Семинария сине-белого цвета смотрелась окнами в грязные воды озера. Татарские мечети тонкими полумесяцами косились в небо. Деревянные, кургузые дома выпирали навозные кучи к берегам озера.
А озеро молчало серой тоскливой молчью и хоронило далекое прошлое в своих водах.
Много столетий назад, когда Иван молился в походной церкви, когда свеча восковая догорела у первой бочки с порохом, когда порох, бочка, пыль пыхнули глубоко в подземелье и взметнули сырую землю, выворотив ее корнями к небу, бросив навзничь в сторону, дымя черным дымом из земной раны, -- тогда татары бежали к озеру и топили в его водах серебряные тазы и ковши, кувшины золоченые с голубыми каменьями. Чалмы, унизанные серебряными нитями, куцые тяжелые сундучки с бухарским серебром -- все это топили татары в воде. Не верили больше земле, потому что видели, как извергается она корнями вверх. В воду верили. И чтобы с высокой Сумбеки спокойно было стрелы с тетивы пускать в мужиков московских, чтобы не думать о закрытых зелеными шелковыми покрывалами, как шатры -- женах, многие бежали к ним, хватали за белые руки и вели к озеру и вместе с серебряными сундуками, чалмами и кувшинами вверяли темной воде хранение сладчайших жен своих.
Аммог Мель-Мель
Ашкауанна.
Аммог Мель-Мель.
Молились по Корану. Двумя желтыми ладонями проворно отирали скуластые лица и печальными синими глазами смотрели на темную воду, куда ушли и серебро, и чалмы, и жены.
Давно это было, когда Иван на ковре, в шатре пестром, как купола Василия Блаженного, опустился на колени, помяв шаровары парчовые, перед евангельским богом, а потом, отвернувшись, дал знак мастерам немецким взрывать пороховые бочки... Давно это было... Сумбека покачнулась от взрыва, с нее посыпались стрелы татарские на Ивановых стрельцов...
Давно это было...
А теперь на том озере, где топили и серебро, и чалмы, и жен, стоит семинария учительская, и молодые лбы семинарские не раз майскими днями бухали в воду с разбега. Басовито смеялись, и до той стороны широчайшего озера докатывалась молодая октава:
Выехал поп Василий
На с-с-своей кобы-ыле...
И недалеко от этой семинарии, где учились премудростям бога-отца, бога-сына и бога-духа святого, евангельской премудрости, была другая семинария, медресе, где учили сынов татарских эфенди по-старинному, как тогда, много веков назад, просторно отирать руками скуластые лица, тянуть "Алла" на вечерней заре и верить, что нет бога, кроме бога. Магомет -- пророк его. Корановой мудрости учили.
Кроткий евангельский бог, линейками, розгами, драными ушами, безобедными часами вогнанный в души семинаристов, науськивал их против татар. Не могли они и малого татарчонка пропустить, чтоб не сделать ему из полы свиное ухо или чтоб не крикнуть просто: "Свиное ухо ашал!"
Из-за этого кастетами запасались татары. Теми кастетами, что были вооружены разбойнички атамана Ланцова, прятавшиеся в тесном Дунькином ущелье, угрожая пешему и конному на дальнем конце Татарского озера.
Стальные кастеты атамана Ланцова надевали сыны татарских мулл и эфенди на свои широкие руки. Такие же стальные кастеты надевали сыны купцов и подрядчиков, сторонников византийской церкви, и выходили на большие бесшабашные кровавые бои.
Одни -- во имя смиренномудрого палестинского бога -- Христа.
Другие -- во имя истеричного пророка из пастухов аравийских пустынь.
Присоединялись к кулачным бойцам и другие: на сторону семинаристов -- стекольщики, маляры, подручные свечного и мыловаренного заводов, на сторону татар -- ломовые возчики, извозчики, торговцы рахат-лукумом и орехами.
Выходили спозаранку, по воскресным дням, зимой и осенью. Зимой на застывшем озере, как Александр Невский на Чудском. А осенью на луговых угорьях, что горбились, надувались сжатыми травами и скошенными хлебами по правую руку от озера, если смотреть на восток.
Там, сминая бритую траву, сходились. Партия на партию. Русские вразброд: скликали друг друга, играя силой, подставляли "ножку" друг другу, боролись, а бранные слова стояли в воздухе не ради ссоры, а ради шутки, забавы, ради светлого дня. Татары грудкой, втихомолку кастеты щупали в карманах, чтобы вынуть их вовремя, когда подадут сигнал: короткими словами они сбивали друг друга тесней и тесней. А молчаливее всех, печальнее всех, красивее всех был их атаман молодой, черный, смуглый, худощавый, гибкий. Родом особенный: из Золотой Орды.
Из русских первым выходил всегда сапожниковский сынок, краснощекий Ваня Расторгуй. Он первый катился отчаянным шаром к татарской орде и, подбежав вплотную, из подола рубахи ситцевой делал свиное ухо под самым носом синеглазого татарского атамана. Молчали татары. А Ванька Расторгуй шаром катился по ихнему ряду, дразня свиным ухом. Высокий и мрачный торговец старьем Гайнутдин Шарафутдинов первый размахнулся, и кулак его, как камень, падающий с неба, опускался над головой Расторгуя. А Расторгуй вовремя пластался на землю, рыбой выскальзывал из-под кулака, крякнув от удовольствия и ловкости. Тогда дрожали русские голоса дикой радостью.
Молчали татары. Отбегал от них задом, боком храбрый Ваня Расторгуй.
Тогда бежал на русских, как лань, гибко, зигзагами татарский атаман, которого семинаристы прозвали "храбрый Япанча". Япанча подбегал к русским рядам. Быстро-быстро махал кулаком и с размаху, с прыжка, норовил нанести удары сразу по трем-четырем русским носам. Стрелою вонзался в гущу семинаристов.
Как рассохшаяся бочка, разваливалась семинарская толпа с плеваньем, с матерщиной, с угрозами; и тогда, принахлобучив круглые шапки на бритых головах, устремлялись татары в эту развалившуюся толпу, как тесная груда ядер, и начинался кулачный бой.
Без кастетов. К ним еще не подан сигнал. А вот когда в центре татарской толпы, отбиваясь направо и налево, Ваня Расторгуй кричал "ур-ра", тогда все -- и семинаристы и их враги -- хватались за кастеты. И стальными сжатыми пальцами норовили друг другу в зубы, в лоб, в грудь.
Кипел кулачный бой. Кто как умел. Многие лбами норовили поранить чужие груди. В взметах пыли и земли сырой часто дрожали слезинки алой крови.
Кипел кулачный бой в стороне от темного широкого озера. Над луговыми угорьями словно молотьба слышалась от побоев. И крякали уставшие бойцы в половецких степях. Двадцатый век сам от себя отворачивался и косил, безглазый, на шестнадцатый.
На таком бою и явился однажды высокий молодец. Всем складом своим походил на семинариста. Но не было в нем той широкой внутренней доброты, которой отличались крепколобые будущие "наставники" и учителя. Слишком много воли было в этом немного сутулом, худом, высоком человеке. Слишком он мало и слишком определенно отвечал на все вопросы.
-- А ты где обучаешься? -- спросили его семинаристы, когда он вместе с ними очутился воскресным утром на луговых угорьях.
-- И как тебя зовут?
-- В речном училище, и зовут меня Платон, -- ответил тот. -- Хочу подраться.
-- На татар?
-- А кого больше?
-- Нас больше, мы сильнее.
-- Тогда я за татар.
-- Битым хочешь быть... Мы ведь татар на обе лопатки.
-- А посмотрим.
И ушел на татарскую сторону. И опять выходил перед боем Ваня Расторгуй. Кичился перед татарами "свиным ухом", опять Шарафутдинов хотел его оглушить кулаком, но не позволил этого сделать новый пришелец в их стан.
-- Тухта, тухта [по-татарски погоди] маленько, -- сказал он Шарафутдинову.
Покосились татары на него. И сомнением заиграли черные брови синеглазого атамана ихнего, храброго Япанчи.
Второй раз выходил Ваня Расторгуй. Второй раз отошел без ударов.
И пошел он в третий раз ярить татар "свиным ухом".
А навстречу ему вышел пришелец новый в татарский стан.
Ваня Расторгуй шаром подкатился под него. А новичок норовил хватить его за шиворот. Но Ваня -- как шар, его трудно поймать. И начал Ваня на озорство кататься вокруг да вокруг высокого, костлявого, немного сутулого новичка. Прочие семинаристы и татары стояли смирно и только гикали, скаля зубы на единоборство. На корточки присел новичок -- хохот. А Ваня вокруг да вокруг. И вдруг словно прилип Ваня к руке своего противника, прилип затылком, около шеи.
Новичок, держа Ваню за воротник, поднял, показал направо, налево. И не торопясь, но с силой бросил Ваню оземь. И тут загикали татары. Атаман их Япанча лбом воткнулся в толпу семинаристов. Били друг друга смертным боем. Бежали семинаристы врассыпную от татар, как от пожара. А татары и атаман их Япанча и новый Голиаф их, Голиаф победивший, с воем преследовали бегущих, как когда-то Батыевы полчища на реке Калке.
И в пылу, в бою никто не заметил, что случайно Ваня Расторгуй, румяный, молодой, нежно приник щекой к короткому пню. Веселая кровь Ванина охватила пень струями с двух сторон, словно опоясала красной лентой.
Никто этого не заметил. Даже тот, кто бросил его. Долго Ваня лежал у пня без сознания, а Голиаф, победивший его, весело уходил к городу вместе с татарской ордой.
* * *
Волга, майская, ясная, светлая под высоким небом, разлилась бледно-голубой лентой зеленых ковров. Вырвалась из-под снега, скатила его ледяными глыбами к Астрахани. Топила ледяные горы в буйном Каспии. Каждый год радовалась Волга по-новому.
Каждый год -- в единоборстве со льдом -- побеждала его, разметав ледяные оковы по неугомонному своему простору. Каждый год.
А в жизни много годов.
И всю-то жизнь свою Волга мерила, как борьбу, с белой непогодью зимы. То белые снега побеждали Волгу, то Волга белые снега. Каждый год: весенняя победа -- летнее торжество -- осеннее поражение и зима -- белый плен в ледяных оковах. Но только до тех пор, пока не набухнут под оковами сизые воды весенней радостью, пенным бунтом, жаждой к зеленым просторам. Каждый год так.
А у Волги много годов.
Волга -- главная синяя жила России. Водная межа между Европой и Азией. А на ней-то, на меже, каждый год весенняя революция...
И во имя этой весенней революции и другой, которая когда-то непременно наступит, Платон и Ваня и многие другие юноши и девушки отправились на лодках справлять Первое мая.
Плавали в лесу. Из спокойно-холодной воды поднимались колонны деревьев. Временами на просеках, где вода была совсем как зеркало, они казались зачарованным дворцом во славу великого и спокойного бога. По гладкой льдистой дороге чувствовалось, что там, впереди, далеко, есть алтарь, золотой от лучей солнца. Алтарь, на котором солнце совершает вечернее таинство заката. А там, где лес не был просечен коридорами, где деревья жались друг к другу, как братья, -- там было как в темной тайге. И там сладостна и неутолима была жажда. В этих волжских затопленных лесах не гребли. Руками отталкивались от дерева к дереву, и казалось, что можно было по воде ходить -- для этого надо было только с безумной силой поверить в это.
Люди, с которыми был Платон, называли себя социалистами и по внешности распадались на два разряда.
Одни были с очень грустными, почти плачущими глазами, обыкновенно плохо одетые -- в черных рубахах, вихрястые, грязные, женоподобные, почти всегда туберкулезные.
Другие -- нечто противоположное: веселые глаза, одеты не плохо и не хорошо, но ладно и прочно, не страдающие никакими болезнями; по большей части рыжие или белые -- на косой пробор -- толстоносые и веселые, на первый взгляд кажутся ленивыми и тупыми, а на деле оказываются куда умнее грустнооких, готовые и способные работать сколько угодно.
Все они были согласны в том, в чем состоит счастье человеческое, но все друг с другом спорили.
Платон был впервые среди таких людей.
Настоящий оратор, которого ждали, запоздал. Поэтому тонкий и сутулый, с очками на носу, молодой человек из тех, что с грустными глазами, подал Ване Расторгую книгу и попросил читать. Ваня смутился. Но так как он принадлежал к разряду плотных и веселых людей, умеющих ориентироваться в положении, то не отказался и только начал от смущения особенно громко читать Бракэ -- "Долой социал-демократов".
Прочитав всю книгу, не без запинки, -- весь раскрасневшийся, Ваня спросил, не хочет ли кто-нибудь высказаться. Но никто не высказывался. И Платон очень боялся, как бы не начал читавший выкликать присутствующих по порядку. Едва он это подумал, как Ваня к нему и обратился:
-- А вы, товарищ, согласны с этими мыслями?
-- Мысли? -- ответил Платон. -- Я против самодержавия, и никого ради царя щадить не будем.
-- Позвольте, товарищ, в этой книге говорилось...
Новичку в два, в три, в четыре голоса, с разных сторон внушали, что именно так-то надо понимать прочитанное. В результате Ваня посоветовал ему, для укрепления в с.-д. взглядах, прочитать Дикштейна: "Кто чем живет".
-- Кто чем живет, тем и ладно, -- ответил новичок, немного обидевшись, -- а я определенно и твердо заявляю, что уже теперь по убеждениям -- социалист.
-- Да, но при этом вы -- эсер, -- мягко заметил, поправляя на тонком носу очки, юноша из разряда худых и женоподобных, одетый в черную рубаху.
-- Ну, так что же? -- недоумевал Платон.
Опять все гимназисты, реалисты, техники, сын сапожника Ваня убеждали его. Приводили в доказательство слова К. Маркса.
Новичок моментами чувствовал просто глупость своих аргументов. Но иначе он поступить не мог, ибо нутром не мог принять целиком того, что говорилось вокруг, а выдвинуть против этого он не мог никаких соображений.
В наступившей нечаянно среди споров тишине послышалось тихое шлепанье весел, и острогрудый челнок врезался в сгрудившиеся лодки. Тотчас же на нем встал во весь рост тот настоящий оратор, которого ждали.
Это был, должно быть, красивый человек, хотя, правда, в нем чувствовалось нечто нарочитое: например, черный воротник рубашки, полурасстегнутый, как будто на заказ. И фуражка, слегка назад, набекрень, -- тоже на заказ. Когда говорил, то иные слова -- как самородные камушки, другие -- как игрушки на елке. Но хорошо говорил. Закончил словами:
"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
Это громко было сказано. И смолкло все. Лодки, сгрудившись среди деревьев, стояли, как сказочная флотилия. Юноши и девушки, сидевшие в лодках, не знали, что делать. Платон первый ударил в ладоши. И аплодисменты заплескались, словно еловые шишки градом посыпались в воду. "Пролетарии"... Помнил он это и знал, что это такое, со школьной скамьи. Пролетарии -- это Рим, громадный город, каменные стены, балконы, увитые плющом и виноградником. Розовый закат над Тибром, над ангелом у замка, и на другом конце города -- каменная корчага, врытая в землю, -- Колизей. Розовые, синие, желтые тоги патрициев и патрицианок, шуршащие в каменных ложах. Жадные, жирные глаза, устремленные вниз, где в ярости из пасти льва подбрасываются в воздух ребра, за несколько минут до этого распираемые испуганным дыханием испуганного человека.
А там с двух сторон, у ворот дороги Аппия и у бронзовой, покрытой золотом статуи Марка Аврелия, -- напор людей. Узловатыми массами напирают оборванцы на стражей. Голодные, слепые, не видя угрожающей меди и железа, кричат: "Хлеба и зрелищ!" Ищут корма глазам и желудку. Вот они пролетарии. Такие картины витали перед Платоном, пока тонуло солнце, пока красивый человек говорил, угрожая кому-то пролетариями. И именно от этих римских образов в розовом пурпуре ему захотелось хлопать в ладоши и что-то кричать и тоже жаждать хлеба и сожалеть, что не могли тогда римские оборванцы, пролетарии, узловатыми бичевами, как набухшие жилы города, стекавшиеся к Колизею, упереться мозолями ног и рук в его камни и разрушить все и жирных людей в шелках небесного цвета погрузить под камнями и зажечь всю эту груду страшным огнем, пожирающим камни, как бересту. Было бы светло и без солнца, утонувшего за Тибром. Пролетарии, эти узловатости и вены городов, не смогли тогда, не подняли Рима и не разметали его по каменным дорогам и горбатым акведукам. В Риме не удалось. А на Волге опять: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Волга все страны зовет. И во всех странах от этого призыва должны набухнуть жилы черной крови и направиться к стенам. На погибель дрожащих жиром людей, стянутых шелками и резинами. Вот оно что означало для него "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!". И никогда потом, в течение всей своей жизни, не забыл он этого переживания.
Весеннее солнце утонуло в Волге. По спине пробежал, заежился холодок, гребцы оттолкнулись от деревьев, и лодки тихо поплыли.
К уху Платона в темноте склонилась девушка с простым и широким лицом и прошептала: "Пролетарии, -- вы понимаете? -- всех стран и -- соединяйтесь".
-- Ну, что ж, -- возразил он, -- понимаю. Но мне кажется, что поезд пришел с опозданием.
-- А именно?
-- А именно то, что не тогда ли в Риме надо было им опрокинуть и Колизей, и Марка Аврелия, и римских патрициев. Может быть, поздно теперь.
-- Что же тогда?
-- А тогда люди -- вы заметьте, победившие люди, -- не нуждались бы в Христовой нирване и не пели бы в небо молитвы.
-- И все-таки?
-- Да, -- подхватил Платон, -- так как поздно, то надо действовать экстренно.
-- Много крови будет, -- задумалась девушка.
-- Океан, -- ответил Платон.
-- Всех стран, -- продолжала размышлять девушка. -- Значит, китайцы, европейцы, японцы -- все восстанут.
-- Весь глобус, -- ответил он.
-- А вот странно, -- заметила девушка, -- когда я жила в Сибири, я видела японцев, и, странно, они мне показались -- как бы вам это сказать? -- дрессированными обезьянами. Я это хочу сказать про японских солдат.
-- Может быть. Может быть, даже обезьяны и те начнут действовать за социализм.
-- Как, почему?
-- Потому, что человек и зверь -- одно и то же.
Люди выехали на волжский простор. Чернота простора была проверена огоньками маяков. А по берегу лентой тянулись освещенные пароходы, еще не совсем проснувшиеся от зимней спячки. Тихо цокали весла по воде. Волны явственно лизали смолистое дно лодки.
* * *
Казаки не настигли празднующих грядущую революцию.
В темноте тихих улиц Платона провожали и худой юноша в очках, и Ваня, и та девушка, что беседовала с Платоном в лодке.
-- Вы знаете, -- сказал худой в очках (его звали Костей), -- и Надсон был социалист.
-- Надсон?
-- Вы читали Надсона? "Не говорите мне, он умер, -- он живет. Пусть жертвенник разбит, -- огонь еще пылает..." Ах, вот уже и ваша калитка... Ну что же, до свидания. А все-таки: "Не говорите мне, он умер, -- он живет..."
-- Кто же?
-- Он, революционный энтузиазм. Наш русский бунт.
-- Совершенно верно, -- заметил Платон. -- Так вот именно нужно острыми средствами действовать, а вы -- пропагандой.
-- Как вам сказать... это вопрос... это вопрос... -- Юноша в очках сделал задумчивое лицо. Но, вспомнив, что очень поздно и что самый вопрос не ясен, закончил: -- Положим, может быть, вы правы.
-- Нет, нет, не прав, -- вступился Ваня. -- Это опять будет эсеровщина или анархизм.
При свете фонаря Платон смотрел на румяного, полного Ваню и думал: почему у него не длинное, темное лицо с большими горящими глазами, как у фанатика?
Худощавый юноша взял под руку девушку и, закашлявшись, тихо пошатываясь, уходил в темную улицу.
В это время Платон заметил, что за уходившими маячит по их следам чья-то тень.
-- Шпик, -- сказал Платон.
-- Шпик, -- ответил Ваня.
-- Давай наломаем ему ребра... -- предложил Платой.
Пошли за тенью. Остановились. И тень остановилась.
-- Иди, иди сюда! -- крикнул Платон тени.
Тень спряталась за потухший фонарь.
Платон сделал два шага к тени. Ваня тоже. Тень двумя руками держалась за фонарный столб и прятала свое лицо.
-- Ах ты!
Тень отскочила на середину улицы.
-- Товарищи, за что же вы хотите бить? -- взмолилась тень.
-- Ты шпик? -- спросил Ваня.
-- Шпик, -- ответила тень.
Платон и Ваня смутились.
-- А зачем?.. -- заикнулся было Ваня.
-- Из-за хлеба... -- прохрипела тень.
"Хлеба и зрелищ", -- подумал опять Платон. Он подошел к тени, схватил ее за шиворот, ткнул в темноту улицы и крикнул:
-- Задним ходом шагом марш!
И тень, закашлявшись, исчезла в темноте.
-- Это тоже пролетарий? -- спросил Платон Ваню.
-- Как тебе сказать... Пожалуй, да... самого скверного разбора: в нем сразу двое -- лумпен и лакей.
Платон ничего не ответил.
Попрощался с Ваней. А шпик тем временем, обежав задами, спрятался за помойную яму и побрел за Ваней.
Платон думал: "В Риме пролетарии? А у нас? У нас особенное: у нас -- шпики, которых можно за шиворот. И революция -- если будет -- будет другая. Чем-то она будет сильнее тех, европейских? Чем-то слабее их? Революция будет, как весенний ледоход -- белые глыбы, и волны, и разлив: чем шире он становится, тем скорее затихает".
-- Да, революция будет... -- сказал он себе, снимая вымокшие сапоги.
Потом вслух посмеялся, прошептал: "Быть посему" -- и заснул крепко, как можно спать только утомленному русской весной.
* * *
Недалеко от того озера, в Суконной слободе [У Пушкина, в "Истории Пугачевского бунта", сказано: "Суконщики -- люди разного звания, а большей частью кулачные бойцы"], в покосившейся избушке Платона спросила девушка, среднего роста, слегка рыжеватая, с пробором на середине головы:
-- Вы, товарищ, согласитесь стоять на улице и сделать знак, когда покажется карета?
-- Я бы хотел взять на себя более ответственную задачу, -- ответил Платон, покосившись на три желтых пакета, которые виднелись с верхней полки старинного почерневшего шкапа.
-- Нет, -- ответила почти командным тоном девушка и, указав пальцем на пакеты, пояснила: -- С бомбами пойдет другой товарищ.
Платон еще раз покосился на старинный шкап, на его запыленные стекла. Вдохнул от шкапа в последний раз затхлый запах деревянного масла и вышел.
И утром сделал все, что обещал, то есть стоял и ждал губернаторской кареты.
Она должна была мимо городской думы проехать.
Платон стоял в ста шагах от думы и рассматривал витрину магазина. Наискосок его, на площади, прогуливалась девушка, что была на конспиративной квартире с бомбами. Она изображала туристку и, читая какой-то путеводитель, все смотрела на памятник Александру II, особенно на бронзовые ноги Александра в сапогах с квадратной подошвой.
"Ах, если бы Александр был живой! Он соскочил бы с пьедестала и побежал бы в полицию заявить, что с его губернатором хотят сделать то же, что сделали с ним".
Платону было любопытно, кто же и откуда будет бросать бомбы.
Карета, показавшаяся вдали грязной улицы, прервала его размышления.
Платон вздрогнул, и в душе его вдруг выскочил вопрос: "За что?"
И тут же вспомнил Платон, как объясняла девушка:
-- За то, что усмирял и порол крестьян в Спасском уезде.
В это время раздался вдруг оглушительны" звук. Из окружающих домов посыпались стекла мелким дождем на каменную мостовую. Платон инстинктивно рванулся к тому месту, откуда послышался взрыв, но тут же перед ним вырос как из-под земли околоточный надзиратель, который, наводя дуло револьвера на почти пустую улицу, через голову Платона кричал диким голосом неизвестно кому:
-- Руки вверх!..
Платон вскинул руки вверх и старался держать их так, чтоб околоточный надзиратель видел их ладони.
Вслед за околоточным бежал пожилой человек в гороховом пальто, который гневно топал ногами о мостовую и кричал:
-- Вот здесь они были... сейчас... вот здесь... Двое, двое... как провалились...
Платон, видя, что околоточный побежал почему-то в глубину какого-то двора, где были сараи, погреба и помойная яма, юркнул в другой двор. С разных сторон бежали люди. Посреди мостовой стоял высокий, со шпагой человек -- полицмейстер, а перед ним губернатор, который носовым платком придерживал окровавленную щеку. Неподалеку от них лежала разорванная карета и лошадь с вывернутыми внутренностями. Полицмейстер держал под козырек и уже, кажется, в пятый раз поздравлял губернатора с чудесным избавлением от смерти.
А губернатор -- человек с бритым, немного больным лицом -- благодарил полицмейстера неизвестно за что, кажется за поздравления, и все еще сомневался, жив ли он или нет.
Когда полицмейстеру поздравлять надоело, он сказал:
-- Злоумышленники...
-- Задержаны, -- закончил губернатор, не знав хорошенько, сам ли он это сказал или услышал от полицмейстера.
-- Так точно, -- подтвердил полицмейстер.
Он взял губернатора под руку, подсадил в свою двуколку -- полицмейстер любитель лошадей, и сам, похожий на лошадь, всегда сам правил -- и увез его в губернаторский дворец.
Городовые, конные и пешие, начали оцеплять местность. Околоточные кричали направо и налево:
-- Руки вверх!.. -- и искали злоумышленников по соседним дворам, в лавках, сараях, за заборами, под заборами. Поисками руководил пожилой человек в гороховом пальто, который все еще бешено пританцовывал ногами, доказывая тем, что он злоумышленников только что видел, что один из них был в черной накидке и студенческой фуражке, другой в шляпе.
Платон выпрыгнул из двора и вместе с народом побежал к площади, которую оцепляли городовые. Толпа оттеснила его к памятнику Александру II. Недалеко от пьедестала памятника на мостовой, за цепью полицейских, лежала неразорвавшаяся бомба в цветном пакете, -- первая, брошенная неудачно. Среди народа, теснившегося около цепи городовых, Платон увидел и девушку. Она тоже большими, остановившимися глазами смотрела на желтый пакет. И от пакета, желтого, похожего на цвет волос девушки, вдруг пахнуло на Платона знакомым запахом старого, рассохшегося темного шкапа в Суконной слободе. Такой особенный запах -- русской богадельни.
Он стал протискиваться, чтобы выйти из толпы. Девушка, увидев его, тайком схватила за руку. Он вырвал свою руку и пошел прочь.
Платон уже потом узнал, что полицмейстер получил отставку за то, что злоумышленников не задержал. А губернатор выздоровел и стал в другой губернии генерал-губернатором.
Эту ночь Платон видел сон.
Снилось Платону, будто раздался такой удар, от которого кости треснули в суставах. И вот будто выбегает Платон за ворота, а в руках у него в желтом пакете бомба, на плечах черная накидка, и на голове студенческая фуражка, и почему-то очень, очень тесная -- давит голову. Выбежал за ворота, а навстречу ему околоточный, кричит:
-- Руки вверх!..
Околоточный поднял руки вверх, а за ним подняли руки все городовые, а за городовыми -- полицмейстер, за полицмейстером -- губернатор (он поднял только одну руку, другая у него была оторвана), а за ним и шпик в гороховом пальто. И среди них, поднявших руки, Платон прошелся туда-сюда, да как крикнет:
-- Отдайте мне, отдайте мне!
А что отдайте -- сам не знает, но знает, что именно это надо кричать и ничего другого кричать не может.
В это время в каком-то тумане показалась невысокого роста рыжеватая девушка с немного заспанными глазами. Она приближалась, все увеличиваясь, как в кинематографе, и вдруг, приблизившись совсем, превратилась в шкап. Груди ее стали стеклянными пыльными дверцами шкапа. Эти дверцы-груди раскрылись, и из них посыпались бомбы в желтых пакетах, и каждая бомба, взорвавшись, превращалась в татарина, и татар скопилось неистовое число, и все татары стали умывать свое лицо и петь:
Аммог Мель-Мель
Бил Аммог Мель-Мель
Ашкауанна Аммог Мель-Мель.
И храбрейший из них, храбрый Япанча, улыбался дьявольской улыбкой и, показывая на Ваню Расторгуя, предлагал его убить.
А Ваня-то был губернатор.
Платон размахнулся бомбой и бросил в Ваню, но бомба-то оказалась камнем.
* * *
Рано утром шел хороший летний дождь; капало отовсюду: с неба, с крыш, с труб, с фонарей.
-- Начались аресты. Кто-то проваливает. Мы должны быть осторожны и прекратить на время всякую работу, -- быстро сказала девушка с широким лицом, поспешно входя к Платону.
Только тут Платон вдруг узнал в этой девушке ту, которая беседовала с ним в лодке на маевке, которая думала, что японцы -- это дрессированные обезьяны. Платон вспомнил, что зовут эту девушку Соней.
Соня как-то очень таинственно закрыла за собой дверь. Этот жест показался Платону смешным.
-- Больше того, по-моему, надо уехать в другой город и заняться хоть немного пропагандистской кружковой работой.
Тон, которым Соня произносила слова, был какой-то разноцветный: смесь тона добровольной наставницы с тоном простенькой вопрошательницы.
И оттого, что своим неожиданным появлением и своим лицом Соня хотела подчеркнуть высокое значение того, что она сейчас сообщает, Платон воспринял это как нечто почти ненужное. Ему показалось, что и пришла-то к нему Соня зря и что даже существует-то она на свете зря.
Платон смотрел на широкое русское лицо Сони: белая кожа, веснушки, темные глаза. Лицо русское, простое, как изба. И чего-то в ней томительно недостает. Не лицо, а календарь настенный: всякая черта на лице -- будничное число. По лицу Сони, как по календарю, видно, что пройдут года, а такие, как она, будут снова и снова рождаться, будут жить, беспокоиться, немного с пользой, немного понапрасну. Такие люди, ненужные в отдельности, составляют массу людскую, ту среду, которая необходима для активных особей так же, как клеточки протоплазмы для ядра.
-- Вы, помните, учили меня быть конспиративным? -- сказал спокойно Платон.
-- И что же?
-- Да то, что пришли ко мне.
-- Не понимаю.
-- Ну да, ведь вы, вероятно, шпиков за собой привели.
-- И верно. Простите. Но предупредить вас было моим долгом.
Положив руки в карманы, Платон повернулся на каблуках.
-- Да, но беда в том, что весь этот долг написан на вашем... вашем... на вашем лице.
-- То есть?
-- Ваше лицо всегда вас выдает.
Зарделась Соня. И не знала, что ответить. Шагнула вперед, шагнула назад. Слегка отвернулась, протянула руку.
-- До свидания, коли так.
Весь сок исчез из слов Сони. Слова ее начали спадать с уст, как поблекшие осенние листья.
-- Вы бежите куда-нибудь? -- спросил ее Платон.
-- Да, я сегодня же уезжаю. А вы?
-- А я остаюсь.
Кажется, что-то еще хотела сказать Соня. Кажется, понимание чего-то другого, чем бомбы и конспирации, зарождалось в ней.
А Платон смотрел на нее острыми, немного усталыми глазами своими и думал, что Соня не живет индивидуально, что она выходит и нисходит в своих действиях вместе со средой, в которой находится. Не от этого ли в ней, в самой Соне, как в человеке отдельном, чего-то томительно недостает.
Так иногда войдешь в избу, смотришь: углы, бревна, скамья, стол и печь, как звероподобный идол с разверстым черным хайлом. Все есть в избе. Все так, как надо в избе, и в то же время чего-то, чего-то не хватает или что-то, что-то не на месте.
Едва вышла Соня из калитки, как заметила, что на той стороне улицы по тротуару прогуливается рыжий человек в котелке по самые уши. Словно ведро на голове. Соня оглянулась раз и два. Голова в ведре прогуливалась все на том же месте. Значит, не за ней -- за Платоном следит.
От всего пережитого в это утро Соня испытывала приятное волнение.
Соня чувствовала только легкое огорчение от холодности и грубоватости Платона. Как-то он странно отозвался об ее лице. Впрочем... Базаров, Рахметов, Марк Волохов, они нарочно скрывали свою душу, заколачивали вход в нее грубыми словами. И Платон такой же. "Они", герои, вообще всегда со странностями. Соня твердо знала это по романам, по сказкам, где героем был всегда какой-нибудь "дурачок", а в действительности оказывался умницей.
Платон, оставшись один, обрадовался своей свободе. Ему вдруг стало непонятно, почему он сейчас здесь, в этой комнате какой-то тетки-старухи. И почему он должен непременно постигать дисциплину речного училища. Почему вообще надо куда-то готовиться. Разве то, к чему он готовился, будет н а с т о я щ а я жизнь, а теперь что-то временное, вроде вокзала... Жизнь -- он теперь начинал понимать от товарищей и из книг -- просто обмен веществ. Но ведь он и теперь дышит, спит, ест, ходит, думает. Почему же это не н а с т о я щ е е?
Вопросы раскрывались перед ним один за другим, как двери из душной обязательности к простой жизненной свободе.
Платону представлялось теперь таким простым -- взять и уйти. Уйти не куда-нибудь определенно, а как в сказке: куда глаза глядят. В его теперешнем положении это было едва ли не самым остроумным, чтоб миновать шпиков и ареста. От этого особенное ощущение свободы, которое сейчас проникло все его существо, становилось еще привлекательнее. Он снял со стены фуражку, вывернул из нее герб речного училища и вышел из дома вон.
Старушка-тетка крикнула ему из окна:
-- Касатик, погоди, хоть чайку-то попей.
-- Спасибо, я еще приду... тогда... До свидания.
И пошел в глубь кривой и грязной улицы.
Сегодня для него утро было совсем необыкновенное.
Это случается только раз, когда юность вдруг брызнет фонтаном. И бывает это неожиданно, когда-нибудь: вечером на закате, или утром, или в золотой кудрявый полдень...
По улице, где шел Платон, сбоку, слева тянулся бесконечно длинный забор. За этим забором не было ни пруда, ни сада, но Платону казалось, что там склоняются липы, весенняя белая черемуха в цвету засматривает и дышит в лицо.
Спустился к пристани.
Безбилетным и беззаботным бродягой устроился он на корме большого парохода, не спрашивая, куда отправится пароход. Хорошо будет. Днем будет слушать Платон, как под кормой поет убегающая волна, а по ночам, когда начнет подыматься сырой холодок, Платон заложит рукав в рукав и будет греть спину у грохочущей машины. А машина будет равномерно охать, обливаясь маслом, как потом.
* * *
На Каме случилась буря.
Желтые воды ее ощерились белыми зубами и заиграли волнами, как злой татарин скулами. Желтые взлохмаченные, волнистые склоны с крутящимися морщинками обгоняли течение желтой реки, рушились в желтую пучину, как водяные звери, и усталыми, но злыми языками лизали каменистый берег, и можжевельник, и молодые сосенки в расщелинах. Вся грудь реки, дышавшая ровно, вдруг забилась, заметалась в тревоге, словно непривольным ей стало ее многовековое песчаное и каменистое русло.
И пароход, блестящий и белый, как кипень, прыщиком вскочивший на горизонте, на склоне больной груди. И желтая река, просторная, как Азия, не сдерживаемая никаким Посейдоном, европейским умеренным богом, бросила это суденышко -- произведение цивилизации -- одним своим вздохом на каменистый берег свой. Выбросила, как Азия выпихнула из себя маленький полуостровок -- Европу.
Выброшен был пароход около селения Галево, от которого рукой подать -- двенадцать верст -- Гальяны. А между ними, ближе к Галеву, есть две горы, как огромные великановы две богатырские шапки, врытые в землю. Шапки мохнатые и колючие, густо покрытые елью, сосной, пихтой. Их издалека видно, когда плывешь по Каме. И с них Кама далеко видна, как змея желтая с зеленым отливом на солнце.
Вот туда, на самую высокую шапку пошла молодая девушка-татарка и ее случайный спутник с разбитого парохода. Татарка с веселыми косоватыми козьими глазками только что кончила гимназию, мечтала о Петербурге и была счастлива чувствовать себя европейкой. А спутник ее -- человек высокий и узкоплечий, со спокойным лицом и ясными глазами.
-- Итак, вы -- будущая курсистка, -- сказал он, ткнув кончиком сапога в муравьиное царство.
-- Да... Ах, что вы делаете, Платон? Так, кажется, вас зовут? Бедные хлопотливые муравьи. Бедняжки! Будет вам, не троньте! Платон! Слышите?..
Девушка, разрумянившаяся, тяжело дышащая от только что совершенного подъема, схватила его за руку и повлекла дальше.
-- Смотрите, -- сказала она, -- вон там какая поляна. Какая зелень. А вы ничего не замечаете особенного?
-- Нет. А что?
Они уже стояли на поляне, где пахло лесной пряностью и крепкой хвоей.
-- Как что? Видите это дерево? Оно страшно похоже на лиру.
-- Как будто. Хотя мне кажется, что это скорее трезубец Посейдона. Только странно, почему-то в лесу.
Так они рассуждали; перед ними стояла рыжая сосна, у которой на небольшой высоте ровно отходили два толстых ответвления от ствола, изгибались, как лиры, и тонули в густой черно-зеленой хвойной шапке. Молчала сосна. Живая, а как мертвая.
-- А ведь и верно, -- согласилась девушка, -- пожалуй, трезубец Посейдона.
-- Тем более что океаны Азии -- это леса. И азиатский Посейдон живет в лесах.
-- Вы что-то страшное говорите, -- слегка встрепенулась татарка, скосив свои козьи глаза в сторону от трезубца.
-- А разве страх неприятное чувство? Подумайте-ка.
И он взял ее за обе руки, скрутил их легким движением назад. Коса у девушки была длинная, он и косу зажал между своих цепких пальцев и, наклонившись к ее уху, дунул туда:
-- Страх есть бог. Вы его всегда побеждаете, а он будет всегда впереди вас бежать. А больше ничего интересного нет. Нет.
Свободной рукой он ее сжал с подбородка и поцеловал в губы.
-- Зачем? -- спросила она.
Он не дал ответа, и они долго сидели на поляне. Она хотела уйти, но как-то страшновато замирало ее сердце и не хотелось ей расстаться с этим страхом.
А когда стало невозможно, когда сыроватый леший защекотал им нервы, она вырвалась из его цепких рук и побежала вниз по тропинке, по извивам, вниз, к той страшной богатырской шапке. А он, зверея в погоне, хватая ее, ронял на землю. Она вырывалась, бежала, он снова ее догонял, рвал и волосы черные, и косынку голубую, как небо, и кофту ее теплую. Но она, зверея тоже, вырывалась и бежала вниз, пока не замелькали впереди перед ней уже зажигающиеся на вечерней реке в прозрачном бледно-светлом воздухе маяки, зелененькие и красненькие. На шоссе она остановилась и двумя руками сдерживала сердце, готовое выпрыгнуть. И тогда он подошел к ней успокоившейся походкой с прутом в руке, которым сбивал репейники с брюк.
Густо-темный вечер надвигался.
-- Итак, -- сказал он, -- осенью вы едете в Петербург на курсы.