Аросев Александр Яковлевич
Сенские берега

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Александр Яковлевич Аросев.
Сенские берега

Роман

Карикатуры

   Есть в Париже дома черные, поседевшие плесенью, беззубые, слепые и крепкие, как старухи, позабывшие свой возраст, с остекленевшими глазами, с руками, похожими на лапы орла.
   Таков дом в стиле барокко на углу одного из старых бульваров, построенный в конце XVII века маркизой д'Орвиллер -- женщиной белотелой, беловолосой и белоглазой, с тонкими поджатыми губами, красными, как свежая рана.
   Словно дым -- десятилетия проносились над домом. Его черный камень покрывался плесенью, как сединой.
   Если бы камни парижских домов умели звучать о былом! Хранители тайн, укрыватели преступлений, слепые свидетели любви и ненависти, молчаливые наперсники человеческой думы, сундуки человеческих дел -- что бы могли они нам рассказать!
   Черные камни дома маркизы рассказали бы, как после событий 1789--1795 годов в этом доме поселилась старая дева, сухая, но крепкая, не помнящая, где, когда и от кого она родилась. В 1828 году умерла эта старуха. Когда соседи пришли ее хоронить и стали омывать, то вскрикнули от ужаса: то был мужчина.
   Свою тайну, свое имя он вверил стенам этого дома. И они хранят. А историки строят догадки. Некоторые думают даже: не был ли это спасенный Людовик XVII.
   В наше время, совсем недавно, о доме этом поступило донесение в парижскую префектуру.
   Один полицейский агент, совершая свой обычный ночной обход, посмотрел на свои часы как раз в тот момент, когда поравнялся со старинным домом маркизы д'Орвиллер. Едва полицейский захлопнул крышку часов, как прямо над ухом услышал хоть не громкий, но резкий и неприятный хохот. Полицейский остановился, чтобы прислушаться. Тогда хохот оборвался. Но как только полицейский сделал шаг вперед, так опять послышался смех вперемежку с лязганьем зубов. Полицейский пристально посмотрел на дом, но ничего не заметил: дом стоял спокойно. И незанавешенные окна его казались черными. Полицейский нажал кнопку у парадной двери дома. Пришлось позвонить несколько раз, прежде чем дверь открылась.
   Перед полицейским в узком коридорчике предстал взлохмаченный старичок со свечой в руке. Лицо его было помято. Правый глаз чуть-чуть выше левого.
   -- Кто здесь живет? -- спросил полицейский.
   -- Готард де Сан-Клу, -- был ответ.
   -- Он весь дом занимает?
   -- Да.
   -- Он дома сейчас?
   -- Нет.
   -- А где же он?
   -- В палате депутатов.
   -- Кто же сейчас находится в доме?
   -- Я да лакей Франсуа.
   -- А кто из вас хохотал так на всю улицу и в такой час?
   Старик консьерж исподлобья бросил косой и острый взгляд на полицейского, потом перевел глаза в самый темный угол коридора и, пожимая плечами, тихо ответил:
   -- Не знаю... Вам причудилось.
   -- Может быть, там кто-нибудь спит, в темной квартире?
   -- Там находится только лакей нашего господина, человек с руками силача по имени Франсуа, но он спит... А разве запрещено смеяться? -- спросил вдруг неожиданно старик.
   Полицейский заметил, что у старика изо рта торчит длинный шатающийся зуб на нижней челюсти и лязгает о верхние, когда старик говорит.
   -- Да, громко смеяться и в полночь -- запрещено, -- ответил полицейский и, погрозив пальцем консьержу, пошел вон.
   Вследствие донесения полицейского за домом установили наблюдение. Но никаких странностей, никакого ночного смеха больше замечено не было. Сведения, собранные по этому поводу, указывали лишь на то, что владелец дома министр и социалист Готард де Сан-Клу украшал стены своей квартиры карикатурами. Их было так много, что они вытеснили со стен портреты, картины и прочие украшения. По стенам были только хохочущие физиономии, вытаращенные глаза, вздернутые красные носы, выпученные животы, изогнутые в пляске ноги, готовые спрыгнуть со стон. Карикатуры казались живыми существами, вылезшими из-под шпалер, как тараканы. Уродливые существа смеялись над всем. Но больше всего они смеялись над событиями революционных годов во Франции. Готард любил этот смех, застывший в кривых движениях безобразных людей. Смех над теми, кто восстал, и над теми, кто побеждал.

* * *

   В тот день, к которому относится полицейское донесение, Готард действительно был в парламенте. Там он должен был, как французский министр, произнести первую программную речь.
   Прежде чем отправиться туда, Готард, по обычаю своему, бросил прощальный ласковый взгляд на карикатуры. И вдруг одна из них остановила на себе внимание министра: на бочке, растопырив ноги, сидел французский санкюлот во фригийском красном колпаке. В правой руке он держал копье и опирался им о землю. На острие копья была насажена отрубленная голова с лицом Людовика XVI. По лицу короля текли слезы и капали крупными каплями. Из висков королевской головы торчали оленьи рога. На коленях у фригийца сидела полураздетая тоненькая аристократка. Она холеными руками обвивала воловью шею санкюлота. Санкюлот грубо улыбался ей и всякому, кто смотрел на карикатуру.
   Раньше никогда Готард не замечал такой странной улыбки санкюлота, улыбки над ним, над Готардом. Он порывисто захлопнул дверь своего кабинета и даже запер ее на ключ, словно боялся, что санкюлот с аристократкой и с королевской головой убежит.
   Готарду предстояло первое выступление в палате как министру. Принадлежа к числу людей, которыми изобилует Париж -- профессионалов-политиков, Готард великолепно знал цену пышным словам и чувствительным речам с парламентской трибуны. Он знал, что в большинстве случаев не они определяют судьбу страны. Не они, а деловой сговор в коридорах, кулуарах, курительной комнате, в частных домах. Там легкие шепоты, полунамеки, полуулыбки или вовремя данный обед могут сделать неизмеримо больше, чем все пламенные речи.
   Рядом с таким сознанием уживалась по инерции надежда на то, что не будет ли его выступление исключительным? Не зажжет ли Готард весь парламент своей искренностью? Не увлечет ли он депутатов неожиданностью своих мыслей? Не поразит ли он всех своей смелостью и независимостью? (Готард ни с кем не советовался предварительно: боялся, что будет поколеблен.)
   А если даже ничего этого не произойдет, то разве плохо, если он, одинокий, на трибуне будет на мгновение освещен истиной, как путник -- молнией среди ночи? Разве, думал он, не будет то красиво, что в Париже, в центре военного угара, вдруг он, министр, прогремит в заключение своей речи:
   "Да здравствует мир! Долой войну!"
   Но чем ближе подъезжал министр к дворцу Бурбонов, тем больше волновался. А волнуясь, чувствовал, как теряет почву.
   Еще издали, с площади Согласия, заметил Готард на той стороне Сены, у парламента, толпы стекающихся низеньких, черных, всегда возбужденных парижан. Они размахивали руками, ударяли клятвенно себя в груди, свистали одним подъезжавшим депутатам, приветственно махали платками, шляпами и кепками другим и кричали, показывая друг перед другом рты с гнилыми или искусственными зубами. Среди толп и кучек этого народа, то приближаясь к ним, то удаляясь, прогуливались агенты полиции в синих брюках и накидках. Полицейские -- это во Франции единственная профессия, сконцентрировавшая у себя всех высокорослых мужчин с щетинистыми большими усами, со строгим, но несколько томным выражением глаз, в развевающихся от ветра синих коротких капюшонах, -- казались синекрылыми архангелами, носителями беспристрастия и законности. Олимпийские жители, снизошедшие в трясину человеческой грязи, суеты и греховных страстей. Руки, махающие, хватающие, вздымающиеся, хлопающие, трясущиеся -- руки, усилители человеческих слов, атрибут тончайшей французской ораторской речи, руки -- величайший выразитель человеческой страстности -- у синих французских архангелов оставались скрытыми и хранимыми под капюшонами. И только чтобы остановить или направить толпы ли людей, сонмы ли жужжащих автомобилей, вереницы ли звенящих трамваев, -- рука полицейского показывалась из-под капюшона, чтобы сделать один магический законченный и четкий жест, как в школе пластики, и снова скрыться. Олимпийские жители, снизошедшие в трясину человеческой грязи, греховных страстей и суеты.
   Оттого что эти олимпийцы в подбитых ветром капюшонах виднелись всюду и оттого что толпы были слишком оживлены, Готард издалека, опытным глазом, определил, что это демонстрации рабочих перед парламентом.
   Двое из них в серых шарфах, обмотанных вокруг шеи, и в клетчатых кепках, перебегая дорогу, чуть не угодили под автомобиль Готарда.
   -- Когда через дорогу, никогда нельзя за руку, -- сказал один.
   -- Ты прав: излишняя солидарность не в пользу. Сегодня, по газетам, у Пляс де ля Мадлен задавили двух, -- ответил другой с черными и густыми, как у запорожцев, усами.
   У Готарда блеснула мысль: не найдет ли он поддержки здесь в собравшемся народе. Может быть, в Париже еще помнят, что он социалист... Готард постучал шоферу, чтобы остановил. Спрыгнул со ступеньки и стал пробираться к центру собрания. Двое молодых рабочих и одна работница неодобрительно посмотрели на него: узнали, должно быть. Вдруг где-то в центре толпы раздался пронзительный свист. Свист перекинулся вправо, влево по толпе и, как пламя, охватывал ряды людей. Уже свистели в ближайших к Готарду рядах. Уже свистели те, что стояли рядом с ним и смотрели на него во все глаза. Они расступились перед ним, образовав вокруг него кольцо. Все ощетинились на министра остриями глаз своих. Готард, чтобы отрекомендоваться толпе, крикнул:
   -- Да здравствует мир! Долой войну!
   -- Не верим, не верим, долой лжецов! -- прогремели ему в ответ тысячи голосов, как ружейные выстрелы. Один старик рабочий был ближе всех к Готарду и твердил ему прямо в ухо:
   -- Лжецы, лжецы!
   И тут же этот рабочий размахнулся и сбил с головы министра котелок на мостовую. Другой рабочий замахнулся, чтобы ударить Готарда... Третий рабочий... Четвертый. И крики, крики... Сейчас начнется...
   Готард, не отрываясь, смотрел на морщинистого старика рабочего и ощущал сладкую истому в ногах: ему, Готарду, не страшно, ему было любопытно и немного жалко себя. У него вертелась одна мысль: "Почему я лжец, кому я лгал, кому изменял?.. Себе я не изменял... Себе я не лгал... Себе я... Себе... Себе..."
   За спиной он ощутил легкое прикосновение теплой и тонкой руки и на левом виске своем чье-то прерывистое дыхание. Оглянулся. Увидал девушку, непохожую на работницу, хотя и просто одетую.
   Он сказал ей:
   -- Это они сами изменились ко мне, а я всегда думал то же самое, что думаю теперь. Ведь настоящие мысли не говорятся... Как их облечь...
   Она поспешно взяла его под руку. И, сдержанно торопясь, под свист людей вышла с ним из толпы.
   Готард еще раз посмотрел в лицо девушки. Она была без шляпы, с головы на лоб ее спускалась челка черных волос. Глаза ее были большие и темные, немного грустные и удивленные. Девушка была тонкая, высокая и очень молодая.
   -- Они правы, -- сказала девушка про рабочих.
   -- А я? -- спросил Готард.
   -- Вы тоже.
   -- Кто же лжец, кто изменник?
   -- Как всегда -- время, -- ответила девушка.
   Готард вспрыгнул в автомобиль и захлопнулся дверцей кареты.

* * *

   Оттого что он так необыкновенно оказался спасенным девушкой, Готард ощутил в себе большую радость жизни. Словно в сильный холод его укутали в теплую шубу, словно он тонул в безбрежном море и его выбросило на берег.
   От бодрости он даже забыл, что оставил свою шляпу там, на мостовой, и вспомнил о ней только тогда, когда лакеи в вестибюле заулыбались и стали сочувствовать рассеянности молодого министра.
   Справа, из курительной комнаты, промелькнул Пуанкаре. Он поклонился кому-то, еще кому-то. С затылка лысая голова Пуанкаре напоминала череп питекантропа. И Готард вспомнил, что остатки этого прачеловека были обнаружены именно на территории современной Франции. И тут же подумал о том, что с такой головой нет надобности свистеть, подобно тем, что на улице... У такого самым надежным орудием борьбы за существование служит умная голова с очень развитой затылочной частью.
   Готард догонял по коридору Пуанкаре, следя за его лысиной, как за путеводной звездой. По пути Готард едва успевал пожимать руки встречным и обгоняющим его депутатам и журналистам, а сам думал: "Если меня сегодня Пуанкаре поддержит, -- я надолго министр, и тогда я сумею противостоять английским домогательствам и подвину дело мира".
   У самого входа в зал заседаний голова Пуанкаре вдруг повернулась, и в глаза Готарда уставились стальные и немного мутные, как у пьяного, глаза Пуанкаре.
   -- Необходимо будет согласиться с англичанами и поддержать их проект насчет Руаяль Дейч и Москвы. Надеюсь, вы в этом духе. Ведь только в таком случае... -- быстро, скороговоркой, тихо произносил это Пуанкаре.
   -- Вы поддержите меня? -- вопросительно докончил Готард.
   Готарду под сердце подкатило пьянящее чувство, никогда им раньше не испытанное: чувство возможности мстить. Мстить тем, которые чуть не побили его, чуть не убили... Готард укрепил это чувство соображением: "Конечно, Пуанкаре-питекантроп -- прав".
   В этот момент к Готарду подскочил и взял его за локоть маленький человек, потный, липкий, как осенняя грязь, с обвисшими, как тряпки, щеками на крошечном личике. Готард вздрогнул от неприятности: он знал этого человека и знал, что у него на пальцах обгрызаны все короткие и мягкие ногти и даже кожный покров около них обглодан.
   -- О, нет, нет, я вас не отпущу, -- говорил маленький человек. -- Вы мне хоть несколько слов. Ведь сегодня большой день в палате, и всем небезынтересно, что вы скажете. И именно здесь, за каких-нибудь пять минут до вашего выступления. Это будет, поймите, эффектно.
   Маленький человек был левый журналист.
   -- Я, право, ничего сейчас сказать не могу.
   -- Одно слово: как вы думаете, останется теперешняя Россия Керенского и Милюкова нашим союзником? Признаем ли мы временное петербургское правительство?
   -- Лорд Бьюкенен телеграфировал в Лондон на оба ваши вопроса утвердительный ответ.
   -- А ваше личное мнение?
   -- Спросите лучше у Пуанкаре.
   -- О, его мнение, к сожалению, нам слишком хорошо известно. А вы новый. Вы не возразили бы Бьюкенену?
   -- Нет, нет!
   -- Спасибо, именно это ваше мнение я и посылаю сейчас в редакцию!
   -- Но, конечно, без упоминания о Бьюкенене.
   -- О, разумеется, а то эти островитяне слишком много о себе станут думать.
   Маленький человек отбежал к подоконнику и острым карандашиком в своей просаленной записной книжке набросал интервью с новым министром, озаглавив его: "За секунду до парламентской трибуны". Под заголовком стояло: "Россия остается союзницей".
   В зале заседаний парламента, за пюпитрами, расположенными правильными полукругами, вразброд сидели и стояли депутаты. Много депутатов находилось в правом и левом проходах. Между ними сновали сторожа, по большей части старики в черных фраках, с цепями на шее. В центре, лицом к пюпитровым полукругам, на большом возвышении сидел -- и тоже за пюпитром -- человек во фраке, а сзади, на скамеечке, покоился его цилиндр. На пюпитре у него с левой стороны стоял большой медный звонок, а с правой лежала деревянная палочка вроде ножичка для разрезания книг. Посредине -- графин с водой... Аршина на два пониже этого пюпитра находился другой широкий пюпитр, тоже обращенный лицом к собранию, за ним сидело четыре человека, и перед ними лежали бумаги. Еще на аршин пониже была трибуна. Она оставалась пустой. Пониже трибуны, в самом партере, за столами сидели стенографы и стенографистки.
   Человек с самой высокой трибуны -- это был председатель -- возвестил депутатам, что он считает заседание открытым. Четыре человека за пюпитром пониже его уселись поудобнее: это были секретари. Стенографы заработали.
   Готард не торопился войти на трибуну. Он старался остаться незамеченным, чтобы наблюдать, чтобы уловить настроение депутатов. А депутаты, несмотря на то что предстоял большой день, не волновались. Спокойно правые подсаживались к левым, дружно и весело беседовали. Левые в проходах ловили своих приятелей из правого лагеря и рассказывали им последние парижские анекдоты. Маленький, узколицый, сгорбленный, с седеющими усами известный политик, министр и депутат, опираясь о пюпитр левых, лениво пробегал газету, где приводилась ветеринарная статистика смертности рогатого скота (министр в это время становился крупным скотопромышленником). Высокий, в пенсне, с реденькими черными висящими усами, с головой, откинутой гордо назад, самый левый социалист -- беседовал с низкорослым, коренастым, краснолицым генералом, имеющим двенадцать ран, который сидел на крайней правой. Социалист убеждал консервативно настроенного генерала в том, что посмотреть Павлову, танцующую голой, нисколько не предосудительно. Левый радикал с закрученными густыми усами, с бычачьим выражением глаз тряс за плечи высокого, с отвисшим животом, как у беременных женщин, и с красным утиным носом роялиста, которого он до колик в животе насмешил рассказом, как два английских банкира и один немецкий собрались в Швейцарии для обсуждения вопроса о том, какие можно было бы установить финансовые взаимоотношения между Германией и союзниками. Совсем рядом с Готардом один депутат-весельчак, румяный, ветреный, всегда бодрый, громко, чтоб слышали все окружающие, -- рассказывал последнюю политическую новость, почему один всем известный джентльмен, не раз бывавший министром, ныне не получил министерского портфеля. Оказывается, политические враги его, зная, как он падок на женский пол, подослали к нему жену депутата N, -- в этом месте весельчак сделал кивок в сторону одного из левых республиканцев, -- а так как французы допускают какие угодно свидания и встречи и какого угодно вида любовь в закрытых частных помещениях, но жестоко преследуют тех, кто оскорбит прелюбодеянием какое-нибудь публичное место, общественный сад, например, то эта красивая женщина -- весельчак опять кивком головы указал на супруга этой женщины для тех, кто не заметил его указания раньше, -- предложила несчастному кандидату в министры встретиться с ним в Булонском лесу. Было условлено с красавицей так, что в самый интересный момент их накроют. И накрыли. На днях будет суд. Вот тебе и министерский портфель! А ведь имел, черт побери, все шансы! Теперь лет на пять лишат беднягу адвокатской практики! Когда окружающие, дослушав этот рассказ, рассмеялись, то весельчак удало взмахнул рукой: "Эх, все бы это не беда, но если бы вы слышали, какие свидетельские показания давали полицейские агенты! Куда тебе твой Декамерон! Один, например, рассказывал..." Тут кружок любопытных стеснился вокруг рассказчика, и Готард испытал удовольствие оттого, что дальше ничего не слышал.
   Готард, который привык сидеть в парламенте, никогда так не переживал своего присутствия в нем, как теперь. Теперь, когда ему самому предстояло сделать ответственнейший доклад по самому решающему вопросу, он с ужасом подумал, к о м у  же он будет излагать свое глубоко передуманное? В этом зале не видел Готард ни настоящей борьбы партий, ни классовой ненависти, ни волнующих принципиальных разногласий. Сегодня с поразительной ясностью он вдруг понял, что это собрание мило друг к другу расположенных людей, встречающихся, по крайней мере в основном своем кадре, вот уже сколько лет, ничем не отличается от мирных зачайных собеседников, привыкших часто встречаться и знающих не только характер друг друга, но кто какое любит носить белье. Готард мельком взглянул на трибуну, с которой он должен будет сейчас произнести речь. Она показалась ему сценой, на которую депутаты, как артисты, всходят, чтобы играть роль в зависимости от склонностей то радикалов, то республиканцев, то социалистов, то правых. Посмотрел Готард на председателя. Тот в это время взял в руку палочку и лениво стал постукивать ею о пюпитр, привычно-неохотно призывая депутатов к порядку. Председатель показался Готарду режиссером.
   Готард вошел на трибуну. В зале стало немного тише. Перешептывания продолжались, главным образом в той стороне, где стоял весельчак.
   Инстинкт подтолкнул Готарда не затрагивать здесь, перед ними, того глубокого, что наполняло Готарда. Инстинкт подсказал Готарду такие слова, которые вполне приличествовали его положению, характеру данного момента и партийной принадлежности Готарда. Конечно, это был не шаблон: с шаблоном эти гурманы ораторского искусства и политической тонкости не только погонят с трибуны, но и из министерства. Поэтому Готард в меру горячился, с тонкостью полемизировал, высказал две-три оригинальные идеи, но не такие и не так, чтобы они неуклюже выпирали из общего контекста и вздорили бы с установившимися вкусами, а так и такие, которые вызывали бы и протесты и реплики, но оставались бы под цвет общему тону.
   Его слушали не без интереса. Смолк даже кружок весельчака. Готард говорил, не контролируя себя часами. А свет в зале был устроен так, что никак нельзя было понять, темнеет ли или светлеет на улице. Весь потолок был круглый и стеклянный, с него сыпался рассеянный свет цвета солнечного. Нигде никаких лампочек не было: так по-дневному было светло.
   Готард говорил, и ни он, ни слушатели не заметили, как время ушло давно за полночь.
   Готард произнес совсем не ту речь, какую хотел, и закончил ее вовсе не так, как собирался. Он фантазировал вскрикнуть: "Долой войну", чтобы поразить неожиданностью весь парламент. Но парламент своей обыденностью, завсегдашностью рассеял фантастику Готарда, и он закончил: "Да здравствует Франция и ее союзники!"

* * *

   Возвратившись домой, утомленный министр долго не мог заснуть. В его нарочно и плотно закрытых глазах стояло три лица: тонкий, улыбающийся профиль аристократки, что на коленях у санкюлота, рожа санкюлота, грубая, расхлябанная улыбкой, с длинной трубкой в углу рта, и голова короля, насаженная на пику, с вывернутыми от ужаса глазами, из которых падали слезы, крупные, как горох. Готард усилием своей слабой воли отгонял это от себя. Но "это" торчало перед ним, как троица, единосущная и нераздельная. Чтоб не видеть ее, Готард хотел все лицо свое закрыть руками. Но руки его были такие маленькие, почти детские, что не покрывали всего его лица.
   Наконец он встал, воспаленными глазами посмотрел на карикатуру. Еще раз увидал в одном лице смех, в другом -- слезы, в третьем, в лице аристократки, -- красоту. Грубо сорвал со стены это трехличие и бросил его в ящик стола. А чтоб не было пустого пространства на стене, Готард повесил попавшийся ему под руку аттестат своего прадеда, поручика армии Наполеона, ходившего вместе с императором в далекую Россию.
   Этот аттестат за собственноручной подписью Наполеона был гордостью в роду де Сан-Клу.

Шестикрылый серафим

   Московский Большой театр был переполнен. В партере сидели иностранные делегаты, в ложах -- ответственные работники, в верхних ярусах -- районные партийные товарищи.
   На сцене длинный стол президиума. Сзади и с боков его густым веером расположились уже самые ответственные товарищи, приобретающие специальное название "вождей". Районная публика или, если сказать по-прежнему, народ переполнял ярусы.
   Среди иностранцев выделялись черный в белом костюме малаец, два таких же черных бенгальца в синих костюмах, грузный и рослый американец с шеей и лицом Геркулеса, с кривым глазом, рябоватый, из Союза индустриальных рабочих (I.W.W.), седая американка с вздернутым носом и лицом, клетчатым от морщинок, рядом с ней рыжий, с глубокими синими глазами житель Чикаго, один итальянец с большой кудрявой шевелюрой, узким лицом и длинной бородой, как у Леонардо да Винчи. В задних рядах партера виднелась публика, очень похожая на районную. Частью это были в самом деле районщики, пробравшиеся сюда благодаря знакомству с комендантом или некоторыми иностранцами, частью же переводчики.
   В оркестре находились газетные сотрудники, репортеры, люди в очках или пенсне, непричесанные, с карандашами в руках и бумажками, слежавшимися в карманах.
   Ораторы кончили свои речи. Освобожденный от них театр зажужжал, как муравейник, и стал ждать начала концертного отделения. Рабочие в синих фартуках вошли на сцену и убрали стол президиума. Президиум, прошумев стульями, отступил от того места, где сидел, и слился с веером сидевших и стоявших вождей.
   Влево, за кулисами, показалось что-то большое и все черное, за исключением груди, которая, казалось, была в белом панцире. И вдруг это черное и белое двинулось вперед, немного пригибаясь, как бы раскланиваясь. Над белым и черным все увидали темновато-красноватое, очень выразительное лицо, смахивающее, впрочем, на лицо медведя. Можно было подумать: выбрившийся медведь оделся во фрак самой последней моды. Он раскланивался, улыбался, извивался в движениях немного неуклюже, но так, что было видно, что он не только привык раскланиваться со сцены, но и любит это. Человек, вышедший на сцену, был выше всех находящихся на сцене на голову, а казалось, благодаря его ярко-черному костюму, что он выше всех, по крайней мере, на аршин. Плечи его, широченные, способны были разместить на себе, по обеим сторонам толстой шеи, весь президиум.
   Великан, выдвинувшийся из-за кулис, в черном фраке, в белом накрахмаленном панцире на груди, стоял уже у самой суфлерской будки. Он тряхнул слегка толстой бумагой нот, которую держал двумя руками, поднял ноты к глазам и посмотрел в оркестр, где за большим роялем сидел маленький черноватый человек с растопыренными, готовыми к игре пальцами над клавишами рояля. Великан чуть-чуть прикоснулся кончиком своей бальной туфли к рампе сцены, давая знак -- что сейчас начнет. Еще раз изысканно поклонился публике и проговорил:
   -- Я спою вам по-немецки, по-французски и по-итальянски... Но случайно, -- тут он слегка замялся, видимо подыскивая слово, -- будучи русским, я спою вам сначала по-русски... "Пророк", слова Пушкина.
   Шаляпин запел чисто, звучно, с большим умением управлять каждой нотой. Словно не пел, а говорил медленно и напевно:
   -- "Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился, и шестикрылый серафим на перепутьи мне явился..."
   В уши иностранцев переводчики торопливо, искажая слова Пушкина, всыпали несложное содержание песни.
   Француз-рабочий, смуглый, с черными усами, как у запорожца, и черной дырой вместо правого глаза, пытался все привстать, как будто от этого ему могло быть понятнее то, что пелось. Он хотел хорошо понять и все переспрашивал переводчицу:
   -- Шестикрылый?.. Серафим?.. На перепутьи?..
   Все эти слова ему очень нравились.
   Потом Шаляпин пел по-французски, потом по-немецки, потом по-итальянски. На этом языке он спел что-то такое игривое, что привело в неописуемый веселый восторг весь искрошиться в пыль от аплодисментов.
   Среди рукоплесканий и криков сверху, с галереи, вдруг ясно расслышалось:
   -- Федор Иванович! Дубинушку! Дубинушку махни!..
   Изгибаясь и кокетливо кривляясь, блистая белизной своего огромного ската груди, Федор Иванович опять вывернулся из-за кулис немного боком и сказал не громко, но до последней степени четко:
   -- Дубинушку я не могу один... Если поддержите меня... я готов...
   И он по-театральному развел руками, как бы предлагая войти в мир звуков всему театру. В ответ на приглашение с тех мест, где сидел народ, то есть районщики, опять раздалось:
   -- Махни, махни, Федор Иванович, поддержим!..
   Шаляпин сделал шаг к авансцене и без аккомпанемента:
   -- "Много песен слыхал я в родной стороне...
   Это песня рабочей артели... и... и... и..."
   В этом месте он швырнул на пол ноты, сжал кулаки и взмахнул ими так, что все увидели эти большие, выразительные кулаки в белой рамке манжет, как в наручниках цивилизации. Шаляпин, не ослабляя своего пения, начал дирижировать массе.
   Масса, повинуясь его жестам, ахнула:
   -- "Эх, дубинушка, ухнем...
   Подернем, подернем да ухнем..."
   Опять Шаляпин, отступя немного от рампы, начал свою сольную партию. А потом снова порывисто кинулся к рампе, когда надо было дирижировать.
   В партере, в ложах, на галерее уже никто не сидел: все стояли и пели и старались петь как можно громче, и все смотрели на дирижирующие мужичьи руки Шаляпина и на его медвежье лицо с выразительными ноздрями и губами, с небольшими улыбчивыми ямками у углов рта.
   Когда дело подошло к последнему куплету, можно было подумать, что Шаляпин выскочил вперед, навстречу орущей и очарованной массе людей. Он ступил одной ногой на суфлерскую будку так, что близко стоящие люди услышали легкий треск ее стенок.
   Последние слова:
   -- "Подернем, подернем да ухнем..." -- народ, иностранцы, переводчики, вожди, ответственные работники, полуответственные, вовсе не ответственные и даже не работники -- все, кто находился в этот миг в театре, пропели раскатисто, из последних сил своего восторга и увлечения...
   Шаляпин как мог высоко взмахнул своей правой рукой, разжал ее и заиграл пальцами в воздухе, словно прощался с последними улетающими голосами массы. И так, с поднятой рукой, убежал за кулисы.
   В зале началось смешение языков, хаос движении и жестов и шари-вари из криков и стуков... Одни продолжали еще петь, другие кричали и хлопали в ладоши, третьи стучали ногами и требовали нового выхода Федора Ивановича. Иностранцы руками вцеплялись в переводчиков и требовали точной передачи и более детального пояснения всех возгласов и вообще всего происходящего. Старуха американка заключила в свои объятия смуглого черноусого француза и стала его целовать и приговаривать:
   -- Это сказочно... Это великолепно... Ах, этот белый медведь во фраке... Простите... я от восторга...
   В то же время француз увидел, как малаец подбежал к кудрявому итальянцу и поцеловал его в лоб. Вожди хотели было двинуться к выходу, но иностранцы и районщики стали кричать:
   -- "Интернационал"... "Интернационал"... Федор Иванович... Запевать.
   Однако Федор Иванович не вышел петь "Интернационал".
   Немцы, французы, итальянцы и часть районщиков сбились в кучу и сами затянули международный гимн. Театр опять наполнился голосами.
   Но пение это было иное...

* * *

   Француз с большими черными усами -- фамилия его была Гранд -- не мог не думать все время об образе: шестикрылый серафим на перепутье.
   Он шел домой, сопровождаемый переводчицей, француженкой-парижанкой, вышедшей замуж за одного русского эмигранта царского времени, который после революции переселился с женой в Россию.
   Француженку звали Соланж Болье. Она много расспрашивала Гранда о Париже. Оказалось, что она и Гранд оба были участниками одной из первых демонстраций против войны, когда явился было на митинг какой-то чудак министр... Впрочем, Соланж заявила, что она не социалистка и придерживается особой философии. Она сказала, что человек не должен пропагандировать свои взгляды словами, ибо слова способны вызвать лишь самую обыкновенную экзальтацию, подобную той, какую вызывает музыка или пение. Действие, произведенное на человека словом, кратковременно и преходяще. Никто, особенно в Европе, не способен идти за словами. Нужно дело, и всякое дело должно быть направлено к тому, чтобы увеличить сумму добра на земле. В сущности, все стараются именно это делать, но всякий делает это по-своему и не всякий сознает, что он именно это делает.
   Гранд улыбался ее идеализму и смутно думал, что хорошо, что на земле существуют такие люди, как она. Гранд сказал, что ему с ней интересно говорить и что он готов еще раз встретиться. Кроме того, он готов взять от Соланж поручения в Париж к ее родным.
   -- Да ведь у меня почти никого там нет, -- ответила француженка, -- вот разве сестра... Хотя мы с ней и одного возраста, близнецы, тем не менее дружны были только в детстве... А семьи настоящей у нас ведь не было. Да и я здесь так вжилась... мне жизнь во Франции кажется совсем, совсем другой. Вы, приезжающие сюда с определенным делом, на время, вы не замечаете так разницы между той жизнью и нашей, здешней, как мы. Мне кажется, что у нас здесь даже камни мостовой вопиют по-другому, чем у вас. Вы не замечаете этого...
   -- Простите, это немного от мистики, -- ответил Гранд. -- Я ничего такого не чувствовал... Может быть, я немного рассеян, особенно теперь, когда в моих ушах все время эта песня о шестикрылом серафиме.
   -- У русских всегда что-нибудь такое... глубокое... Я думаю, оттого что их душа все время жаждет какого-то обновления. Все ищет подойти к какой-то грани. Была пустыня. В ней кто-то влачится, и вдруг грань: шестикрылый серафим на перепутье. И революция у них грань. Было старое, и вот -- грань: все, что было, отметается во имя того, чего не было.
   -- Кто же в этом деле шестикрылый серафим: Ленин?
   -- Разумеется, не Шаляпин.
   Они стояли у отеля, где жил Гранд. Она подала ему руку на прощанье. Но тут же судорожно отдернула: непривычно в своей руке она ощутила не пять, а только три пальца. Гранд сделался беспал после катастрофы на одном из парижских предприятий, где он работал. От неловкости своего движения Соланж заторопилась скорей уйти от собеседника.
   -- До завтра? -- крикнул он ей вслед вопросительно.
   -- Ведь завтра вы летите или едете...
   -- Да, да... Ну, когда возвращусь.
   Она что-то еще ответила из темноты улицы, но француз не расслышал.

* * *

   Из числа русских товарищей французу, впрочем, так же, как и другим иностранцам, особенно нравился один. Это был человек в черной рубахе, с сероватым русским лицом, редкой и бритой растительностью. Глаза его, несмотря на свою улыбчивость постоянную и выразительность, были неприметного цвета. Голова его всегда гладко стрижена, так что и цвета волос нельзя было в точности знать. Рост средний и манера держаться такая обыкновенная, что человек этот мог быть незаметен в любой толпе, а в отдельности мог быть похож на всякого. Но стоило этому серому по внешности человеку сказать несколько слов, как он останавливал на себе внимание, и не манерами, не глазами, не чем внешним, а той внутренней своей сущностью, которая была весьма своеобразна и ярка. Он и смотрел-то на собеседника не столько глазами, сколько своим солнечным нутром.
   По общей внешности он производил впечатление заправского середнячка, полурабочего, полуинтеллигента, полукрестьянина. Капля общетрудовой русской массы. Масса не имеет ясного лица, не имеет цвета, но движения массы хоть и безликие -- однако яркие. Таков был и он -- ее отпрыск.
   На другой день после концерта этот товарищ сообщил иностранцам, что вчера они видели  и с к у с с т в о  социалистической страны, а сегодня им предстоит полюбоваться  т е х н и к о й  ее: он и с ним семь иностранцев должны будут поехать сегодня вечером в необыкновенном вагоне, движущемся по рельсам силою пропеллера, как аэроплан. О таком вагоне иностранцам рассказывалось подробно и много. Говорилось, что это русское изобретение, что это очень экономный способ передвижения, легкий, удобный, способный в недалеком будущем отменить поезда, и, наконец, это изобретение есть весьма серьезный шаг по пути ионизации механических двигательных сил.
   Собравшись на вокзале, иностранцы с недоверчивым, но деликатным любопытством осматривали мотор вагона, колеса, тормоза, пропеллер...
   -- Крылья, -- рекомендовал им восхищенно необыкновенное изобретение русский товарищ. И в это время во всех его жестах, в звуке голоса рделась та мощная внутренняя убежденность, которая и была чарующей и привлекающей к нему всех.
   -- Крылья, -- подтверждали вежливо иностранцы, хмурясь на машину.
   -- Птица, -- восхищался русский товарищ, и лицо его было как солнце в безоблачный день.
   -- Птица, -- вторил ему смуглый француз, а про себя подумал: "Шестикрылый серафим".
   Механик и его помощник раскручивали винт, перехватывая ловкими привычными движениями лопасти крыльев. Заходящее солнце бросало на их спины, обтянутые черной кожей курток, бледные отблески. Оно прощалось с механиком, с крылатым вагоном, с людьми, со всей землей.
   И люди, что собирались мчаться в крылатом вагоне, стали прощаться с теми, которые оставались.
   -- Летим, что ли, -- сказал русский товарищ механику, когда крылья вагона уже жужжали, крутя впереди себя воздух. Мотор мерно клокотал своими легкими. Железный зверь, полуптица, тронулся с места. Колеса стали учащать свое вращение по рельсам. Кузов вагона мерно закачался на рессорах. Пассажиры смотрели в окна на убегающие поля и сравнивали себя с пророком Ионой во чреве кита. В воздухе свистели крылья. Прохожие мужики думали, что ветряная мельница сошла с ума и побежала. Мужики снимали шапки и крестились. Машина, слепая, как слепо все, что сделано руками человека, неслась среди полей и косогоров, где виднелись соломенные маковки деревенских изб.

* * *

   Соланж Болье была вполне откровенна, когда рассказывала французу о своем понимании жизни.
   В детстве она любила одиночество, и не в лесу, не в поле, а в комнате. Тогда в нее вселялось тонкое, высокое, дорогое для нее чувство ожидания кого-то, особенно когда в окна смотрел весенний, сотканный из паутины сумрак. Вот дверь, кажется, скрипнула. Половица, что ли, хрустнула... Где-то зародился и пропал какой-то звук... Вот-вот кто-то сейчас войдет... А может быть, вошел, но такой тонкий, прозрачный, что его не видно.
   Пройдет такой хрупкий момент, и опять улягутся дни спокойной рекой в каменном, непреложном русле времени.
   И среди них нет-нет да вдруг наступит опять такой тихий вечер, когда одна сама с собой останется Соланж... Опять шевельнется половица... скрипнет дверь, зародятся и тотчас же погибнут где-то какие-то звуки. И опять кто-то войдет, невидимый...
   Казалось Соланж, что если бы этого, невидимого, она увидела, то непременно оказался бы он таким добрым человеком, каких не бывает на свете. Уста его никогда не осквернялись бы ложью, глаза не омрачались бы злобой, на лбу не собирались бы складки горя, и все лицо его было бы, вероятно, как утреннее солнце над росистой травой. У всякого человека, даже самого дикого, темного и заброшенного, есть непременно одна хоть и тонкая, но крепкая нить, которая привязывает его к земной жизни, как пуповина -- ребенка к матери. Пуповина такая есть не что иное, как стремление человека разрешить одну или несколько загадок своего собственного существования. Будь то загадки жизни, или загадки природы, или загадки красок, загадки звуков, загадки счастья -- все равно, есть что-то, что приковывает внимание человека и увлекает его бурно или исподволь.
   Таким тихим увлечением для Соланж и была ее жажда добра и одинокая фантазия о необыкновенном по доброте человеке. Впрочем, Соланж не любила слов: "добро" или "зло". Когда она мыслила себе эти понятия, то в мозгу ее проносились не эти слова, а какие-то смутные представления, которые больше походили на позитивность и негативность, на утверждение и отрицание.
   И никогда, никогда не закрадывалось в мысль или ощущение Соланж даже намека на то, что добро существует лишь постольку, поскольку существует зло, что утверждение есть лишь не более как другая сторона отрицания. Иначе говоря, вся наша жизнь есть взаимное сцепление как бы зубцами обстоятельств, направленных в противоположные стороны. Жизнь тихая или, как говорят, безоблачная есть не более как устойчивое равновесие этого житейского сцепления. Неустойчивое равновесие есть гибель обстоятельств или людей, сила которых в этом сцеплении оказалась недостаточной.
   Соланж не знала отца. Не знала и матери, которая умерла в то время, как выталкивала к жизни двух дочерей-близнецов: Эвелину и Соланж. Сестры воспитывались сиротами в одном религиозном пансионе, который своими черными тяжелыми стенами выходил на узкую улицу Де Гренель. С другой стороны окнами выходил в маленький садик, гладенько причесанный, как волосы на лысеющем черепе. Сестры до жуткости, до чудесного походили друг на друга. Но только внешностью. Внутренне они были совсем различны. Эвелина была хотя и скрытной, но все же веселушкой и хохотуньей. Часто способность быть легкомысленной позволяла ей скрывать многое. Когда она сама смотрела на себя в зеркало, то ее немного вздернутые губы, выразительные и ясно очерченные ноздри, большие, темные и ясно-блестящие глаза, вся ее фигура для нее самой подчас были источником того тяжелого черного волнения плоти, которому она становилась подвержена все больше и больше. Никому, даже сестре, не говорила об этом Эвелина.
   Соланж увлекалась немного своей наружностью -- и она ведь тоже была француженка. Она всякое утро завивала слегка челку волос, спускающихся на лоб. Старалась загладить и запудрить морщинку между бровями -- признак задумчивости. Красивые руки свои с нежным изгибом около запястья она украшала простым черным браслетом.
   По выходе из пансиона обе сестры оказались владетельницами -- каждая -- очень скромной суммы денег. Эвелина в короткое время истощила на наряды весь свой запас. Тогда Соланж из соображений своей теории добра и зла передала всю свою долю сестре, а сама отправилась работать модисткой.

* * *

   В это время на Монмартре был известен всем посетителям кабачков и кафе один русский эмигрант и художник Кропило. Он был выходец из крестьян Рязанской губернии, Пронского уезда. Почти мальчонкой еще в своем родном селе он рисовал вывески для лавок и кабаков и разрисовывал петушков над воротами и крышами. Какой-то приезжий артист обратил на него внимание и увлек его с собой в Петербург. Там Кропило попал в кружок молодых художников и актеров. Все признавали в нем талант и хвалили и побуждали рисовать и рисовать. Он стал одним из наиболее успевающих студийцев и особенно прославился картиной "За грех Адама", где изображался парень среди поля, отрезающий ножом ломоть черного хлеба, а рядом с ним, понуря голову, стояла впряженная в борону лошадь. На лице парня, темного от загара, очень хорошо был сделан пот и выражение большой усталости. Все стали говорить о Кропило как о будущем большом художнике. Это, вероятно, так бы и было, если бы в среде, где он вращался, он не повстречал социалистов-революционеров и просто революционеров, которые увлекли его на иной путь. Этот путь привел его к Сибири, откуда Кропило, голодный, истерзанный, но с духом ищущим и неугомонным, бежал в Париж.
   Там он промышлял тем, что, надев полосатую бархатную куртку и сандалии на босу ногу, стал по вечерам бродить среди публики на Монмартре, предлагая срисовывать с посетителей портреты. Заработок от этого получался столь мизерный, что Кропило однажды решился даже написать одному из видных членов Центрального Комитета партии социалистов-революционеров письмо с категорическим требованием денег или работы. Так как в этом письме был поставлен срок для ответа и так как ни в срок, ни после него Кропило не получил ничего, то в нужде и злобе своей стал считать себя вне партии и все более и более становился во враждебно-насмешливую позу по отношению ко всем русским социалистам. Раз только выпала ему удача хорошо заработать: какой-то непрестанно пьяный купец-армянин, кутивший в Париже, заказал написать портрет какой-либо интересной француженки.
   Кропило в дешевом кафе встретил Соланж и уговорил ее ему позировать. Для Соланж, с ее мечтаниями о добре, с ее ожиданием кого-то необыкновенного, Кропило как нельзя более подходил: в нем она нашла и талант, и какие-то смутные идеи о каком-то будущем, что теплились в голове художника как обрывки той идейной жизни, какую он начал было вести в Петербурге, -- и протест против общежизненного зла, против лжи, мещанства и т. п., -- и, наконец, атмосферу какой-то неудовлетворенности и постоянного искания. Его жизнь в неуверенности и в нужде казалась ей чем-то прозрачным, сквозь что ясно просвечивала вся механика человеческих отношений.
   Дружеское расположение Соланж заменило Кропило расположение к нему товарищей по партии, которых он бросил. Ее восхищение перед его талантом как художника заменяло ему ту похвалу, какой он был избалован в Петербурге. Он предложил Соланж разделить с ним его убогую жизнь.
   Когда началась война, Соланж и он пошли добровольцами на фронт.
   Во время верденских боев Кропило был сильно изранен и покалечен.
   Вскоре он был доставлен в Париж, и Соланж разрешено было находиться при нем.
   Кропило начал выздоравливать, но еще часто ощупывал себя, не доверяя тому, что жив. А в те моменты, когда он отчетливо понимал, что воздух, люди, их заботы, их деятельность, их красота -- все это по-прежнему для него, в душе его набегала такая волна радости, что ему казалось, не сходит ли он с ума от нее. Он не понимал того, что радость от жизни была в нем столь необузданна, что за сохранение этой радости он способен был на все.
   В это время и случилось Соланж быть на митинге рабочих. Когда она услышала впервые бесстрашный, протестующий против войны голос народа, голос, раздававшийся в самом центре военного психоза, ей не показалось это изменой отчеству, потому что она слишком много видела крови, которой на полях, в лазаретах и больницах истекало это отечество. Она сама в этот раз вместе с другими кричала: долой войну! В этот же раз Соланж и спасла неосторожного министра от неприятностей.
   Когда жена ему рассказала о митинге, о борьбе рабочих за мир, о министре, который как будто тоже за мир, но которого почему-то никто из рабочих не захотел слушать, то Кропило махнул рукой и с развязною веселостью, свойственной бесстыдным озорникам, ответил:
   -- Ах, друг мой, все эти социальные контраверзы ничего не стоят. Кто заботится о социальном, тот прямой враг человека с его простыми функциями: мозговой, сердечной и желудочной. Остальное мелочь и дрянь. Впрочем, какое мне дело...

* * *

   Сквозь необузданную и скотскую радость жизни у Кропило стала пробиваться хоть и не горькая, но никогда теперь его не покидавшая тоска по родной земле. Родная земля казалась ему мягче и нежнее французской. Только теперь Кропило как-то внезапно понял, что в Европе нет пространства, и еще как художник заметил: поскольку нет пространства, то есть поскольку все оно загромождено городами, местечками, постройками, постольку в здешней жизни преобладают прямые линии, сделанные рукою человека. Берега рек заделаны в правильно сложенный камень, поля перегорожены правильными, прямолинейными заборами, леса превращены в шахматную доску разбивкою их просеками на отдельные частные участки. Все земное пространство разрезано кратчайшими путями рельсовых линий. Вся, вся природа все больше и больше зажимается в камень и железо. Здесь преобладают прямые линии. А там, на его родной земле, природа еще в полных своих правах.
   Радость жизни, мечты о родной земле и опять наступившая нужда привели Кропило к тому, что он решил отправиться к русским властям, принести перед ними покаяние во всем, что он раньше делал и думал, письменно рассказать русскому царю о том, что между прежним социалистом-революционером и теперешним художником, возлюбившим свою землю, нет ничего общего. Он уже начал набрасывать черновик такого прошения, держа это в строжайшем секрете от Соланж. Показав несколько раз переделанный текст одному чиновнику русского посольства, он наконец вывел на хорошей слоновой бумаге просительные и униженные слова к русскому царю. Два раза в тексте с наслаждением назвал себя мужиком и свое хоть и не очень глубокое, но все же участие в революционной партии мотивировал своей деревенской тупостью и невежеством. Написав, он снес прошение в русское императорское посольство.
   Хромая на костыле -- нижняя часть левой ноги у него была в лубке -- и бережно держа в кармане справку о поданном прошении, Кропило вдруг остановился как вкопанный перед огромной афишей, красными буквами возвещавшей, что в России произошла революция. Когда Кропило, ковыляя, как подстреленный, прибежал в посольство, чтобы взять обратно свое прошение, -- ворота посольства были заперты. И после многих, долгих, отравивших, разбередивших, разломавших всю его душу колебаний он вернулся домой с намерением забыть прошение и все, что связано с ним. На пороге своей мансарды он встретил Соланж, она обняла и, горячо поздравляя с русской революцией, расцеловала его. Соланж думала, что успехом своим русская революция обязана отчасти и деятельности ее мужа. У художника от этих поздравлений пошли круги в глазах. Он все меньше и меньше понимал, что с ним делается, что делается вокруг него и что из всего этого может произойти. Яснее всего было только одно: потребность скорее быть в родной земле.
   Соланж переживала бурную радость от известия о начавшейся революции. Француженка, как хрупкий продукт старейшей европейской цивилизации, как дочь той страны, которая от солнечного Рима получила инерцию поступательного движения и в течение веков, временами в революционных грозах и бурях и почти всегда в романтическом тумане, продвигалась среди народов все вперед и вперед, возмечтала о новом народе, о новой стране, о том, чтобы ринуться туда, в движение, как можно скорее. Душа Соланж была обнажена всему новому, всему тому, чего не было.
   Через комитет эмигрантов Кропило и его жена Соланж получили возможность отправиться в Россию.
   И в комитете эмигрантов, и по дороге, и в России Кропило именовал себя членом партии социалистов-революционеров.
   Соланж, как истинная мечтательница, отдалась революционному движению, потому что это казалось ей самым героическим. Ее можно было встретить в солдатских казармах, на митингах заводов, в уличных демонстрациях. И во всем и всюду она не только была зрительницей. Она работала у походных кухонь Кексгольмских казарм. Потом в лазарете пулеметного полка. Потом ведала доставкой жестяных банок с мясными консервами во дворец Кшесинской и в Таврический дворец. Наконец, развозила по полкам литературу большевиков.
   Кропило же отправился в родную деревню Рязанской губернии. Он искал покоя, как усталый путник. Он хотел не видеть тех, кто именовал себя социалистами-революционерами, или просто социалистами, или просто революционерами, или никак не именовали, но совершенно так же, как и именующие себя, лезли к нему и в Париже, и в Стокгольме, и в Петербурге, и в Москве и крикливо, бойко требовали, чтобы он высказался о каких-то решениях, чьих-то речах, об известных и неизвестных ему лицах, ставших теперь министрами, о программе, о тактике, обо всем том смутном и будоражном, что всегда присутствовало в русской жизни под именем "вопросов". Кропило думал, что покой обретет в деревне и что, может быть, деревня поможет ему забыть и Монмартр, и Париж, и русское императорское посольство. "Хорошо, если бы его подожгли", -- подумал Кропило.
   Почти все его родные и знакомые в деревне были живы. В особенности из стариков. Молодые погибли на войне. Старый девяностолетний дед его, колесник и очень любознательный мужик, расспрашивал внука, где он побывал. Узнав, что он большую часть своей беглой жизни провел в Париже, дед, сощурившись, заметил:
   -- Я слышал, в Париже там яблоки не больно скусные. Водянистые, слышь...
   -- Кто вам, дедушка, рассказывал про это?
   -- Отец мой. Он против Наполеона ходил. Я помню, он сказывал, что там, слышь, все дожди. Почитай зиму и лето. Яблоко-то, оно и не высыхат. Наше-то, слышь, куда скуснее.
   И еще долго дед рассказывал о разнице между парижскими и рязанскими яблоками. Все одно и то же, только разными словами, пытаясь в точности передать то, что ему память сохранила от рассказов отца.
   Внук рассказал деду, как он жил в Париже и как занимался художеством.
   -- А вы что поделываете? -- спросил Кропило в свою очередь деда.
   -- Как что: роботам. Колеса делаю, как завсегда, -- ответил дед.
   Дед не особенно одобрительно отнесся к художественной деятельности внука и с большой охотой перешел к расспросам по земельному вопросу.
   Узнав о приезде Кропило, мужики, и родные, и знакомые, зачастили к нему.
   Одни смотрели на него косо и робко. Другие с участием расспрашивали о его ссылке и скитальческой жизни, И все в один голос просили его объяснить им разные программы. Некоторые мужики на него смотрели ласково, и столько было в их глазах, в немного скрюченных руках, в наивных непривычных жестах, в их потном дыхании -- столько было многовекового крестьянского упования, что у Кропило не поворачивался язык сказать о том, что он порвал со всякими программами, что он приехал сюда искать покоя. Нет, он не мог так жестоко разочаровать их. А лгать им, пронским мужикам, он тоже не мог.
   Кропило решил, во избежание фальшивых речей и разговоров с мужиками, жаждавшими научиться революционной мудрости, бежать из деревни. Покой, о каком думал Кропило, можно было обресть только в степи, да в чистом поле, да в дремучем лесу. Но ни в лес, ни в поле, ни в степь Кропило не мог уйти.
   Он бежал из деревни опять в город, в Москву.

* * *

   Кропило поселился в Марьиной роще, в Тузовом тупике. К нему вскоре приехала и Соланж. Она удивилась, увидав, что ее муж был в поддевке и подстрижен в кружало. Но она не заметила, что Кропило стал молчалив и засел за малевание каких-то старинных усадеб, хуторков, избяных поселков, палисадников возле уютных домиков... Кропило закрылся от француженки, отгородил свою душу от нее стеною молчания.
   Соланж была так увлечена своими наблюдениями, впечатлениями и всею деятельностью, что просто не имела времени заметить этой перемены.
   Однажды немного раздраженно он сказал ей:
   -- Я на полотне и покажу и докажу тебе и другим, что весь великий смысл жизни заключается только в сытом куске хлеба, мирной беседе за вечерним чаем в сумерках, хорошей любви с хорошей бабой в хорошую ночь, -- чего я, черт возьми, уже давно не имею, -- в крепком сне и опять в куске хлеба, то есть в ржаном солнце. Больше ни в чем. И все равно только в этом кругу свернет вся вами в клочья растерзанная жизнь.
   Соланж и к этому отнеслась по-французски: во-первых, приласкала его, а во-вторых, быстро нашла какие-то такие остроумные словосочетания, которые были забавны, бессмысленны и поэтому имели всю видимость утешения.

* * *

   Когда русский товарищ и иностранцы, сидя в утробе крылатого вагона, проносились полями с необъятными горизонтами, русский товарищ говорил о том, что самое тяжелое и трудно преоборимое, что есть в России, это пространство. Поэтому техническая мысль Советской России будет непрерывно, энергично и широко толкаться именно в эту сторону. Француз Гранд, как металлист, любил поговорить о железных победах человека. Гранд любил жизнь. Он принадлежал к тому типу людей, на которых судьба беспрерывно обрушивается, поддразнивая смертью, но которые с веселым лицом переносят все испытания и потом рассказывают о них, как о забавных анекдотах. Гранд стал беспалым потому, что однажды два его пальца попали в машину. Он был без правого глаза оттого, что туда попала частичка раскаленного металла и выжгла глазное яблоко. Рассказывая про эти и другие свои несчастия, Гранд весело пояснял: "Это, должно быть, мне телефонировали с того света". Однако в мозгу его ни одна миллионная часть клеточки не была занята вопросом о смерти.
   Во внутренности крылатого вагона было уютно, как в квартире. Гранд вспомнил о шестикрылом серафиме...
   Крылатый вагон, как железный волк, воя и визжа в безбрежном поле, пугая скот и мужиков, вдруг клюнул носом и грохнулся на спину, навзничь.
   Так как это произошло в течение менее одной секунды и на полном ходу, то путешественники на полуслове оказались похороненными под обломками и головы их были превращены в мешки с костями...
   Лежа под трупами, Гранд подумал, что он тоже мертв. От этого сознания он даже успокоился: пора же ведь когда-нибудь и смерти победить его. В спокойствии он стал как бы засыпать. В последний миг перед засыпаньем голова Гранда стала наполняться громким пением Шаляпина. Голос Шаляпина гудел о шестикрылом серафиме, и сила этого голоса ломала череп Гранда в куски. Французу показалось, что Шаляпин-то это он, Гранд, что это он сам тут поет. Он поет лучше Шаляпина, красивее его, поет о шестикрылом серафиме, поет по-своему, по-французски. Ах, как поет весь Париж, вся Франция, весь мир -- что мир! -- вселенная и та сейчас замерла и слушает его пение. И вот уже ни у него, ни у вселенной нет ничего: одни только звуки. Сама бренная, мокрая, горячая и чем-то притиснутая плоть его превратилась в звучание.
   Крестьяне услышали слабый стон из-под обломков вагона и вытащили восемь человеческих тел, из которых одно стонало.

* * *

   Соланж Болье, сидя у постели тяжело раненного Гранда, вдруг, к своей огромной радости, заметила, что больной пришел в сознание.
   Первым словом Гранда было:
   -- Спаслись другие?
   -- Нет, -- ответила Соланж.
   -- Все... погибли?
   -- Все.
   Помолчав, Гранд сказал:
   -- Опять я ее видел.
   -- Кого?
   -- Да ведь и так понятно, кого я мог видеть... Ее...
   Гранду ампутировали раздробленную ногу до колена. Таким образом Гранд был теперь одноглазый, беспалый и на одной ноге.
   Долечиваться и продолжать свою революционную деятельность Гранд уехал в Париж. Уехал веселый, шутливый, немного, как все шутливые люди, насмешливый.
   Его насмешки над идеей добра, то есть над тем, что считала Соланж самым святым, впервые показались ей не только не обидными, но даже приятными и освежающими, как легкий летний дождичек, что умеряет жару и укладывает придорожную пыль, застилавшую горизонт.

Версаль

   "Есть разные способы смерти, -- подумал Готард де Сан-Клу. -- Но нет! Смерть всегда -- одна".
   Он утонул поглубже в угол автомобиля и косо заглянул в оконце кареты, скоро ли доедет до Версаля.
   Только в пути, при быстрой езде, Готард любил думать о чем-нибудь отвлеченном или необыкновенном. Тогда улицы, деревья, фонари, дома, кишащие между ними люди -- все это теряло свои очертания в деталях, сливалось в общую волнообразную серую текучесть. Как река, бегущая от жизни к смерти.
   День угасал... В розовом тумане над Сеной носились чайки и крылья их розовели на закате... Над чайками перистые облака, как легкая кружевная тюлевая занавеска, приподнятая над окном мира. Из окна его виднелось синее небо.
   Готард опять покосился на окно: вот серые массивные камни, стены Лувра. За ними высокая ограда сада Тюльери. На площади Согласия обогнули обелиск, привезенный Наполеоном из Египта и воздвигнутый недалеко от того места, где французская революция поставила машину господина Гильотена, называвшуюся тогда "бритвой государства". Обелиск, выжженный египетским солнцем, вкушал теперь прохладу от фонтанов, которые узорами истекали вокруг него и из брызг, из струй своих составляли высокую водяную клумбу.
   Готард же думал не про обелиск и не про фонтаны, а про "бритву государства". Он закрыл глаза и представил себе:
   На королевском балу мадам Роллан подошла к маленькому столику, чтобы быть представленной королю. Она присела в глубоком реверансе, расправив крахмальную юбку, как павлиний хвост. На миг она застыла в этой позе и почувствовала легкую дурноту. Лицо его величества, пухлое и немного прыщавое, показалось ей маской, особенно когда он улыбнулся: словно кто-то изнутри дернул маску за веревочки, привязанные к нижним концам губ... В тот же момент мадам Роллан оказалась позади других гостей, белых, напудренных, пахучих, как цветы. Все представлялись королю, утопив его в веренице своих белых затылков...
   Версальский дворец огнями королевского бала горел уже за полночь.
   Внизу лакеи доедали сладкое: пеш мельба, то есть персики в мороженом. А самый старый лакей с птичьим носом, с красными щеками, со щетиной плохо выбритой бороды -- он был лучший гастроном -- закатывал от удовольствия глаза, как объевшийся петух, и слегка дремал.
   С лестницы, подбирая шлейф, спускалась мадам Роллан. Сзади чей-то острый ноготь уколол ее в руку. Мадам Роллан оглянулась и увидела в стене притворенную потайную дверь, откуда торчала крючком рука без перчатки, белая, пудрой обсыпанная. Рука мягко, но уверенно схватила мадам повыше локтя и уже больше не отпускала. Как рыба на удочке, Роллан была втянута в потайную дверь. Мадам очутилась в тесной каморке, обитой голубым плюшем, как бонбоньерка. В потолке лампа с абажуром, как камень бирюзы. Дверка голубой комнатки захлопнулась за мадам, испустив бархатный вздох. За дверью едва слышались голоса нисходящих по лестнице гостей...
   Перед Роллан стоял мужчина в голубой маске, из-под которой виден был лишь толстый подбородок с ямкой посредине. Казалось, что именно этот подбородок, эта улыбчивая ямка на подбородке и смотрели на мадам. Голубая маска взяла мадам за тонкие плечи и усадила на диван.
   Если бы маска была черная, и комната была бы не плюшевая, и смотрели бы на Роллан глаза, а не озорная ямка в подбородке, то все было бы так обыкновенно, что мадам, вероятно, взвизгнула бы и убежала.
   А теперь подбородок и губы приблизились к губам мадам...
   21 января 1793 года в 10 часов утра на Пляс Луи XVI -- так называлась тогда эта площадь, где теперь обелиск, -- из Темпля привезли полного бледнолицего человека, не бритого несколько дней. Пивовар Сантерр на просьбу этого человека побриться перед выходом заметил: "Бритва вас ждет на площади". И о парике, белом, королевском парике, который хотел надеть человек, Сантерр тоже странно спросил: "Зачем голову отягощать?" Так с простыми темными волосами, прямыми, как солома, расчесанными на косой ряд, в сопровождении Сантерра и священника Энджеворта прибыл этот человек на площадь, названную его именем.
   У гильотины палач Сансон и его помощник стали уговаривать прибывшего добровольно дать связать себе руки. Человек не счел для себя возможным даже разговаривать с Сансоном -- человек любил Антуанетту и помнил ее заветы: презирать низкое сословие, -- поэтому он обратился к Энджеворту. Священник тоже посоветовал дать связать себе руки. И человек согласился. В 10 часов 15 минут человек сделал несколько шагов по ступенькам к эшафоту. Потом приостановился и сказал тому же Энджеворту: "Пусть моя кровь спаяет счастье Франции".
   Энджеворт что-то стал отвечать ему, но тут бешено забили барабаны. Человек взошел на эшафот и круглыми светло-голубыми глазами обвел толпу.
   Все видели, как он шевелил губами, говоря какие-то слова, которых из-за барабанного боя никто не слышал. Сантерр сзади ласково подтолкнул говорившего в спину и на ухо просил его наклонить голову, точь-в-точь как это делают парикмахеры, когда стригут волосы или делают прическу. Тот послушался. Толпа увидала пробор толстой головы, когда она просунулась в пасть однозубой гильотины. Через секунду вместо пробора головы толпа увидала уже серое лезвие машины, что закрыло обезглавленный труп.
   Сантерр провозгласил народу: имя казненного Людовик, фамилия Капет, профессия -- король. В толпе пронзительно вскрикнула и упала без чувств мадам Роллан.
   Ночью, когда с площади все ушли и остатки последнего короля были снесены туда, где находят приют себе все живые существа -- в землю, молодой парень в ситцевых синих штанах, в красном колпаке, с ружьем за спиною взгромоздился на лестницу у стены дворца и приклеил на ней бумажную надпись:

"Площадь революции".

   А старую надпись "Площадь Людовика XVI" никак не мог отскоблить от стены: она была выбита в камне.

* * *

   В ту же ночь мадам Роллан родила преждевременно мальчика. У него был совсем отцовский подбородок: с ямкой и немного вздернутый, как у озорных и обидчивых, но не злых детей. Семнадцатилетним юношей он вступил волонтером в армию Наполеона. По месту своего рождения он приобрел фамилию де Сан-Клу. С Наполеоном де Сан-Клу ходил и в далекую Россию.
   Ветер очень скоро унес надпись фригийца с площади, где была гильотина. И из камней дворца смотрела все время старая надпись: "Площадь Людовика XVI".
   Было неудобно от этой надписи, и вот над ней прибили эмалированную дощечку с умиротворяющей мыслью: "Площадь Согласия"...
   Так, перебирая в представлении свою родословную и прошлое своей страны, Готард и не заметил, как подъехал к Версальскому дворцу. Выйдя из машины, Готард на минуту приостановился у каменных изваяний вельмож, что полукругом стояли при входе во двор. Пройдя правый проезд дворца, Готард очутился на широком просторе парка. Вдали как ртуть блестел спокойный пруд. За ним синеватый туман, за туманом даль. В парке Готард остановился, чтобы прислушаться к своему дыханию. Нет: это не сердце, а это земля дрожит. Чьи-то шаги, кто-то бежит. Не королевское ли привидение? Не каменные ли вельможи вдруг ожили и начали бег на месте? Нет, это его собственное сердце! Ан нет: все-таки ясно, что кто-то бежит по аллее. Вот ближе... ближе. На фоне сине-черного неба Готард увидел силуэт девушки. Она бежала. Легкое серое пальто ее расстегнулось.
   Девушка не обратила внимания на Готарда, миновала его, но потом вдруг обернулась:
   -- Спасите меня!
   Готард разглядел, что она бледна, что у нее большие темные глаза, что в них беспокойный блеск. Готард не успел еще ответить, как девушка схватила его за правую руку и, обдавая его подбородок и шею жарким, прерывистым дыханием, повлекла к выходу.
   -- Спасите: я опять его увидела.
   -- Кого?
   -- Черного человека! Идемте же, идемте же скорее: он может увидеть нас!
   Когда они вышли из парка, она сказала:
   -- Благодарю вас! До свиданья. Простите: теперь я вне опасности. Черный человек не только зверь, но и трус: он дальше не посмеет.
   -- Что же было с вами?..
   -- Вы чужой: не поймете. Вон там, где жили короли, теперь бродят негры из Африки. До свиданья.
   -- Жаль...
   По лицу девушки из-под вуали испуга и беспокойства, тающего как дым, скользнула бледная, неверная, трепетная улыбка, как последняя капля росы на позднем рассвете.
   Готард смотрел ей прямо в глаза. Свет фонаря освещал ее. Готард вдруг воскликнул:
   -- Да ведь не я, а вы, вы моя спасительница: помните, тогда вы меня спасли...
   Девушка удивленно расширила глаза.
   -- Разве вы не помните, -- торопливо говорил Готард. -- Тогда на набережной Сены, у парламента во время демонстрации рабочих, когда толпа готова была меня растерзать? Тогда вы, как ангел с крылом вместо щита, встали между мной и...
   Девушка вдруг рассмеялась. Готарду это показалось резким и неприятным.
   -- Так вот оно что, -- весело заговорила девушка, -- неужели я так похожа на ту?! Это была не я, а моя сестра Соланж: мы с ней близнецы. Да, да, помню, она рассказывала мне тогда про одного неразумного министра... Так это вы? Вот что! Не правда ли, она странная девушка?
   -- Чем же?
   -- Она убеждена, что явилась в этот мир непременно для спасения кого-то или для совершения великого дела. Она всюду ищет великое. Посещает революционные собрания... Она странная.
   -- Вовсе нет!
   -- Вы готовы уже и возражать мне. Вам она понравилась? Напрасно: ее все равно теперь здесь нет. Она вне пределов досягаемости...
   Девушка вдруг оборвала свою речь: ей показалось странным то, что она ему говорит так. Готарду тоже отчего-то сделалось неловко... Он осторожно спросил ее, не зайдет ли она с ним в кафе, чтоб отдохнуть от темноты и страхов в королевском парке.
   При свете за столом кафе Готард рассмотрел ее глаза. В них был особенный, мутный свет. Такие глаза бывают у тех, у кого жизнь, как хорошая и грубая прачка, всю душу вымыла, выстирала и жестоко отжала. Такие люди много передумали, перемучились не сказанными никому муками, видели много грубого и самое грубое, что есть -- смерть, прияли это все, как непреложное, и пошли дальше, прикованные к жизни мелкими заботами, словно пьяница к кабаку. Вот почему глаза ее стали полинявшими и оттого как будто даже бесстыдными. Посреди головы девушки шел пробор гладко расчесанных черных волос, которые, завернутые по бокам ровными кругами, закрыли ей уши. Прическа немного детская. И Готарду даже захотелось поцеловать ее по-отечески в покорное темя.
   -- Не думайте, что я девушка для радости, -- во французском языке "девушка для радости" и проститутка -- одно и то же.
   Готард до физической боли у самого сердца ощутил жалость к ней и опять взглянул на ее совсем детскую прическу. Вместе с тем он начинал понимать, что в ней во всей много такого детского, что легко выливается в резкие формы.
   -- Скажите, -- спросил он, -- почему все-таки давеча вы назвали меня своим спасителем?
   Глаза девушки неподвижно остановились на одном месте. Так трепещущие бархатные крылья бабочки вдруг застывают, как только на головку ее упадет капля смертоносного эфира. Помолчав, девушка начала:
   -- Африканец, человек полудикий. Сгоревший под солнцем. Кто он -- не знаю. Но у него в одной руке всегда много денег, а в другой -- жестокая суковатая палка... На бульваре дез Итальен... На... бульваре около кафе "Англетер" он встретил меня, то есть поймал, вернее. Солнце уже скрылось за церковью Святого сердца, что на Монмартрском холме, как на Голгофе. Темнело. И в руках его была суковатая трость. Он, впрочем, ее прятал от меня за спину. Палка торчала, как хвост. Я подумала: что за шимпанзе, напялившая на себя европейское платье, но не уничтожившая ничем своего скотского запаха! И руки его были длинные и сильные. Я рассмеялась, а он схватил меня и втиснул в закрытое авто. Мне в уши вместе с моторным шумом полилась бессвязная ломаная французская речь под аккомпанемент лязганья зубов. В углу губ его виднелась пена. Пять черных африканских пальцев подхватили мое лицо снизу, с подбородка, и сжали так, что рот я не могла закрыть, не могла двинуть нижней челюстью: она была в клещах его рук... Довольно или продолжать?
   -- Довольно! -- вылетело это слово, как пробка из бутылки шампанского.
   -- Что ж вы так кричите? -- удивилась девушка.
   -- Простите, мне показалось это банальным.
   -- Ах, вот как. Ведь вы, кажется, министр. Поберегите французских девушек... Ведь таких шимпанзе много в нашем городе.
   -- А что он с вами сделал?
   -- Ничего. Он говорил мне, что повезет в высокий дом, что там на балконе под самым чистым небом он научит африканской любви. Что это самое прекрасное, чего в Европе не знают... Но, на счастье мое, мы не доехали до этого сказочного дома, автомобиль его поломался. Когда мы остановились, африканец вскрикнул: "А, черт, Европа лопнула". Пальцы его разжались на моем лице. Я вынырнула и побежала. Он догонять не посмел... А вот сегодня, гуляя здесь в парке, я опять встретилась с ним. И если бы не вы, я не знаю, что было бы.
   Готард испытал радость, облегчение, счастье.
   -- Господин министр, как много в нашей стране черных людей!
   -- Вы любите Францию?
   -- Люблю, как светлую и свою, свою теплую комнату.
   -- Вот, вот, что правда, то правда, -- воодушевился Готард. -- Франция одна большая квартира: в ней можно постоянно ходить в халате и туфлях. Когда мы наряжаемся во фраки, жакеты, смокинги, мне кажется это игрой детей во "всамделишную жизнь". Мне многое кажется игрой: можно играть в войну, можно играть в мир, можно играть... впрочем, всяко можно играть. Но лишь одна святая и чистая по-детски любовь к уютной Франции остается делом серьезным и постоянным. Сказать вам по правде, многие считают меня изменником социализму. И пусть. А я-то ведь знаю, что себе, себе самому я никогда не изменял. Я люблю только свою страну, ее борьбу, ее победы, ее социализм...
   Готард долго и много восхищенно говорил. Словно перед ним сидела не девушка, спасшаяся от черного человека, а вся Франция, спасшаяся от кровавой беды.

* * *

   Часто к нему приезжала эта девушка. Ее звали Эвелиной. Она всегда была заряжена огромной страстью. Готард с ее губ выпивал эту страсть, как пчела нектар. Кто знал Эвелину в такие ночи -- а это был только Готард, -- тот, видя ее днем с детской прической на голове, с улыбкой ребенка, -- не поверил бы, что это одна и та же женщина.

* * *

   Победившая Франция. Цифры, указывающие количество денег, готовых к услугам Готарда. Эвелина, то есть источник несказанных, чудесных наслаждений, -- вся жизнь потекла, такая полная, красочная, что ликование в сердце билось до краев.
   -- Откуда это следует, -- сказал он однажды Эвелине, -- что если люди до меня умирали, то непременно и я должен последовать их примеру?!
   -- Разве ты боишься смерти? -- спросила его Эвелина.
   -- Я просто... не знаком с ней. А ты?
   -- Я... она, кажется, однажды протягивала мне руку для знакомства. И посредником готов был стать черный человек с суковатой палкой в лиловых руках, с лошадиной пеной около рта и с запахом рома и пота.
   Готард зажал ей рот поцелуем.
   Готард ничего не хотел слышать, кроме прекрасного. Он ничего не хотел ощущать, кроме нее.
   Все нервы-струны играли в нем божественную симфонию. Нервы-струны так тонко звучали, так красиво, что миг, определенный ему для жизни, Готард принял за вечность. Он сказал себе: нет больше смерти! Нет ее!
   Для Готарда больше не существовало завтра. Все было одно сплошное сегодня.
   Разве, в самом деле, кто-нибудь ищет выхода от счастья? Разве для счастья всякое завтра не риск?

* * *

   14 июля был обычный парад на Пляс д'Этуаль.
   Эвелина Болье поднялась на вершину Триумфальной арки. Оттуда лучше можно было видеть, как циркулирует кровь в сердце Франции. Кровь -- народ. Париж -- сердце. Франция -- женщина. Она разметалась небрежно по земле. Одной стороной она прильнула к вымени своей старой матери Европы, к Альпам, а другой упала в Атлантический океан, как на руки отца, и купает в его седых волнах свою высокую грудь: Бретань.
   Готард не любил праздника 14 июля. Не потому, что считал себя противником давно прошедшей революции, а потому, что ему казалось не по себе праздновать тот день, когда было пролито много крови вовсе не во имя того, чем стала теперь Франция. Революция, думал Готард, это геройство. Геройство чуждо цели. Оно -- категория эстетическая. Люди практические, как муравьи, находят в революции политический или экономический смысл. Но на то они и муравьи. А Готард -- нет. Для него революция -- поэма, черченная кровью по мостовым. Кантата, спетая воем пушек. Картина, плакат, карикатура, нарисованная любовью, пафосом и ненавистью. Игра жонглера ножом гильотины. Трагедия, в которой были только артисты и совсем не было публики.
   Вот отчего не только праздник, но и толстые фолианты книг, пухлые тетради, громкие речи, которые стремились вперебой приписать революции какой-то толк, смысл, мораль, -- были ему ненавистны. Как эстет, Готард был на стороне прошедшей революции так же, как можно быть на стороне комедий Мольера.
   Ex officio Готард присутствовал на параде. Он стоял внизу, в рядах правительства. Перед ним проходили церемониальным маршем войска.
   Указывая на массы народа, среди которого кое-где слышались свистки по адресу правительства, министр с оловянными глазами обратился к Готарду:
   -- Смотрите, какая у нас демократия, а вы, социалисты, все нападаете на нас.
   -- Видите ли, -- ответил Готард, -- нападать на правительство это просто хороший тон, если хотите, избирательный. Это совсем не худо для авторитета самого правительства.
   -- Ага. Но публично этого вы не признали бы...
   -- О... разумеется, это только между нами.

* * *

   Опираясь о барьер на вершине Триумфальной арки, Эвелина все ниже и ниже наклонялась, чтоб лучше видеть лавину народа и войск, протекавшую внизу по земле... За спиной Эвелины стоял человек с лицом обезьяны, густо поросший кудрявой шерстью, с желтыми белками глаз, пронизанными тоненькими кровяными жилками. Руки его были слишком длинные, черные и волосатые, а ладони рук -- лиловые и морщинистые. В одной руке он держал пару лайковых и таких же лиловых, как его ладони, перчаток, а в другой -- суковатую трость. Палка не гармонировала с его небольшим ростом и сгорбленной фигурой. Зато она придавала ему вид настоящего первобытного человека.
   На левом ухе своем Эвелина почувствовала жаркое дыхание, смешанное с запахом чего-то нехорошего, как в цирковых конюшнях или бараньих загонах: запах скотского пота... Если бы она оглянулась, то увидела бы, как на нее смотрели готовые лопнуть от налившейся крови глаза мулата. Мулат тихо вращал палку в своей руке.
   -- Мне кажется, вы имеете достаточно места! -- сердито сказала она, не оглядываясь на него.
   -- Мне тоже это кажется, -- возразил тот, странно лязгая зубами. Эвелина ощутила дыхание на кончике левого уха и опять неприятный запах. Она переменила бы свое место, но публика стояла плечо в плечо. Все же Эвелина попробовала двинуться, но почувствовала, что ее обе ноги снизу, у ступней, оказались объяты и сжаты чьими-то сильными, косолапыми ступнями, цепкими, как руки...
   Эвелина, блистая гневом, оглянулась на обезьянье лицо. Мулат, легонько щелкая зубами, смотрел ей в глаза... И вертел в лиловых руках суковатую палку. Эвелина узнала черного человека.
   Существо обезьяньего облика еще раз скрипнуло зубами. Сначала бросило в воздух, вниз, на головы текущего народа и солдат лихим размахом наотмашь суковатую палку, а потом...

* * *

   Вечерние газеты сообщали:
   
   "Во время парада с Триумфальной арки с целью самоубийства бросилась вниз мадемуазель Болье. Причины самоубийства неизвестны. Единственным ближайшим свидетелем трагического приключения был житель Туниса господин Гили, который едва не упал сам в попытке спасти несчастную".

* * *

   В тот же вечер перед начальником тайной полиции стояли две дамы и молодой человек -- все с бесцветными честными лицами и тем наивным выражением в глазах, какое бывает у неподкупных свидетелей, искренно думающих, что яснее всех человеческие поступки видны Фемиде, потому что у нее завязаны глаза. Такие свидетели всегда ждут торжества правды над кривдою. Две дамы и молодой человек со степенным достоинством людей, живущих на свои сбережения -- результат их самоограничения и воздержания, -- утверждали, что собственными глазами видели, как полунегр схватил мадемуазель немного пониже талии и быстрым движением пустил ее через барьер, словно футбольный мяч.
   Начальник тайной полиции ничуть не был похож на Фемиду: глаза его не были завязаны. Он, спокойно приняв показания, вежливо и убедительно ответил:
   -- Это так возмутительно!.. Так жестоко! Мы примем ваши показания во внимание, расследуем это дело и достойно накажем виновных!
   А когда свидетели спрашивали, будет ли опровергнуто сообщение вечерних газет, обер-сыщик ответил:
   -- Нет. Наоборот: завтра в утренних эта версия будет подтверждена. Так необходимо в целях хода самого следствия.
   Свидетели мирно согласились с этой мыслью и, унося в душе своей непоколебимую веру во всемогущую Фемиду, радостно ушли, чтобы своим родным и знакомым рассказать о подвигах на поприще борьбы за справедливость.

* * *

   Газетного сообщения Готард не читал. Все дни до похорон он провел не дома, а в гостинице "Кампбель" -- недалеко от Пляс д'Этуаль. Пребывание свое там он держал в тайне.
   Потом, когда он возвратился в свою квартиру, спросил у горничной:
   -- Мадемуазель Болье не приходила?
   Горничная несколько притворно смахнула кончиком кружевного фартука слезу:
   -- Ах, господин, зачем шутки: разве вы не знаете, где она?
   -- Знаю, знаю: она в Тунисе.
   -- Она уме...
   -- Молчи! -- Готард зажал горничной рот рукой. -- Молчи. Раз хозяин тебе говорит, что она в Тунисе, значит, в Тунисе... А если хотите в этом убедиться, покорнейше прошу зайти ко мне через полчасика.
   Ошарашенная горничная убежала в кухню и там рассказывала кухарке об опасном положении ума своего хозяина.
   Через полчаса горничная услышала звонок из кабинета.
   Господин вручил ей заказное письмо с адресом:

Мадемуазель Эвелине Болье.
2, улица Гредень.
г. Тунис (Африка Северная).

   И опять, как прежде, уносился Готард по вечерам в Версаль.
   И, как прежде, всегда всякий такой вечер носились чайки с розоватыми крыльями...
   Вот застава, через которую вошел в Париж генерал Галифе, чтобы пролить кровь коммунаров... Вот крутая гора Сан-Клу... лесистое плоскогорье...
   Все то же. Только нежная осень сделала Версальский парк чуть-чуть бледным и заброшенным.
   Но еще сочная зеленая туя и листья других кустов издавали прелый крепкий запах. Земля дышала сыростью. Этот дух земной щекотал ноздри, трогал нервы. Вызывал жажду куда-то идти, что-то делать, совершать такое яркое, свободное, большое или вылиться музыкой в неподвижно-хрустальном воздухе... В версальском пруде плавали лебеди, и ни один из них, как в сказке, не превращался в девушку. А для этого парка, для этой осени так нужно было бы красивое чудо!..
   Влево, где деревья жались друг к другу, как путники от вечернего холода, или оттого, что онемели и задумались, или оттого, что захотели вместе творить вечернюю молитву, Готарду показалось что-то тонкое и белое, как тень. И тотчас же исчезло.
   -- Вы торопитесь? -- бросил Готард в темноту, сырую и мягкую, как губка, и простер туда руки, раздвигая кусты.
   Ему никто не ответил, потому что там никого не было. Готард сам себе ответил:
   -- Да!
   -- Можно и мне торопиться с вами: один я не умею, -- сказал Готард. И опять сам себе ответил:
   -- Можно!
   Нервно торопясь, он нетерпеливо раздвигал ветви деревьев и шел. Шел в чащу парка. Шел до тех пор, пока не вышел с противоположной стороны парка.
   Какой волшебный парк Версаль!

* * *

   На пути в Париж, качаясь в авто и ударяясь то и дело в мягкую спинку сиденья, Готард, как прежде, думал:
   -- Есть разные способы смерти... Впрочем, нет: смерть одна!

* * *

   От упрямого сознания того, что Эвелина все-таки жива, что он, следовательно, не один, Готард получил возможность не только продолжать свою работу, но продолжать ее с удвоенной энергией. Он первый собрал вокруг себя группу тех министериабельных людей, которые стали осторожно, сначала в узкой прессе, а потом в разговорах подчеркивать опасность Англии и в особенности опасность, вытекающую из нефтяного соглашения. Многие эти люди, опасаясь Англии, потирали руки, говоря об Америке. Но Готард не питал больших надежд на установление прочно-хороших отношений и со страной, что лежит за океаном. Нет, Готард все чаще и все смелее проводил ту мысль, что Франции следует сделать все возможное, чтобы начать свою самостоятельную политику. Он утверждал, что пора обратить более серьезное и энергичное внимание на то огромное пространство, на ту северную, заселенную Сахару, которая раньше была известна под варяжским именем "Россия", а теперь, благодаря восстаниям, кровавой борьбе партий за власть, войне со своими прежними союзниками и кредиторами, -- эта страна стала обозначаться какими-то инициалами.
   Противником "восточной ориентации" Готарда был все тот же министериабельный человек с оловянными тяжелыми глазами, который теперь занимался русскими делами, направляя острие своей деятельности против правительства "Кремля".
   -- Стоит ли ориентироваться на "обреченных"? -- возражал он Готарду.
   -- Для меня ясно одно, -- утверждал Готард, -- что в России, какими бы инициалами она теперь ни обозначалась, можно делать только и только российскую политику... Эта политика определяется крестьянином. Правительство Кремля тем сильнее, чем последовательнее оно будет опираться на свою новую буржуазию.
   -- Да, -- возражал оппонент, -- но, опираясь на нее, пока что оно превосходно и у нас и в других европейских странах ведет коммунистическую пропаганду, и нельзя сказать, чтобы без успеха.
   -- Ну, знаете ли, мало ли с кем и как мы боремся! Разверните-ка нашу историю. А меня вовсе не интересует, какое в России правительство. Меня не интересуют его принципы и намерения. Меня интересует то, что это государство занимает данное географическое положение, в силу которого эта страна наш желательный союзник. Разве мы, французы, мы, республиканцы и демократы, были хоть сколько-нибудь идеологами застеночного самодержавного царского правительства? Однако разве кто-нибудь даже из нас, из среды социалистов, возражал против союза с царским правительством? Мы объединились с деспотом. Отчего же нельзя объединиться на известной платформе с коммунистическим правительством? Впрочем, крикуны и тогда кричали: "Разве можно демократической республике быть союзницей самодержавного правительства?" Но мы их считали крикунами. А вас, которые не мыслят себе возможности говорить и сговориться с коммунистами, как вас прикажете называть?
   -- Политиками.
   -- Вчерашнего дня, -- уязвил Готард.
   Французы -- любители споров, колких слов и остроумия. И поэтому очень чувствительны к той грани, когда резкость начинает переходить в грубость, острота в злословие, колкость в удар и спор в ссору. Готард почувствовал, что вот он на этой самой границе. Оппонент его, серые глаза которого от неприязни к Готарду помутнели, почувствовал то же самое. Они поспешили кончить свой спор. Кстати же и почва, которую они должны были прощупать взаимно для предстоящего большого обсуждения русского вопроса, была прозондирована вполне основательно.
   Напряженная политическая работа, как занимательная партия игры в шахматы, отрезвляла настроение Готарда. Он стал реже писать письма в Тунис. Тем более что никакого ответа оттуда не получал. Теперь он начал в изобилии развешивать по стенам портреты Эвелины. Эти портреты, вытеснившие многие его карикатуры, шептали Готарду о том, что где-то все-таки живет она. Глядя на портреты или думая о ней, Готард убеждал себя в том, что все-таки она придет, непременно придет к нему. Он ее увидит. Он будет дышать ее атмосферой. Он услышит ее голос. Он просто с ней сейчас в разлуке. Почему же? О, здесь, вероятно, есть какая-то ошибка. Разлука с Эвелиной -- результат ошибки в чем-то. Если это ошибка, то ее надо исправить. Всякую ошибку следует исправлять. Надо попросту начать поиски пропавшей, но где-то живущей жены. Надо разрешить это, как математическую задачу.
   Надо найти неизвестный икс.
   Но как это сделать? Обратиться в полицию за ее адресом -- значит раскрыть свое самое сокровенное. Готард помнил где-то слышанное им правило жизни: "Не держи душу нараспашку -- простудишься".

* * *

   Осенью иногда в Париже бывают лиловые сумерки. Не туман, нет, и не сухая пыль и не моросящий дождичек, -- но каждое из этого в отдельности заполняет в такие сумерки Париж, а все они вместе и делают сумерки лиловыми и густыми, как кисель. Однажды в такие лиловые сумерки так разъело мостовую, что у Гар Сан Лазар такси, в котором ехала балерина, провалилось в подземный туннель, где пролетают ярко освещенные метро. Подземное движение на этой линии на время прекратилось. Провалившаяся на площади мостовая чернела, как язва в гниющем носе. А то, что было шофером и балериной, было сожжено в крематории.
   В такие сырые, промозглые лиловые сумерки Готард думал об Африке, потому что там сухо и тепло.
   Думая об Африке и, как всегда теперь, немного о ней, Готард проезжал в такой гаснущий лиловый день мимо палаты депутатов и вспомнил о том, что вот здесь его спасла от гнева толпы  о н а. Она -- несомненно была Эвелина. Конечно, это о н а  сама, а не двойник ее. Нет, нет, думал Готард, это была она.
   Готард понял, что он напал на след ее... Он ехал, чтобы поговорить с одним влиятельным журналистом. Французские журналисты -- это министерский резерв. И вдруг сразу повернул назад. Мысль, что он, кажется, напал на след и что может найти  е е, настоящую, живую, так взволновала Готарда, что он должен был сейчас же, немедленно поиски ее обдумать у себя дома, на свободе.
   Пройдя гостиную, где висели ее портреты, и столовую, где тоже со всех стен смотрела  о н а, Готард вошел в свой кабинет и остановился на пороге как вкопанный: прямо перед его глазами, на стене среди других карикатур висела та самая, которая в прошлый раз не давала ему сомкнуть глаз. Санкюлот опять держал на руках аристократку и расхлябанно смеялся. А рогатая голова короля на пике проливала слезы... Готард позвал слугу Франсуа:
   -- Что это за новости: кто самовольно разукрашает мои комнаты? Ведь я же спрятал эту карикатуру.
   -- Какую? -- Карикатур было много, целые шпалеры. Огромный, нескладный Франсуа тыкался глазами во все стороны.
   -- Вот эту, -- Готард указал пальцем.
   -- А-а-а, это ваша приятельница, мадемуазель Болье повесила. Как-то без вас мадемуазель от скуки перебирала картинки.
   -- Хорошо -- иди.
   Готард снял злую карикатуру, перевернул и на другой стороне прочел надпись, сделанную ее рукой: "Вот визитная карточка смерти".
   Готард запер "визитную карточку" в сейф, что находился в стене за шкапом.
   Он посмотрел в окно. Лиловые сумерки сгустились. Наступила ночная темнота, прорезанная фонарями, как маяками.
   Готард хотел было снова поехать к влиятельному французскому журналисту, но, посмотрев на часы, вспомнил, что поздно вечером к нему должен был прибыть начальник одного важного секретного департамента.
   Начальник, действительно, вскоре стоял уже на пороге и глубоким поклоном приветствовал Готарда.
   Закончив выслушивание очередного доклада по текущим делам, Готард спросил:
   -- Да, чтоб не забыть... Вы знаете, где живет мадемуазель Болье?
   Начальник секретного департамента был старик. По лысой голове его, которая торчала теменем вверх, как кокон, по вылезшей, как у старых-старых крыс, шерсти в тех местах, где подобает быть усам и бороде, по прыщаво-красным буграм, похожим на кочки высохшего болота, словно все лицо его было болотом, по орлиному носу с хищно и вынюхивающе вздернутыми ноздрями, по немигающим, не слезящимся и ничего не выражающим глазам, по мумийной сухости шеи, по скрюченным, с редко расставленными пальцами рукам, похожим на ноги орла, не трудно было догадаться, что этот человек с жизнью своей и чужой умел обращаться, как с добычей: он умел выворачивать ее и клевать, где надо.
   -- Ваша супруга или невеста не имеет в настоящее время адреса. А вот если вы изволите спрашивать про ее сестру-близнеца, Соланж Болье, то...
   -- Ммммм-да, про нее.
   -- Она в России, в Москве.
   -- Давно?
   -- Не особенно: с тех пор как эта страна перестала быть нашей союзницей.
   -- Зачем же она уехала?
   -- Есть люди, которые полагают что счастье их там, где нет их. Вам разыскать Болье?
   -- А это возможно?
   -- Весь смысл нашего пребывания на земле -- превращать невозможное в возможное.
   -- Вот как?
   -- Да. У меня есть один человек, специалист по международному сыску, африканец.
   -- Как, почему африканец?
   -- Так, они лучше: они презирают нас, нашу культуру, нашу Европу и вот, думая, что Европа должна погибнуть, шпионят, переходя со службы в пользу одной страны на службу в пользу другой. Продувной народ, но ловкий и совершенно незаменимый. Как хорошая лошадь, покуда шпоры держишь -- идет, отпустил -- сбросила тебя в овраг.
   -- Что он делает у вас в России?
   -- Он не в России, он здесь. Недавно он переслал кучу документов, писем и всякой литературы в Россию как бы от немецких монархистов.
   -- Но при чем же здесь Болье?
   -- Ах, это просто случай: она связана узами любви с одним русским, а с ним связан один русский, как говорят, офицер. Одним словом, если бы нам понадобилась Болье, то мы бы без затруднений нашли к ней ход. В ожидании ваших приказаний. -- Старик стал как-то несколько подчеркнуто и потому нахально, как на сцене, раскланиваться и подвигаться к прихожей.
   Готард подал ему руку, но и тут же отвернулся от него, хотя руки не выпускал.
   -- Нет. Благодарю вас, мне ничего, ничего не нужно. Ваш африканец мне не нужен.
   Старик натягивал на свои плечи шелком шуршащее пальто.
   -- А вы обязаны забыть, что я вас спрашивал о Болье, -- сказал Готард.
   -- О, естественно: забыть -- это моя наиглавнейшая обязанность.

Земля

   Кропило вращался в среде интеллигенции. Он не любил этих людей как раз за то, что в каждом находил немножко себя. Но, как все эти люди, не любящие никого, кроме себя, он принужден был непрерывно показывать  с о с т о я н и е  с в о е й  д у ш и  и поэтому непрерывно искал, кому бы это показывать... Так были связаны люди, взаимно презирающие один другого...
   В соседней комнате с художником жил румяный, белоусый и бесшабашный мужчина.
   Когда-то он служил офицером в старой армии. Отличался буйством и кутежами. Революция застала его на румынском фронте. Офицер немедленно примкнул к большевикам если не формально, то по сочувствию. Затем он вошел в Красную Армию как командир, спец. На фронтах, а в особенности при усмирении бандитов, он отличался безумной храбростью и дерзостью. Это была даже не храбрость и не боевая дерзость, а некоторый душевный недостаток: отсутствие чувства страха...
   Он показал себя таким на самом первом своем деле: на разоружении анархистов в Москве. Он командовал отрядом красногвардейцев и красноармейцев в одном из переулков Арбата, против особняка, где засели анархисты. Анархисты, однако, расположились почти по всему кварталу в домах и стреляли, казалось, отовсюду. Операция происходила ночью. Перестрелка, хотя и энергичная, не приводила ни к каким результатам. Тогда он, не предупреждая никого (дело было под утро, когда начинало чуть брезжить), неся впереди себя два маузера, направленных дулами на особняк, отчеканивая бодрый военный шаг по асфальтовой мостовой, двинулся один к особняку, скомандовав предварительно своему отряду прекратить стрельбу. Он шел под градом пулеметного и ружейного огня анархистов, оставаясь невредим, будто заколдованный. Подойдя ближе к дому, крикнул: "Эй, вы, трусы, выходи, поговорим по-товарищески!" Из ворот особняка вышли двое анархистов. У каждого по два маузера, направленных в храбреца. Они долго кричали, стоя на месте, ему, чтобы опустил он оружие, угрожали стрелять и требовали не подходить к ним близко. Но храбрец, обозвав их еще раз трусами, смело подошел к ним вплотную и заявил, что хочет говорить. Они его попросили зайти с ними в особняк... Он, крикнув своим через улицу последнее приказание -- "не стрелять", -- скрылся с анархистами в их штаб. Через полчаса он возвратился к своему отряду, веселый и победный: анархисты согласились на его уговор сдаться (он запугал их, что откроет орудийный огонь и похоронит их всех под обломками, чего, разумеется, он сделать никак бы не мог, так как у него не только не было орудий, но и пара пулеметов давно уже не могла работать за отсутствием лент). В других операциях он отличался такой же храбростью. Но и пересаливал. Так, во время борьбы с бандами Антонова в Тамбовской губернии он перед расстрелом выжигал у бандитов на лбу пятиперстную звезду. За это он был судим и приговорен к расстрелу. Но, приняв во внимание все то объективно полезное, что он сделал для Советской власти, суд смягчил ему наказание, заменив расстрел пожизненным заключением. Внеочередные, очередные, праздничные, предпраздничные и послепраздничные амнистии через какие-нибудь полгода сделали его свободным. С тех пор он пошел по гражданской службе.
   По удостоверению, которое он имел на предмет квартирной платы, это был юрисконсульт какого-то хозяйственного учреждения. По вопросу о неуплотнении его -- он был инструктором кружка физкультуры при районном Совете. На предмет подоходного налога он служил курьером в каком-то кооперативе. Для общегражданского спокойствия состоял членом профессионального союза работников искусств (Всерабиса). И наконец, в целях репутации он имел внушительную пачечку мандатов, сшитых в одну тетрадку, оставшихся у него после службы в Красной Армии, главным образом, по усмирениям банд кулацко-крестьянских. Но так как всякий человек должен есть (физиолог Павлов утверждает, что это самый сильный инстинкт, сильнее страха потерять свою собственную жизнь), то этот веселый мужчина занимался спекуляцией на черной бирже и, кроме того, время от времени выступал в судах, как член коллегии правозаступников. Но и это ремесло не приносило ему столько, сколько нужно для того, чтобы быть непрерывно веселым. У этого человека в запасе была все же ставка, и крупная ставка, на одно отчаянное дело.
   Это-то последнее и толкнуло его на завязывание дружбы с Кропило. Как-никак, а ведь художник-то -- бывший эмигрант, и у него могли быть связи.
   Когда он перед Кропило развивал самые советские идеи и называл себя беспаспортным большевиком и воином Советской власти -- он был очень искренен и говорил почти правду (ведь в жизни нет чистой правды, как нет чистого золота: в жизни она всегда с лигатурой!).
   Кропило не любил спорить, но его приятель как-то так всегда шумно и много все восхвалял, что Кропило стал поддаваться возбуждающему действию соседа.
   -- Эх, друг, -- сказал ему однажды сосед, -- и охота тебе, право, голодать. Ну, начни ты рисовать  и х  портреты. Переломи себя: это дело хлебное. Ей-богу, ты не плохой портретист. Займись: намалюй вождей. И деньги будут, и всякое довольствие, и вхожесть. А это, брат, пригодиться может. Ты знаешь, я ведь горячо верю в Советскую власть и люблю ее.
   -- Как я могу их рисовать, когда я не вижу среди них великих... Этаких особенных, увлекательных...
   -- Вот тебе на: нет великих! Люди управляют целой страной...
   -- Вот именно: управляют. Управляют, во-первых, не они, а наши лапти. Управлять вовсе не значит кого-то вести за собой, наоборот, значит уметь следовать за волей народа. Робеспьер думал, что за ним идут потому, что он исповедует хорошие идеи, а за ним шли потому, что он до поры до времени выполнял чью-то массовую волю. Наши Робеспьеры тоже все свои успехи приписывают своим идеям или умению... Глупость: лапти-то самые и есть вожди...
   -- А Ленин?
   -- При чем тут Ленин? Я говорю о государстве... А ведь в период деятельности таких творческих натур, какою я считаю Ленина, общежитие, называемое нами государством, перестает существовать, как таковое. Оно превращается во что угодно, только не является государством. При Петре Великом -- это военный лагерь, при Наполеоне -- это сплошная армия, при Ленине -- стан инсургентов. Хотел бы я видеть такое государство, которое выдержало бы всю огромную и неукротимую стремительность Ленина. Разве Ленин укладывается в какие-нибудь государственные рамки? Нет. Деятельность таких людей фактом своего существования отменяет государство, сознают или не сознают это сами творцы. Однако в конце концов побеждает государство со всем своим грязномундирным аппаратом. Ведь всякую идейную борьбу человека или группы людей побеждает, лучше сказать, подъедает всемогущее, вездесущее и тайнообразующееся мещанство... Государство есть наиболее массовая организация мещанства...
   Слушающий хотел было перебить увлекшегося художника, но тот отстранил его рукой и продолжал, волнуясь и боясь оставить что-нибудь невысказанным. А очень часто недовысказаниое означало для него недодуманное.
   -- Государство основано на принципе семьи, семья его ячейка. Семья -- вот разгадка того, почему гибли все идеи и борьба за лучшие идеалы человечества. С точки зрения нашей науки, нашего искусства, наших мыслей, нашего века -- семья есть звериный институт: он перестал быть человеческим. Поэтому и государственная организация есть крайне отсталый, заржавелый институт. Такой же, как религия. Недаром же государственные люди любят выставляться напоказ, придавать своему взору и жестам авторитетность, по возможности не показывать народу свою истинно человеческую сущность и больше всего боятся произнести что-нибудь такое, что по сложным соображениям несложного дела могло бы повлиять на падение авторитета. Несчастные молчальники хотят выглядеть угодниками божьими. А народ -- дурак, конечно. Никогда не забуду сцену, невольным свидетелем которой я был за время своей недолгой службы в том милом учреждении, куда устроила меня твоя рекомендация... Начальник этого учреждения говаривал о себе: "Люблю побаловаться в газетке, да пером не бойко владею". Вот он и стал задавать писать статьи одному из своих спецов... Однажды приносит ему спец этот статью о кооперации. Государственный муж прочел и говорит: "Хорошо, все тут очень хорошо у вас сказано, но почему же нигде не упомянуто у вас слово "монолитный"? А? Как же это вы?" Спец мнется: "Да, кажется, тут нигде не подойдет это слово". Начальник посмотрел на него такими государственными глазами, что спецу ничего не оставалось делать, как взять эту статью и переделать ее так, чтобы там раз двадцать было слово "монолитный". Разумеется, что статьи спеца шли в газету за подписью государственного мужа. Ведь государственному мужу некогда писать -- и это действительно так -- а для авторитетности требуется, чтобы дурак-народ почаще слышал его имя. Авторитетность тем крепче, чем чаще в ушах и памяти подданных мызгают определенные имена... А ты мне предлагаешь портреты рисовать. Наш народ идолопоклонник. Показывать ему портреты государственных мудрецов -- значит  и д о л и з и р о в а т ь  его психологию. Я сам хоть и маленькая, но все же брызга этого народа...
   Белоусый собеседник Кропило вдруг как-то прищурил глаза, словно прицелился выстрелить. Неторопливо, как бы в предвкушении чего-то сдобного, разгладил свои усы. Потом взял за плечи Кропило, прислонил его правым боком к себе так, что ухо художника пришлось к губам приятеля.
   -- Ну, слушай, -- сказал ему в ухо приятель, -- значит, ты и русского царя любил, как мужик.
   Кропило отскочил, словно ему прикололи ухо. Левая сторона его задергалась. После контузии под Верденом именно так выражалось его волнение теперь.
   -- Не беспокойся, -- продолжал его резать ножами бывший офицер, -- твое прошение Николаю Второму у меня. Могу тебе его отдать, и никто из бывших и настоящих твоих приятелей по прежней работе не узнает этого. Но ты мне должен помочь. Ты, я заключаю из того, что ты наговорил только что, по убеждениям анархист. Такие-то, как ты, и нужны для одного дела.
   У художника левая щека дрожала так, что он придерживал ее рукой. И вдруг в бешенстве, какого он раньше никогда не подозревал в себе, диким движением поднял стул, чтоб опрокинуть его на голову приятеля. Но тот опытным движением военного отскочил. Стул упал. А в правой руке белоусого человека комком чернел черный маленький браунинг, направленный в Кропило. Секунду спустя бывший офицер подошел к прижавшемуся к стене художнику и мягко, но настойчиво проговорил:
   -- Брось... Дурак. Слушай, что я тебе скажу, и тогда в твои собственные руки ты получишь твой собственный грех, и никто, повторяю, никто, которыми ты дорожишь, ни твой приятель Андрей, ни жена твоя не узнают про твое парижское грехопадение. Ведь от тебя, дурачина, требуется услуга той же Советской власти. Хоть ты и ругаешь государство, но Советской власти, как русской власти, ты неужели откажешь в услуге? В услуге России! Я к тебе добром, а ты мне... стулом.
   Так как Кропило только что высказал все свои сокровенные мысли и для выражения их сказал все свои лучшие слова, то перед своим соседом он стоял сейчас как будто не то босым, не то совсем нагим. Ему сделалось стыдно и от духовной босоты своей, и от наплыва гнева. Художник думал: "Преступление это или нет, что я когда-то написал письмо царю? Ну, слабость, и больше ничего. Неужели за это меня теперь бы покарали? А может быть, и в самом деле лучше этот поступок загладить чем-нибудь добрым? Чем-нибудь значительным для России, для страны, для мужиков, которые в государстве или без него будут пахать, боронить, косить, жать... Жить и любить солнце и землю и нуждаться в том, чтоб никакая чужая рука не попрала его, народа, жизнь. А этот белоусый... Всем известно, как он дрался и за старую и за новую Россию, за страну. Может быть, и я буду полезен. И злоба-то у меня сейчас была не против него, а против меня самого: зачем унижался перед царем, которого, как мужик, я должен был бы ненавидеть...
   Кропило, еще придерживая дрожащую щеку рукой, ясными глазами посмотрел на своего соседа и сказал:
   -- Прости меня... Я слушаю... Я готов...

* * *

   Горная река бежит не ровно. Она то низвергается густой пенистой массой в низины и пропасти, чтобы там потерять стремительность, обрести покой в тихой заводи, остановиться в своем порыве, то спотыкается об острые камни и скалы, чтоб быть растерзанной ими в брызги.
   Так революция в грохоте войны и песен кровавым потоком низринулась в широкую низину так называемого мирного строительства. Прекратили свой рев орудия. Штыки и ружья стали блистать только на плац-парадах. И песни, не заглушаемые ничем, стали слышнее. Но песни стали иные. С ними не шли больше на смерть. С ними шли на свадьбы, на празднества, с ними встречали вновь родившихся, провожали тихо скончавшихся, с ними любили. Песня, как и в давние времена, опять начала становиться аккомпанементом любви, перестав быть, как в годину войн, -- молитвой перед смертью. К ней, к смерти, то есть навстречу вечности, люди не шли больше скопом, армиями, отрядами. Они зашагали к ней мирным, одиночным шагом.
   А широка ли будет эта тихая заводь? Где же, где же, через какие пороги и крутизны жизнь опять ринется оглушительным потоком еще куда-то дальше?! Жизнь не пятится никогда.
   Соланж работала с тем беззаветным усердием, с каким богомольцы с посошками мужественно поднимаются на крутую гору, не видя, что там, за ней, но думая, что там засверкают золотые кресты и маковки церквей чудотворной лавры.
   Так и Соланж не замечала, как в жизни все шло от случая к недоразумению, от недоразумения к планировке и строжайшим правилам, настолько правильным, что они от правильности этой и гибли, едва прикоснувшись к жизни. Опять происходили недоразумения, опять кто-нибудь очень умный или начитанный составлял правила, которые воспрещалось переступать, предписывалось выполнять, рекомендовалось не уклоняться от них. Так шло до тех пор, пока не налетал какой-нибудь опять непредвиденный случай и не развевал пылью все правила...
   В равнинной стране непредвиденные случаи жили привольно и дерзко, как разбойники на большой дороге.
   Соланж переписывала инструкции и правила. Эти разъяснения, положения, резолюции казались ей попытками направить по правильному пути куда-то отклоняющиеся случайности. Жизнь, то есть случайности, неслись своей чередой по одной кривой, а вдогонку им разъяснения, положения, резолюции, инструкции -- своей чередой по другой кривой. Первая кривая чем дальше, тем больше отклонялась от второй.
   Соланж выходила в канцелярию рано, возвращалась домой поздно. Мужа почти не видела. Она не ощущала этого как недостаток. Впрочем, и он мало ею интересовался и сидел постоянно лицом к своим полотнищам и спиною ко всему окружающему. Глядя на его крутую спину, Соланж думала о том, какой он тяжелый и ненужный и вредный, как песок, попавший в машину. Такие размышления ее были, однако, мимолетны. То, что она делала, занимало ее всю и почти не оставляло времени для посторонних дум. На работе около американских столов, среди бумаг, среди постоянно циркулирующего потока людей, она ощущала себя участницей большого и ответственного дела. Но главный интерес ее работы заключался не в настоящем, а в том, что будет. Соланж все время казалось, что вот-вот что-то наступит великое, что-то совершится необычайно красивое. Такое чувство было тем сильнее, чем обыденнее, обязательнее была настоящая работа. Поэтому то плохое, что видела Соланж в настоящем, проходило мимо нее, не задевало.
   Ее все называли товарищем и даже коммунисткой, хотя она и не принадлежала к партии. Ей доверялось многое. В ее большие, блестящие, темные и всегда удивленные глаза никто никогда не взглянул подозрительно. Все видели: живет и работает усердно, всегда на виду, всегда обладает всеми теми движениями, что и окружающие ее. Слова у нее на устах всегда те, какие надо, какие не кажутся необычными для окружающих. И ей самой приятно было, что она в ладу со всеми. Но вот странно: когда она оставалась в канцелярии на дежурстве одна, ей казалось, что она на необитаемой земле.
   В припадке такой одинокости она однажды написала нежное письмо хромому французу в Париж. Она спрашивала его, почему это раньше, когда она проводила время на улице под шелестом красных знамен, утопая в звуках песен и речей, не было правил и инструкций, а цель была настолько ясной и близкой, что приходилось трепетать не от ожидания ее, а от ее свершения. А теперь вот все ждем и бесконечно намечаем одни только подходы. Над этим словом она даже задумалась, так как во французском активном языке не было такого слова. Она его написала по-русски латинскими буквами, сопроводив длинными, на двух страницах, объяснениями.
   В канцелярии за соседним с Соланж столом работал совсем мальчик, комсомолец. Его звали просто Васей. Красноармейская гимнастерка его пыжилась сзади горбом. Обмотки на тонких ногах, казалось, никогда не снимались.
   Он производил впечатление молодого солдата, только что прошедшего пыльную дорогу в походе. Он так же, как и Соланж, сидел целые дни над бумагами. От этого Соланж никак не могла хорошенько рассмотреть его лицо, да и он что-то угрюмился. Особенно в ее присутствии.
   Поднимаясь как-то после работы к себе на шестой этаж, Соланж увидала наверху, на лестнице, Васю, он поджидал ее. Увидав его, она почему-то прибавила шагу к нему навстречу. Были сумерки. Тогда цвета и краски начинают блекнуть, а контуры становятся яснее. Контуры лица Васи тонкие и овальные -- разглядела Соланж. И блестящие глаза Васи, как две приморские гальки, сверху, с лестницы, упали прямо в ее глаза. В тот же миг Соланж ощутила, что лицо его покрыто незримым мягким пушком. Его и ее губы были так близки друг к другу, как нужно для поцелуя. Но Соланж отпрянула головой, хотела двинуться назад, но за спиной почувствовала хоть и тонкую, но сильную, решительную руку.
   Он что-то сказал неразборчивое, Соланж поняла, однако, что давно уже он ее хотел встретить и требовал не вырываться. Ей как-то стало дико быть вдруг ни с того ни с сего в этих жарких молодых руках. И в то же время стало смертельно жаль милого Васю. Она погладила его по кудрявой голове и стала укорять, поцеловала в щеку. Вася обмяк, перестал быть острым, как летящая стрела, и так наклонил голову, что стал похож на березку, закачавшуюся под ветром.
   Он ей сказал:
   -- Любви на свете не бывает. А кровь моя бурлит, когда я вижу вас. Но я все-таки и думал о вас.
   -- Что вы думали?
   -- Зачем вы с контрреволюционером живете?
   -- Что вы?
   -- Ну да, с художником. Эх, француженка, что говорить тут: дай руку. Я был на всех фронтах, я много знаю. Дай руку и бесповоротно. Я везде побеждал контрреволюционеров и на этом фронте должен его победить.
   -- Может быть, я плохо русский язык знаю, но ваша речь мне непонятна. При чем здесь мой муж и разве он контр?
   Вася все же вцепился в нее. Наверху, на площадке лестницы, из квартиры Соланж приоткрылась дверь, скрипнула и закрылась. Вася схватил за руку выше локтя Соланж и повлек ее к выходу вниз и все повторял: "Вперед, вперед".
   Соланж, по мягкости своего характера, по любви ко всему новому и необыкновенному, следовала за ним.
   -- Вот что, -- сказал он, -- я сейчас должен идти в рабфак, на лекцию, а вас, милый французский товарищ, прошу мне дать окончательный ответ.
   -- О чем же?
   -- Фу-ты, пропасть! Да ведь я же вам говорил о чем: готовы ли вы встретиться со мной для глупой красной комсомольской любви, что ли, черт ее подери, или нет, лучше прямо сейчас... пойдемте, вот... в кремлевский садик, а лекцию я могу и пропустить.
   И тут только от бессвязности речи, от торопливого стремления, которое так и сочилось из всех пор Васи, оттого, что он жался и дрожал словно от холода, оттого, что он ничего, ничего не знал, и оттого, что кругом них, обгоняя, встречаясь, шли, спешили такие же запыленные, как он, студенты, студентки, оттого, что их голосами был полон воздух, оттого, что над университетом, над кремлевским садиком, над виднеющимся вдали храмом Христа Спасителя носились с визгом, с чириканьем вечерние последние птицы, кружась в любовном увлечении, и оттого, что потухший за большим каменным мостом закат был краснополосным, предвещающим завтра ветер, и оттого, что все вот это, все, что есть, что бывает, что называется "жизнь", есть не более, как случай, Соланж ответила по-французски:
   -- Э бьен, же сюи д'аккор [*].
   
   [*] -- Ну, ладно, я согласна. (Здесь и далее примечания А. Я. Аросева.)
   
   Вася понял, хоть и не знал французского языка...
   На обратном пути Вася по-озорному пел:
   
   А на стенах дали кремлевской
   Стоял он в сером сюртуке...

* * *

   Кропило в самом деле считал Ленина величайшим творческим гением. Кропило восхищался им, но молча и тайно, как только может восхищаться художник. У него была даже мысль нарисовать Ленина. С этой целью Кропило подкарауливал свою "жертву" на митингах, собраниях, съездах, дежурил даже у ворот Кремля. И только два раза художнику удалось более или менее длительно наблюдать Ленина. Первый раз это вышло так.
   Как-то утром на Ходынке взорвались склады со снарядами. От этого началось огромное пожарище. Черный дым, как лапа, высунувшаяся из земли, охватывал притаившуюся в испуге Москву. Впрочем, ей не впервой шалить с огнем. Под черным дымом огненные языки горящих складов, как красные зубы гигантской пасти, щелкали и трещали. В огне то и дело ухали разрывающиеся снаряды. На огромном пространстве Ходынского поля -- серый красноармейский народ, рядами, охранял, оттеснял от огня черный от дыма московский народ.
   Толкаясь в народе и бросаясь со многими другими к складам, которым угрожал огонь, чтоб их снасти, в красно-тусклом свете от дыма и огня Кропило увидал  е г о. Лицо его при таком свете, испещренное морщинками, было темно-розовым. Шапка -- нахлобучена на брови, но все-таки Кропило заметил, что брови его рыжие и острые на концах, у висков, и заметил, что они слегка вздрагивали, когда он говорил. Толстыми, короткопалыми, усыпанными желтыми веснушками, как звездами, руками он расстегнул пальто: становилось жарко от огня. Расстегнулся и так нараспашку пошел куда-то по полю мимо рядов красноармейцев. За ним три-четыре человека, за ними Кропило. Сквозь шагающие перед ним ноги Кропило наблюдал походку того, кто шел впереди. Его ноги были легки на ходьбу. Хоть немного и косолапил, а все-таки шагал ловко, без неуклюжести, однако и не по-военному, а так, как ходят европейские спортсмены. И по походке этой можно было заключить, что человек этот не любит оглядываться: у людей, привыкших оглядываться, -- неверная поступь. И странно: имея все возможности забежать вперед и посмотреть в испещренное и красноватое, как глина, лицо, Кропило находил большой интерес смотреть вослед этому человеку. Втолкнувшись в среду тех, которые шли за ним, Кропило разглядел его широкую спину, хоть и сутуловатую, но слегка отброшенную назад.
   Вдруг он обернулся. Но не всем корпусом, а лишь верхней частью туловища, изогнувшись в пояснице. Цепкими глазами, немного широко расставленными и глубоко сидящими, он поймал того, кого ему было надо, и сказал:
   -- Убережем от огня те склады и деревню?
   Что-то ответили ему, и он зашагал дальше быстрее...
   В другой раз Кропило его видел в Доме союзов, на большом заседании. Тогда старый приятель Кропило по эмиграции устроил ему гостевой билет.
   Художник сидел высоко на галерее, а Ленин произносил речь внизу с трибуны.
   Отчетливее всего Кропило виднелись говорившие губы Ленина. Они так двигались, так вздрагивали, и верхняя губа так выпячивалась, словно он сгорал от жажды и беспрерывно просил омочить губы. Временами, склонив свою лысую голову сначала направо, потом налево, он вдруг опускал глаза долу, как хитрый китайский бог, и произносил что-нибудь смешное, например:
   -- Мы заметили, как в переговорах с нами Ллойд-Джордж так это кругом, кругом ходил, -- оратор сделал своим коротким указательным пальцем несколько выразительных кругов в воздухе, -- вокруг вопроса об Интернационале. Хорошо, дескать, если бы в Москве у нас его не было, намекал нам Ллойд-Джордж. А мы ему ответили, -- оратор опять склонял голову то направо, то налево, опустил ее, опустил глаза, опустил слегка вытянутые губы, сложил короткопалые руки на животе и мягко, даже жалостливо и остро выговорил: -- Ну что ж, пожалуй, мы не прочь: разрешите Коминтерну устроиться в Лондоне, кстати, у нас в Москве и квартирный кризис...
   Зал готов был разорваться от смеха...
   А оратор опять поднял брови, заострил зрачки, поднял руки и запустил их в жилетные прорезы, опять рот сделал рупором, так, словно выговаривал одно слово: "жажду" -- и продолжал... Продолжал не говорить, а исторгать слова.
   Это были не головные выкладки и не сентиментально-сердечное лепетание, а слова из нутра, из всех кровеносных сосудов, из жил, из нервов, из костей. Из такой глубины исторгалось то, что он говорил, что, казалось, от слов шел пар. Стремление передать себя через глаза и уши слушателей было так сильно, что ни один из слушавших не мог ни о чем другом помыслить, как только о том, что слышал. И мысли, слетавшие с его рупорных уст, становились все интереснее и интереснее, острее и увереннее...
   Кропило воспылал мыслью именно тут его и зарисовать. Карандаш его послушно побежал по бумаге. И так хорошо и удачно этот человек с его губами, с рыжей бородой клинышком, с усами, подстриженными на манер казанских татар, с лысиной как солнце, с морщинками, как трещины песчаных холмов, с жестами горячих рук ложился на бумагу под карандашом Кропило, что у него сильно билось сердце и наполнялось той большой радостью творчества, какая хорошо известна всякому художнику и мыслителю, когда вот-вот подошел он к разрешению научной загадки или интересного положения. Вот-вот еще несколько штрихов -- и готово, и положение найдено.
   В это время оратор отступил немного от рампы трибуны. Держа руки все еще в прорезах жилетки, высунул оттуда указательный палец левой руки и стал расстановисто сам себе дирижировать в такт вырывающимся словам...
   Кропило перестал рисовать, ожидая, когда кончится непонятное ему состояние жестов. Кропило слышал речь:
   -- Они создали комиссию для исчисления убытков, которые причинила их гражданам наша революция... -- оратор вдруг подошел к самому краешку трибуны так, что левая нога его, слегка вздрагивая носком, опиралась о саму рампу, всем корпусом вытянулся к слушателям, склонил голову слегка направо, прищурил правый глаз и, не вынимая рук из жилетных вырезов и сделав губы фитой, тонко отчеканил:
   -- А мы составили свою комиссию для исчисления убытков, которые нам нанесла их интервенция... Мы уже теперь насчитали препорядочную сумму: посмотрим, кто окажется должник...
   Кропило дрожащей рукой провел большой крест по тому наброску, какой он только что сделал: все, все черты этого человека после сделанного им жеста -- все это не то, не то... У Кропило был зарисован хороший, заправский, распорядительный, радетельный, веселый и хитрый хозяин, а тут вдруг пахнуло чем-то другим. Профессор, что ли, или банкир. Нет, скорее профессор, да еще немецкого склада. Взглянул Кропило на слушателей: они все показались ему молокососами, студентами первого курса, упоенными тем познавательным счастьем, какое испытывают на университетских скамьях вчерашние гимназисты. Они без затруднений и с наслаждением глотали продукты чужой огромной работы мозга. "Профессор, безусловно гейдельбергский профессор", -- думал про себя Кропило.
   Хотел рисовать профессора. Еще раз взглянул на оратора.
   А оратор опять стал другим. Он весь сощурился, так что глаз уже не видать стало. Все лицо его глиняного цвета потрескалось еще многими, многими морщинами. В довершение всего оратор трагикомически всплеснул руками и воскликнул, играя веселостью своего голоса:
   -- Как мне жаль их, -- оратор разжал руки. Правой уперся по-удалецки в бок, левую приподнял, сжав ее в кулак, и стал по очереди разжимать пальцы левой руки, начиная с указательного. Перечислял: -- Их всего четыре министра: английский, -- из кулака разжался указательный палец, французский, -- выскочил большой палец, итальянский, -- он соответствовал безымянному, -- и японский -- это мизинец, -- их всего четверо, и они не могут столковаться, -- оратор раскрыл было глаза, но опять их прищурил, выкинул было руки вперед, но быстрым движением закинул их назад, за спину, и отчеканил негромко, а так, что слышно стало на весь мир: -- А нас полтора миллиона, и мы дотолковались!
   Кропило тихо, чтобы не шуметь бумагой, сложил свои два начатые наброска. Сунул бумагу в карман и стал слушать.
   Под конец речи оратора слышать можно было, как пролетит муха. Слышно было затаенное дыхание массы. Были потеряны все чувства, кроме одного: чувства слуха.
   Оратор закончил:
   -- Ты и нарядная, ты и убогая, ты и богатая, матушка-Русь...
   Кропило схватился опять за карандаш и бумагу, чтобы поскорее не пропустить настоящего момента. Вот, вот он, кажется, настоящий. Но нет, нет, пропустил Кропило: отирая платком вспотевшую красную шею, оратор быстрыми шагами засеменил к комнате президиума и, прежде чем попасть в эту комнату, утонул в толпившихся около трибуны людях. В зале стоял туман от аплодисментов, криков, от оваций.
   Больше не видел его Кропило. И не пытался больше облик этого человека, оставшийся у художника в сердце, переложить на бумагу. Что бы он, художник, ни начал рисовать: профессора или хозяина, или банкира, или трибуна народного, или калмыка хитрого и веселого, или самого бога Пана -- все это не то, что вот этот настоящий человек!..

* * *

   Кропило согласился отправиться со своим белоусым приятелем в какой-то монархический притон, где будто бы можно встретить одно такое важное лицо, что Кропило бы не поверил своим ушам, если бы ему об этом только рассказать. Нет, пусть самолично убедится, каковы есть изменники, стоящие, к сожалению, чуть ли не у самого центра Советской власти. Белоусый приятель убедил Кропило помочь хотя бы через свои старые эмигрантские связи довести до сведения кого следует о таком чудовищном преступлении, о гигантской измене.
   Монархисты собирались где-то в подмосковной деревне.
   Кропило с приятелем приехали туда к вечеру. Прозябли и продрогли от осенней сырости и от лесной туманности, от плачущих дождем небес... Обогревшись в избе теплом и самогоном, сильно клевали носом. И все то, что рассказывал ему неутомимый приятель, казалось Кропило не то золотой сказкой, не то черной небылью, не то тяжелой осенней мглой.
   -- Вот это, -- приятель совал ему в карман бумагу, -- ты передай там своим знакомым коммунистам... приложи при письме, которое -- ты понимаешь -- я настаиваю, чтобы было тобой написано во имя спасения республики. Прими к сведению: я твердо на этом настаиваю. Держи, держи этот документ, приложишь его там.
   -- А мой, мой чертов документ... Ты обещал отдать.
   -- Отдам. Но ты сначала поразись тем, что увидишь. Глазам не поверишь, и я уверен, что в тот же день, как вернешься домой, твоя рука сама застрочит послание в ГПУ или там куда знаешь, своим приятелям... Тому же Андрею... Пусть еще раз взвесит, как трудно управлять страной...
   Пока они так говорили, к ним подсел хозяин этой избы, вернее, тайного кабачка.
   Кропило удивился, до чего лицо хозяина было серо и шершаво. На лице выделялся пунцовый нос. Хитрые, маленькие, чуть раскосые, как у татар, глаза прятались в глубоких впадинах.
   Энергичный, находчивый, неопрятный, грязный, быстро понимающий всякого, хозяин принадлежал к тому типу помещиков, которые лишь в самое последнее время вошли в дворянское сословие, пробивая себе дорогу в дворянство рублем и горлопанством. От этого "благородные" никак не хотели признавать таких настоящими "своими". Его часто третировали, называли купчишкой и, несмотря на его сравнительно большое земельное состояние, его не пропускали в предводители. А предводительство -- это было то, из-за чего он городил весь свой помещичий огород.
   Зато теперь, открыв этот притон, собирая в нем окрестных бывших помещиков -- большею частью ставших теперь полунищими, -- он давал себе полную волю издеваться над ними и поносить их. Тем более что его комбинаторские способности матерого спекулянта дали ему возможность, лавируя между исполкомами и чека, набить немалую деньгу. Он был один из тех, которые были подкованы на все четыре ноги для встречи нэпа.
   Поодаль от стола, у самого порога избы сидел очень древний старик. Борода и усы его из седых стали превращаться уже в желтые. Он был когда-то видным членом Союза русского народа. Кормился он неизвестным ремеслом. Ходил слух, что после большого кишиневского погрома, в котором он участвовал -- даже сам был не прочь похвастаться этим, если было достаточно безопасно, -- старик этот имел деньги. Был он широкоплеч и бодр телом, но лишь до поясницы. Вся нижняя часть его тела все равно что отгнила. В особенности ноги. Какая-то болезнь, нечто вроде старческого рахита, иссушила их. Он сердился на ноги: "Сами, стервы, так и просятся в гроб, а мне еще не пора".
   Как только приятель Кропило заметил подсевшего к ним хозяина и увидел сидящего у порога избы обезножлого деда, он перестал с Кропило говорить о политике и поспешно запихал какую-то бумагу в карманы штанов художника.
   Вдруг раздался свист под окном. Одновременно стук в ворота.
   Старик, тряся бородой и дрожа коленками, пошел отпирать.
   В распахнувшейся двери, в клубах холодного воздуха поздней осени показались двое крестьян, державших под руки низенького человека с седеющей головой, в синей поддевке, в синих штанах шириною с Черное море и лакированных сапогах бутылками. На сапогах были разношенные бабьи галоши.
   Низенький человек, сняв шапку, сунул ее в руки одному из крестьян. Тот молодецки ударил шапкой себя по ладони и прикрикнул:
   -- Ну, что ж, пляши, пляши, барин!
   -- Вали, барин, не стесняйсь. Покажи дух! -- подталкивал другой крестьянин.
   -- Дух? -- спрашивал "барин", упирая на букву "х" и волоча ее по горлу, как грабли по паркету. -- Это... я ма-агу, ма-аггу, -- растянул он слова, как сырое тесто.
   Белоусый пояснял художнику:
   -- Это бывший помещик уезда. Мужики так его полюбили за пляс, что кормят его, поят самогоном, укрывают от властей -- вообще он у них на полном иждивении. Видный монархист.
   -- Пляши, кружись, -- понукали его крестьяне. А сами неровно, пьяно переминались с ноги на ногу, и глаза их не ярче светились, чем осеннее небо.
   -- А вы кто такие? -- взвизгнул почти женским голосом помещик, распахнул ухарски свою синюю поддевку, крепко тиснул руки в боки и выпученными синими глазами уставился на Кропило и белоусого его приятеля.
   Все молчали. Хозяин кабачка откинулся к стене избы и расстегнул жилет: ему было жарко и, видимо, скучно, потому что не первый день все это суетилось перед его глазами.
   -- А... -- вскрикнул опять низенький синий помещик, -- вы чинушки. Продались каким-нибудь совучреждениям. Чины -- дрянь, -- он махнул рукой и потом оглянулся на крестьян: -- Голубчики! Ведь вы же знаете, что без приказания князя, его светлости, я не могу же петь -- и без самогону... Мужички! Ведь вы же знаете. Будьте щедры: самогон на стол и колбасой за князем.
   Мужики артачились.
   -- Голубчики, -- не женским, а уж каким-то собачьим визгом обратился к крестьянам помещик. -- Ведь вы же знаете мою натуру: натурально я капризен. Мои ноги в отсутствие князя просто сами на ходят, -- и вдруг всем своим грузным телом помещик сел посредине избы на пол.
   Крестьяне попросили хозяина выставить еще самогона и, почесывая в затылках, неверно ступая, отправились вон из избы за князем.
   Князь жил тут же на задах, у хозяина кабака в черной бане.
   Когда князь в сопровождении двух мужиков вошел в избу, он сделал капризное, совсем детское лицо... Оно было, впрочем, тонко и красиво: большие, слегка выпуклые глаза, нос почти правильный, с легкой горбинкой, острый, чуть-чуть приподнятый подбородок, черные, длинные, давно не стриженные волосы были зачесаны прямо назад и смазаны каким-то маслом, что придавало князю вид христианского мученика. Усы и борода нестриженые, реденькие, под глазами синие круги. На лице печать грустного утомления. На плечах князя болталась дырявая солдатская шинелька, на худых ногах, как две змеи, обвились серо-зеленые обмотки.
   Князь, живя в бане, питаясь остатками от "гостей" в кабаке, гордился тем, что презирает по-прежнему всякий труд. Труд в глазах князя был величайшим унижением человеческого достоинства.
   Увидав вошедшего князя, хозяин как будто оживился и стал походить на волка.
   -- А, здравствуй, здравствуй, сволочь, -- приветствовал он князя.
   -- Ну-ко, голубчик, душа из тебя вон, скомандуй-ка этому плясуну, чтоб повеселил народ.
   -- Приказать, чтоб он танцевал? -- переспросил князь, указывая пальцем на засыпающего на полу синего помещика. -- Аполлинарий Аполлинариевич, -- обратился князь к нему, -- же ву при ен пети па де камарински у бьен казачок пур се мужьик... суайе си емабль, мон шер [Я прошу вас протанцевать несколько па камаринского или казачка для этих мужиков, будьте так любезны, мой дорогой].
   Голос князя дрожал, но не от волнения, а от холода. Заметив это, хозяин сказал:
   -- Иди, сволочь, выпей.
   А когда князь помедлил исполнить приглашение и только поклонился в знак благодарности, то хозяин подбодрил:
   -- Да ты, брат князь, не мужлань, вали, выпей.
   Князь подошел к столу, выпил одну, другую, третью, четвертую -- под запал -- рюмки и закусил черным хлебом с луком. Подошел потом к синему помещику, все еще сидевшему на полу, похлопал его по спине:
   -- Мон шер, вставайте и пляшите. Вас просят.
   Синий помещик как по команде вскочил и перевернулся на одной ноге, мотнув перед носами сидевших подол своей поддевки веером. Князь закашлялся от поднявшейся пыли и сел в углу на расписной деревенский сундучок.
   -- Что, сухарь, -- крикнул ему хозяин, -- лопай еще самогона. Все равно: я добрый.
   -- Георгий Викентьевич, -- возразил ему князь, -- если вы так будете со мной обращаться, я больше и не загляну в ваше учреждение.
   -- Врешь, душа из тебя вон, придешь, куда тебе идти, кто тебе кроме меня поднесет?! Ведь только я, да и то по благородству своей души. Будь я таким же, как ты, да я бы на порог тебя не пустил. Помнишь, как ты, душа из тебя вон, не пускал меня в предводители? Да куда там в предводители: ты и вовсе не считал меня за благородного.
   -- И не считаю, -- мягко и грустно заметил князь и положил ногу на ногу, чтоб показать свои змеи-обмотки и то, как он плохо справлялся с ними.
   -- Не считаешь? Хорошо. Мужики, не давать ему больше самогона, завтра впрягем тебя навоз возить, содержанка, душа из тебя вон.
   -- А я презирал и презираю труд. Я умру, но мизинца своего не опозорю работой. Наш род никогда не склонялся под игом труда. А если ты мне не даешь водки и вы меня выгоняете, то я лишний раз буду знать, с кем имею дело, и уйду сам, уйду от вас в Москву и оттуда вашему гнезду положу конец... Впрочем, нет, не донесу, я не шпион...
   -- Ну, ладно, ладно... не сердись. Эй, ты, старый хрен, -- обратился хозяин к старику, -- подай чарку его сиятельству.
   -- Нет, мерси, я уйду, -- князь встал.
   -- Да погоди, душа из тебя вон! Вот какой, право! Ладно: трудиться не какой-нибудь, а мы из уважения к тебе же, дураку, оказываем тебе любезность, понимаешь, ваше сиятельство, душа из тебя вон: лю-без-ность!
   -- Это совсем другое дело, как любезность...
   Князь поправил обмотки, сел, вынул шелковый носовой платок, превратившийся от времени в ветошку, и смахнул им набежавшие в глаза слезы. А хозяин утешал его:
   -- Ты, князь, помни: ты нам нужный, для увеселения. Вот смотри, например: этот до сих пор не начинает, -- он показал на синего помещика, который, воспользовавшись размолвкой князя с хозяином, вливал в себя стакан за стаканом самогон. -- Ваше сиятельство, дайте знак ему.
   Тем временем старик, дрожа высохшими коленками, переступая как годовалый ребенок, принес еще самогона.
   Князь слабо взмахнул своей шелковой ветошкой.
   Помещик в синей поддевке начал мягко, плавно, с большим умением, вкусом и любовью выделывать ногами плясовые фигуры... Все захлопали в ладоши в такт пляске. Один из мужиков от удовольствия прикрякивал... Плясовой такт увлек всех, и никто не заметил, как в избу вошел еще один помещик с ястребиным носом, с высокой лысой головой, похожей на шлем. Неуклюжий и размашистый в крестьянском полушубке. Глаза его глядели бессмысленно и были мутны, как опивки чая с молоком, выплеснутые в полоскательницу. Руки его были длинны, как у орангутанга. Он простер их вперед по направлению к пляшущему и трубным голосом простонал:
   -- Не может быть!
   Князь искренно обрадовался его приходу. Подошел к нему, затряс его за протянутые руки и подвел к столу.
   Помещик, обдавая всех мутью своих глаз, подошел к столу и еще раз простонал:
   -- Не может быть.
   -- А-а-а, "Не может быть", садись, садись. Очень рады, -- приветствовал его хозяин.
   -- Садитесь, Никанор Андреевич, -- приглашал его и князь.
   Вновь пришедший всем известен был здесь под кличкою "Не может быть". С того момента, как в пьяном виде он был вынесен из своего дома и лишен поместья, он больше уже не бывал трезвым и, кажется, ничего другого не говорил, кроме "не может быть", которое больше походило на стон подстреленного большого зверя.
   -- Ну-ко, старый хрен, поднеси-ко барину, чего смотришь. Тоже, -- обратился хозяин к Кропило, -- рекомендую, заядлый дворянин. Тоже не считал меня за благородного. Эй, ты, Никанор Андреевич, ты признаешь соввласть?
   -- Не может быть! -- ревел помещик.
   Загоготали, а громче всех тот, что плясал. Теперь, как только вошел "Не может быть", плясун грохнулся на скамью и, обнимая одного из мужиков, лобызал его в бороду.
   -- Нет, может!.. Я вот признаю соввласть, -- хвастался хозяин (а белоусый шептал Кропило: "Врет, это для конспирации и для того, что сейчас приедет тот набольший коммунист, о чем я уже тебе говорил. Слушай и примечай"). -- Больше того: я люблю соввласть. А за что? За то, что она, дай бог ей царство небесное, то бишь многая лета, растрясла эту помещичью сволочь, благородную мерзость. Князь вот, например, кичился, кичился передо мной, а что теперь: тля в обмотках.
   -- Не может быть, -- хрипел Никанор Андреевич.
   -- Ага, ты за князя, душа из тебя вон! Ты контр!
   -- Не может быть!
   -- Ну, то-то же. Я вас, подлецов, заставлю признавать и любить Советскую власть. Я вам, мерзавцам, покажу, что такое коммунизм. Вы у меня на нем, как мухи на клею, сдохнете.
   И много еще подобного рода обещаний расточал хозяин.
   Время подвигалось к утру. А обещанный коммунист не приходил.
   Помещик в синей поддевке допился и доплясался до того, что пластом лежал на скамье, и мужики поливали его водой. Белоусый приятель Кропило хоть и пил, но не пьянел. Художник же был до того убаюкан дорогой, кабаком, самогоном, пляской, криками, что не понимал, зачем он здесь, что надо делать, и хотел только одного: пусть бы тут гремели, выли, плясали, дрались, а ему бы только выйти на свежий воздух. Временами он чуть-чуть прояснялся и тогда спрашивал приятеля: "А где же монархический заговор?.." Приятель отвечал: "А тебе этого мало? Это, по-твоему, не заговор? Уж не собираешься ли ты их оправдывать? Смотри: если ты монархист, то и по тебе стенка поплачет!"
   Мужики довольно ласково приподняли тушу помещика в синей поддевке и понесли вон из избы на ночевку. Ночевал он поочередно у своих покровителей-мужиков. А таких покровителей у него было немало и в этом селе и в соседних. Любили его за веселый нрав, за пьяную теплую ласковость, за пляску.
   Кропило не помнит, как он вышел, как уселся с приятелем на трясучую телегу и как доехали до Москвы. Приятель внушил ему основательно, что ту бумажку, которую он найдет у себя в кармане, он должен будет передать советским властям. Это будто бы очень важная бумажка: перехваченное письмо монархистов немецких князю, который жил в этом кабачке.

* * *

   Письмо было написано по-французски. Вот его перевод:
   
   "Монархической организации в России.

Ваше сиятельство!

   Действия, предпринятые нами в интересах измученной царской семьи, приносят уже свои плоды. Мы убеждены, что вы, ваше сиятельство, также состоите в рядах борцов. Денно и нощно мы находимся в непосредственных сношениях с лицом, принадлежащим к высочайшему двору, и с германской аристократией. Ввиду этого я беру на себя смелость обратиться к вашему сиятельству с следующей просьбой: не угодно ли вам снестись в этом направлении с главой нашей организации в Петрограде, чей адрес мы могли бы переслать вам недели через две.
   Льстим себя надеждой, что будущее наше не менее близко сердцу нашего сиятельства. Благоволите принять привет нашей возлюбленной царской семьи.

Министр двора, начальник главной организации Омск -- Тобольск".

   Это письмо Кропило перечитал несколько раз, прежде чем с ним поступить так, как рекомендовал ему сосед, то есть отправить его властям, присовокупив, как внушал ему все время сосед, что в этой монархической организации принимает участие и один из виднейших советских работников.
   Решив сначала еще раз переговорить с соседом, Кропило стукнулся к нему. Соседа не оказалось дома. Мучительно вспомнил Кропило, что у соседа на руках осталось его прошение царю. Кто его знает, как может употребить его такой ловкий человек, как сосед... Недаром же он целую монархическую организацию открыл. Может быть, он даже чекист. Кропило подумал, что он сделает хорошо, если поступит по совету своего соседа.
   Художник взял чернильный карандаш, помакал его в воду и стал писать:
   
   "Дорогой Андрей! В Москве существует монархический заговор... Чтоб не быть голословным, прилагаю письмо одного видного монархиста на имя князя N. Нити заговора ведут к немецким монархистам... Но что ужаснее всего, так это то, что в заговоре замешан, вероятно, хорошо тебе известный товарищ N, зам. председателя и т. д., ты сам знаешь".
   
   Тут Кропило немного задумался: он хотел сослаться на своего соседа, но вспомнил, что не знает его фамилии. Поэтому решил ограничиться лишь этой краткой запиской, не упоминая о соседе. О нем можно будет упомянуть потом, может быть, устно. Написав краткое донесение о монархистах, Кропило больше не мог ждать ни минуты и отправил его по почте заказным.
   На следующее утро он опять постучался в комнату соседа. Но за тонкой и немного покривленной дверью, как за крышкой гроба, царило молчание.
   Через несколько дней Кропило справился в домкоме. Там тоже никто не знал, куда скрылся жилец.
   Кропило посмотрел на себя в зеркало и неприятно поразился: его дрожащие руки неестественно-несвойственно ему теребили, перебирали его белокурую редкую бородку. "Словно я человека убил". Все было бы хорошо, если бы не эта нелепая приписка о каком-то неизвестном даже ему, Кропило, зампреде... Художник отошел от зеркала и стал рисовать. Сначала он думал, что ему это только казалось, будто в комнате холодно. А потом понял, что в самом деле и холодно и сыро... Железная печка еще с прошлого года стояла как труп бескровный.
   В сумерки пришла Соланж с работы.
   -- Что, в твоем Коминтерне не выдают еще дров?
   -- Выдадут в конце месяца.
   -- Подай-ка нож!
   -- Что?
   -- Нож подай!
   Соланж не испуганно, а удивленно смотрела на него и видела, как художника все больше и больше пробирает холод: он дрожал как лист осенний.
   Кропило подошел к столу. Взял нож. Подошел к своему полотну. На нем зарисована была опушка леса. На фоне дремучего, частого сосняка близко к зрителю сверкала ослепительной зеленью ель, вся облитая утренним солнцем.
   Соланж схватила мужа за руку, в которой темнел нож, словно ангел -- Авраама.
   -- Не надо. Я постараюсь: может быть, сегодня будут дрова...
   -- А из этой сосны разве плохи будут? -- сказал Кропило с веселостью преступника и указал на зарисованный дремучий лес.
   -- Это полотно.
   -- Ой ли?
   Кропило весело взмахнул ножом и, задыхаясь, пыхтя, стал кромсать свое полотно. Прижимая свое творение коленкой к полу, он его резал, как свою жертву. Потом встал с колен.
   -- Соланж, ты веришь в то, что люди будут счастливы?
   -- Такие, как ты, -- никогда. Истинное счастье для людей, между прочим, будет и в том, чтобы не было таких.
   -- Так. Ну, так знай: те, кому ты сочувствуешь, за кем ты идешь, находятся в западне, в плену у подлости.
   -- Неправда! Тысячу раз неправда. Вы повторяете такие (впервые Соланж назвала его на "вы") старые слова, такие темные средневековые сумеречные мысли, что с вами жить нельзя, что вам и самому жить трудно. Вы ходите как в тумане и ищете, где он гуще, могильнее... Когда я вижу вас таким, я думаю, не родились ли вы в самый пасмурный день, так что мир сразу и навеки запечатлелся в вашей душе как тьма, в которой живут и действуют одни только злодеи. Чтоб от них не отставать, может быть, и вы начинаете вкушать от злодейства. Тысячу раз вы не правы! И вы, как многие русские, только занесли ногу, чтоб сделать шаг, как сейчас же заколебались и раздумались. Вы ждали революции. А какой вы были в Париже, когда она совершилась? Я до сих пор не пойму, что с вами сделалось в ту пору.
   -- Довольно! Довольно греметь! Привыкли там... Ораторы!
   -- Mais non! Pas crier! [Но позвольте, и вы не кричите!] -- француженка стала в позу, и голос ее, особенно когда она выговаривала французские слова, звенел как медь. -- Vous êtes fou peut-être! [Вы, вероятно, сошли с ума!] Вы думаете, что у меня нет глаз, нет чувств и нервов? Вы думаете, что я не заметила, как еще в Париже солнце, вспыхнувшее в вашей стране багряной зарей революции, не зажгло, а потушило в вашей душе тот факел, который горел в вас, который привлек меня на огонек...
   Соланж говорила неправду: тогда она ничего этого не видела. А говорила так сейчас потому, что кроме логики мысли есть еще логика слов. Они -- в особенности у женщин -- сменяются не по смысловым, а по звуковым признакам. Так сами собой слова Соланж нанизывались, прыгали одно на другое. И чем дальше, тем ей больше это нравилось, и чем больше ей начинало нравиться, тем намереннее она выбирала самые звонкие слова.
   В такие минуты Кропило всегда терялся. С одной стороны, он готов был пасть на колени и умолять только об одном: не продолжать. А с другой -- он так же готов был расстегнуть ремень от своих штанов и по-мужичьи начать им обхаживать кричащую женщину -- словно горящий столб -- вода из насоса со всех сторон. И так как одинаково влекло его и к коленям и к ремню, то он ничего не делал и предпочел бежать. И бежал прямо в подмосковный кабак в надежде там найти своего соседа.

* * *

   У Васи была хорошая гитара... У Соланж, которая ушла от Кропило, не было комнаты. У Васи тоже ее не было... В коридоре общежития, в коридоре, разделенном фанерными перегородками, на подоконниках -- и то только в редкие часы досуга -- Соланж слушала его гитару... И подпевал Вася красиво. Голос его был сырой и неясный, как у молодого петушка. Вася любил петь "Кирпичики". И старинные песни тоже: "Ваньку-ключника", например. Гитара помогала петь.
   А Соланж гитара помогала мечтать. Под рокот ее у Соланж в памяти раскладывались, перебирались, как клавикорды, воспоминания детства. И бульвар Сан-Жермен и парк "Мон Сури", где она впервые ждала русского художника. Соланж забывала, что она на подоконнике над грязным московским переулком, рядом с героем страшных боев против белых, с героем, которого объемлет радость жизни оттого, что Соланж тут, близко.
   Говорят, что тишина располагает к мечтанию, что уют, удобство у камина вызывает воспоминания детства. Может быть, и так. А вот бродячая, без кровли, без пристанища, жизнь француженки в Москве действовала на ее мечтательность сильнее всех уютных каминов.
   Вася сообщил ей, что ее муж, Кропило, арестован.
   -- Вася, ну к чему, зачем вы мне это говорите?
   И Васе стало неловко, но он быстро оправился:
   -- Чтоб порадовать вас и самому...
   Соланж остановила глаза на скучной желтой фанере в коридоре. Потом спрыгнула с подоконника. И двинулась, словно хотела устремиться куда-то, да остановилась.
   Спросила:
   -- А вы не знаете, трудно теперь уехать во Францию?
   Вася размахнулся гитарой, чтобы разбить ее о подоконник, или выбросить в грязный переулок, или что-то еще.
   -- Чушь! Глупость! Соланж, милая! Никогда я тебя не пущу! Нет. Ведь ты это не серьезно?!
   В его серых, почти девичьих глазах, чистых и ясных, как хрусталь, из-за покрасневших век задрожали две слезинки. Соланж испугалась немного того, что сказала, и начала гладить мягкие и тонкие волосы Васи.
   -- У вас волосы, как у лесного бога Пана, -- сказала она. -- А говорили, что любовь глупость, а я вам верила, что только кровь...
   -- А это недурно, если я на Пана похож, -- оживился Вася. -- Зачем же вы от такого веселого бога бежите?..
   -- Вы помните, вы помните. -- Соланж думала и говорила свое, -- как вы говорили, что не надо поддаваться обману, вскормленному в нас веками: обману "любви". И я согласна была с вами, потому что есть в жизни нечто такое, для чего каждый из нас пришел на свет, что выше, лучше всяких чувств, пред чем любовь -- ничтожество. И вы соглашались со мной тогда, в кремлевском садике.
   -- Милая француженка, пойми: я врал.
   -- Врал? Зачем же?
   -- А зачем ты сама врешь о каком-то возвышенном?
   -- Я не вру.
   -- А я не верю! Ты многого, француженка, не понимаешь. У нас, я тебе скажу, -- комсомолец придвинул Соланж за плечи поближе к себе и осторожно огляделся, не видит ли кто, -- у нас думают, что борьба классов есть борьба принципов, а на самом-то деле борьба классов есть борьба людей. Я это отлично знаю, потому что сам в таком деле участвовал. Значит, помимо классовых признаков в борьбе действуют еще чисто человечьи, например ненависть, любовь, верность слову, пристрастие, страсть и пр.
   Комсомолец взял под руку француженку и стал с ней прохаживаться по коридору. Соланж, слушая его, думала, как похоже это на то, что давно, давно говорил ей Кропило, так же держа ее под руку и так же о каких-то клятвах и обетах, которые надо выполнить или за которые следует умереть. Много, много такого же горячего говорил ей Кропило в саду "Мон Сури". Так же он был возбужден, так же непреклонен.
   -- Мы еще сейчас учимся, -- говорил комсомолец. -- А погоди-ка, выучимся. Мы сделаем проработку всего... Если надо, опять страну поставим на дыбы.
   -- Против кого?
   -- Против Европы, черт подери! Нам нужны и машины и железо, нам нужно многое, многое. Нам нужна проработка всего, чем владеет Европа. Проработать все по-своему. А разве это можно сделать так, как сейчас, когда мы боимся дотронуться до иностранного капитала? Капитал лезет к нам, как разбойник: из-под пола, из домашних щелей, через окна, прорубленные в Европу, в двери, отворенные настежь в Азию -- отовсюду. А мы с ним как с писаной торбой, как с хрустальными пальчиками: боимся их поломать. Мы подрастем и по-другому.
   -- Как?
   -- А так: красным походом на Европу. Были же крестовые походы. Шли, дураки, ко гробу господню, необразованные. А мы за машинами, за радио, за университетами, а главное, затем вот: не смей нам мешать. Красный поход!
   Соланж сразу остановилась и своими большими, темными, утомленными глазами посмотрела на комсомольца так, как Валаамова ослица оглянулась на своего хозяина, который ее больно бил.
   Вася тут только вспомнил, что ведь перед ним была француженка.
   Чтобы замазать все, что он наговорил, Вася скрючился над гитарой, опер ее на приподнятую коленку и заиграл, подпевая:
   
   В нашем саде под горой
   Вся трава помятая,
   То ни ветер, ни гроза --
   То любовь проклятая!

Париж -- Москва

   Готард присутствовал на банкете по поводу открытия новых нефтяных источников в Африке. Были тут англичане, американцы, русский граф Коковцев, французские промышленники и один старый, старый французский генерал, служивший еще чуть ли не при президенте Феликсе Форе. Эта старая генеральская храмина хрипела какие-то слова, жуя их во рту, как корова сено, и мямлила какие-то пожелтевшие анекдоты. Генерала поддерживали двое молодых людей: один рыжеватый, веснушчатый и благообразный, другой -- черный, с бачками, с веселым выражением лица. Почти на всяком большом банкете бывал этот генерал в сопровождении своих поддерживателей. Его так и называли "банкетным генералом". Он уже потерял способность произносить речи, зато своим соседям по столу подавал иногда идеи, пропитанные его старым окостеневшим опытом.
   Толстые и грязноватые, с плохо вымытыми руками, лионские промышленники, обвязав свои воловьи шеи салфетками, делались похожими на дрессированных цирковых слонов. Они раньше других принялись за закуски, в изобилии наполнявшие длинные, увитые цветами столы. Лионцы шумели, вытирали руки о салфетки и о карманы брюк и чистили зубы, без стеснения глядя окружающим в глаза. Отпускали тяжелые остроты, рассказывали истории и анекдоты, сдобренные прикашливанием и прикряхтыванием, как жирный гусь -- капустой. Самих себя многие считали и называли романтиками.
   Другой группой сидели тонкие, бритые, с лицами серыми, как бумага пресс-папье, бордосцы -- жители берегов Атлантического океана. Они были безукоризненно чисты, медлительны в движениях, молчаливы, хотя и не угрюмы. Они не повязывали своих лебединых шей салфетками, держали их у себя на коленях, манипулировали на столе ножиком и вилкой таким образом, что крахмальные безукоризненной белизны и самой последней моды манжеты слепили соседям глаза. Отпуская изредка направо и налево легкие шутки, бордосцы умели покрывать их своими немного застенчивыми улыбками, как хороший ореховый торт покрывается тонким слоем шоколадного крема. Они говорили о наливных судах, о тоннаже выгруженной и погруженной нефти, о партиях хлеба, о своих vis-Ю-vis, живущих по ту сторону океана, и о том, где лучше курорты: к северу от Бордо, в Бретани, или к югу -- у Испании. Бордосцы искренно каялись в том, что они не романтики.
   Третьей группой были марсельцы. Они представляли собой смешанный тип лионца и бордосца. На первых они походили недостатком аккуратности в костюме и поведении, а на вторых -- худобой своих тел и вытянутостью шей. От тех и других марсельцы отличались безмерной живостью, которая делала их лица похожими на южное море, ежеминутно, беспрерывно, незаметно меняющее свой отсвет. На лицах марсельцев появлялись то пятна гнева, то ревности, то подозрительности: то все лицо заливалось краской необузданного веселья, то вдруг под черными глазами появлялись темные круги -- признаки начавшейся беспредметной, а потому скоротечной грусти. Марсельцы много пили, много рассказывали, дружественно кивали больше в сторону лионцев, чем бордосцев, и с особенной, чисто южной благодарностью смотрели на тот центральный и почетный стол, где сидели члены правительства. Марсельцы не считали себя ни романтиками, ни сухими практиками. Они были южане, следовательно, романтики и дельцы -- одновременно. Эти три группы промышленников -- лионцы, бордосцы и марсельцы, -- образуя своими предприятиями и офисами на территории Франции равнобедренный треугольник французской индустрии, и здесь на банкете создавали ту замкнутую ломаную, внутри которой помещались представители англо-голландской фирмы "Рояль Дейч" и американский "Стандарт Ойль".
   Иностранцы были молчаливы, французы шумливы и разговорчивы, правительство велеречиво, и старый генерал являл собой некий глаз, смотрящий из глубины оползших веков, как из колымаги королевской Франции. Генерал походил на восковую фигуру дореволюционной эпохи, которую на руках принесли сюда из MusИe GrИvin два молодых человека. Иностранцы и французы и члены правительства знали, что речи, которые здесь будут произнесены, составят лишь позлащенную рамку, внутри которой поместятся так называемые кулуарные разговоры. И только такие разговоры способны будут открыть и еще новые месторождения нефти, и создать проекты трубопроводов для перегонки нефти в порты, и найти для нефти новые рынки сбыта, и нащупать новые соглашения с другими правительствами, и войти в контакт с новыми промышленными группами и банками.
   Произносимые же торжественные речи лишь один старый генерал принимал за чистую монету. Все видели, как он прослезился, когда Готард де Сан-Клу в своей речи сравнил источники нефти с сосцами земли-матери, которая питает своих младенцев -- людей.
   У Готарда были наготове и еще разные красивые сравнения, но он вдруг почувствовал себя дурно. Остановился и напряженно смотрел в одну точку на кого-то из гостей. Все оглянулись туда и увидели рядом с графом Коковцевым темнокожего тунисца, который и остановил на себе зрачки Готарда и оборвал его речь. Готард охватил двумя руками свой лоб, словно он раскалывался, и при общем смущении сел на свое место. К Готарду подходили лионцы, бордосцы, марсельцы, иностранцы, граф Коковцев. Всем им Готард говорил тихо, что это ничего, что это просто от переутомления. После маленькой заминки, вызванной этим инцидентом, банкет опять вошел в свою колею. Готард уже настолько оправился, что мог вести кулуарные разговоры. Он начал с графа Коковцева, расспрашивая его, в каком состоянии было положение дел на бакинских нефтяных промыслах в тот момент, когда большевики заняли их. Коковцев стал таинственным голосом рассказывать о страшных разрушениях, которые учинила революция этим промыслам и всему хозяйству страны.
   -- Это так, -- поспешно отмахнулся Готард, -- но мы удо... в Россию... или как ее там теперь, все же пошлем влиятельного и доверенного человека для предварительных переговоров.
   Коковцев стал убеждать не делать этого, махал руками, выразительно тряс головой, делал страшные глаза. Готард по врожденной французской вежливости выслушал все это очень внимательно и постарался уйти от русского графа. Проходя по коридору, Готард увидел на кожаном диване старичка-генерала, который от усталости задремал, а двое молодых людей, соскучившись, видимо, его покинули. Готард нежно дотронулся до плеча генерала. Тот открыл мутные глаза. Готард спросил генерала, какого он мнения: не погубит ли французское правительство свою страну, если попробует начать переговоры с большевиками. Генерал стал судорожно шарить руками, ища свою палку, которая упала под диван. Готард ее поднял и вручил генералу. Тот встал, оперся на палку, как Моисей на посох, и, тряся огромными мешками под подбородком, как упырина, пророческим тоном заговорил:
   -- Еще в тысяча восемьсот... восемьсот... не помню, в каком году... в России на царских маневрах в Красном селе я заметил, что русская аристократия разваливается, что она недолговечна. Я даже сказал об этом Марии Федоровне, и она, представьте, ответила мне: "Vous avec raison". Уже тогда на маневрах мы видели, что русские аристократы...
   Готарду стало скучно. Он вежливо поблагодарил генерала за высказанное мнение, поклонился и пошел дальше. При входе в гостиную, где пили кофе, Готард столкнулся с французом, который сообщил о своем разговоре с такими-то и такими-то нефтяными фирмами. Мнение французских нефтепромышленников склонялось к тому, что необходимо кого-то послать в страну инициалов.
   -- Я, правда, не узнавал, как к этому отнесутся наши правые круги, -- закончил француз.
   -- Они, по обыкновению, дремлют, -- ответил Готард и указал на генерала, который опять заснул, положив для верности свой посох к себе на колени, -- а потом, потом они будут, кажется, согласны с нами. L'erreur d'aujourd'hui s'est la vérité de demain [Заблуждение сегодняшнего дня есть правда завтрашнего].
   -- Вы бы поехали туда? -- спросил Готард француза.
   -- С вашего разрешения.
   Готард закусил губы, замялся. Взял под руку своего приятеля.
   -- Разрешите мне на правах нашей старой дружбы, -- начал Готард, но вдруг приостановился, показал глазами на темнокожего тунисца, сидевшего в гостиной.
   -- Вы ничего не замечаете в нем?
   -- Нет, -- ответил француз.
   -- Мне почему-то кажется, что это наш и, в частности, мой заклятый враг. Вы знаете, мне кажется, что он убийца...
   Француз остановился как вкопанный.
   -- Разве это и вам известно?! -- выпалил он.
   -- Что известно? -- почти взвизгнул Готард.
   Француз почувствовал, что перемахнул какие-то рамки, в которых молчаливо условились все держать себя по отношению к Готарду. Француз ловко отпрыгнул назад:
   -- Я говорю, разве и вам известно, что он акционер французского банка и член общества нефтепромышленников NN?
   -- А-а-а, вот что, это не шутка. Однако я всякий раз в его глазах читаю глубокое издевательство надо мною... или, лучше сказать, над всеми нами, над нашей жизнью...
   -- Вы правы: он ненавидит Европу. Хотя он сыграл немалую роль во время войны. Вы знаете, он продал нам многие секреты немцев, которые ему удалось узнать благодаря близости к одной крупнейшей военной фирме.
   -- К германской?
   -- Этот мулат был поваром у владельца фирмы и знал не только секреты военного предприятия, но и интимные стороны жизни своего хозяина, поэтому он держал последнего в своем кулаке. Старик немец, как известно, был большей частью на острове Капри, где у него была прекрасная вилла, выбитая в скале, как орлиное гнездо, высоко над морем. Со стороны острова к ней ведет узкая тропинка, почти никому не известная. Извиваясь по скалам, долинам, она приводит к высокому выступу скалы, нависшей над морем и похожей на слегка подбитое крыло гигантской птицы, и здесь тропинка упирается в узкую железную дверцу. Дверца открывает ход в пещеру, вы попадаете на просторную горную площадку, висящую высоко балконом над синим морем. Сзади этого балкона выбита в скале вилла. Стены ее сделаны под цвет сталактитов и сталагмитов; окна виллы из цветного стекла, блестя на солнце, кажутся огромными алмазами, рожденными в скале.
   Эта часть острова открыта только небу и морю, с нее видно лишь, как изредка на горизонте пройдет большой пароход или парус рыбацкой лодки покажется лепестком розы в лучах солнца, утопающего в море (рыбаки выезжают там к ночи). Вилла находится так высоко над морем, что подъезжающая к острову лодка кажется челноком швейной машины.
   -- Вы так подробно знаете...
   -- О, да, я всегда интересуюсь тем, что недоступно для всеобщего обозрения. Так вот, живя на остром острове, старик посылал своего повара ловить по острову девушек и доставлять их на виллу. Обыкновенно в праздники темными вечерами, когда итальянцы любят смотреть на звезды, вздыхать, опьяняться пряным запахом роз, полунегр подкарауливал жертву, схватывал ее в свои цепкие лапы и уносил. Украденные девушки больше не возвращались домой. Население острова буквально взвыло. Дело принимало весьма некрасивый оборот. Итальянское правительство принуждено было обратиться к императору Вильгельму. Последний, будучи в большой дружбе с неистовым стариком, всячески заминал это дело. А тем временем в своих письмах просил своего друга прекратить похищение девушек. Однако старик не унимался. Его черный повар по-прежнему бродил вечерними сумерками по острову, высматривая жертвы своими дикими глазами цвета смеси крови с шоколадом. Наконец сам Вильгельм не в силах был дольше замалчивать и дал депешу своему приятелю такого содержания: "Застрелись, а то повешу". Старик застрелился. А мулат за свою работу получил от фирмы значительную сумму денег, с которой отправился играть в рулетку в Монте-Карло. Там он проиграл все деньги и вот тогда-то обратился к нам с предложением продать все секреты, все тайны военного немецкого предприятия. Заработав у нас, он снова отправился в Монте-Карло. На этот раз ему везло: он выиграл почтенную сумму денег и купил много акций нефтепромышленного общества.
   -- А девушки... их выручили из плена? -- спросил Готард.
   -- Нет, оказалось, что после оргий, которые устраивал немец на горном балконе над морем, изнасилованных девушек сбрасывали в море и любовались их падением. То же самое на этом острове делал римский император Тиберий. В знак победы над нравами Тиберия наша христианская церковь воздвигла на площадке Тиберия, где римский император предавался разврату, часовню со статуей непорочной божьей матери. Говорят, что ловким мастером у старика по части бросания девушек был он, тунисец. Он бросал... Ой, ой, что вы, -- закричал вдруг красноречивый рассказчик оттого, что Готард до боли сжал ему обе руки.
   У Готарда перехватило дыхание, и он прохрипел в ухо французу:
   -- Так зачем же он здесь, отчего вы его не арестуете... скорее...
   Француз вырвал свои руки из рук Готарда, как из клещей, и спокойно ответил:
   -- Вы, очевидно, приняли во внимание только последнюю часть моего рассказа и совершенно упустили первую. Если вы хотите подробно знать, какую полезную роль сыграл он для нас во время войны, -- обратитесь в соответственное ведомство. Вам станет ясно, отчего мы бессильны арестовать его. Вы говорите, что этот шимпанзе издевается над нами, над Европой, над культурой. Пусть, пусть, пусть, но Европа, но культура, но мы прежде вытянем из него все его черные жилы на службу нам, на пользу нам, нашей культуре, нашей Европе, нашей победе...
   -- Если так, если так... Если это во имя Франции, я умолкаю. Тогда забудем про все, что вы мне рассказали... Тогда дайте мне силы и помогите мне забыть это. Вы можете мне помочь. Пойдемте скорее в другую комнату. Помогите мне не быть одиноким. Я не хочу быть одиноким, я не хочу больше этого.
   -- Женщины...
   -- Нет, не то. Вы знаете... в России живет сестра -- то есть нет, мадемуазель Соланж Болье. Если бы вы... когда будете там... Если бы вы могли ее оттуда выручить как французскую гражданку... Если бы... Одним словом, если, если и если. Понимаете?
   -- Понимаю. Это одно из условий моей миссии к большевикам?
   -- Да.
   Друзья долго говорили на эту тему. Французу хотелось взять на себя нефтяные поручения, а у Готарда, который по нефтяным и политическим делам снаряжал миссию в страну инициалов, -- билась в висках кровь от жажды увидеть, хотя бы только увидеть снова лицо и жесты жены своей.

* * *

   Условлено было, что француз уведомит Готарда письмом, нашел ли он в русской стране Болье и сможет ли он ее оттуда вывезти. Если только нашел, но вывезти нельзя, то письмо к Готарду -- самого невинного содержания -- будет начинаться словами "дорогой Готард". Если нашел и советские власти позволили ее вывезти -- "дорогой и милый Готард". Если не нашел вовсе -- "господин Готард".
   Через две недели по отъезде француз прислал письмо. Когда Готард распечатал это письмо и глаза его упали на первую строку "дорогой Готард", он даже отпрянул слегка от бумаги: ему показалось, что оттуда пыхнуло пламя. Значит, решил он, его жена, его Эвелина нашлась. Она жива, и только версты, то есть некоторое пространство земли отделяет его от нее. Готард стал забрасывать француза телеграммами о скорейшем его возвращении. Француз -- опять-таки условленными словами -- давал ему понять, что задерживается переговорами о нефти и других интересных делах, в частности о возможности признания де-юре правительства Советов. В простоте своей француз написал однажды Готарду, что эти вопросы куда труднее и важнее поисков Болье.

* * *

   Наконец приятель Готарда выехал из Москвы. Готард не утерпел и уже в Берлине на вокзале заключил в объятия своего друга.
   Готард тут же потребовал немедленно и подробно рассказать о Болье. Француз был словоохотлив, как, впрочем, и всякий француз, и начал рассказывать.
   -- Болье живет в Москве. Теперь одна, но недавно еще с ней жил один русский художник. -- В этом месте Готард шепотом самому себе сказал: "Враки". -- В настоящее время художник арестован.
   Готард не вытерпел:
   -- Адрес, адрес Болье дайте, пожалуйста! -- почти криком попросил он.
   -- Адресов в Москве не бывает, -- отвечал француз, -- там даже учреждения не имеют адресов, потому что сегодня в одном доме помещаются, а на завтра, гляди, и переехали. Чтобы переговорить с представителем концессионного комитета, например, я принужден был устраивать на него форменную охоту. В качестве гончих, лаем указывающих место зверя, были секретари и секретарши. Частные лица и подавно не имеют там адресов, потому что Москва -- коммуна. Жилища распределяются лицами, особо на то уполномоченными. Поэтому сами жильцы никак не могут знать, куда их определят, и, следовательно, находятся в полной неизвестности, где им доведется ночевать каждую следующую ночь. Отсюда переполнение трамваев и уличное оживление, ибо у каждого "менаж мувеманте" [подвижное домашнее хозяйство]. Тесный муравейник. Такие слова, как комнаты и квартиры, не существуют, вместо них одно слово: площадь, так как в одной комнате может быть несколько площадей. Уполномоченные по распределению площади сами меняются каждый месяц во избежание взяток, поэтому, в виду кратковременности этой должности, каждый уполномоченный старается как можно побольше извлечь из своего дела доходов. Взятка там -- источник существования, так как должность дает лишь звание, а не заработную плату. Но вообще, должен сказать, народ прекрасный и вполне подходящий нам союзник: он чем-то похож на нас.
   Издергавшись нетерпением, Готард прервал рассказчика:
   -- Да вы мне лучше о ней, о Болье...
   -- Ах, да, да... Она работает в учреждении N. Но положение ее тяжелое. Она, видимо, под наблюдением чекистов. Это единственная должность в Москве, приносящая настоящую заработную плату. Сужу по тому, что ни один из них от меня ничего не взял. Русский художник, с которым жила Болье, заключен в консьержери, которая по-русски называется "Бутылки". Он был захвачен на каком-то монархическом заговоре под Москвой.
   -- Монархическом? -- переспросил Готард.
   -- Да.
   -- Немецкой ориентации?
   -- Да, именно, кажется, так.
   -- А она, она?
   -- Она пока на свободе, но ведь... Вы понимаете, в стране террора свобода...
   -- Позвольте, -- возразил Готард, -- она французская подданная!
   -- А разве вы забыли Локкарта и других...
   -- Верно... Нет, надо торопиться, надо молниеносно... Вы ее видали? Вы спросили, хочет ли она вернуться в Париж?
   Рассказчик немного заколебался: сказать правду или солгать? И решил по этому вопросу меньше врать. Не зная точно настроения Готарда и других правительственных лиц в Париже, лучше про общее положение России рассказать почернее. А там если что... ведь из черного легче белое сделать, чем наоборот. А Соланж Болье, может быть, прежняя любовница Готарда, зачем же в таком деле врать? Французы нежно относятся к любовным делам.
   -- Нет, я ее не видел, -- сознался француз.
   -- Гм... почему же?
   -- Ах, и не говорите: я был окружен чекистами, как репьями в репейнике. Меня даже провоцировали. На третий или четвертый день моего приезда является ко мне какая-то дама, приглашает в какое-то кафе, где будто меня ждет какой-то граф. Я угостил даму французским вином. Особенно ей понравилось "Бургонь руж", и, чтоб не показать ей, что я отлично понимаю, кто она, я обещался прийти. Но, разумеется, не пришел... Больше с такими предложениями ко мне никто не являлся. Затем я как-то обратился к властям с просьбой дать мне какого-либо переводчика. В качестве такового ко мне была приставлена дама, которая говорила по-французски с немецким акцентом, а по-русски, должно быть, с английским или каким-нибудь еще, потому что я видел, как часто ее переспрашивали, когда она переводила меня. Эта полная, черная, немного с одышкой женщина рекомендовалась мадемуазель. На черной ее кофте, готовой всегда лопнуть от гигантского напора могучих грудей или, если хотите, от могучего напора гигантской груди, я всегда замечал млечный путь осыпавшейся с лица пудры. Переписывая кое-что для меня, она частенько оставалась у меня одна и устраивала форменные обыски. Уходя и оставляя ее, я всегда запоминал тот порядок или, вернее, беспорядок, в каком у меня все находится в столах и на столах. Возвращаясь, я находил все перевернутым. Но ей не показывал и вида. Многие мои бумаги она наивнейшим образом крала у меня, унося их в своем огромном портфеле. Кстати, портфели в Москве у каждого, это признак хорошего тона, так же как в Европе -- торчащий платочек из кармана пиджака. Без сумочек и портфелей я видал только иностранцев да... лошадей, ибо даже собаки и те тащат своим хозяевам или хозяйкам какие-нибудь мешочки или ридикюльчики в зубах. Это просто номады, запертые китайской стеной в тесной Москве. Да, так я решил ее изводить. К ее приходу приготовлю массу проектов писем, навырезаю какие-нибудь газетные сообщения и пр. Она не успевает всего таскать в свое учреждение. В конце концов завела два портфеля. А я все ей подбавляю материала. Довел ее до такого состояния, что она, должно быть, плюнула или догадалась, но только прекратила свои обыски и похищения бумаг. Вообще же приятный народ, смешной такой, наивный и свежий...
   -- Так что же Болье?
   -- О, я опять заговорился: простите. Так вот чекисты-то эти и помешали мне ее видеть. И я не знаю, хочет ли она сама возвратиться в Париж. Но я с властями о ней говорил. -- Это уже француз врал, ибо, узнав из частных источников о судьбе Кропило, он боялся даже заикнуться о ней кому бы то ни было из официальных лиц. В Москве ему никак нельзя было потерять свою репутацию: кроме того, что ему поручил Готард и правительство, француз еще имел в Москве и свои маленькие дела, которые отнимали у него больше времени, чем все остальное. -- Я говорил о ней, -- продолжал француз, -- с властями. Не помню, кажется, с Дзержинским. Он мне ничего определенного не сказал, но я получил такое впечатление, что мадемуазель Болье на сильном подозрении. Ее, несомненно, надо выручать.
   Готард стоял, как пьяный, и чувствовал, как приближается к обморочному состоянию.
   -- Что с вами, Готард, будьте мужественны.
   -- Да... да, -- сказал Готард с усилием. -- Ничего. Надо только торопиться. Надо молниеносно...
   -- И знаете что: надо использовать благоприятное отношение Англии к нам и к Советам. Сегодняшняя Англия не будет возражать против нашего сближения с Москвой. А я, поскольку я там был и наблюдал жизнь там, я клянусь вам, что у всех русских психология наших бретонских мужиков: без некоторого сближения с ними ничего добиться невозможно. Например, попробуйте ее выручить без предварительного сближения. И вы знаете, можно, конечно, разного мнения быть о признании де-юре, но иметь следует в виду, что Лондон может нас обогнать.
   Готард и его приятель решили, что необходимо на ближайшем же заседании совета министров поставить доклад француза, побывавшего в Москве, а вслед за этим, может быть, и вопрос о признании.
   Решая это, приятель Готарда, который прощупал почву в Москве не только в отношении нефтяных дел и других концессий, но успел заключить уже договор на поставку продуктов своего маленького предприятия: целлулоидных воротничков, гребенок и щеточек, -- думал о профитах, какие потекут в его карман от сближения с Москвой.
   А Готард думал: "Мое счастье -- счастье Франции. Я там нашел ее -- Франция нашла там Россию. Ко мне возвратится моя жена, к Франции -- прежняя союзница".

* * *

   В совете министров был поставлен доклад об экономическом и политическом положении бывшей союзницы. Так как мнение Англии не было в точности известно, а в заявлениях ее дипломатов французы всегда усматривали провокацию, то докладчик должен был из слов сделать узорные веера и ими легонько помахивать так, чтобы не производить никакой бури.
   Так под легкими опахалами Советская власть и была представлена французскому правительству.
   Готард с своей стороны делал все, чтобы подготовить умонастроение деловых кругов к серьезным и решающим переговорам с Советами. А когда по его опытному министерскому взгляду эта подготовительная работа подошла к концу, тогда Готард сам оделся по-дорожному и уехал секретно к одному из советских послов.
   Не снимая дорожного платья, подняв воротник пальто и нахлобучив шляпу на самый нос, Готард вошел в советское посольство. Фамилии своей он никому не назвал, а просил передать послу, что он хотел бы его видеть по срочному и важному делу и что он из Парижа.
   Захлопнув поплотнее за собой дверь, очутившись в кабинете посла, Готард снял шляпу, глубоко поклонился, извинился за дорожный костюм и назвал себя настоящим именем. Готард заявил, опять извинившись, что, как это ни странно, но он хотел бы обратиться к послу с личной просьбой не как министр великой европейской державы, а как гражданин Европы. В объяснениях своих Готард старался быть кратким. Но волнение, происходящее от боязни того, что советский посол вдруг не к месту улыбается, или, не дослушав, расплывется в изысканных дипломатических обещаниях, или произнесет такое слово, которое упадет на сердце, как гиря на больную ногу, -- волнение исторгало из уст Готарда все новые и новые слова. Он инстинктивно боялся остановиться, чтобы отдалить возможность услышать что-нибудь неприятное от советского посла.
   Советский посол сидел спокойно и слушал. Изредка, по привычке, поправлял галстук и, не отрывая глаз, смотрел на французского министра. И слушал странное признание, странную просьбу. Готард кончил. Вынул носовой платок. Закрыл им глаза и стал ждать ответа.
   Посол молчал. Готарду не видно было, что делал посол. Готард услышал только звук электрического звонка где-то в других комнатах, и вслед за этим звуком слышно было, как кто-то вошел в кабинет посла. Что-то было сказано по-русски между вошедшим и послом. Прошуршал клочок бумаги, переданный из рук посла в руки вошедшему. Вслед за тем вошедший удалился.
   Готард открыл лоб и глаза.
   Советский посол сказал:
   -- Я запросил свое правительство о визе для мадемуазель Болье.
   Готард встал. Долго жал руку посла. Говорил любезности. Терялся в них. И, чтобы не выдать своего волнения, поспешил удалиться. Готард написал Болье письмо. В нем он убеждал ее вернуться на родину, к нему. Он говорил, что русская виза гарантирована, что дело теперь только за ней, за Болье. Письмо было полно призывов. Готард объяснял ей, что дни идут неумолимо, и для него было бы странно, невообразимо, невозможно уйти в черную, жадную, земную пасть, не увидав Соланж, которая есть -- он в этом уверен -- тот же самый человек, что и жена его. В письме содержалась целая философия о смерти. И кончалось письмо такими словами:
   
   "Всякая жизнь -- моя, ваша -- имеет одну и ту же цель: это подготовить себе смерть. Многие не осознают этого. Поэтому умирают неожиданно и иногда в ужасной моральной обстановке. Надо всю жизнь направлять к тому, чтобы, во-первых, умереть как можно позднее, а во-вторых, чтобы пришедшая смерть была красива и окружена утонченной пышностью, пышностью не после смерти, а за какой-то момент до нее. Прекрасная, тонко-красивая смерть весьма редкое явление. А между тем прекрасная, изысканная смерть, с точки зрения чистой эстетики, куда выше самой наикрасивейшей жизни".

Талант

   Князь вез навоз. Он занимался этим третий день. Заработал две пачки полукрупки и курил этот заработанный табачок с таким неизъяснимым наслаждением, какого не испытывал, раскуривая гаванские сигары у камина. Князь блаженно глядел на черные поля, слегка дымящиеся паром, на небо, по которому ветер гнал облака, на речку-змейку, что среди кустов тальника не торопясь бежала в другую губернию, и на далекую, лентой темнеющую опушку леса. От того леса речка и берет свое начало. У истока ее часовенка. В этом месте будто бы "явилась" чудотворная икона и показала крестьянам ближайшей деревни родник. Часовня стояла между двух тонких белых берез, словно между двух сестер. При самом легком дуновении ветерка листочками, как пальчиками, одна сестра доставала и ласкала другую. И по часовне бегали причудливые тени от ласкающихся листьев. Трава в этом месте бывает густая и высокая. Любил это место князь, любил он полежать на той траве: на ней можно было до высшей степени предаться самому высокому в мире наслаждению: забвению и лени. Лишь только опустишься там, под березками, на траву, как не слышишь, что у тебя есть кости и мясо, и кровь, и голова, и в ней заботные думы -- лежишь, и тебе кажется, что ты камешек при ручье.
   Князь вез навоз. Сидел на нем. Навоз немного курился. Князь курил полукрупку, и любовался землей и небом, и наслаждался одиночеством, и мечтал о том, как жарким летом он в солнечный день ляжет у ручья под березками, чтоб сбросить с себя ту одежду, которая называется "человек", чтоб быть только камешком.
   Услышал князь, что сзади верховые. Оглянулся. Да, верховые его догоняют. Догнали.
   Впереди молоденький, аккуратно одетый красноармеец, видимо, начальник трех других всадников, тоже молодых и с виду веселых парней.
   Первый, улыбаясь князю, сдержал свою лошадь.
   -- Стой! Вы будете князь Чигиринский?
   -- Все меня почему-то называют именно так. Имя каждого человека не более как подарок ему от окружающих. А, как известно, дареному коню в зубы не смотрят.
   -- Так. Догадливо вы отвечаете. Вот что: вертайтесь-ка назад, мы вас арестуем.
   -- Серьезно? -- спросил князь с такой неподдельной радостью, словно ему сообщили о воскресении из мертвых его родной матери, которую он любил больше, чем свою жизнь. -- Благодарю вас. Я с удовольствием принимаю ваше предложение: оно вполне соответствует моему намерению освободиться от этого прощелыги и мародера, где я принужден был жить. Он меня, вот видите, чем заставил заниматься. Будто я и в самом деле смерд.
   Князь повернул было лошадь вспять, но тут же остановился.
   -- Джентльмены! -- обратился он к всадникам. -- Разрешите мне попрощаться с речкой. Я ее очень люблю. Она родовая наша. Разрешите, я испью из нее одну пригоршню?
   Молодой белокурый предводитель всадников немного смутился и вопросительно посмотрел на своих сотоварищей. Один из них, кудрявый, в больших рыжих сапогах, заметил:
   -- По инструкции в питье нельзя отказывать.
   -- Ну, тогда и я испью, -- мотнул князю молодой белокурый красноармеец.
   Князь соскочил с навоза и побежал к речке. Рядом с ним поскакал молодой начальник.
   Князь припал к речке и зачерпнул пригоршню. Красноармеец, с которого пот лил в три ручья, лег на живот и стал пить прямо ртом из речки.
   -- Вам нравится? -- спросил князь.
   -- Взопреешь, так занравится, -- красноармеец стоял на коленях и вытирал пот со лба.
   -- А вот если бы вы не "взопревали", то почувствовали бы, что это не вода, а березовый сок. Никогда не нужно быть потным: это так же неприлично, как мочиться на глазах у других.
   -- Ну, видно, вы не бывали голодным. А коли кусать захочешь...
   -- Да к чему же непременно "кусать"?
   -- К чему... Один чуваш приучал свою лошадь не есть, она совсем было привыкла, да на грех нечаянно, будь не ладна, сдохла.
   -- Ну и вы бы "сдохли".
   -- Да уж лучше бы вы.
   -- Я не прочь. Когда угодно. Сдохнуть -- это идеал жизни каждого живого существа. Правду сказать, дурацкий идеал, но зато самый действительный. Кто понял это, тот ничего не желает и ничего не боится.
   -- Ладно, ладно... Там вот поговорите. Напились, и айда.
   Конвоиры отвели князя в деревню. Оттуда на станцию и в Москву.
   В вагоне поезда князь от нечего делать развивал перед конвоирами теорию гипнотизма и тут же делал над красноармейцами пробные опыты. Молодой начальник конвоиров остался очень доволен опытами гипноза.
   Но, сдавая князя, предупредил, что арестованный хороший гипнотизер и как бы не пустил свое искусство в ход во время следствия.

* * *

   Талант -- дар природы, не познанный человеком. Пути его работы незримы. А достижения всегда ярки и неожиданны. Люди обыкновенные, не зная, как сконструирована какая-нибудь сложнейшая машина, из каких элементов она состоит, как работает, не интересуются этим и не восхищаются машиной, а просто пользуются ею. Так относятся и к талантам.
   Такой талантливый человек, руководитель большого дела в Советском государстве, проснувшись поутру, умывался из таза за ширмой в комнате, служившей ему одновременно и квартирой и деловым кабинетом. Умылся. Посмотрел на себя в маленькое покривленное зеркальце, висевшее у него над кроватью. Заметил, что мешки под глазами еще больше нависли. Глаза опухли. Это оттого, что не выспался: вчера с заседания вернулся в час да бумаги читал до пяти. А ночь быстролетная. Но опухшие глаза и синеватые мешки под ними -- это еще ничего, а вот начинавшуюся лысину и забравшуюся в волосы седину -- это уж ненавидел человек. Для седины бы еще не время. Разве, например, у Ллойд-Джорджа была седина в тридцать девять лет? Впрочем, может быть, и была. Юлий Цезарь тоже рано стал седеть, но он вырывал у себя седеющие волосы. Человека, о котором идет речь, тоже звали Юлием. Он и поступал со своей сединой точно так же, как и его великий тезка.
   Юлий снял со стены зеркало, поставил его на столик и своими тонкими, поразительной красоты пальцами начал выбирать и выдирать белые волосы. Так он поступал каждое утро. Совершая эту операцию, Юлий слегка жалел, что у него не было жены, которая должна бы была это сделать. А впрочем, наверное бы, не делала этого. Человек этот не знал женщин -- в юности потому, что весь, без остатка ушел в революционное дело, а потом попал в каторжную тюрьму. Из тюрьмы его вынес поток революции, который опять им завладел безраздельно. Юлий отчасти был доволен таким обстоятельством; он видел, как у других, у близких его друзей, вся жизнь запутывалась и сминалась только потому, что приходила  о н а.
   Но и она не виновата. Вот, например, седина. Это надгробные свечи, вспыхивающие в волосах. Они подготовляют пышное, светлое, ослепительное шествие к деревянному гробу. Какое же дело ей, то есть некоторому Иксу, до того, что он, то есть кто-то другой, Игрек, продвигается к смерти? Ведь Икс сам тоже продвигается туда! И ни себе, ни другому не сможет отсрочить неизбежного.
   Да.
   В это утро Юлий заметил две белых свечи и в своей любимой, клинышком растущей и никогда не бреющейся бороде. Он вспомнил слова Гоголя из "Мертвых душ" о том, что даже памятник на могиле что-нибудь да скажет, а вот нещадная старость -- ничего. Как лед. Вытянув к зеркалу подбородок, Юлий своими ловкими руками стал вылавливать в бороде два злосчастных волоска.
   В это время постучали в дверь.
   Юлий, не успевший вырвать седину, вскочил и крикнул:
   -- Войдите.
   "Войдите" -- таков был постоянный его ответ на стук, когда бы это ни случалось, в любой момент дня и ночи. Однако никому не удавалось застать его врасплох за его тайным занятием вырывания волос.
   -- Простите, товарищ, -- сказал вошедший.
   -- Ничего, ничего, входите, пожалуйста. Ну, что, поди, всю ночь допрашивали? И никаких результатов? Вы устали?
   -- Нет, ничего. Видите ли, по-моему, тут нет никакого монархического заговора. Это был просто притон экс-помещиков, каких мы немало обнаруживали всюду. В деле вызывают недоумение только два обстоятельства: во-первых, исчезновение того, кто инспирировал донос, и, во-вторых, упоминание в доносе о том, что в кабак должен был приехать какой-то важный коммунист. Что касается письма к князю -- письмо приложено к донесению Кропило, -- то теперь мы уже совершенно безошибочно можем сказать, что оно сфабриковано. Но тогда к чему? По-моему, все это дело -- какой-то сплошной бред пьяных в кабаке. Вот я и хотел вас попросить прочитать последний раз дело, и если согласны с моей резолюцией, то направить его к ликвидации.
   -- Ну, что же, оставьте, перелистаю. -- Юлий сел было за стол.
   -- Виноват, товарищ, у вас щека немного в мыле.
   -- Ах, да. -- Юлий конфузливо улыбнулся и бросился за ширму, чтобы вытереть щеку.
   Улыбка у Юлия была такая солнечная и детски-застенчивая, что вошедший невольно медлил уходить: не увидит ли он еще раз этой улыбки.
   Но из-за ширмы Юлий вышел уже несколько другим: лицо его стало сухим, внимательным, обостренным. Он сел за стол и неохотно показал вошедшему тоже на стул.
   -- Вот здесь, -- стало было объяснять вошедший, чтобы оправдать свое присутствие.
   -- Погодите, теперь уже не мешайте, -- отстранил его рукой Юлий.
   Глаза Юлия горели сухим блеском. Губы вытянулись. Мешки под глазами сделались еще больше. Тонкие пальцы левой руки его нетерпеливо теребили бородку. Она легонько шуршала, как шелк. Из кармана брюк Юлий вынул коротенький огрызок чернильного карандаша и стал им отмечать на полях "дела" "нота бене".
   -- Слушайте-ка, -- обратился Юлий к своему визави, который сидел в очень стесненном положении и не уходил только потому, что думал быть полезным своими комментариями к делу. -- Нельзя ли вас попросить... -- Юлий замялся: -- принести... или нет, лучше сходить. Да, вот что, найдите-ка прошлогоднее дело братьев... как их...
   -- Из Нижнего Новгорода?
   -- Ну да, хоть из Нижнего...
   -- Слушаюсь, -- и вышел из комнаты.
   Этого только и надо было Юлию. Просьба принести какое-то прошлогоднее дело была предлогом удалить чересчур усердного докладчика. Юлий обладал одним недостатком: он ничего не понимал, когда ему докладывали. И ничего сообразить не мог, когда рядом с ним находилось какое-нибудь человеческое существо. Юлий досадовал, что даже такие работники, как вот только что бывший здесь, работая с Юлием из года в год, не могут постичь того, что Юлий не способен о чем-либо серьезном передумывать и решать, когда ему смотрят чуть ли не в душу и, во всяком случае, в рот. Чтобы что-либо постичь, Юлию необходимо было, чтобы в нем взыграла та именно сила, которая называется талантом. Впрочем, не ясное сознание этого, а самая простая застенчивость заставляла Юлия удаляться от людей, когда хотел он думать о большом и важном. Он говорил себе: "Кто его знает, может быть, у меня совершенно отвратительное лицо делается, когда начинает его коробить какая-нибудь мысль. Или, может быть, лицо делается в это время смешным. Или оно вообще становится необутым, обнажает все мои внутренности. А это опасно, вдруг кто-нибудь начнет палить туда камнями..." Да и кроме того, ведь непозволительно смотреть другому на самый процесс рождения мыслей, потому что в зародыше своем они бывают, вероятно, глупы и уродливы, как и всякий вибрион...
   Оставшись один, Юлий даже и не посмотрел на бумаги. Он подсел опять к своему маленькому столику и стал выщипывать недовыщипанные волоски из бороды. Покончив с этим, он снял туфли и стал натягивать сапоги.
   Каждое утро по предписанию врача он должен был выпить стакан содовой воды. Она стояла у него постоянно разведенной им самим в бутылке из-под шампанского. Он потянул руку к бутылке, чтобы налить. Взгляд его упал на этикетку: Champagne Louis Roederer, Reims. Реймс. Франция. Юлий на мгновение остановился как вкопанный. Рука его так и застыла на бутылке. Не налив себе соды, он бросился к "делу" и стал перечитывать в нем свои "нота бене". Не дочитал. Захлопнул листы бумаги. Отошел к окну и стал насвистывать что-то сумбурное. Потом резким движением обернулся и нажал на столе кнопку звонка.
   Опять в дверях показался тот, кто был с докладом о деле.
   -- Никак не могу найти всего нижегородского дела. Оно разр...
   -- Не надо, ничего не надо, -- стремительно прервал его Юлий. -- Я и так знаю, в чем тут дело. Знаете ли что: это вовсе никакой там немецкий монархический заговор, а штучки французские... Вы посмотрите... -- и Юлий стал перелистывать страницу за страницей дело, цитируя оттуда некоторые места.
   -- Конечно, -- заключил он, -- явные ощутительные доказательства в деле найти трудно. Но я в этом абсолютно уверен. Теперь это для меня до того ясно, что мне кажется, что от этих бумаг я ощущаю запах Парижа. Уверяю вас, что это так. Попробуйте в вашем следствии пойти по этой линии, и у вас окажется, что лежащее перед нами дело -- не что иное, как слабый оборвыш большущей провокации англо-французской!
   Докладчик от усердия -- plus royaliste que le roi même [Более горячий сторонник короля, чем сам король (франц. поговорка)] -- с живостью отозвался:
   -- Разумеется, это так! И как только мне с самого начала не пришла эта догадка в голову! И вы напрасно ослабляете свою позицию, говоря, что тут нет доказательств. Как это нет! А художник-то, бывший эсер, приехал из Парижа. Да еще и не один, а вместе с женой, ф р а н ц у ж е н к о й, которая, говорят, прекрасно владеет русским языком. Она установила прочные связи с некоторыми сотрудниками различных наших учреждений. И вот она, сама сотрудница одного из наших учреждений, бросает и своего мужа-художника и уходит со службы из учреждения -- по-видимому собираясь удрать к себе во Францию -- и, что главнее всего, все эти ее операции совпадают с исчезновением инспиратора донесения, соседа художника, некоего Макаренко. Какие же еще вам нужны доказательства: совершенно ясно, что все эти люди -- агенты Парижа!
   -- Кто?
   -- Шпионы...
   -- Но позвольте-ка, из дела вовсе не видно, что кто-нибудь из них шпионил.
   -- Гм... то есть...
   -- Ну да, какое же тут шпионство может быть? Я не чувствую в этом деле запаха шпионажа.
   -- Да... воз-мож-но... Собственно, пожалуй, шпионства тут нет...
   -- Как вы, однако, однако, охотно соглашаетесь! А что же тут, по-вашему?
   -- Черт... его... не знаю.
   -- А сравните-ка это дело с делом, имеющимся у нас: о компрометации советских работников, английское дело. Ведь и здесь то же самое. Вы помните, что нам удалось установить, что по директивам Лондона сейчас началась широкая кампания по скомпрометированию отдельных больших работников Советской власти, дабы тем самым подготовить почву к каким-то более активным шагам, разрыхлив предварительно авторитет лучших наших товарищей. Я не сомневаюсь в систематичности этой злой кампании. И то дело и это далеко не случайности. Тут, несомненно, работает целая организация, раскинувшая широкую сеть на нашей территории. Агенты подлавливают таких типов вроде этого несчастного художника. Такой тип в их руках может быть прекраснейшим орудием и по своему прошлому, и по настоящему, и по своим связям в советском мире. А главное -- это то, что он может быть совершенно слепым орудием.
   -- Да. А агент, видимо, его жена.
   Юлий инстинктивно поморщился, как морщится утонченный любитель и знаток музыки от фальшивой ноты.
   -- Ну, что вы, что вы! Как вы все это хотите прямо. Это не так. Не причесывайте, пожалуйста, фактов по-своему: она тут уж ровнехонько ни при чем.
   Такое возражение раздражило вошедшего: что ни скажи этому Юлию, все оказывается не ладно. Внутренне негодующий на это человек относил подобные возражения Юлия к его капризному и неуравновешенному характеру. Вспомнил тут же укор, который ему Юлий давеча бросил: "Уж очень вы охотно соглашаетесь". Решил на этом пункте не соглашаться.
   -- А зачем же она тогда ехала в Россию? -- спросил он.
   -- Как, неужели самый факт ее поездки к нам для вас уже довод против нее? Не поздравляю вас со способностями следователя!
   Такое грубоватое, несвойственное в обычное время для Юлия замечание раздражило еще более докладчика. А фальшивый тон, который пришлось ему взять в отношении Юлия, еще больше выводил его из служебного равновесия.
   -- А я вам докажу, что это так. Мы ее арестуем, и вот увидите, что она заговорит на допросе, -- как-то дерзко сказал докладчик.
   -- Нет, нет, это ерунда. Вы, пожалуйста, не делайте таких шагов. По материалу, который мы имеем, -- она просто мечтательница. Кроме того -- человек, вполне преданный нам. Пусть она пришла к нам под влиянием своих фантазий, не все ли это равно, если она работает с нами не за страх, а за совесть? С людьми, верными нам, так, как вы предлагаете -- обходиться нельзя.
   -- Конечно, вы начальник и можете приказывать. Я же прошу на мою ответственность произвести арест хоть для опыта. Мы ее и держать долго не будем.
   -- Вздор, вздор. Вы ее не арестовывайте, а найдите-ка лучше Макаренко, ибо он -- настоящий агент и есть. Через него мы и впрямь могли бы разыскать тот центр, который, по-видимому, существует у нас под носом.
   -- В таком случае я прошу меня простить, -- докладчик низко поклонился, -- я совершил преступление: еще третьего дня дал приказ разыскать и арестовать француженку. Мне казалось, что она знает именно, где Макаренко. Может быть, она с ним в связи.
   -- Ну, так вы, по своему обыкновению, в самый интересный момент спятили с ума.
   Юлий потерял присущую ему способность быть в обращении всегда простым, но деликатным.
   -- Приказываю вам немедленно по выходе из моего кабинета освободить ее, если она арестована, а если еще нет, то приостановить ваше распоряжение. Немедленно. И лучше будет, если времени терять не будете.
   Докладчик вышел, поклонившись Юлию как-то боком.
   Юлий пробежал еще несколько подобных дел: их у него было изрядное количество в ящиках письменного стола и в шкафах по стенам. Потом торопливо собрался и вышел, чтоб поспеть на заседание.
   Курьер, дремавший не от усталости, а от темноты коридора, в котором сидел на стуле, озабоченно вскочил навстречу Юлию.
   -- А чайку-то, товарищ? Я приготовил вам.
   -- Мне не до чаю, мил человек. Я и соды-то не успел выпить. -- Махнул курьеру рукой и побежал дальше.
   -- Ишь ты, господи, и чем они только живы, -- проворчал курьер, зевнув в кулак.

* * *

   Не доезжая одной мордовской деревни, где небольшая экспедиция, в которой была и Соланж, должна была остановиться на ночлег, Соланж и ее спутники заметили на горизонте широкое облако пыли. Не воскресшие ли это орды Батыя опять устремились на запад? Или это просто ураган, смерч?
   Когда волна пыли стала ближе, Соланж различила среди пыли лица и ноги людей. Несомненно, то было шествие каких-то орд. Еще ближе -- и вот уже видно, что орда эта босая или в лаптях и впереди этой орды тощий скот: лошади, коровы, овцы. Скот стал бросаться в сторону по дороге, по мере того как экспедиция, в которой находилась Соланж, приближалась. Народ тоже сторонился и жался к краю дороги. Народ был тут разный: и старые, и молодые, и женщины, молодые и старые, и дети, и грудные ребята. В этой орде одних только взрослых было на глаз человек пятьдесят. Старший по экспедиции приостановил свой тарантас. Спрыгнул, подошел к людям.
   -- Откуда вы?
   -- С Урала, -- ответило несколько нестройных и хриплых от пыли голосов.
   -- Куда ж вы идете?
   -- К себе, до дому.
   -- Вы не украинцы ли?
   -- Они самые, -- ответил крепкий, низенький и плечистый мужик.
   -- Так как же вы здесь или на Урале...
   -- Сами-то мы конотопские, да вот в прошлом году пришли сюда как бы поселиться на земле. А земля-то вот, вишь ты, не родит. Отказала. Мы и вертаемся обратно до Конотопу.
   -- Э, милые, а не поздно ли вы хватились: а если на вашей земле в Конотопе-то теперь другие кто сидят?
   Коренастый мужик примолк. А старик с бельмом на глазу вместо него ответил:
   -- Что же, тогда продадим там скот, да и опять к Уралу.
   Соланж прислушивалась к странному разговору. И спросила у своего соседа по тарантасу, где же этот Конотоп.
   Она видела, как их старший по экспедиции долго разговаривал с кочевниками, как он что-то записывал, что-то толковал им. Кочевники согласно мотали головами, гикали на разбегающийся скот. И в конце концов разъехались: экспедиция по борьбе с голодом в одну сторону, а бегущие от голода -- в другую.
   Были сумерки, когда экспедиция прибыла на ночевку в мордовскую деревню.
   Остановилась экспедиция в пустой избе, где вымерла от голода вся семья: вчера схоронили последнего старого деда, патриарха вымершей семьи, он сдался голоду последним.
   Ламп в селе не было. Экспедиция освещалась особым видом лампадок: выдолбленная сырая картошка, в ней лампадное масло, в масле фитилек. При тусклом свете этой лампады Соланж заметила простое убранство избы: стол и две скамьи по стенам. В переднем углу вместо образа -- деревянный идол с раскоряченными ногами и совиными глазами, направленными на дрожащий огонек лампадки.
   На утро была назначена раздача зерна и муки. А пока в избу приходили крестьяне с рассказами об умерших и съеденных.
   Ночью, когда все затихло, когда в небе мигали высокие звезды, когда в мордовской избе лампада была потушена и все спали и лишь идол деревянный бодрствовал, Соланж, несмотря на утомление, не могла сомкнуть глаз. Она лежала на полатях и слушала, как поет сверчок. И вдруг сердце француженки колыхнулось. Что такое? Неужели опять посетило ее то состояние предчувствия чего-то неясного, что жило в ней еще, когда она училась в Париже? Ах, как далек, как неизъяснимо далек теперь этот Париж: нельзя даже быть уверенной, существует ли он!
   Вот и опять и опять что-то подкатило к сердцу. Нет, это совсем не парижское, это что-то совсем другое. Неужели то самое? Неужели от шуток с Васей у кремлевской стены? Да, это толчки другой жизни, возникшей под сердцем Соланж. Да, это предупреждение, что идет, придет кто-то в свет, придет из нее.
   От неразгаданной, невольной, не согласной ни с чем, что она видела, радости Соланж почувствовала легкую истому в коленках. Неловким движением спрыгнула с полатей и из избы, где вымерла вся семья, вышла на улицу вымирающей деревни, где от голода все собаки были давно съедены.
   Соланж стало совсем весело оттого, что в ней сейчас две жизни. И куда бы она ни двигалась -- это значит, что двигались два человека. И все, все, что она сделает и скажет, ото всего этого будут зависеть и она и тот другой, кто постучался ей сейчас в сердце. Словно весь тихий, тихий воздух сам шептал ей в уши, что отныне она больше не одна.
   Вот теперь бы уехать обратно к себе домой, в свет и тепло, в Париж, на rue Friant, что у Орлеанских ворот.
   Соланж запела детскую французскую песенку: "Sur le pont d'Avignon".
   Но тут же оборвала песню, объятая ужасом: что же это она такое делает, да как она смеет здесь!
   До корня волос покраснела француженка.
   Сердце билось и билось.
   В одной из деревень Соланж арестовали, перевезли в Москву и посадили в Бутырки. Приказание об отмене ареста не успело догнать приказания об аресте.

* * *

   Ни обиды, ни досады, ни уныния, ни страха не испытывала Соланж. Ее наполняли два чувства: колоссальная, сверхчеловеческая усталость и проникающая всю ее до слез радость увидеть свой плод.
   Она сама не заметила, как вдруг серьезно стала думать о поездке в Париж. Перебирала в памяти добрых прежних знакомых. О Гранде она избегала думать, ей теперь не хотелось бы его видеть.
   На допросе предъявили ей письмо Готарда с философией о смерти и с призывами приехать к нему просто, как к родственнику, как к мужу ее сестры.
   К несчастью Соланж, она не знала ни Готарда, ни того, что он был женат на ее сестре, ни где находится теперь ее сестра. А допрашивающие думали, что это конспирация.
   Но когда в руки властей попал, наконец, Макаренко и дело получило совсем другой оборот, Соланж осталась вне этого дела.
   Перед освобождением ее спросили, не желает ли она отправиться к себе на родину. Соланж без колебаний ответила утвердительно.

Ночь в Париже

   Мадемуазель Болье приехала в Париж и поселилась временно на rue Viola у какой-то отдаленной тетки -- доброй старушки, принявшей ее ласково.
   Соланж знала, что своим возвращением она обязана министру Готарду де Сан-Клу. В один из приемных дней у него отправилась к нему, чтобы поблагодарить.
   Готард был поражен ее сходством с Эвелиной: тот же стан и мягкость голоса и привычка то и дело слегка поправлять сзади руками свою прическу. Но было и различие: Эвелина как-то так умела смотреть на Готарда, что ему казалось, будто мягкий свет стелется по его пути, и путь этот прямой и ясный. Этого не было в глазах Соланж. И, кроме того, она была слишком проста, суховата на словах, резка в рукопожатиях. В разговорах старалась выбирать только такие слова, которые были совершенно необходимы для точного и неласкающего ответа... Одевалась она в простые английские кофты с черным галстуком.
   -- Вы приехали... -- сказал ей Готард.
   -- Благодаря вам. Благодарю, -- ответила она.
   -- Вы влюблены... в революцию?
   -- Нет.
   -- Вы влюблены... простите... я, кажется, нескромен...
   -- Отнюдь нет: ваше право спрашивать о чем угодно. Я, правду сказать, вероятно, немного влюблена в ту пирамиду, которую начал строить обиженный веками темный славянин. Мне самой хотелось бы вложить в эту постройку столько кирпичей, сколько смогла бы. Эта пирамида будет выше... выше...
   -- Выше чего?
   -- Выше башни Эйфеля.
   -- Социализм, то есть коммунизм... -- улыбнулся министр и совсем язвительно: -- Свет с Востока.
   -- Я воздержусь отвечать, хотя я с вами не согласна.
   -- Наша культура, -- возразил Готард, -- предоставляет слово всякому, кто не согласен.
   -- А в той стране, где я жила, есть великая мудрость, говорящая о том, что между людьми бывают иногда такие преграды, которые исключают всякую возможность спора.
   Разговор не клеился. Готард подумал, что неприветливость ее в разговоре происходила от грубоватости ее рук: кожа на концах ее пальцев так потрескалась, что этого не поправишь никаким глицерином. Это произвело на Готарда такое впечатление, как если бы, кушая нежный бульон, он ощутил на зубах своих вдруг попавший ему в рот кусочек газеты. Между тем он не мог не смотреть на ее руки: ему казалось, что на концах ее пальцев осталось что-то грязное, страшное. У него все время вертелся на языке вопрос: "Что это такое вы делали там, в революции, отчего у вас руки стали такие?" Но он не решался это выговорить.
   Она заметила, как пристально он иногда смотрит на ее руки, и стала их прятать. Но тут же укорила себя: к чему? Ведь, в самом деле, не приехала же она заменять ему жену, следовательно, не обязана нравиться, она не виновата, что она сирота и что Готард ее единственный близкий человек по сестре.
   Выйдя от него, Соланж тихими шагами направилась на свою rue Viola, смотря себе под ноги и думая, следует или не следует разыскать Гранда. На другой день Готард пригласил м-ель Болье отправиться с ним в театр "Пастушеские сумасшествия" (Folies bergères).
   Там в быстрой смене картин, как в калейдоскопе, шла какая-то пьеса про Наполеона. Маленький, еще молодой, но уже рыхлый француз играл Наполеона.
   Заключительная сцена называлась "Корона Наполеона". Она заключалась в том, что рыхленький француз сидел неподвижно на стуле, а над его головой, на круглом возвышении, была императорская корона, составленная из голых женщин. Женщины, опираясь ногами, слегка дрожащими от усилий, выгибали животы и поднятыми вверх руками образовывали верхнюю, узорчатую часть короны. Напряженные женские фигуры чуть-чуть покачивались, и розоватые пальцы их ног, упирающиеся в самый край возвышения, судорожно старались не соскользнуть и удержаться на краешке подставки.
   Оркестр воем скрипок, звоном бубенцов, боем больших барабанов, щелканьем деревянных колотушек ревел неистово много-много раз победную "Марсельезу". Зал дрожал от рукоплесканий и пьяного многоголосия публики. Казалось, само здание рассыпается по кирпичику во славу Наполеона и вот-вот он, такой же маленький и рыхлый, как француз, изображающий его, гремя шпорами, вдруг войдет в зал, пройдется между рядами, войдет на сцену и скажет:
   -- Да здравствует Французская империя, взошедшая на прекрасных дрожжах революционного энтузиазма!
   М-ель Соланж вдруг почувствовала себя француженкой, и ей захотелось подвигов. Она схватила Готарда за руку и шепнула ему:
   -- Уйдем, уйдем отсюда, из театра, -- и потащила Готарда к выходу.
   -- Что с вами?
   -- А я не знаю... я боюсь, что мне это до жути приятно...
   -- Почему... почему?..
   -- Народ вас лишил императора и короны... А вы у народа похитили его революцию и ее гимн... Что лучше... что хуже...
   Они поспешили на улицу.
   В темном небе слышался глухой моторный шум. Это не звуки космических лучей, не шум крыльев ангелов, спускающихся на землю во славе и грозе, это не рев дракона, плывущего в небе среди звезд, -- это стрекотанье мотора огромного "цеппелина" -- трофеи побед французов над немцами. Невидимо или видимо проносится едва заметной тенью ночами по небу воздушный корабль. Не о нем ли страдала тень Наполеона Бонапарта? Может быть, в самом деле с воздушного корабля Наполеон "видит землю во мраке ночном?" Или это бред Парижа после марнских, аррасских, верденских побед сгустился темным гремучим облаком и проносится ночами над Парижем?..
   Готард пригласил ее пойти с ним ужинать в Булонский лес.
   Там, смотря по погоде, можно было сидеть либо на "чистом воздухе", либо в самом помещении. Чистым воздухом считался тот, что витал над ровным квадратом земли в три сажени. По бокам этого участка земли шла крытая галерея. На ней стояли столы и стулья. На столах уютно горели лампочки, освещая фарфоровые тарелки и хрустальные бокалы. На площадке, открытой небу, -- рояль. Около него скрипач и виолончелист. Через всю площадку -- электрические шнуры, протянутые в разных направлениях и унизанные лампочками в форме нежнейших роз, сияли ослепительно. В четырех углах галереи росли четыре огромных дерева. К стволам их были прикреплены длинные жестяные желоба, поставленные вертикально и направленные открытыми своими частями на площадку. По дну каждого желоба тянулось толстое стекло, пропускающее через себя зеленовато-голубой матовый свет, долженствующий изображать свет луны.
   Около одной из таких стеклянных "лун" и устроились Готард с Болье.
   Лакей в черном фраке приносил на подносе яства с видом священнодействующего служителя алтаря во время таинства евхаристии. Чтобы не скучно было ждать какого-нибудь блюда, лакей, наклонившись над столом и показывая гнилые зубы, смешанные с двумя-тремя золотыми, рассказывал о битвах на полях Арраса, о том, как ночью светят трупы, благодаря выделению из них особенных газов, про осаду Вердена немцами и о том, как он был ранен в девятнадцати местах. М-ель Болье только тут заметила, что лакей действительно прихрамывал на правую ногу.
   После ужина в первом часу ночи под звуки однообразной, но возбуждающей музыки закружились пары. Дамы в объятиях мужчин лениво, привычно закатывая глаза, изгибались всем тонким телом. Мужчины шаркали по полу слабеющими от истомы ногами. Танцующие, толкаясь друг с другом, перебрасывали свои головы в такт музыке то справа налево, то наоборот. Мужчины еще вытягивали шеи, чтобы казаться выше дамы и маячить не под лицом ее, а над ним. Дамы были в газовом и декольтированы. Мужчины в черном. Выражение лиц, несмотря на страстность поз, у дам и мужчин были самые деловые, такие, как бывают у сапожников, когда они принимают заказ, или у почтово-телеграфных чиновников, принимающих заказные отправления, или у фармацевтов, когда они дозируют порошки. Вообще же, как заметила Соланж, это был не танец, а топотно-толкательное упражнение, к которому и относились по-деловому.
   Фокстрот прекращался в третьем часу ночи. Тогда публика приступала к шампанскому, крюшону и сладостям. А на площадку, где танцевали, выходили три негра: пожилой, юнец и неопределенного возраста и даже пола карлик. Они кувыркались на разные манеры. Карлик ложился на живот, прокидывал ноги сзади за свои уши, притягивал их руками к лицу, составлял таким образом из своих конечностей замкнутое кольцо, из которого торчала голова, и в таком виде катался кубарем по всей арене. Через него, отбрасывая себя прыжком вверх, кувыркались другие два негра. Для большего эффекта музыка не играла, а шипела, негры же гикали, а карлик охал.
   -- Замечательно? -- спросил Готард Соланж.
   -- Скучно.
   -- Ах, так, тогда идемте в другое место.
   Они направились в Hall.
   Это -- некоторая часть города, занятая крытым, железно-стеклянным и без окон помещением. Площадь его -- пять, шесть кварталов по всем четырем сторонам.
   Ежедневно с утра в этом помещении начинается торговля мясом, капустой, луком, картошкой, салатом, морковью, рисом, черносливом, яблоками и мясом, мясом, мясом. Продукты подвозятся с двух-трех часов утра. Красные кровавые туши в утреннем тумане, при свете электрических лампочек, испускают тяжелое кровяное испарение. Запахом его пропитано все необозримое помещение Hall'я. Деревенский здоровый народ, мужчины и женщины, в большинстве молодые, выгружают свои товары, раскладывают мясо и овощи на ларях и прилавках. Автомобили, "фордики" или "ситроены", подвезшие эти продукты, разгружаются быстро.
   Вот в это время, когда уже все фешенебельные рестораны закрываются, в Hall и стекаются посетители этих ресторанов, утомленные ярким светом лампочек-роз, стеклянных лун, белизною дамских туалетов и блеском черных смокингов. Дамы в черных туалетах, мужчины в бальных туфлях испытывают большое наслаждение от пребывания в этом грубом, деревенском Hall'е. Там они проводят время в маленьких трактирчиках, где вместе с торговцами и торговками за грязноватыми столами, на засаленных скатертях, разрисованных узорами винных и пивных пятен, пьют дешевый суррогат кофе и дышат кровяным испарением свежего мяса, которому промозглое парижское утро придает особенную силу и остроту.
   Элегантные мужчины заводят знакомства с румяными грязноватыми деревенскими девушками.
   Так просиживают в Hall'е великосветские посетители, пока не зардеется утро и первые солнечные лучи не разгонят кровавых испарений, пока не наступит то пьянящее утомление, какое овладевает шаманами после их плясок и радений.
   Возбужденный утренней зарей и всем тем, что его окружало, Готард говорил Болье:
   -- Ведь мы с вами здесь в самом великосветском обществе. Это место особенно стало популярным после войны, она демократизировала население, ибо в окопах одинакова была смерть и для генералов и для солдат. О, мы теперь демократы, не то, что раньше. Вы видите, какое единение самых высоких особ Парижа с деревенскими жителями. А в наших наиболее консервативных газетах вы найдете некрологи о наборщиках, сапожниках, столярах и пр., поскольку они известны были газете. Обратите, в самом деле, внимание на заднюю страничку (петит) в наших лучших газетах. А почему? Борьба за существование нации объединила все элементы общества. Сотрудничество социалистов с правительством оказалось не эпизодом.
   На лице, на глазах, на пальцах, потрескавшихся от русской промозглой картошки, лежал каменный, беззвучный ответ Соланж. Почему она так непонимающе-молчалива? Почему ее глаза не зажигаются при виде теплого, кровавого "чрева Парижа"? Почему ее лицо отвернулось от "короны Наполеона"? И почему эти руки -- руки в женщине самое главное, -- почему эти руки такие нечувствительные, не магнитные, не задевающие? Что они делали в России?
   Готард испытывал приступы бешеной досады на то, что не мог заставить ее полюбить Париж той любовью, какой он любил его сам, на то, что не мог влить в ее душу противоядие той отраве, которой ее напоили там, в жестокой и холодной стране. Нет, не может быть неудачи: он должен вызвать в ней Эвелину.
   Он стал говорить Болье о том, что жить нужно полно. Нужен полный расцвет всех ощущений и чувств человека. У человека есть чувство обоняния, следовательно, необходимы тончайшие звуки музыки и пения. Для чувства зрения надо позаботиться о том, чтобы не видеть уродливости и одеваться изысканно до последней возможности, нужно еще, чтобы взор ласкали мягкие пейзажи. Есть чувство осязания -- нужно, чтоб под руками почаще находилось что-нибудь бархатистое, мягкое, собачка например. Для удовлетворения чувства вкуса нужны тающие во рту яства (устрицы), не нужно допускать ослабления вкуса, поэтому хорошо жевать розоватую пасту постоянно, как делают американцы. И наконец, ведь есть же чувство любви.
   -- Да, есть, -- тихо выронила Соланж так, что Готард, увлекшись своим, даже не заметил.
   -- Чувство любви, -- продолжал он. -- Чтоб удовлетворить это самое ненасытное и, кто его знает, кажется, уродливое чувство, нужно немногое: надо, чтобы рядом с тобой было другое подобное тебе существо. Разве существует что-нибудь еще кроме чувств для настоящей жизни? Больше нет ничего. Остальное смерть и смерть. Человек Запада, знающий, что за смертью не следует ничего, до наступления ее хочет иметь все, максимум возможного...
   -- А там, в снежных пустынях, на русской равнине смотрят не так...
   Но Готард уже прямо боялся ее слов. На этот раз он сделал вид, что не расслышал, и, чтоб отвлечь ее и себя от возможности каких-нибудь серьезных объяснений, сказал:
   -- На Монмартр, едемте на Монмартр. Скорее, а то пройдет ночь.
   Они поспешно вышли из Hall'я.
   -- Видите... Видите... Посмотрите, над Сеной... -- сказал Готард. -- Видите там красное зарево?
   -- Вижу.
   -- Это Монмартр.
   -- Ах, а я не то смотрела. Я думала, что вы показываете направо. Видите, и там какое-то зарево.
   -- А-а-а, -- Готард махнул рукой, -- это ничего... Это луна заходящая. Нынче почему-то она особенно большая и красная. Но горящий-то Монмартр вы все же видите?
   Он показал в одну сторону, а она смотрела в другую: на луну, выглядывающую из-за Лувра... Лицо луны было красное, как у баб от мороза, широкое и распутно-доброе. Лицо луны грустное над полем, сказочно-таинственное над лесом, жуткое в одиночестве своем над морем, -- здесь, над городом, луна выглядела как лицо сводницы. Нехороший был вид луны над Парижем и в этот час. Тусклые лучи ее боролись со светом бульваров и кино, с рекламами на стенах домов, с прожекторами на крышах магазинов и больше всего с господином Ситроеном, который арендовал и зажигал башню Эйфеля.
   На башне этой все ее железные контуры были унизаны лампочками, которые сливались в сплошные полосы света, и казалось, что в темном небе световыми ремнями вырезаны контуры башни. Башня, врезавшаяся ребрами своими в небо. А посреди ее электрических ребер беспрерывно выскакивала узором фамилия "Ситроен". Гигантская, в небо выскакивающая реклама была уже явно не только для населения земного шара: может быть, для существ Марса или Луны... Казалось, что это небо, само небо пылает рекламой автомобильной фирмы Абрама Ситроена, который упорно, ежесекундно рекомендовался и земле, и небу, и луне, и звездам: "Я -- Ситроен, я -- Ситроен". Кто знает, может быть, и на Марсе найдутся желающие купить дешевый грузовичок.
   Наступил предутренний час ночи. Ночь, измученная, иссеченная огнями, стонала, казалось, как изнасилованная светом.
   Соланж и Готард были уже на верхушке Монмартра. Внизу Париж скалился каменными домами, как издыхающая в поле лошадь зубами. Соланж еще раз кинула взор на ущербленную луну, на световые крики Ситроена и, слегка вздрогнув, захлопнула за собой дверцу красного кабачка...
   В нем было так дымно, что он походил скорее на русскую жаркую баню. Между столами прогуливались совершенно голые женщины. Садились то к мужчинам, то друг к другу на колени. Ласково трогали за подбородки. Поведение их, впрочем, было ничуть не навязчиво и не грубо. Наоборот, с первого взгляда их можно было принять за детей, которых только что раздели и которым непривычно разгуливать в таком состоянии. Манера делать из себя застенчивых входила в состав их нелегкой профессии. На женщин этих в кабачке почти никто не обращал внимания. Они были как мебель, как бумажный комок роз, привязанный к потолочной лампочке для украшения в доме бедной проститутки.
   В кабачке, как и всюду в подобных местах, гремели тарелки с закусками и бокалы звенели в веселых руках, подавались неразборчиво написанные счета за пиво, за вино, за бутерброды, за коньяк.
   Какие-то люди играли в мадзян. У самого входа сидела компания, в которой полушепотом велись какие-то споры. Люди эти то и дело вскакивали, выкрикивая по адресу друг друга нехорошие слова. В дальнем углу двое старичков, умильно глядя на женщин, клевали носом от слабости. За стойкой один лохматый человек с черными усами держал в руке куклу-маркиза в черной маске. Кукла пискливым голосом чревовещала смешные истории. Среди столов и голых женщин ходила одна, одетая во все черное молодая и смуглая женщина с синими глазами, как небо в летний день. Это художница: она продавала посетителям свои картины.
   -- Это вот домик на Монмартре, -- показывала она, -- это разрушенный замок... это... мой портрет...
   Некоторые ее спрашивали, нельзя ли купить самое натурщицу этого портрета. Таким она вежливо и застенчиво улыбалась и отвечала:
   -- Когда продам все картинки, приду к вам.
   Говорила так каждый день. И никогда не приходила ни к кому, потому что никак не могла продать всех картин.
   Недалеко от стойки сидела высокая женщина в строгом, но изысканном сером платье, с натуральным, то есть неподкрашенным лицом, в серебристой шляпе, составленной из лент, которые обволакивали ее голову наподобие мусульманской чалмы. Глаза у женщины были серые и остановившиеся, она курила тонкие папиросы.
   Она вдруг ударила кулаком по столу, водворив около себя приблизительную тишину, и стала декламировать:
   
   -- Si tu viens ce soir...
   [Если бы ты пришел сегодня вечером...]
   
   Это монмартрская поэтесса. Ее здесь все знают. В стихах ее всегда один и тот же мотив: она кого-то любила, у него нет ни имени, ни плоти. И вот она обречена на вечные муки. Поэтому стихи она читает с огромным чувством, а отдаваться может кому угодно и безразлично. Но мужчины ее не любили из-за одного ее каприза: иногда она требовала, чтобы поняли ее слезы.
   Спускаясь пешком с горы Монмартра, Болье заметила у тротуара налево какую-то бронзовую фигуру.
   -- Это что? -- спросила она.
   -- Глупость, -- ответил Готард, -- памятник атеизму. Какой-то самодур, анархически настроенный, откупил это место, где во время прохождения религиозной процессии какой-то оригинал отвернулся от креста -- то было, впрочем, давненько -- и вот поставил на этом месте фигуру этого атеиста.
   -- Какая же в этом глупость?
   -- Глупость в том, зачем понадобилось сердить благочестивую часть населения.
   -- Вы, кажется, социалист.
   -- Социализм настоящий был только во времена Парижской коммуны да в движении марксистов девяностых годов. Кстати, тогда именно и нужно было бы делать социальный переворот, а теперь капитализм перезрел и все отравляет так, что приходится противостоять его разлагающему действию, а не бороться с ним. Теперешний же социализм -- и именно поэтому -- не более как этикет, главным образом, предвыборный. Теперь считается просто неприличным выступать на трибуне и не быть социалистом. Это потребность приличия для всякого культурного человека.
   -- Вот как: так не вас ли я спасла давно, давно, когда вы спрашивали меня, почему вы лжец, когда рабочие готовы были наброситься на вас?
   -- В самом деле вы... -- Готард схватил и сжал ее руку.
   Болье вырвала руку.
   -- Вот то, что только что вы мне сказали, и есть тот ответ вам самому на вопрос, почему тогда вас считали и теперь считают лжецом.
   -- Разве время и место сейчас для митинга, дорогая Болье? Ну что ж, пойдите, разоблачите меня где-нибудь на собрании. Разоблачения у нас любят, как водевили. Но не советую вам. Любите и дорожите только своею жизнью: ведь жизнь -- это то, что могло случиться только один раз.
   И вдруг, почувствовав себя кровно оскорбленным Соланж, ее руками и тем, что прекрасная парижская ночь прошла для него бесполезно, Готард сказал Болье с нескрываемым злым издевательством:
   -- А знаете что, мадемуазель: мы не побывали с вами еще в одном замечательном месте. Не поздно еще, пойдемте. Это место в настоящем рабочем квартале, и посещают его только истинные пролетарии, в которых нет ни капли лжи, которые социализм понимают как неизбежный ход вещей, а не как мы. Пойдемте к пролетариям.
   Готард звал ее в один пригородный кабачок -- клуб парижских бродяг и воров. Учреждение это известно всему Парижу своими неприличиями: голые и голодные женщины клянчат там у посетителей франк, прося бросить его на стол, и потом достают его своим половым органом. Так выколачивают себе кусок хлеба...
   Соланж не знала всего этого, но тон, каким приглашал ее Готард, навеял ей страшные мысли. Она внимательно посмотрела в натруженные волнением и бессонницей глаза Готарда. Глаза его походили на две темнеющие раны с запекшейся кровью. Болье сказала ему без злобы, немного даже с жалостью: "Адье".
   И они разошлись, когда сероватое парижское небо стало розоветь от восходящего солнца.
   Болье видела, как навстречу заре Эйфелева башня все еще кричала своим светом об автомобильном предприятии.
   Время вплетало один день в другой.
   Готард как-то померк лицом. Позабывал старательно выбриваться. Явился однажды на банкет в пиджаке. На другой день был осмеян газетами. Один из министров ему заметил:
   -- Вы что-то изменились.
   -- Век грядущий -- будь он хуже или лучше века сползающего -- всегда сильнее его. А потому жесток. Сторонит и давит все на своем пути. И гонит всех.
   Министр заметил кому-то другому про Готарда о том, что он поторопился с признанием Советов. Некоторые финансисты и члены нефтяных компаний согласились с ним. И тоже высказались о странностях Готарда.
   И вот, сидя у себя в квартире в доме маркизы Орвиллер, Готард увидел, как к дому его стал стекаться народ. Как эти люди, бедно одетые, с худыми и немного мрачными лицами, кричали по адресу Готарда:
   -- Долой, в отставку, долой, в воду, в Сену, в Сену вниз головой!
   Полицейские агенты -- боги пластического искусства -- опять так же, как тогда, давно, заботились о правильности уличного движения и старались, чтобы кричащий народ стоял более или менее правильными рядами. Газеты в этот и следующий день намекали на какие-то пасквильные дела, на нехорошее личное поведение Готарда.
   На банкетах и митингах социалистов поднялись неистовые крики в пользу мелких держателей русского займа, о которых мало заботилось, недостаточно учитывало их правительство.
   -- Долой! -- кричали толпы.
   В балансах некоторых банков на ничтожное количество увеличилась графа непредвиденных расходов.

* * *

   Однажды утром Готард вызвал к себе звонком горничную и стал выговаривать ей за то, что до сих пор она не подняла шторы на окнах. Горничная, в удивлении, немного попятилась, заметила что-то странное в лице Готарда.
   -- Шторы давно подняты, мсье Готард.
   -- Как так подняты? Что я, не вижу, что ли? Ведь ничего не видно. Я даже вас плохо различаю. Где мадемуазель Болье?
   -- В пансионе мадам Дюре.
   -- Но все-таки я вас не вижу. И все-таки пригласите ко мне Болье! У меня, должно быть, мигрень.
   Горничная побежала за Болье.
   Готард стал ощупью гулять по квартире, направляясь к окнам, к дверям. Щупал подоконники, косяки дверей. Недоумевал, почему это во всех комнатах так темно.
   -- Странно, странно, -- шептал он сам себе и напряженно прислушивался к своим звукам: ему казалось, что он глохнет.
   -- Как темно, как темно, -- рассуждал он все громче и громче, ужасно боясь глухоты.
   -- Нет, это все-таки шторы опущены, -- утешал он себя. -- Но ведь это ужасно: без воздуха задохнуться можно, опущенные шторы и воздух скрывают. Откройте шторы! Поднимите с окон тяжелый черный бархат! Люди, ведь мне ничего не видно. Откройте! Откройте!
   Он кричал диким голосом и не слышал, как в комнату вошла Соланж и с ужасом смотрела на него, в халате и туфлях бродящего по пустой квартире, и в особенности на его глаза: они показались ей тусклыми, как слюда, и без всякого выражения, как у кукол.
   -- Мсье Готард, не кричите: сейчас придет доктор.
   -- Ах, ах, вы здесь. Я, кажется, ряд этому. Но я вас не вижу, какая вы, и потому не знаю, рад я или нет. Такая черная тьма, мне кажется, что я глохну.
   -- Сейчас придет доктор. А вы оденьтесь пока. Сюзанн, пригласите Франсуа, чтобы помог одеться.
   -- Зачем доктора? -- закричал Готард. -- Я ведь глохну не от простуды, а от шума, который вы, вы принесли с собой из вашей Северной Сахары, из Азии, вломившейся в Европу. От него я глохну. Лучше бы мне никогда не слышать вас. Вы свободны, мадемуазель Болье. До свидания, адье. Когда я буду там, где ваша сестра, -- я теперь знаю, где она, -- я расскажу ей все. Зачем, зачем вы приехали? Нет, зачем я сам... Лучше не думать, а то глохнешь еще больше. Если вам так же темно, как мне, я попрошу Сюзанн вас проводить.
   Пришел дородный Франсуа, взял барина под руки, увел в кабинет и там одевал, как малого ребенка.
   Доктор констатировал поражение зрительных нервов, происшедшее на почве сильного нервного шока.
   Выйдя от Готарда, Соланж долго бродила по улицам. Опять, как тогда, когда она бродила по мордовской деревне, ее объяла радость от ощущения того, что вот там, в доме, который она покинула, смерть и муки, а в ней уже совсем, совсем близко бьется нерожденная жизнь. Опять за эту радость ей стало стыдно, потому что эта радость была только  е е  радостью. Усилием воли она заставляла себя разбираться в этом, виновата она или нет в страшной болезни, поразившей доброго по существу человека.
   Соланж заметила впереди себя фигуру мужчины. Он шел, прихрамывая и опираясь на палку. Для Соланж в нем было что-то знакомое, кажется, манера размахивать левой рукой или наклон головы или, может быть, чуть заметная косолапость его ног. Соланж бросилась было догнать его, но приостановилась. Она поняла, что это -- Гранд. Он маячил перед ней, прихрамывая, удалялся, таял в тусклом свете рабочих кварталов. А Соланж все колебалась: догнать или нет? Догнать -- он будет ей рассказывать о заходящем зареве электричества, она расскажет ему о безбрежной северной стране, которая в снеге, как в утреннем наряде, встречает восход своей звезды. А дальше что? Что будет дальше с Грандом и с ней? Дальше началось бы то простое, всегдашне-вечное, человеческое, на чем зиждется вся жизнь, без чего не было бы ни самой жизни, ни радостей, ни страданий, ни революций. Но  э т о г о  т е п е р ь  ей, Соланж, не нужно.
   Соланж вспомнила, что в ее состоянии утомляться долгой ходьбой вредно, и поспешила к дому.

* * *

   Готард под заботливым присмотром Франсуа жил на вилле в Южной Бретани. Он больше никогда не видел ни лазури неба, ни лазури моря, ни румянца земли в лучах заходящего солнца, ни звезд, ничего живого и мертвого.
   Кто-то взял глаза Готарда и положил их в гроб.
   Но Готард еще больше прежнего любил теперь свою родину. Он написал пространное письмо руководителям французской жизни, в котором писал:
   
   "В лице Москвы я и многие со мной ждали возвращения союзницы. Она пришла к нам, действительно, но пришла другой: черствой, заскорузлой, с ужасными, ужасными руками. Она не союзница наша больше. Она презирает нашу культуру, как чернокожие люди Африки. Но чернокожие для нас не страшны. А вот те, что в Москве... Как вы думаете, что они сделают, если им удастся выйти из этого нищенского состояния, в каком они находятся? Они сделают вот что, переарендуют у Ситроена Эйфелеву башню и вместо ситроеновских узоров зажгут ее своими словами: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!". Представьте-ка себе, что в течение всех вечеров и ночей "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" будет беспрерывно, ежесекундно маячить в небе красными буквами. Вот что, по-моему, грозит Парижу, столице Европы".
   
   По ночам пустующий дом Готарда, черный и седеющий, с поднятыми постоянно шторами на окнах, никогда не освещающийся, уверенно-слепо смотрел на Парижский бульвар. Иногда консьерж-старик с длинным шатающимся зубом посредине рта -- обходил дозором комнаты, где с каждой стены смотрели рожи, красные и раздутые, хохочущие над всеми революциями. Насмотревшись на них, консьерж иногда вдруг сам начинал громко смеяться ни над чем в особенности. А может быть, даже над собой.

* * *

   У Соланж Болье родился сын -- две капли воды рабфаковец Вася.

-----------------------------------------------------------------------------

   Текст издания: Белая лестница. Роман, повести, рассказы / А. Я. Аросев; [Сост., авт. вступ. ст. Н.Д. Ткаченко]. -- Москва: Современник, 1989. -- 554 с., [1] л. портр.; 21 см.. - (Из наследия).
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru