.
   Глаза его, немного тусклые обыкновенно, потускнели еще больше. Он низко, никому в особенности, а просто в передний угол поклонился глубоко, по-крестьянски, и сказал:
   -- Спасибо! -- и вышел.
   На лестнице догнал его Ваня.
   -- Ты не сердись, Платон, ты видишь -- он болен. Все мы дети одной революции.
   -- Передай Косте, чтобы правильно понял. Я потому сейчас против Ленина, что Ленин сам будет против себя очень скоро.
   -- Ну, ну, это вовсе не так: Ленин?!
   -- Значит, ты не слышал или не понял, что говорил Костя о двух началах во Владимире Ильиче. Ты, очевидно, не понял. Ты не поймешь... Прощай, -- не стоит словесно драться!
   -- Я хотел тебя попросить, -- Ваня удержал Платона за рукав. -- Ты, кажется, уезжаешь на юг, так перед отъездом заходи. Соня будет рада. Заходи, у нас теперь квартира.
   -- Вы явно не из озорства к революции пришли.
   -- Мы... -- начал Ваня.
   Платон не дослушал. Отвернулся. Пошел дальше вниз. Ему казалось, что все неприятное он слышал не от Кости, а от Вани. С языка Вани каждое слово падало, как капля яда.

* * *

   На углу Большой Дмитровки и Тверского бульвара сидели две нищенки: Агапья и Лукерья. Обе слегка подвывали. Агапья держала протянутой маленькую тарелку, где виднелись придавленные камнем красные и синие бумажные деньги. Обе сидели недвижно и поэтому походили на огромные грибы, выросшие из осенней сырости между кирпичами дома и асфальтом.
   Мимо них проходили двое: один был высокий человек в шинели, с узкими плечами, выпуклой спиной и длинным носом, другой же -- кряжистый, низенький, с окладистой белокурой бородой, тоже в шинели, с портфелем в руке и с тем особенным наклоном головы, какой бывает у людей, принужденных совершать неинтересное для них, но необходимое дело.
   -- Смотри, -- сказал высокий, сутулый, -- вот тебе доказательство того, что во мне, как здоровом человеке, нет никакой нравственности.
   Его приятель не успел ответить, как сутулый подошел к нищенке, державшей просительно тарелку, приподнял камень, взял спокойно все деньги и двинулся дальше. Это было сделано так быстро, что никто из прохожих не обратил внимания. А нищенки были слепые обе.
   -- Это варварство! Позор! Отдай деньги! -- возмущался человек с портфелем. Он возмущался только голосом, так как лицо и глаза были довольно спокойны.
   -- Вот как? -- шутливо удивился Платон. -- Это не нравственно... с точки зрения... кого... чего... какой меры?
   -- Коммунистической этики.
   -- Зачем ты кривляешься?
   -- А?! А не ты?!
   В ответ на это низенький, коренастый возмутился уже не голосом, а всем существом своим. С минуту простоял как громом пораженный. Потом сделал резкое движение, чтобы отойти от своего приятеля. Последний, однако, удержал его за плечо.
   -- Ну, брось! Ведь бесполезно спорить о нравственности: ты видишь, что ее нет ни у меня, ни у тебя. Скажи лучше, куда тебе доставить то, что ты просил, помнишь, тогда, у Кости.
   -- Да нет, уж... пожалуй, не надо.
   -- Как угодно. Однако мне налево. Всего наилучшего!
   -- Странный ты человек. Чудак, ей-богу... А то, что я просил-то тебя, доставь мне часикам к четырем на дом.
   -- Хорошо. Приятели простились.
   Когда стемнело, пришли слепые нищенки домой. Они жили в одном из грязнейших переулков, которые жмутся друг к другу около Трубной площади, выдавливая из своих дверей и окон проституток и нищих на заработок. Там, дома, при свете лучины мальчишка, внук Агапьи, промышлявший с восьмилетнего возраста "карманным делом", а ныне бойко сбывающий опилки и пробки пополам с махоркой -- за полукрупку -- из мешка стаканами, подсчитал добычу слепых.
   -- Агапья!
   -- Лукерья!
   Вскричали нищенки друг на друга.
   -- Что же это: нам клали-клали -- и всего две бумажки. Я ведь чуяла, что больше должно быть, -- говорила Агапья.
   -- Уж не я ли, по-твоему, взяла?..
   -- Ты не ты, а нынче все хороши. Может, и ты.
   -- Ах, чтоб те, слепые твои зенки...
   -- Сама куриная слепота.
   -- Дай ей, дай, -- весело поддакнул мальчонка.
   И Лукерья с Агапьей в потемках сцепились мертвой хваткой. Слышались вздохи и глухие удары. Мальчонка же выбежал на улицу, напевая:
   
   Лукерья,
   Люблю, поверь я!..

* * *

   А худощавый, сутулый человек, расставшись со своим приятелем, увидел на блестящем перекрестке -- Петровка -- Кузнецкий мост -- больного нищего на коленях, просившего подаяния, как-то странно припадающего к асфальту, где лежала его шапка. В шапку ему бросил человек не свои, не благоприобретенные деньги. Да, кстати, подтолкнуло его разговориться с нищим.
   -- Как зовут тебя? -- спросил он нищего.
   -- Золотой, -- ответил тот.
   Там, где жили нищенки Агапья и Лукерья, в подвале, над которым возвышались остатки двух этажей, был юродивый, больной трясучей болезнью. Жил, вернее, только спал он в соседях с Агапьей и Лукерьей, то есть через перегородку, а трясучая болезнь постигала его постоянно, как только он взбирался на второй этаж, на чердак, в котором зияли черные ямы и огромные квадратные дыры больших окон, как пустые глаза.
   Всегда это случалось по ночам. Среди ночи вдруг просыпался, двумя косыми глазами -- один глаз с бельмом -- смотрел себе на переносицу, лез на второй этаж и предавался там трясучей.
   Слышали даже, как он что-то шептал в это время, словно науку проходил.
   Странный был этот рябой-косоглазник. Во-первых, никто не знал, откуда он взялся, а во-вторых, по вечерам только он один мог рассказывать нищим интересные сказки про клады. Словно он сам их клал и сам открывал. Про тайные клады с золотом все нищие любили говорить, но он, рябой, говорил куда лучше всех. Недаром нищие шушукались, что не знаком ли он с заговорами и волшебством, потому что рассказывает, как показывает. Даже имени этого рябого, широкоплечего человека не знали. Но, по великой любви его к золоту, по великому мастерству его рассказывать про тайные золотые клады и еще за рыжие усы, прозвали его все в один голос "Золотой". Так и укрепилось за ним это драгоценное имя.
   Золотой любил просить милостыню там, где много блеска и богатства. Излюбленным местом его был угол Кузнецкого моста и Петровки. Там, на углу тротуара, на коленях он складывал молитвенно руки. Из стороны в сторону мотался, выл.
   Бессвязно что-то выл, и шапка лохматая стояла у колен его. Иногда ударялся он лбом об асфальт и правой рукой, дрожа как в лихорадке, цепкими пальцами ощупывал шапку, не бросил ли кто бумажку. Если нащупывал деньгу, то тут же машинально совал ее в прореху штанов, незаметно от глаза людского. И опять, пуще прежнего, выл, и трясся, и бился лбом об асфальт. Проходящих не видел он, потому что глаз свой косил так сильно, что зрачок упирался в нос.
   А вечером, когда небо над городом, завуаленное в поднятую улицами пыль, кажется мягким и утомленным, припадал Золотой к асфальту надолго, шептал что-то утомленному асфальту; рябым лицом, усами водил по тротуару, словно вынюхивая чьи-то следы, а сам правой рукой, искривив ее хоботом, хватал и мял бумажки, положенные в прореху и под рубаху, под пиджаком, под лохмотьями, переводил их этажом выше -- в рваный лапоть, что висел на груди. А куда уходили деньги дальше, после изорванного лаптя, -- никто не знал. И не тратил никогда своих собранных денег Золотой. Чтоб испить водицы, черный хлебец туда помакать, пожевать пыльным ртом корочку, в грудь свою, скрипящую многими хрипами, пропустить холодную влагу, -- для этого всего он занимал деньги то у Агапьи, то у Лукерьи, то еще у кого. И давали ему потому, что стращал их Золотой, что напустит на них трясучую.
   Золотой рассказывал нищим, что и на него эта болезнь напущена бывшим барским лакеем, Канделяброй по прозвищу.
   Вот с этим-то Золотым на углу Кузнецкого и Петровки и разговорился Платон, да так крепко, что в тот же день пришел Золотой к себе с дневных поисков не один, а с Платоном. Ему именно и рассказал Золотой, кто такой Канделябра. А что это так -- Лукерья клялась, потому что сама подслушала, как они спорили и как в споре-то Золотой и высказал то, что таил. Вот что слыхала Лукерья:
   -- Главное, чтоб у тебя были деньги. Деньги -- свобода человеку. Все, что ни сделаешь, за все отвечают деньги. Ученых, братец мой, видел я много. Учат по-разному: одни говорят -- Христос, другие -- социализм, третьи еще какой-нибудь обман выдумывают, а по жизни-то главным выходит оно -- золото. Золото -- это все одно, что зубы дьявола, -- перегрызть могут все. Знаешь ли, откуда еще оно, золото? Оно из ада. Не что иное, как железо, перекаленное в аду до желтого закала. Оттуда и выброшено оно.
   -- Ну, ну, продолжай, чего же задумался. Рассказывай -- все одно, ведь я тебе не поверю.
   -- Не поверишь -- сам узнаешь, а задумался я о том, как бы тебе передать, поученее чтоб вышло. Золото, значит, из ада выброшено, перекал железный.
   -- Да откуда ты это знаешь?
   -- Да оттуда, что ни одного доброго дела нельзя на золото сделать.
   -- Пожертвовать?
   -- Ха... тут крадут. А вот попробуй какое-нибудь зло учинить -- сейчас, с полным удовольствием, сколько угодно. И еще я тебе скажу -- золото томит.
   -- Должно быть, много его у тебя?
   Золотой позеленел, скрестил руки на груди, наклонился смиренно и прошипел:
   -- Ищу, грешный мытарь, ищу. Хоть бы вот эстолький маленький мешочек найти. Не ел бы, не пил -- все на него смотрел бы да потряхивал его бы!
   -- Подло!
   -- Раздольно!
   И не могли эти два человека отстать один от другого и от слова до слова все больше и больше скручивались особенным чувством взаимного презрения, смешанного с ненавистью. Как две волны, набегая одна на другую, искали они разрешения в столкновении своем.
   -- Я докажу тебе, -- говорил вновь пришедший, -- что есть другая сила -- человек. Весь, как он есть, с его грехами, с его слезами, с его бесконечным метанием к лучшему, с его идиотской привычкой смотреть на жизнь, на сегодня, как на что-то временное. И вот этот обыкновенный человек есть огромная сила, ибо в нем, как невидимый, но явно ощутимый клад, заложена свобода жизни, ее полное безначалие и поэтому счастье.
   -- Не золото?
   -- Нет, свобода.
   -- А где же она у тебя зарыта?
   -- Что, кто?
   -- Свобода-то?
   -- Вот здесь, -- человек показал на сердце.
   -- Э-э, брат, плохо. Долго ли тут погубить все. Только этак снизу подбородка зажать -- и кончился твой клад: человек и свобода. Золото -- другое дело. Убей меня, на, убей, а коли не скажу -- не найдешь. Я, стало быть, могу покойником быть в твоих руках, а золото мое, -- мое и на том свете, золото -- вещь, а долговечнее человека.
   Сидели оба собеседника друг против друга: один на опрокинутом ведре, другой на грязном узле. И когда замолчали, почудилось пришедшему, будто ветром прижало его к стене. Рябое лицо нищего, его острые и холодные, как градины, глаза и топорщащиеся рыжие усы остановились на подбородке юноши и будто что-то читали. Рябой даже губами шамкал. В каморке было душно, и в тишине слышно было, как тараканы гуляли в щелях ободранных шпалер. Слова рябого-нищего все были илистые, тинистые, как камни со дна болота. Не говорил он их, а выворачивал с корнями. И в этом была сила нищенских слов.
   -- Кто научил тебя так говорить?
   -- Мой лиходей, лакей Канделябра. А впрочем, гость мой дорогой, на сей раз довольно. Мудрый человек лакей Канделябра. И мудрей его не было человека и не будет. Недаром на лице его не росло ни бороды, ни усов, как у скопца. Оттого, что все в ум уходило.
   В этом месте Золотой слегка запнулся. Но вовремя кашлянул, сплюнул, закурил.
   -- А кто же такой Канделябра?
   -- Замечательный человек. Самый умный человек на свете -- Канделябра. Всю жизнь ждал своего часа, всю жизнь. И вот, наконец, пришел его час, очень просто пришел. Однажды ночью явились чекисты делать обыск у его барина, у архитектора. Архитектор был одинок. Выскочил из постели и не знал, что делать. А в дверь стучали. Архитектор сунул Канделябре малый сверточек в руки.
   -- Спрячь, -- сказал, -- выручи, не забуду...
   -- Мне моя жизнь дороже, -- ответил Канделябра, -- я открою, а то они там дверь сломают...
   -- Мерзавец! Ведь ты отлично знаешь, что меня расстреляют...
   -- А я вам советую повеситься. Вот веревочка. Я помешкаю им отпирать...
   Вошедшие чекисты нашли архитектора повесившимся. Канделябра им вручил сверточек барина.
   Сверточек этот очень им пригодился. Они за это предложили награду Канделябре. Он поклонился низко и отказался. Награда-то уже у него в кармане лежала -- это маленький ключик от стенного шкапа. А в стенном-то шкапе... А Канделябра-то и ушел на том из дому совсем.
   -- Куда?
   -- Да так...
   -- Да зачем же?
   -- А просто: нищим стал.
   -- А зачем же он болезнь на тебя напустил? -- спрашивал собеседник.
   Улыбнулся кривой улыбкой косоглазого человека и отвечал, как детям, вразумительно:
   -- Да чтоб я его клад не нашел... Да, да, молодой человек, время позднее. Нам не по путям с тобой.
   -- Канделябра был без усов? -- как олово горячее вылился вопрос из обожженных губ собеседника Золотого.
   Золотой вскочил, встал спиной к стене, позеленел, стал будто таять и прошипел:
   -- Отойди, начинается, -- и стал косить глаза.
   Необъятная, неслыханная сила воспоминаний хлынула в мозг Платона, и он спросил глухим, каменеющим голосом:
   -- А был Канделябра на берегу реки Камы?
   Золотой опять на мгновенье застыл.
   -- Стриж? -- чиркнул вопросом пришедший и словом этим, как спичкой, осветил лицо Золотого.
   И тут Золотого настигла трясучая.
   Пришедший, словно выдуваемый ветром, вышел из комнаты и в темноте столкнулся с Лукерьей, которая слышала весь разговор.
   -- Эй, милый, как тебя? -- сказала Лукерья. -- А я все слыхала, какие у вас дела-то.
   -- А ты забыла заповедь: не укради?
   -- А ты?
   Только выбежав на улицу, на Трубную площадь, Платон с жадностью вдохнул сыроватый осенний воздух. Он бежал все быстрее. Потом вдруг остановился и остро подумал про себя в третьем лице:
   "Он бежит. Он странный человек"...
   В этот вечер Платон все свои поступки отмечал в своем уме, как поступки третьего лица. Он стал сам себе чужд.

* * *

   Происходил конгресс женщин-работниц.
   Мимо здания, где заседали женщины, проходил оборванный, запыленный, усталый, с клочком седины на правом виске Платон. Засунув свои сильные руки в просторные карманы солдатской шинели, он сжимал одной рукой недоеденное дешевое яблоко, другой -- постановление о том, что ему разрешена в Габае койка на месяц.
   В подъезде здания он заметил свою старую знакомую, Ибрагимову, но прошел, как бы не заметив ее. Однако она его окликнула. Он остановился.
   Она все по-прежнему была привлекательна, только около глаз слегка зачастили морщинки, что, впрочем, придавало ее лицу выражение материнской доброты. По-прежнему в выпуклых коричневых глазах ее была ясность и сила. По-прежнему лицо ее было бронзовым, монгольским. Только наряд ее был совершенно другой: плохие, стоптанные ботинки, красноармейская гимнастерка и красный платок на голове.
   Ибрагимова по-светски протянула руку Платону:
   -- Я теперь ваша...
   От усталости последних лет, давших право на койку, эти слова подняли в Платоне острую горечь. Он замотал головой и хотел выдернуть свою руку из ее.
   -- Я стала ваша, то есть за коммунизм.
   -- А я -- чуждый, -- выговорил Платон.
   -- Вы мне не верите? -- сочным грудным голосом уверяла татарка. -- Вот... -- она развернула перед глазами Платона мандат -- делегатка от женщин Востока на Всесоюзный женский съезд.
   -- Подарите мне этот мандат, -- попросил Платон.
   -- Зачем?
   -- В рамку вставлю, или, если хотите, у сердца буду хранить, или не буду...
   Платон помолчал. Улыбнулся криво:
   -- Ведь вот и воробьиный нос может сточить скалу. А тут целая революция. Немудрено, что она стачивает старые классы. Значит, не зря мы...
   -- Не зря... -- дополнила татарка.
   -- "Свежих ратников строй", -- остро проговорил Платон.
   -- Вы не шутите! Видите ли, я поняла...
   -- Что мы... -- добавил Платон.
   -- Что вы -- люди...
   -- Порядочные, -- подсказал Платон.
   -- Что вы можете...
   -- Установить порядок, -- дополнил Платон.
   -- Да. Установить, создать ус...
   -- Устои, -- доканчивал Платон.
   -- Уверенность. Даже...
   -- Традиции, -- договорил Платон.
   -- Традиции, если хотите, и мир.
   -- И тишину, -- довершил он.
   -- И мир, -- настаивала она.
   -- И тишину, -- оспаривал он.
   -- Ну и тишину, если хотите...
   -- Все это важно... -- заметил он.
   -- Для народов Востока, -- докончила она.
   -- Коих вы и представляете.
   -- От коих я и происхожу.
   Она все еще не выпускала его руки из своей.
   -- Теперь я хотела бы видеть вас часто-часто, потому что я хочу много знать... Я была слепа, я ожила.
   -- А я политграмоту не преподаю.
   Московская улица шумела, неслась мимо них по-прежнему, по-обыкновенному.
   Платон посмотрел на магазин и сказал:
   -- А я уезжаю...
   -- Куда? -- немного капризно, по-светски, удивилась Ибрагимова.
   Платон хотел сказать: "на койку", но вдруг непроизвольно и как-то неожиданно бодро откашлянулся и выговорил:
   -- В Китай!
   -- Неужели?! Как жалко! Как это не вовремя. А я-то надеялась, что научусь у вас уму-разуму, близко познакомлюсь с вами. Я даже искала вас. Но у вас ни в Москве, ни в Питере, видно, нет родни.
   -- Я безродный. Впрочем, говорят, что в Питере жил мой отец, архитектор. Говорят, что он какую-то роль играл при Керенском, и вот за это, кажется, его...
   -- Архитектор??
   У Ибрагимовой глаза сделались большие и красивые, ноздри запрыгали, как у лошади, которая в поле увидела конский череп.
   -- Самое появление мое на земле было незаконным, -- закончил Платон, -- незаконным... -- повторил тихо.
   -- Я знаю! Я хорошо знаю вашего отца! -- вскричала татарка.
   Платону дунуло в лоб что-то горячее, и, как от огня, он побежал прочь.
   -- Вы такой же, как он, он такой же, как вы, -- кричала Ибрагимова ему вслед. -- Разрушители, разрушители!..
   Этих слов уже не слышал Платон. Он бежал, толкая прохожих. Первый раз воля, которая обручами сковывала его, дала трещину.
   Он шел. А на него то справа, то слева смотрели открытыми большими окнами магазины, то большие, как дома отдыха, то маленькие, кривые, как воровские притоны.
   Ему хотелось идти как-то так, чтобы не возвращаться. Идти куда-то. Идти. И шел.
   Пришел он на Советскую площадь. Памятник. Женщина прислонилась к египетскому (имитация) обелиску и простерла свою руку на запад. Обелиск ее туда словно не пускает. Он -- тяжелый, прямой и древний. Ижица всякой цивилизации на земле.
   Под обелиском -- конституция. Она пошла от заповедей Моисеевых народу. От них сначала символ веры Христовой, потом декларация прав человека и гражданина, потом вот... конституция, то есть колыбель, в которой должны улечься человеческие нравы и права. В ней -- отдых ума, взбудораженного революцией.
   Тут-то, у обелиска, и взяло Платона сомнение: стоит ли в самом деле ложиться на койку в Габае?

* * *

   Ленин умер.
   А Костя в Крыму, на юге, стал заметно поправляться. Кровь больше не появлялась. Общее состояние организма вообще становилось лучше. Мозг работал яснее. Энергичнее двигались руки. Мир ему стал казаться веселее. Солнце, море словно прорезинили все клеточки его тела. Мышцы сделались гибкими и упругими. Дыхание стало легким и свежим. Силы прибывали.
   От радости Костя сломал перила балкона.
   И вот он, весь обрызганный в последний раз морской водой, прямо от скал, от моря, от цветов, сел в автомобиль и поехал к Севастопольскому вокзалу.
   До самой Москвы он не находил себе места в вагоне. Все думал, перебирал в голове: что-то там, что-то там?!
   В Москве на вокзале его встретили товарищи большой толпой. Радость была ясная, как солнечный день. Горизонты впереди были чисты, как спокойное синее море.
   На другой день по приезде в Москву он делал доклад на рабфаке о перспективах экономического развития Союза. Жадно слушал рассказы Вани об электрификации деревень Новгородской губернии. До глубокой ночи работал в кабинете своего комиссариата.
   В той страстности, с которой Костя все делал, было что-то особенное. Не просто задор человека, вдруг вставшего с койки, а какая-то алчность к работе. Алчность к работе, свойственная очень редким, но очень старательным крестьянам, которые жарким летом, засыпая ночью на 2--3 часа, беспрерывно работают в поле, охаживая то сохой, то бороной, то серпом, то косой волнистую, мягкую, необъятную землю.
   Через неделю по приезде он был на заводе, который первый соорудил свой, русский мотор к аэроплану.
   К торжественному дню в честь создания мотора рабочие сорганизовали при заводе свой музей, где были представлены модели различных частей мотора.
   Когда Костя вошел на завод, молодой техник, чернобровый, кудрявый и черноусый, окруженный рабочими, скромно встретил Костю и без улыбки, но с большим подъемом стал объяснять ему экспонаты заводского музея. Обратил внимание на одну деревянную раму, в которую был вставлен детальный план мотора.
   -- Это дело рук нашей молодежи, -- пояснил техник, -- комсомолец работал один -- Федька.
   Группа рабочих, окружившая техника, расступилась, обнаружив в своей среде белокурого, почти мальчика, Федьку. Он насупил брови и, упираясь, старался не выдаться вперед и закрыть свои глаза фуражкой.
   -- Это у нас затейник что надо! -- пояснили о нем рабочие.
   В стороне, прислонившись к окну, стоял нахохлившийся, словно старый воробей, седой рабочий с бельмом в левом глазу. Он с явным неодобрением смотрел на Костю и группу рабочих около него. Костя заметил это и подошел к нему.
   -- Каково, товарищ?! Свои моторы стали изготовлять.
   -- Моторы! -- усмехнулся рабочий, показав три длинных желтых зуба. -- Моторы! -- он сдвинул кепку на затылок... -- Моторы!.. Посмотрим еще, как с ними летать-то будут. В декорации-то они хорошо стоят, а вот как в аппарате.
   -- Плохо, думаешь, в воздухе работать будут?
   -- Да я не думаю. Увидим.
   Косте вдруг сделалось жалко старика: если в самом деле мотор и в воздухе будет хорошо работать, то что же останется у этого старика для его ворчания?!
   -- Ничего, дедушка, главное -- наш собственный мотор! -- он нежно хлопнул старика по плечу.
   -- Ну, ну, поглядим! -- Старик еще больше нахохлился, оттолкнувшись сутулой спиной от окна, заложив руки за спину и молча, немного в отдалении, пошел за Костей и всей группой рабочих, которые двинулись в огромный, заново сделанный деревянный зал. Там сидело уже порядочно народа в ожидании открытия митинга. Возле только что сколоченной из свежих белых досок сцены была сделана небольшая ниша, а в ней поставлен мотор. Он работал, крутя впереди себя пропеллер. От мерного жужжания мотора, от пахучих свежих досок, от огромных окон, в которых было видно небо, казалось, что это не сарай при заводе, а огромный дирижабль. Завод, мотор его -- тяжелый и черный. Дирижабль летит в небе высоко-высоко.
   От пропеллера, от всей ниши, где был мотор, пахло лаком. От мотора -- касторкой. Трудно было отделаться от впечатления, что все это летит над землею.
   -- Товарищи! -- возгласил председатель, рабочий с рыжей бородой, в синей с белыми крапинками, ситцевой рубахе. -- Товарищи, здесь не крупорушка! Прошу семечки не грызть. Слово предоставляется товарищу...
   Костя начал говорить свое приветствие создателям мотора. Мотор на это время остановили. Будто для того, чтоб и он послушал о себе.
   Костя хотел сказать одно: о поднятии производительности труда -- так ему и в комитете толковали. А сказал совсем другое. Что-то большое вышло. О завоевании дерева и металла, земной энергии. О покорении природы. О штурме неба. Совсем не то, что комитет указывал. Это потому, что в ушах его все еще звенел шум мотора, который и внушал ему о себе большие мысли.
   А когда под конец речи Костя вспомнил про комитет и хотел сказать что-нибудь такое, что было бы похоже на обыкновенное, то он упомянул о близкой и блестящей победе труда над капиталом. И тут же как-то смялся, ибо капитал со всем, что связано с ним, показался таким мизерным, таким прошлым, в сравнении с чем мотор, бьющийся пропеллером, запах лака, касторки были огромным достижением, бесконечно будущим и желанным.
   -- Товарищи! -- закончил Костя. -- В этом вот... в шуме... наша сила... мощная... Решит все. Да здравствует сила наших, своих непобедимых моторов!.. Да здравствует!
   Что-то еще хотел сказать Костя. Но волна голосов вспенилась над собранием и заглушила оратора.
   -- Уррра! Да здравствует труд! Урра! Моторрры!
   Разные возгласы, как волны, разбившиеся о скалу, пенистыми кругами зашумели по залу.
   Косте больше нечего было сказать. Гул толпы, шум мотора, который был тут же опять пущен в действие, докончили, довершили, ознаменовали весь настоящий смысл, который был нужен толпе.
   Костя заметил, что вместе со всею толпой кричал и хлопал в ладоши тот скептик-старик, который раньше стоял, нахохлившись, у окна. Комсомолец, сделавший художественную рамку, бросал шапку в воздух, сохраняя, однако, свое угрюмое выражение лица, словно сложное дело делал.
   Потом приветствия рабочим говорили от имени МК, от имени районного комитета, от профессиональных организаций, от отдела женщин-работниц. От последних говорила смуглая женщина средних лет с немного нерусским акцентом, с мягкими, но решительными жестами, с большими глазами немного навыкате и с красным платком на голове, скрывающим, должно быть, красивые черные волосы.
   Слушая ее, Костя никак не мог понять смысла ее пафоса, потому что она воодушевлялась и волновалась, казалось бы, в самых неподходящих местах. И тут Костя впервые испытал как будто страх: ему казалось, что вот-вот эта странная женщина скажет что-нибудь совсем чужое, совсем не то, что надо, совсем враждебное.
   Когда женщина кончила речь, Костя вздохнул облегченно, словно перепрыгнул через пропасть.
   При выходе с митинга женщина подошла к Косте.
   -- Простите... товарищ... Моя фамилия Ибрагимова, -- и подала ему руку жестом светской дамы. -- Это вам от Платона. Он уехал в Китай. А перед отъездом прислал мне эту записку для передачи вам.
   В записке было:
   
   "В Китай! Россия стала очень тихой. Все идет под лозунгом: будь прилежен и бережлив! Койкой я не воспользовался. Захотелось умереть на  д о р о г е. На до-ро-ге. Когда-то мы с тобой беседовали о русском революционном бунте. Буду разносить его по земле. Однажды на закате солнца я стоял в Кремле лицом к Замоскворечью. Направо, к западу, был завод. Налево -- восток. И я подумал: зачем, во имя чего вековая традиция нашего русского плоскогорья, нашей северной Месопотамии -- на запад? Отчего, почему на запад? Он ведь незаконный сын востока. И вот я пошел налево, к отцу. И вот тебе русское рабское слово: Прощай".
   
   -- Вы давно знали его? -- спросил Костя Ибрагимову, прочтя записку.
   -- Знала.
   -- Он ведь как будто незаконный сын какого-то петербургского архитектора.
   Ибрагимова встрепенулась:
   -- Разве он знал своего отца?
   Костя думал о Платоне и о таких, как он.
   -- Он... он странный был, -- сказал Костя, -- и всегда чуждый нам.
   -- Нет, нет, нет! -- перебила Ибрагимова. -- Он был тот, такой... те, которые были основным ферментом революционных человеческих сил. Я видела его давно. Он -- бродило, он -- дрожжи нашего действия.
   -- Действие кончается, и тогда... -- начал было Костя.
   -- Действие не кончается, -- перебила Ибрагимова.
   -- Вы о каком?
   -- О наступательном. О том, что создает новое, коммунизм...
   Костя поправил очки на носу и подумал: "Нет, она целиком наша. Преданная. Напрасно я боялся ее чужести".
   И пошли одной дорогой.

* * *

   Волны желтой реки бурлили под кормой парохода. Солнце садилось там, куда неслось течение реки. С правого по течению, горного берега, покрытого лесом, тянуло крепким запахом сосны. С левого, лугового -- сладко пахло скошенным сеном.
   Пароход шел против течения реки.
   Запоздавшая чайка, размахивая белыми крыльями в небесной синеве, догоняла пароход, колыхалась в воздухе, золотила крылья свои под косыми лучами солнца.
   Татарин -- седой, круглый, кургузый -- расстелил ковер на корме, снял калишки и ступил мягкими зелеными с розовой росписью, сапогами на ковер. Опустился на колени. Повернул свое лицо, обвеянное степными ветрами, к востоку и тихо запел в небо:
   
   Аммог-Мель-Мель,
   Биль аммог-Мель-Мель.
   Ашкауанна аммог Мель-Мель.
   Аммог Мель-Мель.
   
   Распинал свои руки, как чайка крылья, показывал небу испещренные, твердые, желтые ладони. Потом крепко прижимал их к желтому лицу и как бы умывался. Потом опять показывал небу ладони и опять складывал их на лице своем. Все просил о чем-то своего бога, который живет там, далеко, у истоков желтой реки.
   Чайка, летящая с запада на восток, повизгивала над татарином капризно, как знатная путешественница.
   А татарин устремлял свои взоры, в которых черным огнем горела темная вера, в потухающее небо, где искал он, искал бога.
   Платон лежал на закрытом люке матросов около татарина и смотрел тоже в небо и слушал, как поют волны желтой реки. Он повернул голову влево. И вдруг увидел, как на него упорно смотрит широкое рыжее рябое лицо мужика, который лежал рядом.
   -- Эй! Товарищ! Ты что же, не узнаешь? -- сказало рыжее лицо, широко раскрывая лохматый рот. Лицо это вдруг отерло рукавом губы и неожиданно троекратно поцеловало Платона в щеки и нос.
   -- Да что ты?! Неужто забыл? -- удивлялось опять лицо. Оно улыбалось, и голубые маленькие, как цветки "анютины глазки" немного медвежьи глаза его делались все добрее и светлее.
   -- Я солдат... у тебя... в дивизии был, -- пояснило лицо. -- Сами-то мы из Гальян, а в армии с вами были. Помнишь, к Варшаве-то, к Варшаве-то!!
   -- Помню, -- ответил Платон -- как же, шестой дивизии...
   -- Эх, кабы не этот город Львов... -- продолжало лицо. -- На кой черт он сдался нам? Были бы мы теперь в Варшаве, а может, и дальше...
   -- Да. А теперь что?.. -- Платон показал на верхнюю палубу, где, как когда-то, виднелись легкие голубые и розовые шарфики путешественниц.
   -- А что? -- недоумевал гальянец.
   -- А вот...
   -- Да мне что-то невдомек!..
   -- Капитал... Понимаешь?
   -- Ну, ну, ну! Нынче лучше. Этого уж ты не замазывай.
   -- Чем же лучше?
   -- Да очень просто: надоел тебе, к примеру, черный хлеб, можешь и беленького. А раньше попробуй...
   -- А ведь не каждый может белый-то.
   -- Который лентяй, тот и не может.
   Платон махнул рукой на мужика и хотел было отвернуться, но спросил:
   -- Зачем же тебе Варшава нужна была?
   -- А там у немцев плугов-то сколько... А теперь вот изволь... Я из Москвы еду. Меня послали вроде как бы за делегата в Наркомфин насчет налога, чтобы не так, значит, круто... -- Мужик стал рассказывать о своих деревенских делах тихо, плавно, словно складывал былину о богатыре, который долго спал. -- Я к Калинину тогда ездил... на волисполкомщиков... Ну, так вот, иду по Садовой. Возле какого-то забора куча навоза. Босячок один -- нищий расчистил снег и на навозе сидит. Из-под него лишь пар столбом. Ну, ему и тепло. Я ему доброе слово хотел сказать. "Что, -- говорю, -- ты тут сидишь?" -- "А ты, -- грит, -- что ходишь? Ходить-то, -- грит, -- лучше, что ли? Так же подохнешь". Такому, конечно, все одно. Такие у нас и в дивизии были. Для них все равно, что на Варшаву идти, что в навозе сидеть. Все одно подохнешь. Коли сам он ни при чем, то и хозяйство ему ни при чем.
   Помолчал мужик.
   Волны плескались. Чайка исчезла в темнеющем небе. Солнце оставило розовые волны там, куда убегала река. На луговом берегу трещали кузнечики.
   -- Слышь, -- сказал мужик тихо, -- слышь, как басурман поет.
   Пел татарин. Он давно уже кончил молитву. Убрал ковер. Надел калишки. Сел -- ноги калачиком и стал петь, покачивая в такт песни головой:
   
   Сары сары саплсары,
   Сары часы саплары,
   Биль саргасам, киль саргасам,
   Киль ми сарам хатлары.
   
   -- О чем поешь? -- спросил Платон татарина.
   Старик словно очнулся. Ему было немного неловко, что его слушали.
   -- Всяко поем, -- ответил он немного сердито.
   -- А что же все-таки?
   -- Все поем: лошадь идет -- лошадь поем, корова идет -- корову поем, ты идешь -- тебя поем.
   Помолчали.
   Татарин опять запел еще тише:
   
   Сары сары саплсары,
   Сары часы саплары.
   
   -- А что это по-вашему, по-басурмански, "сары"? -- спросил неожиданно мужик, положив под голову руку и глядя в небо.
   Старику понравилось, что мужик схватил татарское слово.
   -- Это так петь, -- пояснял татарин: --
   
   Цветы мои, цветы желтые,
   А грусть моя желтее вас.
   
   -- Вот оно что! -- заметил Платон.
   -- Грусть... Что тебе, двадцать лет, что ли? -- посмеялся мужик.
   -- Э, брат, бабам никогда у меня грусть не бывал. У меня сейчас три жены в Казалинске... Одна новая... девятнадцать лет. Грусть за бабам у меня никогда не бывает. Грусть другой. Грусть за то, что праведливость нет... праведливость. Все есть на свете. Мы всем довольны, а праведливость -- праведливость нет.
   Мужик стал было говорить о труде, о земле, о хлебе. Старик татарин замолчал. Потом вдруг поднял вверх свое лицо, к небу. При сумрачном свете оно похоже было на взметнувшуюся волну. И седеющая борода лопатой, торчащая вперед, словно пена волны.
   -- Вот там -- это праведливость, -- татарин указал первую звезду в небе. -- А здесь, -- татарин указал на темный луговой берег, -- нет праведливость. Вся люди завсегда требовал только одна праведливость, одна праведливость. Больше никто никогда ничего не требовал. И что дальше требовал, то дальше убегал от него праведливость. Теперь он высоко... там, где звезда.
   И замолчал татарин.
   Все трое лежали на корме. Смотрели в небо, как звезды появляются там. Под кормой, как живые, шептались по-ночному холодные волны. Справа берега дышали зеленой луговой лаской, слева -- крепкой дремучей сосной. Пароход пыхтел, как сто лошадей, несущих тяжелую колесницу.
   Мужик думал о хозяйстве, то есть поспеет ли к уборке сена? Платон о том, что сказал татарин.
   -- Кто же это обидел так тебя?! -- спросил Платон, когда стало совсем темно.
   -- Мой дочь -- один у меня дочь -- ушел на революция. Нет праведливость!!!
   -- А революция -- разве не справедливость?
   Татарин не ответил на этот вопрос.
   Небо было для всех равное. Звезды были для всех недоступные. Пароход -- паровая кляча -- нес людей на Восток.

-----------------------------------------------------------------------------

      Текст издания: Белая лестница. Роман, повести, рассказы / А. Я. Аросев; [Сост., авт. вступ. ст. Н.Д. Ткаченко]. -- Москва: Современник, 1989. -- 554 с., [1] л. портр.; 21 см.. -- (Из наследия).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru