Аннотация: Дневник взвода.
(Le feu). Перевод с французского Валентина Парнаха. Гонкуровская премия 1916 года.
Анри Барбюс. Огонь
Дневник взвода
"Le feu". Перевод с французского В. Парнаха.
Барбюс А. Огонь; Ясность: Романы. / Предисл. С.Емельяникова. М.: Худож. лит., 1980. -- 540 с.
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 11 декабря 2003 года
Памяти товарищей, павших рядом со мной под Круи и на высоте 119 А.Б.
Предисловие [*]
[*] -- Печатается по тексту: М.Горький. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 24. М., 1953. В тексте М.Горького указание на страницы дано по книге: А.Барбюс. В огне. М., 1935, перевод И.Е.Спивака. Текст А.Барбюса цитируется М.Горьким в том же переводе. -- Ред.
В этой книге, простой и беспощадно правдивой, рассказано о том, как люди разных наций, но одинаково разумные истребляют друг друга, разрушают вековые плоды своего каторжного и великолепного труда, превращая в кучи мусора храмы, дворцы, дома, уничтожая дотла города, деревни, виноградники, как они испортили сотни тысяч десятин земли, прекрасно возделанной их предками и ныне надолго засоренной осколками железа и отравленной гнилым мясом безвинно убитых людей.
Занимаясь этой безумной работой самоистребления и уничтожения культуры, они, люди, способные разумно рассуждать обо всем, что раздражает их кожу и нервы, волнует их сердца и умы, молятся богу, молятся искренне и, как описывает это один из героев книги, молятся "идиотски одинаково", после чего снова начинают дикую работу самоубийства, так же "идиотски одинаково". На страницах 437 -- 438 читатель найдет эту картину богослужения немцев и французов, одинаково искренне верующих, что в кровавом и подлом деле войны "с нами бог".
И они же затем говорят: "Богу -- наплевать на нас!" И они же, герои, великомученики, братоубийцы, спрашивают друг друга:
"-- Но все-таки как же он смеет, этот бог, позволять всем людям одинаково думать, что он -- с ними, а не с другими?"
Мысля трогательно, просто, как дети, -- в общем же "идиотски одинаково", -- эти люди, проливая кровь друг друга, говорят:
"-- Если бы существовал бог, добрый и милосердный, -- холода не было бы!"
Но, рассуждая так ясно, эти великие страстотерпцы снова идут убивать друг друга.
Зачем?
Почему?
Они и это знают, -- они сами говорят о себе:
"-- Ах, все мы не плохие люди, но -- такие жалкие и несчастные. И при этом мы глупы, слишком глупы!"
И, сознавая это, они продолжают позорное, преступное дело разрушения.
Капрал Бертран знает больше других, он говорит языком мудреца.
"-- Будущее! -- воскликнул он вдруг тоном пророка. -- Какими глазами станут смотреть на нас те, которые будут жить после нас и душа которых будет наконец приведена в равновесие прогрессом, неотвратимым, как рок? Какими глазами они посмотрят на эти убийства и на наши подвиги, о которых даже мы сами, совершающие их, не знаем, следует ли сравнивать их с делами героев Плутарха и Корнеля или же с подвигами апашей?.. И, однако, смотри! Есть же одно лицо, один образ, поднявшийся над войной, который вечно будет сверкать красотою и мужеством!
Опершись на палку, склонившись к нему, я слушал, впивая в себя эти слова, раздавшиеся в безмолвии ночи из этих почти всегда безмолвных уст. Ясным голосом он выкрикнул:
-- Либкнехт!
И поднялся, не разжимая скрещенных рук. Его прекрасное лицо, хранившее серьезность выражения статуи, склонилось на грудь. Но вскоре он снова поднял голову и повторил:
-- Будущее! Будущее! Дело будущего -- загладить это настоящее, стереть его из памяти людей как нечто отвратительное и позорное. И, однако, это настоящее необходимо, необходимо! Позор военной славе, позор армиям, позор ремеслу солдата, превращающему людей поочередно то в безмозглые жертвы, то в подлых палачей! Да, позор! Это правда, но это -- слишком правда; правда для вечности, но еще не для нас. Это будет правдой, когда ее начертают среди других истин, постичь которые мы сумеем лишь позже, когда очистится дух наш. Мы еще далеки от этого. Теперь, в данный момент, это правда почти заблуждение; это священное слово только богохульство!
Он как-то особенно звучно рассмеялся и задумчиво продолжал:
-- Как-то раз я сказал им, что верю в пророчества, только для того, чтобы приободрить их и заставить идти вперед".
Но, говоря так, спокойный, мужественный человек, уважаемый всеми людьми своего взвода, ведет их на бессмысленную бойню и умирает на грязном поле, среди гниющих трупов.
Во всем этом ярко и насмешливо горит убийственное противоречие, унижающее человека до степени безвольного инструмента, до какой-то отвратительной машины, созданной злой и темной силой на служение ее дьявольским целям.
И близки и милы душе эти несчастные герои, но, поистине, они кажутся прокаженными, носящими в себе самих навеки непримиримое противоречие разума и воли. Кажется, что разум их уже настолько окреп и силен, что в состоянии остановить эту отвратительную бойню, прекратить мировое преступление, но... воли нет у них, и, понимая всю гадость убийства, отрицая его в душе, они все-таки идут убивать, разрушать и умирать в крови и грязи.
"-- Битвы производятся нашими руками, -- говорят они. -- Мы служим материалом для войны. Она состоит вся только из плоти и душ простых солдат. Это мы нагромождаем трупы на равнинах и наполняем реки кровью, все мы, хотя каждый из нас невидим и молчалив, ибо слишком велико наше число. Опустевшие города, разоренные села и деревни -- это пустыни, лишившиеся нас или оставшиеся после нас. Да, все это мы -- и только мы!
-- Да, это правда. Война -- это народы. Без них не было бы ничего, кроме разве перебранки издалека. Но войну решают не они, а те, которые правят.
-- Народы борются теперь, чтобы избавиться от этих правителей. Эта война не что иное, как продолжающаяся Французская революция.
-- В таком случае выходит, что мы работаем также и для пруссаков?
-- Будем надеяться, что и для них, -- согласился один из страдальцев.
-- Народы -- это ничто, а они должны быть всем, -- проговорил в этот момент человек, вопрошающе глядевший на меня; он повторил неведомую для него историческую фразу, которой уже больше века, но придал ей наконец ее великий всемирный смысл.
И этот несчастный, стоя на четвереньках в грязи, поднял свое лицо прокаженного и жадно заглянул вперед, в бесконечность".
Что он увидит там?
Мы верим, что он увидит своих потомков свободными, разумными и сильными волей.
Эту страшную и радостную книгу написал Анри Барбюс, человек, лично переживший весь ужас войны, все ее безумие. Это не парадная книга гениального Льва Толстого, гений которого созерцал войну в далеком прошлом; это не жалобное сочинение Берты Зутнер "Долой войну!", -- сочинение, написанное с добрым намерением, но неспособное никого и ни в чем ни убедить, ни разубедить.
Это -- книга простая, исполненная пророческого гнева, это -- первая книга, которая говорит о войне просто, сурово, спокойно и с необоримою силою правды. В ней нет изображений, романтизирующих войну, раскрашивающих ее грязно-кровавый ужас во все цвета радуги.
Барбюс написал будни войны, он изобразил войну как работу, тяжелую и грязную работу взаимного истребления ни в чем не повинных людей, -- не повинных ни в чем, кроме глупости. В его книге нет поэтически и героически раскрашенных картинок сражений, нет описаний мужества отдельных солдат -- книга Барбюса насыщена суровой поэзией правды, она изображает мужество народа, мужество сотен тысяч и миллионов людей, обреченных на смерть и уничтожение великим провокатором народов -- капиталом. Этот Дьявол, совершенно реальный, неутомимо действующий среди нас, -- это он главный герой книги Барбюса. Ослепив миллионы простаков ложным блеском идей и учений, убивающих волю, отравив их ядом жадности, зависти, своекорыстия, он согнал миллионы их на плодородные поля Франции, и там они в течение четырех лет разрушают в прах все созданное трудом многих столетий, еще раз показывая самим себе, что злейший враг человека -- его безволие и неразумие.
Барбюс глубже, чем кто-либо до него, заглянул в сущность войны и показал людям бездну их заблуждения.
Каждая страница его книги -- удар железного молота правды по всей той массе лжи, лицемерия, жестокости, грязи и крови, которые в общем зовутся войной. Мрачная книга его страшна своей беспощадной правдой, но всюду во мраке изображаемого им сверкают огоньки нового сознания, -- и эти огоньки, мы верим, скоро разгорятся во всемирное пламя очищения земли от грязи, крови, лжи и лицемерия, созданных Дьяволом Капитала. Люди, о которых говорит Барбюс, уже начинают смело отрицать власть бога над человеком, и это верный признак, что скоро они почувствуют, со стыдом и гневом, как преступна и отвратительна власть человека над подобным себе.
Мы живем в трагические дни, нам невыносимо тяжело, но мы живем накануне возрождения всех добрых сил человека к свободному творчеству и труду. Это -- правда, и она должна утешить нас, увеличить наши силы, придать нам бодрость.
М.Горький
Предшествующее было написано за 15 лет до наших дней, в трагический год голода, в год конца победоносной войны голодных пролетариев, рабочих и крестьян, против богато вооруженных капиталистами Европы армий русских фабрикантов и помещиков и против посланных европейскими лавочниками -- в помощь своим братьям по жиру и духу -- войск, среди которых был даже отряд кавалерии на ослах.
За полтора десятка лет пролетариат царской России и ее колоний непрерывным, чудотворным трудом превратил обширную безграмотную страну полунищих крестьян и полудикой жадной мелкой буржуазии -- в мощный социалистический братский союз народов.
Ныне капиталисты Европы снова затевают войну, основная цель которой -- нападение на Союз Социалистических Советов. Для того чтоб начать эту войну, капиталистам необходимо единство. Наиболее наглая и очумевшая группа их предполагает достичь единства по примеру Наполеона: побить своих соседей и, схватив побежденных за шиворот, двинуть их против государства социалистического. План простой и ясный, этот план и заставил меня вспомнить об ослах.
Позорнейшая роль ослов в бойне 1914 -- 18 годов характеризуется, как известно, поведением вождей немецкой социал-демократии, русских меньшевиков, эсеров и многих прочих вождей той мелкой буржуазии, из которой капиталисты 15 лет фабрикуют фашистов.
Мне кажется, что социалистически-революционная ценность работы Барбюса и других -- сродных ему по духу -- литераторов особенно хорошо и ясно видна именно с этой выше намеченной точки зрения. Его книга -- одна из первых, которые за 15 лет отрезвили многие тысячи голов, опьяненных кровью, и антифашистское движение, все более широко растущее в наши дни, должно признать Барбюса одним из первейших своих основоположников.
М.Горький
11 сентября 1935 года
I. Видение
Лицом к вершинам Дан-дю-Миди, Эгюий-Верт и Монблана, на галерее санатория, в ряд лежат люди; из-под одеял виднеются исхудалые бескровные лица; глаза лихорадочно блестят.
Эта застекленная терраса дворца-госпиталя одиноко возвышается над миром.
Красные, зеленые, коричневые, белые одеяла из тонкой шерсти не шевелятся. На шезлонгах царит молчание. Кто-то кашлянул. Изредка слышится только шелест мерно переворачиваемых страниц книги или вопрос и ответ осторожно перешептывающихся соседей, или иногда на балюстраде хлопает крыльями дерзкая ворона, которая отбилась от стай, рассыпающихся бусами черного жемчуга в прозрачном небе.
Молчание здесь -- закон. К тому же эти богатые, независимые люди, съехавшиеся сюда со всех концов света, пораженные одним и тем же недугом, отвыкли говорить. Они ушли в себя и думают только о своей жизни и смерти.
На галерее появляется служанка; она вся в белом и двигается бесшумно. Она раздает газеты.
-- Кончено! -- говорит тот, кто первый развернул газету. -- Война объявлена!
Хотя все давно готовы к этому известию, оно потрясает: ведь все чувствуют его безмерное значение.
Эти умные, образованные люди, умудренные страданием и раздумьем, отрешенные от жизни, далекие от других людей, словно уже принадлежа будущему, глядят вдаль, в непонятную страну живых и сумасшедших.
-- Это преступление со стороны Австрии! -- говорит австриец.
-- Или Англии, -- говорит англичанин.
-- Надеюсь, что Германия будет побеждена, -- говорит немец.
* * *
Они опять ложатся под одеяла, лицом к вершинам и небу. Но, несмотря на чистоту воздуха, тишина полна принесенной вестью.
Война!
Некоторые нарушают молчание и вполголоса повторяют это слово, размышляя о том, что наступает величайшее событие нашего времени, а может быть, и всех времен.
Эта весть вызывает в сияющей природе какой-то смутный сумрачный мираж.
Среди спокойных просторов долины, украшенной розовеющими деревьями и бархатистыми пастбищами, среди великолепных гор, под черными зубцами елей и белыми зубцами вечных снегов возникает движение толп.
Везде кишат полчища. По полям, волна за волной, они несутся в атаку и застывают; дома выпотрошены, как люди, и города -- как дома; деревни предстают раздробленной белизной, словно упав с неба на землю; страшные груды мертвецов и раненых меняют вид равнин.
Каждый народ, пожираемый со всех сторон резней, беспрестанно вырывает из своих недр все новых солдат, полных сил и крови; в реку смерти вливаются живые притоки.
На севере, на юге, на западе, повсюду идут бои. Куда ни повернешься -- везде война.
Кто-то из этих бледных провидцев приподнимается на локте, называет и подсчитывает сегодняшних и грядущих участников войны: тридцать миллионов солдат. Другой, ошеломленный зрелищем войны, бормочет:
-- Бьются две армии: это кончает самоубийством единая великая армия.
-- Не надо бы... -- глухим голосом говорит первый в ряду.
-- Может быть, это последняя война, -- прибавляет четвертый.
Молчание. Несколько человек, еще бледные от трагедии бессонной ночи, покачивают головой.
-- Прекратить войны! Да разве это мыслимо? Прекратить войны! Язва мира неисцелима!
Кто-то кашляет. И под солнцем пышных лугов, где лоснятся гладкие коровы, опять воцаряется великая тишина; черные леса, и зеленые поля, и голубые дали заслоняют видение и гасят отсвет огня, от которого загорается и рушится старый мир. В бесконечной тишине замирает гул ненависти и страдания черной вселенной. Собеседники, один за другим, опять уходят в себя, озабоченные тайной своих легких и спасением своего тела.
Но когда в долину нисходит вечер, на вершинах Монблана разражается гроза.
В такие опасные вечера выходить запрещается; даже до большой веранды -- в гавань, куда укрылись больные, -- долетают последние волны ветра.
Пожираемые внутренней язвой, смертельно раненные люди созерцают переворот стихий; от ударов грома над горами приподнимаются тучи, расстилавшиеся, как море, и с каждым ударом в сумраке словно вздымается огненный и дымный столп; бледные, изможденные зрители следят за орлами, кружащими в небе и взирающими на землю сквозь клубы туманов.
-- Прекратить войны! Прекратить грозу!
Но, достигнув грани живого мира, освободившись от страстей и пристрастий, от приобретенных понятий, от власти традиций, прозрев, умирающие сознают простоту бытия и видят великие возможности.
Последний в ряду восклицает:
-- Внизу что-то ползет!
-- Да... что-то живое.
-- Как будто растения...
-- Как будто люди.
И вот в зловещих отсветах грозы, под черными взлохмаченными тучами, тяжело нависшими над землей, как злые ангелы, открывается какая-то широкая лиловая равнина. Из недр этой равнины, затопленной грязью и водой, выходят призраки; они цепляются за поверхность почвы, они обезображены, как чудовищные утопленники. Чудится, что это солдаты. Изрезанная длинными параллельными каналами, истекающая потоками, изрытая ямами, полными воды, равнина непомерна, и погибающим нет числа... Но тридцать миллионов рабов, преступно брошенных друг на друга в войну, в эту грязь, поднимают головы, и на их человеческих лицах наконец появляется выражение воли. В руках этих рабов будущее, и ясно, что старый мир обновится только благодаря союзу, который когда-нибудь заключат те, чье число и страдания бесконечны.
II. В земле
Большое бледное небо переполнено раскатами грома: при каждом взрыве, от ударов рыжей молнии, одновременно взвивается огненный столп в уходящую ночь и дымный столп в бледный рассвет.
Там, высоко-высоко, далеко-далеко, кольцом взлетает стая страшных, мощно и прерывисто дышащих птиц; они глядят на землю; их слышно, но не видно.
Земля! При свете медлительной, безысходной зари открывается огромная, залитая водой пустыня. В лужах и воронках по воде пробегает рябь от колючего предутреннего ветерка; на этих полях бесплодия, изрезанных рытвинами, в скудном мерцании поблескивают, как стальные рельсы, колеи дорог, проложенных ногами солдат и ночными обозами; из грязи торчат сломанные колья, вывихнутые рогатки, перекрещенные наподобие буквы X; спутанные, скрученные мотки, целые заросли проволоки. Везде илистые отмели и лужи; словно непомерная, серая, кое-где затонувшая холстина колышется на море. Дождь перестал, но все мокро, влажно, вымыто, вымокло, затоплено, и даже белесый свет как будто течет.
Обозначаются длинные извилистые рвы, где сгущается осадок ночи. Это -- окопы. Дно устлано слоем грязи, от которой при каждом движении приходится с хлюпаньем отдирать ноги; вокруг каждого убежища скверно пахнет мочой. Если наклониться к боковым норам, они тоже смердят, как зловонные рты.
Из этих горизонтальных колодцев вылезают тени; движутся чудовищными бесформенными громадами, словно какие-то медведи топчутся и рычат. Это -- мы.
Мы закутаны, как жители арктических стран. Шерсть, брезент, одеяла обволакивают нас, странно округляют, торчат и высятся над нами. Кое-кто потягивается, зевает во весь рот. Различаешь лица, красные или лиловатые, испещренные грязью, заросшие нестрижеными бородами, запачканные небритой щетиной; словно светом ночников, они чуть озарены слипшимися, заспанными глазами.
Трах! Тах! Тах! Ббац! Ружейные выстрелы, канонада. Над нами везде треск или грохот -- продолжительные раскаты или отдельные удары. Черная огненная гроза не стихает никогда, никогда. Уже больше пятнадцати месяцев, уже пятьсот дней в этом уголке мира перестрелка и бомбардировка идут непрестанно: с утра до вечера и с вечера до утра. Мы погребены в недрах поля вечной битвы; но словно тиканье домашних часов в былые времена -- в почти легендарном прошлом, -- этот грохот слышишь, только когда прислушаешься.
Из-под земли показывается пухлая детская мордочка с воспаленными веками, с такими красными скулами, точно на них наклеили ромбы из красной бумаги; открывается один глаз, оба глаза; это -- Паради. Его щеки испещрены полосами: это отпечатались складки парусины, под которой он спал, укрывшись с головой.
Он обводит нас взглядом своих маленьких глазок, замечает меня, кивает головой и говорит:
-- Ну вот, прошла еще одна ночь!
-- Да, а сколько нам еще предстоит таких ночей?
Он воздевает к небу пухлые руки. С трудом он извлек себя из землянки, и вот он уже рядом со мной. Он споткнулся о какую-то кучу; она оказалась человеком, который сидит в полутьме на земле, остервенело чешется и тяжело вздыхает. Паради уходит, шлепая по лужам, ковыляя, как пингвин, среди потопа.
* * *
Мало-помалу из недр земли вылезают люди. В углах сгущается тень; эти человеческие тучи приходят в движение, дробятся... Их узнаешь всех, одного за другим.
Вот появляется человек; голова у него закутана в одеяло, словно в капюшон. Дикарь, или, верней, палатка дикаря! Раскачивается справа налево и перемещается. Вблизи, в плотной оправе вязаной шерсти, можно различить квадратное желтое, йодистое лицо в черноватых пятнах: переломанный нос, раскосые китайские глаза и жесткие мокрые усы, похожие на щетку.
-- А-а, вот Вольпат! Как дела, Фирмен?
-- Дела, дела как сажа бела! -- отвечает Вольпат.
Он говорит с трудом, протяжно, хриплым голосом. Кашляет.
-- На этот раз мне каюк. Слышал ночью атаку? Ну и жарили они! Основательная поливка!
Он сопит и вытирает рукавом вогнутый нос. Запускает руку за пазуху под шинель и куртку, нащупывает тело и начинает чесаться.
-- На свечке я сжег штук тридцать "блондинок", -- ворчит он. -- В большой землянке, у подземного прохода, их тьма-тьмущая, прямо кишмя кишат! Я видел, как они шныряют по соломе, вот как я сейчас вижу тебя.
-- А кто ходил в атаку? Боши?
-- Боши, и мы тоже. Это было у Вими. Контратака. Ты не слыхал?
-- Нет, -- отвечает за меня толстяк Ламюз, человек-бык. -- Я храпел вовсю. Ведь прошлой ночью я был на работах.
-- А я слыхал, -- объявляет маленький бретонец Бике. -- Я плохо спал; вернее, совсем не спал. У меня своя собственная землянка. Да вот, поглядите, вот она, паскуда!
Он показывает на продолговатую ямку у самой поверхности земли; здесь на кучке навоза только-только может улечься один человек!
-- Ну и никудышная квартира! -- восклицает он, покачивая маленькой, словно недоделанной, головой, -- я почти и не дрых; уже засыпал, да помешали... проснулся... Не от шума, а от запаха. Сменяли сто двадцать девятый полк. Да-а, все эти парни шагали у самой моей морды. Я и проснулся: так ударило в нос.
Мне это знакомо. Я часто просыпался в окопах от густой вони, которая тянется за проходящим отрядом.
-- Эх, кабы это убивало вшей! -- говорит Тирет.
-- Наоборот, это их подзадоривает, -- замечает Ламюз. -- Чем больше смердишь, тем больше их у тебя заводится.
-- И хорошо еще, -- продолжает Бике, -- что они меня разбудили своей вонью! Вот я сейчас рассказывал этому толстобрюхому: продрал глаза как раз вовремя; успел схватить свой брезент (я им закрываю мою дыру); какой-то сукин сын уже собирался его спереть.
-- В сто двадцать девятом полку все как есть сволочи!
В глубине, у наших ног, сидит на корточках человек; при утреннем свете его трудно разглядеть; он обеими руками хватается за свои одеяния, скребется и чешется. Это дядюшка Блер.
Он мигает узкими глазками; его лицо покрыто слоем пыли. Над беззубым ртом торчат толстыми желтоватыми комками усы. Руки чудовищно черны; они так грязны, словно обросли волосами, а ладони покрыты жесткой серой корой. От этой скрюченной фигуры пахнет старой кастрюлей.
Он усердно чешется и в то же время болтает с долговязым Барком, который стоит в стороне и наклонился к нему.
-- Дома я не такой грязный и черный, -- говорит Блер.
-- Н-да, бедняга, дома ты, наверно, белей! -- замечает Барк.
-- Твое счастье, -- подзадоривает Тирет, -- а то бы твоя женка народила от тебя негритят!
Блер сердится. Хмурит брови (его лоб совсем черный от грязи).
-- Чего ты лезешь? А хотя б и так? На то и война. А ты, чучело гороховое, ты думаешь, на войне у тебя не изменился фасад и повадки? Да погляди на себя, обезьянья харя, погань неумытая! Эка, понес околесицу! Бывают же такие дурни!
Он проводит рукой по темной коре, покрывающей его лицо; после стольких дождей она оказалась несмываемой.
-- Да и если я такой, каков я есть, значит, я так хочу. Прежде всего у меня нет зубов. Лекарь уже давно сказал мне: "У тебя больше нет ни одного зуба. Этого слишком мало. На первой же остановке ступай, говорит, в естаматологический кабинет".
-- Томатологический, -- поправляет Барк.
-- Стоматологический, -- устанавливает Бертран.
-- А я не пошел: не хотел, -- продолжает Блер, -- хоть лечат и задаром.
-- Почему же не пошел?
-- Да так, неохота возиться, -- отвечает он.
-- Ты сущий повар, -- говорит Барк. -- Тебе бы надо заделаться поваром.
-- Я и сам так думаю, -- простодушно соглашается Блер.
Все смеются. Черный человек обижен. Он встает.
-- У меня от вас брюхо заболело, -- презрительно отчеканивает он. -- Пойду в нужник.
Когда его черный силуэт исчез, собеседники лишний раз повторяют старую истину, что на фронте грязнее всех повара.
-- Если увидишь чумазого парня с грязным рылом и в грязной одежде, такого, что прикоснуться к нему можно только щипцами, так и знай: наверняка повар! И чем грязней, тем он верней повар.
-- Истинно верно! -- подтверждает Мартро.
-- А-а, вот Тирлуар! Эй, Тирлуар!
Тирлуар подходит, озабоченный, поглядывая туда-сюда; он бледен, как хлор; худая шея пляшет в слишком широком и жестком воротнике шинели. У него острый подбородок; верхние зубы торчат; резкие морщины с глубоко забившейся в них грязью у рта кажутся намордником. По обыкновению, он взбешен и, как всегда, бранится:
-- У меня ночью свистнули сумку!
-- Это сто двадцать девятый полк! А где ты ее держал?
Он показывает на штык, воткнутый в стенку, у входа в прикрытие.
-- Здесь висела, вот на этой зубочистке.
-- Растяпа! -- хором восклицают собеседники. -- Сам людям подставил! Да ты что, рехнулся?
-- Экая досада! -- стонет Тирлуар.
Вдруг его охватывает гнев; его лицо передергивается, кулаки сжимаются, словно узлы веревки. Он потрясает ими.
-- Эх, попадись мне этот стервец! Да я бы ему морду разбил, выпотрошил бы ему брюхо, да я бы... Ведь у меня в сумке лежал непочатый кусок сыру. Пойти еще поискать, что ли!
Он растирает себе живот кулаком, короткими взмахами, словно ударяя по струнам, он держится с чувством собственного достоинства; его лицо искажается гневом; похожий на больною, закутанного в халат, он уходит в утреннюю мглу. Его ругань доносится даже издали; наконец он исчезает.
-- Вот балда! -- говорит кто-то.
Все хихикают.
-- Он свихнулся и спятил, -- объявляет Мартро, по обыкновению усиливая мысль сочетанием двух однозначащих слов.
* * *
-- Эй, братишка, погляди, -- говорит явившийся Тюлак, -- погляди-ка!
Тюлак великолепен. На нем казакин лимонно-желтого цвета, сшитый из непромокаемого спального мешка. Тюлак проделал в нем дыру для головы и поверх этого футляра надел ремни и пояс. Он рослый, костлявый, решительный. На ходу он вытягивает шею и косит глазами. Он что-то держит в руке.
-- Вот нашел сегодня, когда копал ночью землю в конце Нового хода: мы меняли прогнивший настил. Хорошая штуковина, мне сразу понравилась. Это топор старинного образца.
Действительно, "топор старинного образца": заостренный камень с рукояткой из побуревшей кости. Настоящее доисторическое орудие.
-- Его удобно держать, -- говорит Тюлак, помахивая своей находкой. -- Да, недурно придумано. Лучше сделано, чем наши топорики военного образца. Словом, сногсшибательно! На, погляди-ка!.. А-а? Отдай. Он мне пригодится. Увидишь...
Он потрясает этим топором четвертичного периода и сам кажется питекантропом, наряженным в лохмотья, укрывшимся в недрах земли.
* * *
Один за другим подходят солдаты из отделения Бертрана и собираются у поворота траншеи. В этом месте она немного шире, чем в той части, где тянется ровно: там, чтобы разминуться, надо прижаться к грязной стенке и упереться животом в живот товарища.
Наша рота в резерве; она занимает окопы второй линии. Здесь нет сторожевой службы. Ночью нас посылают вперед на земляные работы, но, пока светло, нам нечего делать. Нас свалили в одну кучу; мы словно прикованы локоть к локтю; нам остается только как-нибудь убить время до вечера.
Дневной свет наконец пробился в бесконечные трещины, избороздившие эту местность; он добирается до наших нор. Печальный свет севера! Здесь даже небо тесное и грязное, словно отягченное дымом и смрадом заводов. При этом тусклом освещении разнородные наряды жителей нашего дна предстают во всем своем убожестве среди огромной безысходной нищеты, породившей их. Но ведь здесь ружейные выстрелы кажутся однообразным тиканьем часов, а пушечные залпы -- урчанием кота; ведь великая драма, которую мы разыгрываем, тянется слишком долго, и больше не удивляешься своему виду и наряду, придуманному нами для защиты от дождя, льющегося сверху, от грязи, проникающей снизу, от бесконечного холода, пребывающего всюду.
Звериные шкуры, одеяла, парусина, вязаные шлемы, суконные и меховые шапки, шарфы, накрученные на шею или повязанные, как чалмы; фуфайки и сверхфуфайки, сверходеяния и кровли из клеенчатых, просмоленных, прорезиненных капюшонов, черных или всех (полинявших) цветов радуги, покрывают этих людей, скрывают форменную одежду почти так же, как кожу, и расширяют тело и голову до огромных размеров. Один напялил на спину квадратную клеенку с большими белыми и красными клетками, найденную где-то на стоянке в столовой, -- это Пепен; его узнаешь уже издали скорей по этой арлекиновой вывеске, чем по его бледному бандитскому лицу. Вот оттопыривается манишка Барка, вырезанная из стеганого одеяла, когда-то розового, а теперь бурого от пыли и дождя. Вот огромный Ламюз -- разрушенная башня с остатками афиш. Вот маленький Эдор: кираса из чертовой кожи придает ему вид жесткокрылого насекомого с глянцевитой спинкой; и среди них всех, как Великий вождь, блистает оранжевым нагрудником Тюлак.
Каска придает некоторое единообразие головам всех этих людей. Да и то! Одни надевают ее на кепи, как Бике; другие -- на вязаный шлем, как Кадийяк, третьи -- на шапку, как Барк, -- и это усложняет наряд и создает разнообразие.
А наши ноги!.. Только что, согнувшись в три погибели, я спустился в нашу землянку -- низкий тесный погреб, отдающий сыростью и плесенью; здесь натыкаешься на пустые банки из-под консервов и грязные тряпки; здесь валялись два длинных спящих свертка, а в углу, при свете огарка, какая-то тень, стоя на коленях, рылась в сумке... Вылезая через прямоугольное отверстие, я увидел ноги. Они торчали отовсюду, горизонтально, вертикально или наклонно, вытянутые, согнутые, сплетенные, они мешали пройти; все их проклинали; это была многообразная и многоцветная коллекция: гетры и краги, черные и желтые, высокие и низкие, из кожи, из плотной парусины, из какой-то непромокаемой ткани; обмотки -- синие, голубые, черные, серые, цвета хаки, коричневые... Один только Вольпат все еще носит короткие краги времен мобилизации; Мениль Андре уже две недели щеголяет в чулках из грубой зеленой шерсти. А Тирета всегда узнаешь по серым в белую полоску суконным обмоткам, вырезанным из штатских брюк, висевших черт знает где в начале войны... У Мартро обмотки разного цвета: ему не удалось найти два одинаковых изношенных и грязных куска шинели, чтобы разрезать их на полосы. У некоторых солдат ноги обернуты в тряпки, даже в газеты, обмотаны спиралями веревок или даже телефонными проводами (это практичней). Пенен ослепляет товарищей и прохожих рыжими крагами, которые он снял с мертвеца. Барк считает себя (ну и надоедает же он иногда!) изворотливым парнем, мастером на выдумки: он обмотал гетры марлей; эти белые икры, вязаная шапка, белеющая из-под каски, и клок рыжих волос на лбу придают ему клоунский вид. Потерло вот уже месяц ходит в сапогах немецкого солдата, в отличных, почти новых сапогах, подбитых подковками. Их дал ему на хранение Карон, когда был ранен в руку и эвакуирован. А сам Карон снял их с баварского пулеметчика, убитого на Пилонской дороге. Помню, как наш Карон рассказывал об этом:
-- Да, милый мой, лежит парень задом в яме, весь согнулся, глазеет в небо, а ноги задрал вверх. Как будто подставляет мне свои сапожки и хочет сказать: "Бери, пожалуйста!" -- "Что ж, ладно!" -- говорю. Зато сколько хлопот было стащить с него эти чеботы; и повозился же я! Добрых полчаса пришлось тянуть, поворачивать, дергать, накажи меня бог: ведь парень мне не помогал, лапы у него не сгибались. Ну, я столько тянул, что в конце концов ноги от мертвого тела отклеились в коленях, штаны порвались и -- трах! -- в каждой руке у меня по сапогу, полному каши. Пришлось опорожнить их, выбросить из них ноги.
-- Ну, брат, врешь!
-- Спроси у самокатчика Этерпа! Он мне помогал: мы запускали руки в сапог и вытаскивали оттуда кости, куски мяса и носков. Зато какие сапоги! Гляди! Стоило потрудиться!
...И вот, пока не вернется Карон, Потерло вместо него носит сапоги, которые не успел износить баварский пулеметчик.
Так по мере сил, разумения, энергии, возможности и смелости каждый изворачивается, стараясь бороться с чудовищными невзгодами. Каждый показывает себя и словно говорит: "Вот все, что я сумел, смог, посмел сделать в страшной беде, в которую попал".
Мениль Жозеф дремлет, Блер зевает. Мартро уставился в одну точку и курит. Ламюз чешется, как горилла, а Эдор -- как мартышка. Вольпат кашляет и ворчит: "Я подохну". Мениль Андре вынул зеркальце и гребенку и холит свою шикарную каштановую бороду, словно редкостное растение. Однообразная тишина то тут, то там прерывается приступами неистового волнения, вызываемого повсеместным, неизбежным, заразительным присутствием паразитов.
Барк -- парень наблюдательный; он обводит всех взглядом, вынимает изо рта трубку, плюет, подмигивает и говорит:
-- Ну и не похожи мы друг на друга!
-- А с чего нам быть похожими? -- отвечает Ламюз. -- Это было бы чудом.
* * *
Наш возраст? Мы все разного возраста. Наш полк -- резервный; его последовательно пополняли подкрепления, -- то кадровые части, то ополченцы. В нашем полувзводе есть запасные из ополчения, новобранцы и солдаты среднего возраста. Фуйяду сорок лет. Блер мог бы быть отцом Бике, новичка призыва тринадцатого года. Капрал называет Мартро "дедушкой" или "старым отбросом", смотря по тому, шутит он или говорит серьезно. Мениль Жозеф, если бы не война, остался бы в казарме. Забавное зрелище, когда нас ведет сержант Вижиль, славный мальчуган с пушком над губой; на днях, на стоянке, он прыгал через веревочку с ребятами. В нашей разношерстной компании, в этой семье без семьи, у очага без очага, объединены три поколения; они живут, ждут, цепенеют, словно бесформенные истуканы, словно дорожные столбы.
Откуда мы? Из разных областей. Мы явились отовсюду. Я смотрю на соседей: вот Потерло, углекоп из шахты Калонн; он розовый; брови у него соломенно-желтые, глаза васильковые; для его крупной золотистой головы пришлось долго искать на складах эту каску, похожую на огромную синюю миску; вот Фуйяд, лодочник из Сетта; он бешено вращает глазами; у него длинное, худое лицо, как у мушкетера, и впалые щеки. Действительно, они не похожи друг на друга, как день и ночь.
Кокон, тощий, поджарый, в очках, с лицом, изъеденным испарениями больших городов, тоже резко отличается от Бике, неотесанного, серого бретонца с квадратной челюстью, тяжелой, как булыжник; Андре Мениль, внушительный фармацевт из нормандского городка, краснобай с отличной пушистой бородой, совсем не похож на Ламюза, мордастого крестьянина из Пуату, толстяка, у которого щеки и затылок вроде ростбифа. Жаргон долговязого Барка, исходившего весь Париж, смешивается с почти бельгийским певучим говором северян, попавших к нам из 8-го полка, со звонкой раскатистой речью ребят из 144-го полка, с наречием овернцев из 124-го полка, которые упрямо собираются в кучки среди чужаков, словно муравьи, притягивающие друг друга...
Я еще помню первую фразу весельчака Тирета, -- представившись, он сказал: "Ребята, я из Клиши-ла-Гаренн! А вы чем можете похвастать?" -- и первую жалобу Паради, которая способствовала его сближению со мной: "Они с меня смеются, потому что я с Морвана..."
Чем мы занимались? Да чем хотите. Кем мы были в ныне отмененные времена, когда у нас еще было какое-то место в жизни, когда мы еще не зарыли нашу судьбу в эти поры, где нас поливает дождь и картечь? Большей частью земледельцами и рабочими. Ламюз -- батраком, Паради -- возчиком; у Кадийяка, детская каска которого, как говорит Тирет, торчит на остром черепе, словно купол колокольни, есть своя земля. Дядя Блер был фермером в Бри. Барк служил посыльным в магазине и, отвозя товар на трехколесном велосипеде, шнырял между парижскими трамваями и такси, мастерски ругал пешеходов и распугивал их, словно кур, на проспектах и площадях. Капрал Бертран, который держится всегда в сторонке, молчаливый и вежливый, с прекрасным мужественным лицом и открытым взглядом, был рабочим в мастерской футляров. Тирлуар красил автомобили и, говорят, не ворчал. Тюлак держал маленькое кафе у заставы Дю-Трон, а добродушный бледный Эдор -- кабачок у дороги, недалеко от теперешнего фронта; его заведению, конечно, здорово досталось от снарядов: как известно, Эдору не везет. Мениль Андре, еще довольно опрятный и причесанный, торговал в аптеке на площади содой и непогрешимыми патентованными средствами; его брат Жозеф продавал газеты и иллюстрированные романы на станции железной дороги; далеко, в Лионе, очкастый Кокон, человек-цифра, облачившись в черную блузу, весь в ржавчине, хлопотал за конторкой скобяной лавки, а Бекюв Адольф и Потерло с самой зари при свете тусклой лампочки, своей единственной звезды, добывали уголь в шахтах на севере.
Есть и другие; чем они занимались, не упомнишь; их смешиваешь одного с другим: есть деревенские бродячие мастера на все руки, не говоря уже о подозрительном Пепене: у него, наверно, не было никакого ремесла. (Мы только знаем, что три месяца тому назад, после выздоровления в лазарете, он женился... чтобы получить пособие, установленное для жен мобилизованных.)
Среди нас нет людей свободных профессий. Учителя обыкновенно -- унтер-офицеры или санитары. В полку брат марист -- старший санитар при полевом госпитале; тенор -- ординарец-самокатчик при военном враче; адвокат -- секретарь полковника; рантье -- капрал, заведующий продовольствием в нестроевой роте. У нас нет ничего подобного. Все мы -- настоящие солдаты; в этой войне почти нет интеллигентов -- артистов, художников или богачей, подвергающихся опасности у бойниц; они попадаются редко или только в тех случаях, когда носят офицерское кепи.
Да, правда, все мы разные.
И все-таки мы друг на друга похожи.
Несмотря на различие в возрасте, происхождении, образовании, положении и во всем, что существовало когда-то, -- несмотря на все пропасти, разделявшие нас, мы в общих чертах одинаковы. Под одной и той же грубой оболочкой мы скрываем или обнаруживаем одни и те же нравы, одни и те же привычки, один и тот же упрощенный характер людей, вернувшихся в первобытное состояние.
Одна и та же речь, состряпанная из заводских и солдатских словечек и из местных диалектов, приправленная, как соусом, словообразованиями, объединяет всех нас в единую толпу, которая уже давно приходит со всех концов Франции и скопляется на северо-востоке.
Связанные общей непоправимой судьбой, сведенные к одному уровню, вовлеченные, вопреки своей воле, в эту авантюру, мы все больше уподобляемся друг другу. Страшная теснота совместной жизни нас гнетет, стирает наши особенности. Это какая-то роковая зараза. Солдаты кажутся похожими один на другого, и, чтобы заметить это сходство, даже не надо смотреть на них издали: на расстоянии все мы только пылинки, несущиеся по равнине.
* * *
Ждем. Надоедает сидеть; встаешь. Суставы вытягиваются и потрескивают, как дерево, как старые дверные петли. От сырости люди ржавеют, словно ружья, медленней, но основательней. И сызнова, по-другому, принимаемся ждать.
На войне ждешь всегда. Превращаешься в машину ожидания.
Сейчас мы ждем супа. Потом будем ждать писем. Но всему свое время: когда поедим супу, подумаем о письмах. Потом примемся ждать чего-нибудь другого.
Голод и жажда -- сильные чувства; они мощно действуют на душевное состояние моих сотоварищей. Суп запаздывает, и они начинают злиться и жаловаться. Потребность в пище и питье выражается ворчанием:
-- Время уже восемь. Куда это запропастились харчи?
-- А мне как раз со вчерашнего дня, с двенадцати часов жрать хочется, -- буркает Ламюз. Его глаза увлажняются от голода, а щеки багровеют, словно их мазнули краской.
С каждой минутой недовольство растет.
-- Плюме, наверно, опрокинул себе в глотку мою флягу вина, да еще и другие; нализался и где-нибудь свалился пьяный.
-- Определенно и наверняка, -- подтверждает Мартро.
-- Мерзавцы! Вши проклятые, эти нестроевые! -- рычит Тирлуар. -- Ну и поганое отродье! Все до одного пропойцы и бездельники! Лодырничают по целым дням в тылу и не могут даже поспеть вовремя. Эх, был бы я хозяином, послал бы я их всех в окопы на наше место, и пришлось бы им попотеть! Прежде всего я бы приказал: каждый во взводе по очереди будет поваром. Конечно, кто хочет... и тогда...
-- А я уверен, -- орет Кокон, -- что это сукин сын Пепер задерживает других. Он делает это назло, да и не может утром продрать глаза, бедняга! Он должен проспать непременно десять часов в своей блошатой постели! А то этому барину целый день будет лень рукой шевельнуть!
-- Я б им показал! -- ворчит Ламюз. -- Будь я там, они б у меня живо повскакали с постели. Я бы двинул их сапогом по башке, схватил бы их за ноги...
-- На днях, -- продолжает Кокон, -- я высчитал: он ухлопал семь часов сорок семь минут, чтобы добраться сюда с тридцать первого пункта. А на это пяти часов за глаза довольно.
Кокон -- человек-цифра. У него страсть, жадность к точным числам. По любому поводу он старается добыть статистические данные, собирает их, как терпеливый муравей, и преподносит их всем, кто хочет его послушать. Сейчас он пускает в ход цифры, словно оружие; его сухонькое личико -- сочетание углов и треугольников с двойным кольцом очков -- искажено злобой.
Он становится на ступеньку для стрельбы, оставшуюся с тех времен, когда здесь была первая линия, и яростно высовывает голову поверх бруствера. При свете косых холодных лучей поблескивают стекла его очков, и капля, висящая на кончике носа, сверкает, как алмаз.
-- А Пепер?! Ну и ненасытная утроба! Прямо не верится, сколько кило жратвы он набивает себе в брюхо за один только день!
Дядя Блер "кипит" в своем углу. Его седоватые свисающие усищи, похожие на костяную гребенку, дрожат.
-- Знаешь? Там, на кухне, все они дрянцо на дрянце. Их зовут: "Ни черта, Ни черта, Ни хрена и Компания".
-- Форменное дерьмо, -- убежденно говорит Эдор и вздыхает. Он лежит на земле с полуоткрытым ртом; у него вид мученика; тусклым взглядом он следит за Пепеном, который снует взад и вперед, словно гиена.
Негодование против опаздывающих все возрастает.
Тирлуар-"ругатель" изощряется вовсю. Он сел на своего конька и чувствует себя в своей стихии. Он подзадоривает товарищей:
-- Добро б еще дали что-нибудь вкусное. А то ведь опять угостят какой-нибудь пакостью.
-- Эх, ребята, а какую падаль дали нам вчера. Нечего сказать... Куски камня! Это у них называется бифштексом? Скорее старая подметка. У-ух! Я сказал ребятам: "Осторожней! Жуйте медленней, а то сломаете клыки: может быть, сапожник забыл вынуть оттуда гвозди!"
В другое время эта шутка Тирета, если не ошибаюсь, бывшего устроителя кинематографических гастролей, нас бы рассмешила, но сейчас все слишком взбешены, и она вызывает только общий ропот.
-- А чтобы мы не жаловались, что жратва слишком жесткая, дадут, бывало, вместо мяса чего-нибудь мягкого; безвкусную губку, пластырь. Жуешь, словно кружку воды пьешь, вот и все.
-- Да, это, -- говорит Ламюз, -- неосновательная пища, не держится в брюхе. Думаешь -- насытился, а на деле у тебя в ящике пусто. Вот мало-помалу и подыхаешь: пухнешь с голоду.
-- Следующий раз, -- в бешенстве восклицает Бике, -- я добьюсь разрешения поговорить с начальником, я скажу: "Капитан!.."
-- А я, -- говорит Барк, -- объявлюсь хворым и скажу: "Господин лекарь..."
-- Жалуйся или нет, все одно ничего не выйдет. Они сговорились выжать все соки из солдата.
-- Говорят тебе, они хотят нас доконать!
-- А водка?! Мы имеем право получать в окопах водку, -- ведь это проголосовали где-то; не знаю где, не знаю когда, -- но знаю, что мы торчим здесь вот уже три дня, и три дня нам ее только сулят.
-- Эх, беда!
* * *
-- Несут! -- объявляет солдат, стороживший на повороте.
-- Наконец-то!
Буря жалоб и упреков сразу стихает, как по волшебству. Бешенство внезапно сменяется удовлетворением.
Трое нестроевых, запыхавшись, обливаясь потом, ставят на землю фляги, бидон из-под керосина, два брезентовых ведра и кладут круглые хлебы, нанизанные на палку. Прислоняются к стенке траншеи и вытирают лицо платком или рукавом. Кокон с улыбкой подходит к Пеперу и вдруг, забыв, что осыпал его заочно ругательствами, протягивает руку к одному из бидонов, целая коллекция которых привязана к поясу Пепера наподобие спасательного круга.
-- Что ж нам дадут пожевать?
-- Да вот это, -- уклончиво отвечает помощник Пепера.
Он по опыту знает, что объявлять заранее меню -- значит вызывать горькое разочарование.
И, еще отдуваясь, он начинает жаловаться на длинный, трудный путь, который сейчас пришлось проделать:
-- Ну и народу везде! Видимо-невидимо! Яблоку некуда упасть! Прямо арабский базар! Чтоб протолкаться, приходилось сплющиваться в листик папиросной бумаги... А еще говорят: "Служит на кухне, значит, "окопался"... Так вот, по мне, уж в тысячу раз лучше торчать вместе с ротой в окопах, быть в дозоре или на работах, чем заниматься вот этим ремеслом два раза в сутки, да еще ночью!
Паради приподнял крышки бидонов и осмотрел содержимое.
-- Бобы на постном масле, суп и кофеек. Вот и все.
-- Черт их дери! А вино? -- орет Тюлак.
Он созывает товарищей:
-- Эй, ребята! Погляди-ка! Безобразие! И вина уже по дают!
Жаждущие сбегаются со всех сторон.
-- Тьфу ты, хреновина! -- восклицают они, возмущенные до глубины души.
-- А в ведре-то что? -- ворчит нестроевой, еще весь красный и потный, тыча ногой в ведро.
-- Н-да, -- говорит Паради. -- Ошибка вышла, вино есть.
-- Эх ты, раззява! -- говорит нестроевой, пожимая плечами, и смотрит на него с невыразимым презрением. -- Надень очки, чертова кукла, если не видишь как следует!
И прибавляет:
-- По четвертинке на человека... Может быть, чуть-чуть поменьше: меня толкнул какой-то олух в Лесном проходе, вот и пролилось несколько капель... Эх, -- спешит он прибавить, повышая голос, -- не будь я так нагружен, дал бы ему пинка в зад! Но он смылся на всех парах, скотина!
Несмотря на это решительное утверждение, он сам осторожно сматывается; его осыпают проклятиями, сомневаются в его честности и умеренности: всем обидно, что паек уменьшился.
Все набрасываются на пищу и начинают есть стоя, или на коленях, или присев на корточки, или примостившись на бидоне или на ранце, вытащенном из ямы, где они спят, или повалившись прямо на землю, уткнувшись спиной в грязь, мешая проходить, вызывая ругань и отругиваясь. Если не считать этой перебранки и обычных словечек, которыми они изредка перекидываются, все молчат; они слишком заняты поглощением пищи, рот и подбородок у них вымазаны маслом, как ружейные затворы.
Они довольны.
Как только работа челюстей приостанавливается, все начинают отпускать сальные шутки. Все наперебой орут, чтобы вставить свое словечко. Даже Фарфаде, щуплый служащий из мэрии, улыбается, а ведь первое время он держался среди нас так благопристойно и одевался так опрятно, что его принимали за иностранца или выздоравливающего. Расплывается в улыбке и красномордый Ламюз; его рот похож на помидор; его радость источает слезы; расцветает, как розовый пион, лицо Потерло; дрожат от удовольствия морщины Блера; он встал, вытянул шею и движется всем коротким тощим тельцем, которое как бы служит придатком к огромным свисающим усам; проясняется даже сморщенная, жалкая мордочка Кокона.
* * *
-- А кофей! Подогреть бы его, а? -- спрашивает Бекюв.