"Я, Иван Андреевич Обрывов, заявляю, что в 1919 году был предателем..." Ну, что же вы остановились? Вы, секретная машинистка, вы должны быть лишены чувств. Чувства ваши, надеюсь, выглажены дисциплиной, как мятая рубашка утюгом! Нечего бледнеть, продолжайте писать то, что вам диктует начальство. Я ведь у власти пока. Написали? Так. Дальше. "С этого времени и по сей момент... Вот, например, три года тому назад..." Нет, постойте, пишите так: "Я хотел бы отправиться в какую-нибудь очень теплую страну, где всегда солнце и нет никаких вопросов, ну хоть рыбаком в Сицилию, хотел бы не видеть никого. Но выходит иначе. Встретившись с таким товарищем, как Кирилл... заставила меня сознаться во всем. Прошу судить, как того я заслужил. Я готов... Я..." Да что вы?! Что с вами?
С машинисткой, писавшей признание, стало дурно. Она упала со стула левым боком, неуклюже, мешком на ковер.
Диктовавший бросился было к ней, но вдруг остановился. Побоялся, что от прикосновения к слабой девушке ослабеет сам и не докончит того, что начал. Взял телефонную трубку и позвонил своему заместителю, чтоб тот немедленно явился.
Заместитель, как и все заместители, не торопился, выжидая ровно столько, чтобы явление его не было таким быстрым, каким бывает явление курьера на звонок начальства. Как и все заместители, он был все время обуреваем страхом не быть похожим на людей ниже себя.
Наконец в кабинет Обрывова выглянуло из-за портьеры лицо серое, с зеленоватым оттенком, с глазами навыкате, с головой, гладко остриженной и начавшей едва редеть на залысинках. Заместитель, как и все ответственные работники, всегда имел при себе портфель, который, по неразлучимости своей с владельцем, мог бы считаться его органом, чем-то вроде зоба, с бумажным резервом. Наклоняясь немного вперед, оттого что свободной от портфеля рукой затворял дверь, заместитель остановился у портьеры и посмотрел вопросительными глазами на своего патрона. При свете, падающем прямо на вошедшего из двух огромных окон, было заметно, что у заместителя болезненно разросся живот и лицо скорей зеленое, чем серое.
Он почел бы ниже своего достоинства спросить, зачем его звали.
Обрывов отлично знал эту молчаливую и ничем, собственно, не вызываемую самооборону больной чести зама.
Сейчас, находясь в необыкновенном состоянии, набросился на вошедшего:
-- Явились!!! Так что ж молчите! Должны спросить, что мне угодно! А мне угодно вот что: прошу вас вынести отсюда эту слабую женщину. Я без нее сам допишу очень важный документ. Она только мешает.
Лицо вошедшего вдруг исказилось болезненно, отчего его глубокосидящие глаза показались совсем провалившимися под лбом. Такая гримаса появлялась на бритом, купоросном лице его всякий раз, как он что-нибудь постигал.
-- Иван Андреевич, что произошло?
-- Я -- предатель. Вы можете меня арестовать. Только дайте мне дописать мою исповедь.
Лицо заместителя всеми морщинами и мускулами как-то переложилось на другой лад и получило направление не на лицо Обрывова, а на машинку, где была вставлена бумага. Заместитель подошел к машинке, опытным взглядом скользнул по недописанному тексту. И -- Обрывов весело заметил это украдкой -- с ловкостью нажал кнопку, вызывающую вооруженную силу. А потом, думая, что это движение скрылось от взгляда Обрывова, уже явно нажал другую кнопку, вызывающую курьера. Курьер был красноармеец, широкогрудый и большебородый, с лицом всегда потным.
-- Товарищ, помогите привести в чувство.
И, подняв под руки бледную девушку, отдал ее широкогрудому красноармейцу. Тот не раз приводил в чувство разных людей.
-- Может быть, сдадите ваши документы? -- спросил заместитель и, на всякий случай, сунул правую руку за пазуху, где покоился черный холодный маузер среднего калибра.
-- Могу, -- весело ответил Обрывов, -- вот удостоверение, вот пропуска в разные учреждения, вот разные мандаты, вот... я арестован?
-- О, нет, нисколько. Однако оружие у вас при себе?
-- При себе, извольте! -- и он легким и даже каким-то кокетливым движением положил на стол два браунинга -- большой и поменьше.
-- Все? -- спросил он.
-- Все, -- не сказал, а просвистел заместитель.
За дверью послышался заглушенный коврами топот многих ног, и в кабинет вошло пять красноармейцев.
* * *
Было звездное небо. Такого он раньше никогда не видел. Они шли рядом открытой степью. Степь дышала ароматом трав и цветов. Он держал ее под руку, около локтя. Она старалась быть к нему ближе. Молчали. Она смотрела под ноги, на цветы и травы, гибнущие под ее подошвой, а он на звезды, из которых уже многие не звезды, а лишь летящие над землею световые рефлексы от погибших за бесчисленное количество вечностей звезд. Она переживала то, что любят переживать женщины: ощущение мужской силы как принадлежащей ей. Они шли без направления, и это обоим нравилось. Она молчание свое временами нарушала незначащими словами, которые невесть почему произносились. Например:
-- Взгорье... рука... хорошо...
Или:
-- Цветы... почему... горизонт...
Поцеловались. Звон поцелуя в затихшем сладком воздухе над украинской степью ожег ему губы. Но сердца не коснулся. А она готова была для другого и еще другого поцелуя, и в голове смутно вертелась неизвестно когда и где вычитанная итальянская фраза:
"Тото пер ляморе" -- "все через любовь". Она перевела ему по-русски:
-- Помните: "Коль любить -- так без рассудку".
-- А вот у соловьев лучше, -- отозвался он, -- те вовсе ничего не говорят, когда любят, а только поют. Изумительно поют.
-- Мы так не умеем петь, -- вздохнула она.
-- Любить, -- поправил он.
Опять молчали. Бережно, опасливо молчали, боясь словами задеть такую правду, которая могла бы их разъединить.
Крутили по степи, целовались и опять очутились у окраины города. Он предложил расстаться. Она еще ниже опустила голову. Он приподнял ее, тяжелую, за подбородок. Посмотрел в глаза.
-- Разве есть что-нибудь выше любви? -- спросила она оттого, что не выдержала его долгого, не смягченного словами взгляда.
-- Есть: творчество. Каждый день пусть будет новым делом. Таня, послушай, поверь моей правде: любовь -- это средневековье!
Таня выронила свою голову из широкой ладони его и опять увидела свои и его ноги. Правде его не поверила. Пуще того: от прямых его слов еще больше полюбила.
Она сделала шаг-два вперед. А его ноги -- она заметила -- остались на месте. Обернулась и спросила глазами. Он отрицательно мотнул головой и оставался недвижимым и тихим, как привидение.
Она подошла к нему, сжала его руки. Сказала:
-- О чем вы задумались?
-- О смерти.
У нее, у Тани, по спине пробежал легкий холодок. Она солгала голосом, нарочно позвончее:
-- А я никогда о ней не думаю.
-- Я сам тоже, собственно, нет. Но только иногда кости мои, скелет мой, который вот сейчас перед вами, обложенный мясом, увлажненный теплой кровью, укутанный в одежду, вдруг как-то толкнется во мне, напомнит о себе.
-- Как?
-- Так, напомнит о том, что ему предстоит долго лежать вот здесь, -- он стукнул ступней ноги о землю, -- ему предстоит долгая, скучная жизнь -- тоже жизнь, всюду жизнь -- впотьмах.
-- А вы сказали давеча о творчестве, о том, что каждый день новый.
-- И это тоже верно. Все, что существует, -- то правда. Остальное -- ложь.
Таня испытала: будто небо сделалось ледяным куполом, который стал ломаться и с треском низвергаться вниз на ее голову. На ее горячие и теперь занывшие болью виски.
-- Таня, вы дрожите? Ну, не бойтесь. Видите, как страшно коснуться правды. Никогда ее не касайтесь. А если знаете, старайтесь забыть. Забыть, забыть, непременно. Пойдемте в город.
Ускоряя шаг и вместе с тем боясь его ускорять, держа друг друга за руки и не сжимая их, они удалялись от того места, где на мгновенье раскрылась перед ними до бесконечности черная правда.
Вот так 9...: они шли, шли и вдруг очутились у страшного обрыва.
Теперь вослед им дул холодным смехом неясный страх. Будто пропасть, от которой они бежали, двигалась по их пятам. А небо, посиневшее от холода, от небытия, валилось, ломалось, давило как ледяной низкий свод...
Они были рады первой вони городской улицы, первому матерному слову, произнесенному кем-то у темного забора, первому мяуканью кошки, которую какой-то мещанин не впускал домой.
Прощаясь, он сказал Тане:
-- Не сердитесь на меня, на мою неразумную, глупую просьбу: забудьте, что мы ходили туда, -- он не захотел даже оглянуться, чтобы показать, откуда они пришли, -- забудьте, что целовались. А главное, забудьте то хорошее, что вы чувствовали ко мне все время.
-- Забыть? -- В глазах ее заблестела женская растерянность перед несчастьем -- она как-то мешковато, всунув голову между плеч, поклонилась ему -- ниже обыкновенного -- и нехотя захлопнулась от него калиткой.
Оттого что он советовал его забыть, она, желая быть послушной, замкнулась в себе. Таня работала с ним ежедневно, она с утра перед выходом на службу одевалась в безразличие, как в служебный мундир.
Все шло ровно.
И надо же было, чтобы эта хламида безразличья упала с ее плеч, когда он стал ей диктовать свое невероятное признание!
* * *
Обрывову посоветовали, чтобы не делать шума -- Обрывов -- персона, -- сидеть безвыходно дома, сказаться больным.
Когда он остался один, он до физического ощущения испытал в себе присутствие целого роя мыслей. Они зашевелились, как дитя выношенное, которое просится наружу.
И мысль его была вовсе не о том, что ои начал только что писать свою исповедь, мысль, как нечто невообразимо свободное, гульнула вдруг далеко за пределы житейского.
Обрывов в своей книжечке, где были все такие записи: "Комиссия по зарплате спецам", или "Повидать управделами", или "Передать поручение из центра", взял и мелко-мелко набросал постороннее:
"Все, что мы считаем настоящим, на самом деле не существует, потому что в каждый данный миг все проходит, утекает. Действительно только то, что было, прошлое, от него хоть следы остаются. Кроме прошлого, нет ничего. Будущее -- это представление, т. е. некоторая деятельность нашего мозга. Она подталкивается существующим, а так как существующее есть лишь прошлое, то наше представление о будущем соткано из ниток прошлого. Предвидеть -- значит удачно вспоминать. Социализм -- это наше представление, сотканное из ниток прошлого, это деятельность нашей головы, а в действительном будущем будет то, что будет, то, чего мы не знаем и знать не можем, ибо пользуемся понятиями, сотканными из того, что было до сегодня. Сегодня -- это слово. И завтра -- тоже слово, и не больше, а вчера, давеча, час тому назад, секунда назад -- истинно сущее. Всякий новый день есть новое количество времени, новое количество предметов -- всего материального, -- а количество переходит в качество. -- Вот и извольте при этаком хитром росте определить, куда заворачивает всякий новый день. -- О, жизнь, жизнь моя! О, непонятная ты этакая и могучая в своем неодолимом, неостановимом, бестормозном шествии!"
Обрывов брался за голову. Ладонями ощущал ее жар, сжимал виски, держал ее, как тяжелую сокровищницу алмазов. Никогда раньше Обрывов не ощущал, что мысль, птицей бьющаяся в его мозгу, -- для него такое же наслаждение, как для соловья -- его пение.
* * *
Пока его мысль пела соловьем -- допрашивали машинистку Таню.
С каждым новым вопросом, заданным ей, она все больше и больше чувствовала себя раздеваемой. Таня поняла, как унизительно ей было стоять полуголой перед одетым и плотно застегнутым мужчиной, хотя бы это и был всклокоченный бойкий следователь с лицом кастрата.
-- Вы устроились работать в его учреждении по его же рекомендации?
-- Да.
-- Значит, вы его любили?
Вот, значит, и последнее содрали с Тани. Она почувствовала себя нагой.
-- Вы с ним были... ну, скажем... близки?
Все равно что не спросил, а чем-то холодным толкнул в обнаженную ее грудь.
От этого Тане пришла в голову фантазия ответить следователю что-нибудь совсем нелепое. И она произнесла:
-- Жил-был поп толоконный лоб...
-- Что-о-о-о? -- Следователь, таящий в себе что-то воробьиное, освирепел и напыжился. Но тут же согнал с себя этот пыж, улыбнулся прищуренными глазками и по возможности мягко укорил:
-- Естественно, вы не хотите сказать. Понятно: тайны Амура!
И следователь направил свое внимание на белую бумагу, по которой, поскрипывая, побежало привычными словами достодолжное заключение.
* * *
Неоконченное полупризнание Обрывова произвело шум, -- нет, не шум, а заглушенный шепот среди его близких и далеких, но одинаково высоких людей. Тем более было странно, что Обрывов отказывался что-нибудь говорить. Он физически молчал, когда приходили к нему с расспросами. С ним не знали как поступить. Решили -- прежде чем сообщать в центр -- расследовать все досконально.
Назначено было самое секретное собрание, на котором заместитель Обрывова (зеленолицый, всегда плохо бритый) делал доклад.
Председатель в очках, которые совсем не шли к его молодому и здоровому лицу, очень заботился, чтобы курьер, сидевший за дверью, лишний раз не вошел в комнату. Курьеру с утра было внушительно сказано: всем посетителям сегодня труба -- не принимать никого, потому -- секретное. Но так как секретные заседания происходили без малого всякий день, то курьер к данной ему директиве отнесся с беззаботностью неаполитанца.
Своим знакомым посетителям он ласково говорил:
-- Катись колбасой назад, не застревай тут!
Незнакомым обходительно заявлял:
-- Вам же говорили, граждане, что никаких приемов сегодня не будет.
Хотя граждане слышали об этом впервые, но избегали восстанавливать истину.
Курьер -- добродушный малый -- не лишен был наблюдательности: от него не ускользнуло, что на секретном совещании почему-то не был Обрывов, а его заместитель явился с новым рыжим портфелем, который запирался на ключ. Любопытствуя временами в замочную скважину, курьер скучал, сидя на стуле. Не выдержав, стал чаще, чем надо, входить в комнату заседания под предлогом наполнения графина водой.
-- Да что ты, лошадей, что ли, поишь? -- шикнул ему председатель.
-- Так... товарищ, а почему же я отсюда все пустые графины уношу? -- ответил курьер.
После доклада зеленолицего человека произошел спор о том, давать ли сначала слово только для вопросов, а речи потом, или, наоборот, или то и другое вместе. Соответственно трем возможностям были три предложения. Большинством было принято первое. Но тут один, который сидел на окне, внес поправку: ввиду особенной важности сегодняшнего обсуждения вопросы подавать в письменном виде. По этой поправке высказался один за, один против. Председатель проголосовал, и поправка была отвергнута. Приступили к вопросам, но их прервал другой из заседавших, человек длинный и скучный, как деревянный забор. Он спросил:
-- Как же так за вопросами последуют сейчас речи, а мы не знаем, сколько минут полагается оратору. Я, например, хотел бы высказаться, если время будет достаточно, а если мало, то задал бы только парочку вопросов.
Председатель спросил его, выдвигает ли он это как вопрос или вносит предложение. Длинный немного замялся, однако пояснил:
-- Это предложение.
Председатель из-под очков обозрел снисходительным взглядом предлагающего и заметил, что его внесенное предложение неконкретно.
Длинный минуту помолчал и конкретизировал:
-- Двадцать минут.
Тогда из разных углов раздались вперебой голоса, произносящие разные цифры, кратные пяти:
-- Пять, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать.
Докладчик, чтобы побороть поднявшийся шум, тихим голосом предложил вовсе не ограничивать время оратору. Председатель, воздев руки вверх ладонями к собранию, как поп на великопостной службе, умиротворил новые всплески криков и стал голосовать.
-- Кто за пять минут?
Едва "за" это предложение вынырнули чьи-то три худые руки, как тот же докладчик, но еще более тихим голосом, заметил, что его предложение -- не ограничивать -- является исключающим, и потому оно должно быть первое поставлено на голосование.
Председатель забарабанил по столу тупым концом карандаша -- прием, которым он пользовался за отсутствием председательского звонка, -- хотя никто уже не шумел. Три поднятые худые руки безнадежно нырнули вниз, как удочки, насаженные новыми червяками.
-- Переголосовать! -- сказал сам себе и всем другим председатель.
Было принято предложение исключающее: не ограничивать.
Пошли продолжать задавать вопросы. Потом перешли к прениям. Заговорили ораторы.
Одни отмечали, что давно уже удивлялись странной молчаливости Обрывова. Другие утверждали, что в этом деле машинистка играет большую роль, чем он сам. Третьи, глядя исподлобья, не договаривая слов и пропуская то сказуемое, то подлежащее, намекали на то, что это дело непростое, в нем есть своя философия, и философия зловещая, и неизвестно куда приведут нити, если распутать этот клубок до конца. Наконец выступали и такие ораторы, каких всегда много там, где открывается возможность поговорить: люди, испытывающие удовольствие от того, как слово накручивается на слово и получается неожиданно нечто не совсем бессвязное, как в некоторых местах голос, подлец, сам замирает и потом возвышается, как это он в других местах заостряется и сам ставит точку над i.
Когда прения окончились -- не потому, что речи были исчерпаны, а потому, что их "гильотинировали": голод не тетка, да есть, кроме того, и другие дела, -- поднял руку рабочий, маленький, худой, всклокоченный, с большими глазами, как васильки. Он сидел в углу ниже всех: не на стуле, а на катушке рулонной бумаги, оставшейся от романтических времен революции, когда учитывалась ужасно стремительно газетная бумага. Теперь здесь эта бумага была уже в середине просижена, от чего стала удобной, как кресло. Поднявший руку был слегка заика. Получив слово, он долго не мог выговорить ни единого звука, а потом вдруг сразу:
-- А какие же есть данные тому, что Обрывов действительно был предатель?
От неожиданности председатель уставился на вопрошавшего немного по-бычачьи. Но через минуту нашелся:
-- Товарищ, где же вы были, когда задавались вопросы докладчику? Время истекло для вопросов!
* * *
А данных и в самом деле не было, решили отыскать того Кирилла, который упоминается в недоконченном наброске признания и о котором впоследствии Обрывов не хотел говорить ни слова. Впрочем, он по всем вопросам вообще хранил молчание.
В показании сказано, что встреча с Кириллом заставила сознаться. Значит, встреча состоялась незадолго до писания исповеди, и, стало быть, начало его преступной деятельности и все течение ее относятся к тому времени, когда он не виделся с Кириллом. Стали перебирать, припоминать все давние и недавние встречи Обрывова.
Был в самом деле один Кирилл и в самом деле приятель Обрывова. Это был преждевременно поседевший человек с небритой клочками бородой, со святой наивностью в глазах, какая бывает у настоящих девственников (а таким и был Кирилл). Как самый старый большевик в городе, он был председателем совета музея революции. Среди многих, многих славных редко встречаются такие, как Кирилл. Почему? На одних посмотришь -- скажешь: вот пришли к революции, потому что одно возлюбили, другое возненавидели; на других -- вот, мол, те, которых резолюция заманила красочностью своих переживаний, а потом сроднились с ней, третьи всем существом своим, складом рук своих и речи представляются людьми, вышедшими на борьбу из подвалов, где свирепствует и в ясную и в ненастную погоду одно и то же: скользкая, как лед, нужда; с четвертыми скучно: они пришли к бурному движению как начетчики и боролись, отворачивая день за днем, как интересную страницу мудреной книги; пятые -- с прозрачными глазами в очках с золотой оправой -- вследствие научных выводов. И только очень редкие вот так, как Кирилл, пришли -- вошли, отдали себя движению за коммунизм только оттого, что почувствовали в нем особенную, почти музыкальную красоту, и навсегда остались восхищенными. От восхищения всегда морщились блестящие глаза Кирилла, от восхищения он седел раньше времени, от восхищения он не успел заметить, что существуют женщины. И с ним, с Кириллом, всякому тому было хорошо, кого терзали тяжелые думы, или колючие чувства, или жизненные нелады. Поговорить с Кириллом -- все равно что подставить свое лицо под тихую ласку легкой отеческой руки. Но восхищался Кирилл не как созерцательные люди, а вечно беспокоясь, работая, во все вглядываясь, как в чудесное.
Когда решили, что именно это и есть тот самый Кирилл, о котором упоминается в признании Обрывова, прислали ему человека жиденького, кривоногого, неустойчивого на полу и в мыслях. Постучав в дверь кабинета Кирилла, вошел этот человек.
Ему сказали, чтобы он был осторожен в выражениях.
Обдал Кирилл его ласковым взглядом, стал от самого порога чаровать лучами своих длинных ресниц, морщинками чуть-чуть прищуренных глаз. От этого кривоногий человек забыл все директивы, забыл профессиональную свою хитрость, выронил ложь, которая в сердце его лежала, боясь малейшего потрясения, как нежный студень.
Кривоногий прямо бухнул, врезавшись костлявым задом в мягкую кожу кресла:
-- Предатель Обрывов ссылается, товарищ, на вас, будто бы вы на него подействовали.
Голубые лучистые глаза Кирилла ничуть не омрачились.
-- Вы уверены, что Обрывов предатель?
-- Что значит "уверены": ведь он сам же написал.
-- А вы думаете, мало человек сам творит лжи?
-- И сознательно?
-- Человек думает, что он все делает сознательно.
-- И во вред себе?
-- Кто за Обрывова знает, что ему это вред?
Глубоко сидящие глаза Кирилла все время светились и смеялись чуть-чуть как у помешанного. Так показалось молодому следователю. Он подумал и спросил:
-- Когда в последний раз вы разговаривали с Обрывовым?
-- Тогда, когда еще седины не обхватили мою голову, три-четыре года тому назад. Но я его люблю!
-- Недаром, товарищ Кирилл, про вас говорят, что вы всех любите.
Глаза Кирилла еще больше сморщились, на выступающих под глазами скулах засветился бледный румянец. Волосатой рукой, как кошка лапкой, он провел себе по лицу, будто на носу его сидела муха.
-- Ну, товарищ, так как же? Еще какие ваши вопросы?
* * *
Зеленолицый заместитель Обрывова получил неутешительную справку от следователя: Кирилл утверждал, что он давно не видел Обрывова. Заместитель так и предполагал.
Ведь вся жизнь Обрывова была работа, а работа происходила в тех же душных, прокуренных комнатах, где сидел и заместитель. Работа Обрывова проходила на глазах всех.
Путник, если он сбит в зимнюю вьюгу с дороги, несколько раз возвращается на прежнее место и от него начинает, всякий раз с новой энергией, щупать ногами след. Если путник упорен, если в жилах его есть терпение, он найдет дорогу.
Так поступил и заместитель. Он всякий вечер сидел и читал одно и то же: недописанную исповедь Обрывова. Всякий раз одно и то же:
-- "...Встретившись с таким товарищем, как Кирилл, заставила меня..."
В этом месте зам всякий раз думал: должно быть, сильно волновался Обрывов, что самые простые мысли не мог выразить грамотно.
-- "...Встретившись... заставила меня..."
Глухой ночью, когда темнота наполняет всего человека, когда среди темноты, разлитой во всем существе, яркой лампадой горит не утухающий мозг, враг темноты, горит в такой черноте, как солнце во вселенной, которая -- говорят -- тоже вечно во мраке, горит лампадой и сам ощущает себя, -- в такую минуту мозг зама шевельнулся, словно мигнула лампада от легкого колыхания темного воздуха. Оттого что вздохнул мозг как ласковое пламя лампады -- посыпались от него малые искры по всему костлявому телу. И, скопившись, свернувшись клубком, искры эти ударили в голову догадкой: Кирилл -- это женщина. Вот почему "встретившись" с Кириллом "заставила".
Не безграмотность это, а конспирация, или проговорился.
Заместитель, если бы посмотрел на себя в зеркало, увидел бы, как лицо его, и без того худое, обострилось еще больше, и глаза, которые он закрыл, придали его лицу вид маски мертвеца. С закрытыми глазами мысль творит лучше.
На утро, не говоря о своей догадке никому ни слова, заместитель тяжелой, стопудовой поступью спустился по грязноватым, устланным дешевыми коврами лестницам, вышел на улицу и -- чего с ним раньше никогда не бывало -- пешком пошел колесить как будто без определенного направления.
Он нес оригинал признания Обрывова в кармане. Временами останавливался в укромном месте, читал это показание и опять клал в карман, не выпуская из кулака.
На одной из окраинных улиц города жила та самая секретная машинистка, которая так легкомысленно предала себя обмороком. Машинистка Таня в мужской синей косоворотке, подпоясанная тонким кавказским ремнем, развешивала на дворе белье. Во всей фигуре и в стриженых волосах огненно-коричневого цвета сквозила глубоко запавшая грусть. Увидев зама, она пошла ему навстречу. Она думала, что опять допросы. Она теперь составила себе правило: если видишь несчастье, то иди ему навстречу прямо. В море людском не бежать следует от соленых и горьких волн, а плыть им навстречу, нырять головой вперед. Тогда скорей выплывешь к светлым горизонтам -- до нового соленого и горького вала.
Заместителю сразу же понравилась ее бабья походка. Даже досадно стало: зачем в таком "кавалеристе" такие женские движения?!
Заместитель подал ей левую руку: в правом кулаке, в кармане, неслышным хрипом хрипела задушенная, неоконченная исповедь Обрывова.
Осенний свежий ветерок хватал Таню за пряди волос и щекотал ее глаза. Свободной рукой она отбрасывала волосы. А заместитель думал, что это кокетство, и посмеялся в душе.
-- Вот вы -- девушка, и почти в мужском костюме. А бывают женщины с мужскими именами.
Таня всегда душой страдала оттого, что никто с ней не говорил просто. Она удивлялась, почему если говорят одно, то надо понимать всегда в какой-то мере другое. Еще в школе ей внушали, что русская народная речь всегда полна намеков. Ее, простую, с прямыми, как солома, волосами, всегда это удивляло.
-- Что вам угодно? Зайдите в комнату, -- сказала она. -- Только у нас в доме мама разводит примус -- копоть, -- ну да ничего -- пройдемте.
Усаживаясь с ней за стол, скрипучий и маленький, с натянутой желтой клеенкой, изрезанной местами ножом, заместитель спросил ее:
-- Вас никогда не звали Кириллом?
-- Меня? Н е т.
И вдруг вздрогнула. Должно быть, оттого, что зам неприятно долго помолчал.
-- А у Обрывова была такая знакомая, которую он хотя бы в шутку называл мужским именем Кирилл?
-- Кирилл?.. Кирилл?.. Кирилл? Нет, не помню. Кира, может быть?
-- Ну да, скажем -- Кира!..
-- Вы все-таки, может быть, выпьете стакан? -- ответила Таня, обдав его острые глаза бледной улыбкой. Словно белую бумагу ткнули на острые гвозди.
-- Кира? Да, я помню, я даже очень помню, -- продолжала Таня, -- Кира -- она как раз незадолго до события с ним приехала сюда.
-- Да, да, где она, где она? Адрес! -- взревел и под конец взвизгнул заместитель.
Тут только у Тани в глазах блеснул страх за него, за Обрывова. Нос острый, немного блестящий, на узком лице зама показался Тане кинжалом. Да и все лицо -- не лицо, а опущенное железное забрало, в щели которого смотрят меткие глаза, смотрят, чтобы убить. У Тани стукнуло сердце.
-- Не знаю, -- ответила она.
Заместитель припугнул ее законом и инструкциями.
А сердце Тани стучало и стучало.
Заместитель прошел к окну и закурил, чтобы придать себе равнодушный вид.
Тоска безысходная железными клещами охватила Танино сердце. Что-то оборвалось, что-то вышло непоправимое.
-- Кира, говорите? -- насмешливо сказал заместитель. -- Еще недавно к нам в город приехала? Хорошо, можете и не называть адреса. Хорошо. До свидания!
Недокуренную папиросу хотел заместитель бросить. Да пепельницы не было. Он опять всунул окурок в рот. Двумя руками нацепил кепку на острую, стриженую макушку своей головы. Смягченным, но все еще недобрым взглядом окинул Таню и вышел.
* * *
Заместитель был человеком от станка, от переплетного станка. В переплетно-брошюровочном отделении одной огромной московской типографии он получил и знание людей и ощущение жизни. Он много книг переплел. Он много хороших, интересных названий на корешках их видывал. Он замечательные мысли, вытесненные на бумаге, заключал в кожу с бронзовым отливом и в картон с узорами мрамора. Он ценнейшие мысли предохранял от порчи и разложения, от натиска времени. Застегнутые в мундиры переплетов величайшие образы и Сервантеса, и Шекспира, и Боккаччо, и "Тысячи и одной ночи", и "Песни царя Соломона", и Льва Толстого, и Пушкина, и Гомера, и величайшую из всех книг, праматерь всех литературных образов -- Библии -- все они, мягко стучащие о полки, с легким скрипом разгибающиеся рядами, стройными, как братские могилы, выстраивались в шкафах тех, кто интересуется победным маршем мысли среди бессмыслия и безразличия. И тех, кто рад, что отшумели многие мятежные мысли, умерли еретики, слова их заделаны в крепкие переплеты, на которых, как на могильных плитах, приятно прочитать "Мигуель Сервантес" или "Лорд Байрон". Прочесть, перелистать, похвалить и опять под стекло.
На тех и на других без понимания работал теперешний заместитель Обрывова.
И много усердия и ума вложил он в переплетное дело, но ни разу -- где же, когда беспощадное время толчет как в ступе каждый день -- не заглянул он на то, что написано в сработанных им переплетах.
Это помогло ему восприять жизнь не как минутку какого-то исчисленного миллионами годов дня, а как единственный существующий день. Будто вся жизнь возникла вместе с ним и будто все, что живет, живет впервые и единожды, как он. Поэтому на все он смотрел, как на новое. Когда ему говорили -- всегда бывает и раньше было так, -- он скептически отвечал:
-- Всегда, а почему ты знаешь? А я вот знаю только то, что сейчас есть!
Он работал без сомнения, как рубит и складывает без сомнения свои новые ворота хуторянин, только что купивший землю и севший на ее свежесть. Каждое движение его было ловко и верно, как взмах топора. Ни одна жилка не дергалась сомнением. В голове было все ясно.
Не оттого ли всякое дело удавалось ему? Венец успеха постоянно венчал его лысеющую и стриженую голову.
Мог ли он не найти Киру?
Кира -- друг Обрывова. И друг давнишний. Предположим, что дружба эта относилась к периоду гражданской войны. Где был Обрывов в гражданской войне? на каком фронте? Был он под Царицыном и был в Крыму. В городах Черноморского побережья, в Николаеве, в Одессе. Он не видал Киру с тех пор.
Значит, Кира -- это кто-то такой, кто приехал недавно с юга. Следы есть, найти нетрудно. Человеческое хотение -- все.
А мир в общем такой прозрачный, простой, как капля воды под солнцем.
* * *
Сама черноволосая, смуглой кожи, а глаза серые, светло-серые. Они только и были видны на темном фоне лица, в черной рамке мягких волос, они притягивали всякого, кто начинал заговаривать. И оторваться от ее глаз, немного ленивых, неподвижных, невыразительных, идольских, трудно было хоть кому. Голос ее был мягкий, добрый. Любила она всех одинаково и постоянно немного была грустна.
Встав поутру позже обыкновенного, она долго не приводила себя в порядок. Ее тетушка, старушка Домна, уже приготовила ей и баранки, и пирожки с луком и яйцами, и самовар. К двери поставила кувшин с водой и таз.
А племянница все еще смотрела в окно и думала о том, почему ей вот уже который год ни о чем не думается. Раньше, бывало, в гимназии, например, были у нее и планы, и намерения, и переживания, а теперь вот -- ничего.
С каких это пор?
Где-то под сознанием, в какой-то самой потайной коробочке ее души она чувствовала, что знает этот срок. Но нет, нет, никогда она ясно перед собой не обнаружит его, никогда даже себе не скажет.
С каких пор у нее началось этакое, что думы все откатились?
И чтобы не отвечать на этот вопрос, всплывающий почему-то сегодня уже второй раз, она начала поспешно -- будто какое неотложное дело есть -- одеваться.
Услышала за дверью, в комнате Домны, скрипучий голос старого знакомого и соседа Домны -- старика с раскоряченными ногами, в старомодном сюртуке, в сапогах, в черной фуражке, с реденькой пегой бородкой, с лицом, изборожденным морщинами. У него скрипучий и вместе с тем каркающий голос. Говорит будто кашляет. Ругательник, дразнильник, насмешник, вечно беспокойный искатель скандалов. Впрочем, остроумный старик. Племянница Домны, встретив его здесь впервые, испытала в его присутствии страх. Она не доверяла даже его добрым словам (были и такие) и принимала их за шутку.
-- Сейчас, должно, выйдет. А вы что, Аксеныч, порадовать ее чем хотите?
-- А то как же, непременно! Тут один хохластый приходил ее спрашивать. Я за воротами сидел. Только ты, Домна, не пускай к себе вихрастого. Я заметил, что-то в левом глазу у него есть, и губа неверно ходит, когда говорит. Просто гони в шею. За это ничего не будет. А ежели при мне придет, то я его вот этим сучком между глаз, чтоб хорошенько ступеньки просчитал.
-- Молчи, Аксеныч, цел ты пока, и молчи. Помнишь, как ты чуть не угодил...
-- Да я никогда не угожу. Где им, слепородным, до меня добраться!.. А потешился я тогда, -- помнишь, их выгнали из города...
-- Натешился, батюшка, натешился, ну и молчи. Помалкивай. Весь город знает про тебя, а молчит. Вот ты и прикрой платочком рот.
-- С закрытым-то ртом задохнешься, Домна. А хочу подождать, покамест они...
Дверь из комнаты племянницы скрипнула. В открывшуюся дверь высунулась низко наклоненная голова со спутанными волосами и голая молодая рука с нежной перехрябинкой посередине. Рука достала кувшин и таз, и опять все исчезло за дверью.
-- Домна, -- сказал старик, садясь на стул, выставляя ноги носками вперед, -- а по каким делам племянница-то завелась у тебя?
-- А бог ее знает. Носит их нелегкая. Командированная, говорит.
-- А по какой части командировочка-то? Не за этим? -- старик сделал суковатой палкой неприличный жест.
Домна вспыхнула, хоть и привыкла к такому тону старика.
-- Постыдись, Аксеныч. Девушка она хорошая. Скучно ей. Отец-то оставил ее при деньгах, избалованная, а теперь вот командировочка.
-- К звонкой жизни, говоришь, привыкла?
-- Да еще к какой.
-- Богу-то молится?
-- Да ведь ты и сам не молишься.
-- Мне-то молиться только время терять. Прощения не будет.
-- Он милосерд.
-- Поэтому глуп. Значит, не простит. Простить можно от ума, а не от милосердия.
Опять скрипнула дверь. На этот раз вышла мягкой походкой племянница. В бедрах ее, в поступи красивых ног все еще оставалась послесонная лень.
-- Спасибо, тетушка, я уж, видно, так пойду, я тороплюсь. Потом приду чай пить, -- она не хотела оставаться со стариком, -- здравствуй, Аксеныч!
Аксеныч встал, взял ее тяжеловатую руку в свою сухую и жилистую и приподнес к губам. Суковатая палка выпала. Он хотел нагнуться, но только крякнул, а не мог. Племянница подняла.
-- В церковь, что ли, торопишься? -- спросил Аксеныч.
-- Я не хожу в церковь.
-- А я хожу и молюсь.
-- О чем?
-- О чем, о Советской власти.
-- О Советской? А раньше о чем?
-- Раньше о царе.
-- Помогает?
-- А как же, сами изволите видеть, вот уж царя-то и нет.
Опять старик сел, как упал. Опять острые носки стоймя врозь. Удовлетворенно вздохнул от злого намека.
Племянница смутилась. Заторопилась к выходу. Домна ее удержала и усадила за стол.
Домна охала и пугала старика, что его могут арестовать.
-- Видал я и это. Сколько властей тут было? Пять. Каждая спервоначалу арестовывала меня. Я вот белым сочувствую, а и та раз арестовала: за уголовное деяние. Зашел в лавочку купить сахару. Полфунта. Отвесили. Вижу мало, кот наплакал. Весы, говорю, у тебя, сударь, неверные. Перевесь. Перевешал. Опять выходит верно. Я подошел сам к весам, хватил одну чашку да ему по правой щеке -- раз. Он -- крик: ну, меня арестовали. За оскорбление действием. А у красных не вышло меня арестовать -- за бабу; не краснейте, барышня. Дальше будет еще красней" Покупаю на базаре глиняные горшки. Почем? Четвертак. Ах, говорю, ты, стерьва! Я понимаю, что может быть дорог сахар или там чай, а горшки-то из глины, из нашей глины. Да ведь вон она, гора-то, глина-то оттуда! Так как же может быть так дорого? Беру один горшок, поднимаю и с размаху кидаю его во всю стопку. Все горшки -- в черепки. Баба выть. Налетают красные. Я им говорю, так и так, мол, братцы, я, говорю, бедняк и не желаю, чтоб эта стерьва меня эксплоатировала. Глина-то говорю, у нас своя, родимая, а она с меня четвертак за горшок. При белых, говорю, пятак стоит. Она-де подрывает власть, товарищи. Военные сначала строго, а потом помягче со мной, а потом уже и совсем одобрительно. Так что меня не то что арестовали, но я еще повернулся к воющей бабе и показал ей два кукиша. А народ, который тут собрался, -- ну прямо раздосадовал. Прямо не знал, как понимать, почему я такой счастливый, и с досады народ-то обмочился!
-- Да будет тебе, Аксеныч, люди чай пьют, а ты...
Племянница улыбнулась снисходительно и мягко:
-- Вот погодите, когда-нибудь вас основательно арестуют.
Старик косо и беспокойно посмотрел в большие, прозрачные, как северные реки, глаза девушки.
-- Донесите, донесите по контре на меня!
Племянница совсем рассмеялась.
Ей непонятны были ни озлобленность старика, ни его язвительность. Допив чашку, она вышла из дому, хотя ей было еще рано на репетицию. Старик долго сидел у Домны. Он любил порассказать о своих похождениях. А похождения его были -- два еврейских погрома и потом, в период гражданской войны, участие в убийстве толпой одного видного советского комиссара. Это было в далеком южном городе. Об этом старик, как будто бы не боявшийся ничего, рассказывал всегда шепотом.
Не успел старик досмаковать своего кровавого рассказа, как в дверь раздался короткий стук и на пороге показался заместитель Обрывова.
Он поспешно поздоровался и, не давая опомниться, спросил:
-- К вам приехала девушка из южного города? Кира ее зовут?
Домна раскрыла было рот для ответа, как вдруг старик:
-- А вы откуда будете, молодчик?
-- Мне поручили справиться, -- прикидываясь смиренным, ответил зам, -- она у вас?
-- Она недавно вышла, на репетицию, в театр, что ли...
* * *
Четыре глаза: его зеленые и ее светло-серые, как две пары животных, независимые от слов и жестов людей, в которых они были заключены, вели какую-то свою жизнь. И четыре, попарно согласных, животных вступили в единоборство. Пара зеленых боялась отпустить пару серых и держала ее крепко. Пара серых понимала слабость зеленых и любовалась их покорностью, смирением. Четыре маленьких зверка, посаженных в клетку человеческой маски, разыгрались на полном просторе.
Тем временем маска зама натягивала на себя привычной игрой мускулов деловую нейтральность и серьезность; а маска Киры по-идольски спокойно, мягким голосом рассказывала чистосердечно и просто:
-- Их было двое, которые меня любили и добивались, -- зеленые зверки в маске заместителя тревожились при этих словах неизведанным раньше трепетом. Серые зверки в ее глаза отбрасывали от себя то, что тлелось после недавнего прошлого. -- Один был тот, про которого вы спрашиваете, Обрывов, -- вы его знаете. Другой... Другого вы не знаете. Белый, кудрявый, немного сгорбленный, немного похож даже на Обрывова. Он офицер-летчик. Служил он раньше на немецком фронте, потом у нас, у Советской власти, и где-то на войне погиб... У него был красивый лоб. Теплые сильные руки. Добрые губы, белые зубы. Мягкие, рыжеватые волосы на губах и подбородке. Он любил все сладкое и красивое. Он умел понимать необыкновенное и светлое. Но вместе с тем он был всегда свободен. Он пошел в Красную Армию, но никогда не был большевиком.
-- Обрывова он знал?
-- Да, через него и познакомился со мной. Но ни он, ни Обрывов не любили ходить со мной втроем. Каждый старался улучить минутку пойти со мной вдвоем. Сначала мне были оба безразличны. Потом оба милы. И наконец, перед самым приходом белых, -- только один. Нет, нет, не Обрывов, а только тот, белый, с теплыми, сильными руками. Но тут подступили к городу белые и, наконец, заняли город. Обрывов почему-то остался и при белых. Вечером я встретила его у моста, под которым вешали комиссаров. Весь иззябший, но бодрый, он сжал мне руки и просил спрятать его где-нибудь. Я его отправила к знакомой фельдшерице. Она его поселила при больнице в покойницкой. Дня через два я пришла туда к нему. И еще была там раза два.
-- А не знаете ли, кто еще к нему ходил и не было ли у него связи с белыми?
-- Что вы! Как только пришли в город белые, так стали искать комиссаров и его. И потом в газете появилось даже сообщение, что такие-то комиссары повешены, а такой-то, именно Обрывов, убит и растерзан толпой на улице.
-- Это было напечатано?
-- Да, я помню это хорошо. Я приносила в покойницкую этот листок показать ему. Мне было весело и приятно, что о нем думают, что он убит, а он у меня под крылом. Я ему сказала это.