Лыкошин приехал в N на вечернем поезде и остановился в лучшей гостинице "Европа", на единственной, лучшей улице города. И улица и гостиница освещались электричеством, по улице даже бегал электрический трамвай, -- гордость обитателей города, -- но зато все промежуточные утопали во мраке и грязи. То же самое наблюдалось и в гостинице; несмотря на электрическое освещение, не только номера, но даже общая зала, где ежедневно играл струнный оркестр евреев-музыкантов, были грязны, и во всем помещении, занимавшем два этажа большого каменного дома, -- пахло пригорелым маргарином. Лыкошин приехал по делам, самое большее на два, три дня, занял самый дорогой номер и, так как чувствовал себя утомленным с дороги, -- решил пораньше лечь спать. Покуда он велел подать себе чаю и, в ожидании, принялся ходить по комнате.
Это был мужчина лет 45-48, довольно полный, хорошо сохранившийся, с прекрасным цветом лица и ярко рыжими бакенбардами. Он был одним из учредителей и вместе директором бельгийской компании для эксплуатации железной и медной руды донецкого бассейна и, помимо дивиденда на свои паи, да солидного жалованья, получал еще хороший процент с прибылей общества. У него была довольно большая семья, но при хорошем заработке, он не только не нуждался, но имел возможность прекрасно воспитывать своих детей, окружая их учеными боннами, гувернантками, гувернерами и репетиторами. Правда, он до копейки проживал все свои доходы и жалованье, но зато и не отказывал себе ни в чем.
Это был деловой человек в полном смысле слова. Он и теперь приехал в N с деловою целью: устроить покупку своим бельгийцам одного разоренного, заброшенного имения, в районе которого были обнаружены залежи железа. Дело о покупке тянулось довольно долго и теперь пришло к вожделенному концу: нужно было составить условие и купчую, подписать их и внести задаток.
-- Что же он не несет чаю! -- сказал себе Лыкошин, подходя к дивану, и опускаясь на него, -- и звонка кажется нет, -- с брезгливой гримасой подумал он, окидывая взглядом довольно грязные стены номера.
И он тут же вспомнил, как удобно, в этом отношении, заграницей: там есть звонки и к лакею, и к горничной и даже к мальчику, чистящему сапоги. Все звонки в одном месте и даже есть указания сколько раз нужно позвонить, чтобы вызвать ту или другую прислугу.
Дверь скрипнула и в номер вошел слуга, -- малый средних лет с непокорно торчавшими рыжими вихрами на голове, с каким-то заспанным, смятым, выражавшим скорбное недоумение, лицом. Неловко раздвинув локти, неуверенно переступая слабыми, кривыми ногами, он нес поднос с посудою.
"И прислуга то у нас какая-то убогая! -- подумал Лыкошин, припоминая, для сравнения, ловкую, щеголеватую заграничную прислугу, -- ну что за гадость! Первая гостиница в таком, богатом, промышленном городе, а лакей точно только что от сохи! Сервировка тоже недурна! -- поморщился он, взглянув на пузатый, расписанный какими-то коричневыми букетами чайник и мельхиоровую, вытертую ложку.
-- Сейчас самоварчик принесу! -- сказал лакей, ставя поднос на стол.
-- Смотри, чтобы не было угару! предупредил Лыкошин.
-- Помилуйте, зачем-с! Уголье у нас хорошее! -- уверенно отвечал слуга.
-- Завтра разбуди меня в девять. Понял?
-- Понял-с! Как не понять! Не велика мудрость! -- отвечал лакей, неуклюже поворачиваясь к двери.
Он внес самовар, в котором хотя и не было угару, -- общая участь всех гостиничных самоваров, -- но ощущались некоторые признаки бывшего раньше. Креме того, сам самовар, кривобокий, помятый, плохо вычищенный, ничего кроме чувства брезгливости своим видом не возбуждал.
II.
Преодолевая все более возраставшую брезгливость, Лыкошин начал пить чай, но на втором стакане прекратил, так как гостиничный чай показался ему уж очень невкусным. А может быть вкус чая портила вода, которую прямо с берега набирали в бочки из большой, многоводной, но страшно загрязненной реки?
Лыкошин разделся, достал из чемодана французский роман и, легши в постель, при свете пальмовой, оплывшей свечи, начал перелистывать изящный, желтый томик.
Дорожное утомление сказалось: через несколько минут белая, полная и холеная рука Лыкошина захлопнула книгу, Лыкошин задул свечу и протянулся под одеялом.
Он проснулся от какого-то странного шума, который, казалось ему, то приближался, то удалялся. Он спал, должно быть, долго, потому что чувствовал себя совершенно выспавшимся и даже освеженным.
-- Который же час? -- задал себе вопрос Лыкошин, потянулся к столику и, зажегши свечу, посмотрел на лежавшие подле карманные часы, -- два часа! Так и думал! Проспал свои определенные семь часов, а теперь что же я буду делать?
Он протянул было руку к книге, но медлил взять ее, прислушиваясь к возобновившемуся шуму. Говорили несколько голосов враз; число говоривших можно было приблизительно определить человек в 10, 15. По-видимому, это была очень веселая, шумная компания; слышались даже женские голоса.
"Вот тебе и раз! -- подумал Лыкошин, -- рядом, должно быть, отдельный кабинет и мне предстоит быть невольным слушателем пьяной оргии. Перспектива, -- нечего сказать! Не перебраться ли в другой номер?"
Но покуда он размышлял, стоит ли перебираться и для этого звонить слугу, поднимать ночью возню, смотреть как медленно поворачивается, как сопит и зевает невыспавшийся лакей, -- в соседней комнате шум стих, и один какой-то голос, приятный, мягкий баритон начал не то декламировать, не то читать.
Монотонность чтения подействовала на Лыкошина усыпляющим образом, он, незаметно для себя, заснул. Он снова проснулся, на минуту, как бы для того, чтобы услышать хорошо знакомую песню, которую пели за стенкой и опять начал грезить. Но это уже не был сон, это были именно грезы.
Сперва Лыкошин с усилием припоминал, где он слышал эту песню и вдруг, когда голос, казавшийся ему знакомым, слабенький, нежный тенор вновь запел, он быстро поднялся, сел на кровать и начал прислушиваться.
-- Да не может этого быть! -- сказал он сам себе, -- это совпадение! Песня -- да, -- песня знакомая, но голос... нет, конечно, это не он! Мало ли есть людей с одинаковым тембром голоса! Ну, конечно, не он! Но песня, -- эта старая, студенческая песня, -- где он ее слышал? Конечно, на студенческих пирушках, в студенческих углах, в дни гомерических выпивок после удачных экзаменов... а еще где?
Лыкошин лег и, закрывши глаза, как это делают затем, чтобы заставить сильнее работать память, медленно, с усилием, по частям, по единичным черточкам, начал припоминать...
Да, да, вот они встают из туманной дали забытого прошлого эти мрачные стены мансарды, единственное окно, выходящее на крышу, на которой так отчетливо припоминаются пустые коробки из-под папирос и апельсинные корки, чердак и дверь, обитая рогожей, а из окна, с запыленными стеклами, вся панорама местности, все эти кривые, грязные переулки, переполненные ребятишками, темными фигурами рабочих, грохочущие и горящие по вечерам адским пламенем кузниц... Вот и идиллические извозчичьи дворы, покрытые слоем навоза, с курами, утками и свиньями, вот и обычные картинки, представляющие мужика, ведущего за веревку хромающую клячу, или бабу, везущую на салазках корзину для моющегося белья, а там за углом, белая церковная ограда и прилепившиеся к ней, почерневшая от времени, огражденная железной решеткой икона Богоматери и заржавевшая кружка внизу с внушительной и простою надписью: "для нищих".
Какая-то сладкая истома снизошла на Лыкошина, улыбаясь, он завел глаза... Извозчичьи дворы, петухи, лошади, фабричные с черными лицами, все перемешалось перед его сомкнутыми глазами, и вдруг одна фигура заслонила всех и пара живых, веселых и теплых глаз остановилась на нем...
-- Господи, Горнов, это ты? Но куда же, куда?
Это он бросает в ответ на то энергичное движение, которым товарищ пытается его куда-то увлечь.
-- Пойдем! -- отвечает тот, -- не все ли равно! Пойдем, и все тут! Знаешь, бывают полосы в жизни человека, когда что-то страшно стихийное, какая то огромная волна поднимает его и всех и уносит... И нельзя тогда оставаться на месте, нельзя уподобляться улиткам, всеми фибрами своего существования присосавшимися к какому-нибудь ослизшему, обомшившемуся камню потому, что улитке -- улиточья честь!
Он сопротивляется, он не хочет, и вот фигура Горнова с его живыми глазами куда-то уплывает, стушевывается совсем и, взамен того, вокруг начинается какая-то адская какофония, где, сквозь хриплую песню десятка голосов, прорываются визгливые женские ноты, слышится топот пляски и стук ножей и внезапный звон разбитого стекла.
III.
Лыкошин вдруг проснулся. За стеною, где была компания, действительно, что-то разбили, и действительно чьи-то голоса, довольно пьяные, говорили и кричали о чем-то наперебой.
-- Чёрт возьми, однако, какое неприятное соседство! -- подумал Лыкошин, -- ведь я этак не засну всю ночь. Придется или их попросить об выходе, или самому удалиться!
Он встал с кровати, подошел к дивану, над которым была кнопка электрического звонка и надавил ее.
-- Придет, или не придет! -- думал он про лакея, укладываясь в постели -- вернее всего что нет, потому что спит как сурок! Удивительные неудобства, и это в номере стоящем три рубля! Электрического освещения нет потому, что ночь, машина не работает, да и для кого она станет работать, для меня одного? Звонка у кровати нет -- не догадались устроить! А, главное, приезжего человека, которому надо отдохнуть, поселили рядом с отдельным кабинетом, где пьянствуют какие-то башибузуки!
Но "башибузуки", по мере того как Лыкошин прислушивался к их голосам, оказывались не совсем такими. До слуха Лыкошина долетали отрывки литературного спора, слышались толки о статьях, упоминались названия газет, кто-то опять очень недурно декламировал. Больше всех, однако, Лыкошина интриговал один голос, тот самый, который пел старинную студенческую песню и ему хотелось снова услышать его.
-- Ведь это совсем похоже на то, как было двадцать, да, двадцать лет тому назад! -- думал Лыкошин, -- и было это в Петербурге, в одной из отдаленных улиц, населенных, по обыкновению, рабочими и извозчиками. Вот именно такой же самый "пейзаж" какой мне сейчас приснился... дворы, извозчичьи сани с поднятыми кверху оглоблями, куры, свиньи, и в такой же вот мансарде жил Горнов, тогда еще робко делавший свои первые шаги в литературе. И я тоже пытался, но у меня ничего не вышло, а у него все шло прекрасно, он был замечен публикою, отмечен критикой, выпустил даже книжку своих рассказов, и потом вдруг как-то замолк и стушевался. Уехал куда-то в провинцию, работает в какой-то газете. Да и вся тогдашняя компания как-то расползлась в разные стороны... Кое-кто умер, кое-кто уехал. С Горновым, давнишним приятелем, некоторое время еще тянулась переписка, но затем письма становились все бессодержательнее, скучнее, короче и -- прекратились вовсе. О чем писать, о чем беседовать? Как-то вдруг сделалось так, что не о чем стало говорить. Какое-то душевное старчество напало... А прежде бывало...
Лыкошину вдруг припомнилась эта мансарда, убогий стол, скромная закуска из кусочков сыра и колбасы, "посудинка" водки и молодые, оживленные горячим спором лица вокруг. Много было смешного, наивного, подчас даже не совсем умного, но все, что было говорено под низкой крышей мансарды было честно, было продиктовано чувствами добрыми и благожелательными к ближнему...
Золотая пора юности, куда ты девалась!
Лыкошин вздохнул, спустил ноги с кровати и, дойдя босиком до дивана, снова, и на этот раз особенно продолжительно, надавил пуговку звонка. Приоткрыв затем дверь из комнаты, он имел удовольствие услышать в конце коридора шарканье туфель, очевидно проснувшегося и шедшего на зов лакея.
Лыкошин снова забрался на кровать и стал прислушиваться к голосам за стенкой. И вдруг среди общего слитного шума голосов выделился один, именно тот, которого он все время ждал, и этот голос вновь пытался запеть.
"Ильич! -- бросилось в голову Лыкошина, -- да неужели это... да не может этого быть!"
-- Нет, позволь! -- заметил другой голос, -- у него еще есть Маланья!
"Маланья? -- снова вспомнилось Лыкошину, -- ну да, сомнения быть не может, это он!"
И он, волнуясь и дрожа, в какой-то нервной лихорадке, стал прислушиваться к голосам.
-- Если хочешь знать, -- несколько пьяным голосом, растягивая слова, начал "Ильич, -- у меня и еще есть песня: "Груня"!
-- Ах, да, правда! -- подхватил хор голосов и в том числе женский.
-- Господа! -- провозгласил чей то бас, -- выпьем за три песни Ильича?
-- А он нам их споет!
-- Не хочешь ли вот этого! -- отозвался Ильич.
Дверь номера Лыкошина скрипнула и голос коридорного во мраке спросил:
-- Изволили звать, сударь?
Лыкошин чиркнул спичку и зажег свечу. Коридорный был в грязнейшем дезабилье и держался на пороге двери.
-- Послушай! -- сказал Лыкошин, -- подойди-ка сюда! Кто там за стенкой?
-- Извините-с! Сотрудники!
-- Какие сотрудники? Газеты?
-- Так точно! Извините, господин! Хозяин сказал, что ежели вам беспокойно, так можно в другой номер перевести. Мы не ждали-с, оттого так и случилось!
-- Об этом следовало подумать раньше! Так и скажи хозяину! Ну, да все равно! А скажи-ка, пожалуйста, что это за сотрудники? Ты знаешь их?
-- Так точно! Извините, пожалуйста, господин! Можно и в другой номер... Я сейчас!
-- Я уже тебе сказал, что не нужно! -- рассердился Лыкошин, -- фамилии-то ты их знаешь?
-- Это сотрудников-с, господин?
-- Ну, конечно!
-- Как же-с, знаю! Тут и хозяин ихний... господин Утробин.
-- Какой хозяин? Издатель, что ли?
-- Так точно-с! И рылдахтор, господин Брюквин...
-- Оказывается, ты действительно всех знаешь!
-- Как же помилуйте! Еще господин Утробин, богачи они страшенные, так они, можно сказать, первый раз всего, а остальные господа постоянно заходят.
-- Так! Ну а Горнов есть между ними?
-- Господин Горнов? -- задумался коридорный. -- Как же, помилуйте! Они завсегда заходят.
Коридорный лукаво ухмыльнулся и посмотрел на кончики своих туфель-шлепанцев.
-- А-га! -- приподнялся с постели Лыкошин -- так вот они где! То-то голос мне его припомнился... Так часто бывает, говоришь?
-- Частенько? Редкий день не заходят.
И опять лукавая усмешка скользнула по губам коридорного.
-- Дай-ка мне, любезный, ботинки! -- приказал Лыкошин, спуская ноги с кровати и натягивая носки -- вон там, под стулом у двери! Ну, а теперь вот что: внимай и понимай! Вот тебе карточка (он вынул из бумажника карточку, написал на ней карандашом пару слов и передал коридорному) вручи ее господину Горнову, и приходи сюда, но сперва захвати бутылочку вина.
-- Знаю, что поздно, поэтому-то я тебе такому молодцу и говорю, ты уж устрой, раздобудь! А самое главное-карточку отнеси!
-- Слушаю-с!
IV.
Коридорный с карточкой скрылся, а Лыкошин совсем одетый и немного взволнованный принялся ходить по комнате.
Его тревожил результат миссии коридорного; он не совсем был уверен, тот ли это Горнов, которого он знал? Полусонному коридорному и другая фамилия могла показаться похожей на эту, да, наконец, недаром он ответил не сразу, а призадумался. А если это даже и тот Горнов, то как-то он отнесется к его приглашению теперь, после стольких лет разлуки? Помнит ли он его? Не изменились ли его взгляды на него?
Шлепанье туфель и тяжелые, неверные шаги в коридоре, прервали его размышления. Лыкошин сделал инстинктивное движение вперед, к двери, и остановился. В дверях показалась группа из двух человек: коридорный любовно поддерживал под руку мужчину лет 45, худощавого, высокого, с впалой грудью и длинными, тонкими ногами, которыми он напрасно старался установить равновесие своего тощего тела.
Почтительно доведя господина до середины комнаты, коридорный поклонился, встряхнул волосами и отошел к двери.
-- Горнов, это ты? -- воскликнул Лыкошин, подходя, схватывая горячую руку гостя и крепко пожимая ее, -- не узнал?
-- Пр-риз-наюсь! -- пробормотал тот, поднимая на него мутный взгляд своих серых, навыкате, глаз -- хотя позвольте... есть, что-то знакомое "в физиономии вашей личности", но убей Бог!.. Господин Лукошин?
-- Вася? Ну, Господи! Ну, да как же! -- с каким-то просветленьем воскликнул гость, простирая объятья, -- как же не помнить?
Вася Лыкошин!.. Еще бы! Вот случай однако!
Он сел на стул и, покачиваясь, вперил в товарища тот странный, остановившийся, не то вызывающий, не то насмешливый взгляд, какой бывает у некоторых сильно пьяных людей.
-- Налей, налей, братец! -- воскликнул Горнов и потянулся к стакану, -- ты меня извини, пожалуйста, Лыкошин, это предварительно... ассаже... а там мы выпьем, хоть водки... со свиданьем! Н-но я не могу говорить... Вася Лыкошин, каким образом? Поч-чему!
Он выпил залпом сельтерской, икнул и, видимо, освежился. Но взгляд его оставался прежним, не то насмешливым, не то вызывающим.
-- Т. е. почему я здесь? -- подхватил Лыкошин, -- очень просто: по делам! Я теперь, брат, делец!
-- Хм! -- хмыкнул Горнов, -- вот как! Деньгу зашибаешь?
-- Зашибаю. А ты? По литературе?
-- Да, именно "по литературе"! -- криво усмехнулся Горнов.
-- Что это? Вина? -- догадался Горнов -- сейчас будет! Иди сейчас к Савушке, разбуди его, и скажи, что я требую, понимаешь -- я!
-- Так точно-с!
-- Ну, пошел!
Коридорный удалился, шлепая туфлями. Горнов нацедил из сифона и снова залпом выпил стакан. После этого стакана он еще заметнее освежел и отрезвел.
-- Ты работаешь в местной газете? Как она называется? -- спросил Лыкошин.
-- "Ручник!"
-- Что?
-- "Ручник" называется. Название довольно остроумное и даже не без ехидства! По одному толкованию это грамотей в крестьянском быту подписывающий за них прошения и приговоры, а по другому -- это утиральник, полотенце! Вот и понимай как знаешь! -- лукаво подмигнул Горнов.
-- Гм! -- сделал Лыкошин, и начал наливать принесенное вино.
-- Нет, ты понимаешь ли иронию, так сказать иронию судьбы? Грамотей, да еще какой, за всех, за весь мир грамотей, так сказать, радетель, а с другой стороны (Горнов фыркнул) утиральник, простой этакой утиральник, за который всякие грязные руки хватаются и всякая этакая свиная морда утирает свою алчную пасть. Прелестно, не правда ли? Это то, что французы называют: "les extremites se touchent" а по-русски: "вали валом, после разберем"!
-- Хм! Д-да! Ну, скажи, пожалуйста, как ты поживаешь, как вообще, устроился?
-- Ничего! Па маль! Я тут главный корректор, помощник редактора... Выпускаю газету!
-- Но ведь ты еще и пишешь?
-- В газете? Нет! -- отрицательно качнул головою Горнов.
-- Как же это так? -- удивился Лыкошин, -- писатель, и не пишешь! Что-то странно!
-- Да что я буду писать? За твое здоровье! -- поднял тот стакан.
-- За твое! Как что писать? Мало ли есть вопросов?
-- Это ничто меня не интересует! -- махнул рукою Горнов, -- да и зачем я буду писать, когда и без меня есть довольно наивных людей!
-- Как зачем? Проводить идеи!
-- Пожалуйста, не смейся, и меня не смеши!
-- Как? Значит, все прошлое...
-- Да ты то что так гоняешься за этим прошлым? -- насмешливо вопросил Горнов, -- потому, что ты от него далек, что ли?
-- Не знаю, почему, но если бы не воспоминание об этом прошлом, я, может быть не решился бы послать тебе свою карточку! Ты не кичись своим цинизмом, -- это брат, Карпуша, напускное, вот что я тебе скажу. Если хочешь знать, у меня этого цинизма больше, недаром я делец, я могу просто закидать, как песком, своим цинизмом. Но к чему это! Нужно хоть иногда, хоть очень редко да быть человеком! Выпьем! Вот и я почувствовал себя человеком когда услышал твой голос, певший старую знакомую, хорошую песню! Ты представить не можешь, что со мною сделалось! Я помолодел, почувствовал себя прежним двадцатитрехлетним студентом и... Боже мой! Нет, я не могу передать тех чувств, того восторга... Этого нельзя объяснить... но ты понимаешь... Что же ты молчишь?
-- Не хочу портить твоего возвышенного настроения.
-- Гм! Да! Ну в таком случае...
Оба замолчали. Горнов сидел отвалившись на спинку стула и смотрел на колебавшийся огонь свечи, Лыкошин прижался в угол дивана. Оба, почему-то, не смотрели друг на друга, а в Лыкошине уже мелькало что-то похожее на сожаление и досаду на свою экспансивность.
-- Ты давно в этом городе? -- спросил Лыкошин.
-- Пять лет! -- отвечал все более и более начинавший отрезвляться и мрачнеть товарищ.
-- И все при этой газете?
-- Да, все при "Ручнике".
-- Кто же это был с тобою и по какому случаю?
-- Случай, -- именины редактора, а была вся редакция.
-- С издателем?
-- Да, с издателем.
-- А дамы?
-- Одна редакторша, другая -- переводчица.
-- Ну а ты как себя тут чувствуешь?
-- Конечно, скверно! Хочется обратно в Петербург, но иногда является мысль, что и там не лучше. "Где лучше?" -- помнишь роман Решетникова? Нет?
-- Смутно!
-- Вот видишь! -- заметил Горнов, протягивая руку к бутылке, -- вот видишь, в каком ты привилегированном положении находишься. Сам-то ты не замечаешь этого, а со стороны оно в глаза бросается!..
-- В каком же это привилегированном? -- удивился Лыкошин.
-- Да как же! Ты сам отрекомендовался, что ты деловой человек, делец, не так ли? В качестве такого человека тебе необязательно не только помнить какой-то там роман Решетникова или хотя бы Тургенева, Достоевского, что ли, но и вообще всю литературу и все, что эта литература сделала, или вернее сказала. После этого понятен твой восторг, когда тебе что-нибудь припомнится из молодого прошлого -- встреча с товарищем, забытая страничка романа, наша общая бедность, даже песня, как ты сейчас говорил. От всего этого ты далеко отошел, и все это должно тебя волновать, хотя и ненадолго, конечно... Ну, а возьми меня, например... Какое мое положение? Литературу я знаю, обязан ее знать и помнить, где что сказано, чуть ли не в каком томе, и на какой странице, и зная ее, зная всю ее многострадательную историю, я, к сожалению, должен признать факт, что все, чем славна литература, -- все это одни: "слова, слова и слова", что литература, в сущности, почти ничего не сделала, что она, голубушка, как-то все время была сама собой, а жизнь со всеми ее подлостями и пакостями -- тоже сама собой! Так о чем же мне вспоминать, чем мне увлекаться? Уж не "Ручником" ли с господином Утробиным? Э, полно, выпьем лучше!
-- Ну, выпьем, по крайней мере, за нашу молодость! За нашу честную и бедную молодость! Ее хоть есть чем помянуть!
-- Она прошла! А я вовсе не думаю, как Пушкин, -- что "что пройдет, -- то будет мило"! А относительно бедности, так я и теперь небогат!
-- Гм! Вот как!
И опять оба замолчали, и опять обоим, как будто, неловко было смотреть друг на друга, и они смотрели: один на свечу, а другой в пространство. Перебросившись несколькими пустыми фразами, приятели расстались.
Уходя, Горнов просил наведаться к нему, обещал познакомить приятеля с женою, но, так как в тоне его приглашения не было и тени той задушевной настойчивости, на которую, в качестве старого приятеля, вправе был бы рассчитывать Лыкошин, то он сразу решил, что не пойдет... Да, в сущности такой визит, если бы он и состоялся, не представлял уже для него никакого интереса, как и сам Горнов...
Эта последняя мысль, что сам Горнов не представляет никакого интереса, что он изверился, что он не тот прежний Горнов, вначале мучила Лыкошина. Он вертелся с боку на бок на постели, пробовал даже вставать, ходить по комнате босиком для освежения, опять ложиться и не мог заснуть и все думал о товарище.
Потом он сделался спокойнее... Ну, что же, был Горнов и нет его, все равно, как если бы он умер. Да он и умер действительно, заняв в газете амплуа корректора и "выходного редактора"; ведь уж ни одна мысль, ни одно слово, принадлежащее, собственно, Горнову не появится больше, хотя бы в том же самом "Ручнике". Это было очень грустно, но с этим нужно было примириться... Ну, что же, нет Горнова, так нет, но в памяти осталось что-то, составлявшее частичку прежнего товарища. Это была его любимая песня. Когда-то он вкладывал в слова и звуки этой песни известный смысл, придавал ей какое-то особое выражение особое значение, теперь он ее поет автоматически -- ведь нужно же что-нибудь петь выпившему человеку, -- но песня осталась той же.
И для Лыкошина эта песня была незабвенным памятником бедной, но честной молодости с ее отзывчивым на все хорошее, благородным энтузиазмом.