Бласко-Ибаньес Висенте
Майский цветок

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Flor de Mayo.
    Перевод с испанского Варвары Кошевич (1911).
    Современная орфография. Редакция 2025 г.


Висенте Бласко Ибаньес. 
Майский цветок

Роман.

Перевод с испанского В. Кошевич.

Книгоиздательство "Современные проблемы".
Москва. -- 1911.

I.

   Дело было постом, во вторник. Утро выдалось прекраснейшее. Море спокойное, гладкое, точно зеркало, спало без малейшей ряби, a отблески солнца падали на неподвижную воду дрожащими золотыми треугольниками. Лодки, тянувшие за собой сети мимо мыса св. Антония, были чужды всякой тревоги; тишь на море внушала доверие, и хозяева их стремились поскорее наполнить свои корзины, чтобы вернуться в Кабаньяль {Один из кварталов предместья Валенсии, называемого Грао. Кабаньяль расположен вдоль песчаного взморья.}, где рыбачьи жены нетерпеливо ждали на взморье. На базаре в Валенсии спрос был велик, и рыба, слава Богу, шла с рук легко.
   В полдень погода изменилась. Начал дуть низовой ветер, очень опасный в заливе; море покрылось легкой рябью; приближение бури всколебало гладкую воду, принявшую свинцовый оттенок; с горизонта налетели тучи и закрыли солнце.
   Поднялась тревога. Ураган предвещал беднякам, привыкшим к бедам на море, одну из тех бурь, которые не обходятся без человеческих жертв.
   Женщины, подгоняемые ветром, раздувавшим их юбки, волновались и растерянно бегали по песку, сами не зная куда, причем испускали ужасные вопли, призывая всех святых; тогда как мужчины, бледные, сосредоточенные, покусывая сигаретки и прячась за лодками, оставшимися на берегу, наблюдали темневший горизонт спокойными и проницательными взорами моряков, не спуская глаз со входа в гавань, с выдававшегося вперед Левантинского мола, где начинали биться о красные скалы первые высокие волны, разлетавшиеся кипучей пеной.
   Мысль обо всех этих отцах, которых буря застигла за добыванием хлеба для своих семейств, кидала в дрожь; и при каждом порыве бури, налетавшем на береговых зрителей, последние думали о крепких мачтах и о треугольных парусах, может быть, в эту минуту уже превращенных в щепки и тряпки.
   Через несколько часов после полудня, на все более темневшем горизонте показался ряд парусов, исчезавший и опять выплывавший, словно подвижные клочья пены. Лодки приближались в беспорядке, как напуганное стадо, качаясь на свинцовых волнах, убегая от неутомимого и бешеного урагана, который, каждый раз, как настигал их, будто радовался, отрывая то клок холста, то кусок мачты, то доску от руля и, наконец, приподняв целую гору зеленоватой воды, обрушивал ее на измученную лодку.
   Растрепанные женщины, обезумевши от горя, охрипши от криков, воссылаемых к небу, бегали по Левантинскому молу, рискуя сделаться жертвою волн, хлеставших скалы; все мокрые от пены, брызгавшей на них с бурного моря, они трепетно всматривались в горизонт, как будто надеясь, несмотря на расстояние, увидеть медленную и страшную агонию своих близких.
   Многим лодкам удалось пристать к берегу, но, когда наступил вечер, на лицо оказались не все. Боже мой! Что могло их постигнуть? Ах! Счастливы были те женщины, которые в этот час обнимали на пристани вернувшихся мужей и сыновей, тогда как другие менее счастливые, знали, что их милые плывут в гробу среди мрака, прыгая с волны на волну, проваливаясь в прожорливые бездны, слыша скрип разъезжающихся под ногами досок и ожидая себе на голову грозную гору воды.
   Дождь шел всю ночь, что не помешало многим женщинам просидеть до зари на моле, в черной каменноугольной грязи; завернутые в свои промокшие плащи, они молились громкими воплями, чтобы слышнее было глухим на небесах, а порою прекращали молитвы, начиная рвать себя за волосы и, в порыве гнева и ненависти, кидать в небо ужасные богохульства рыбного рынка.
   Лучезарная заря! Солнце показало свой лицемерный лик за крайними пределами стихшего моря, еще испещренного пеною минувшей ночи; оно кинуло на воды длинный пояс золотистых и подвижных рефлексов, оно разукрасило всю природу. Можно было подумать, что здесь ничего не случилось. А между тем, первым предметом, который осветили его лучи на Назаретским взморье, казался разбитый остов норвежской бригантины, раздробленной, засыпанной песком, с развороченными и превращенными в щепки бортами, со сломанными мачтами, мочившими в воде обрывки парусов.
   Судно это везло с севера груз строевого леса. Тихо колеблясь, море гнало его к берегу. Громадные бревна, толстые доски подхватывались толпой, кишевшей на берегу, и исчезали, точно поглощенные песком.
   Эти муравьи работали проворно. Буря была им выгодна. По дорогам Рузафы торопливо развозились прекрасные балки, долженствовавшие превратиться в крыши для новых изб. Береговые пираты весело подгоняли своих волов и лошадей, чувствуя себя законными владельцами добычи и не затрудняясь мыслями о том, что эти бревна могли быть забрызганы кровью несчастных иностранцев, которых они видели мертвыми на песке.
   Таможенные сторожа и праздная толпа, скорее с. любопытством, чем с испугом, стояли группами вокруг нескольких трупов, лежавших у воды: то были видные, рослые, белокурые, мускулистые парни, крепкое тело которых, белое, точно у женщин, просвечивало сквозь рваную одежду, между тем как голубые глаза, мутные и неподвижные, устремлены были на небо с выражением недоумения.
   Гибель норвежской бригантины была наибольшею из бед, причиненных бурею. Об этой катастрофе написали в газетах. Горожане из Валенсии собрались, точно на богомолье, чтобы издали поглядеть на судно, увязшее до снастей в зыбучем песке; и все, забыв о рыбацких лодках, с удивлением оборачивались на стоны женщин, к которым еще не вернулись их мужья.
   Впрочем, несчастье оказалось менее значительным, чем думали сначала. По спокойному морю подплыло несколько лодок, которые считались погибшими. Убегая от бури, они попали в Дению, Гандию или Кульеру; при появлении каждой из них раздавались крики радости, возгласы благодарности всем святым, приставленным в хранители к людям, которые зарабатывают себе хлеб на море.
   Только одна лодка так и не вернулась, -- лодка дяди Паскуало, одного из самых усердных работников в Кабаньяле, вечно в погоне за копейкой, рыбака зимой, а летом контрабандиста, храброго на море и постоянного посетителя берегов Алжира и Орана, которые он попросту называл "берег, что напротив", точно говоря о тротуаре через улицу.
   Его жена, Тона, провела на моле более недели, вместе с двоими ребятами, из которых один был на руках, а другой, уже большенький, держался за её юбку. Она ждала своего Паскуало и при каждом новом известии начинала вопить, рвать себе волосы и шумно призывать Пресвятую Деву.
   Рыбаки не высказывались определенно, но, говоря с нею, принимали мрачный вид. Они видели, как лодку несло бурею мимо мыса св. Антония уже без парусов: следовательно, она не могла пристать к берегу; а одному даже показалось, будто ее подхватила сбоку громадная, быстрая волна; но он не мог сказать с уверенностью, ускользнула ли лодка или же была потоплена.
   И несчастная женщина продолжала ждать вместе со своими ребятами, столь же быстро приходя в отчаяние, как и утешаясь надеждами; но, наконец, по прошествии двенадцати дней, таможенная лодочка, крейсировавшая вдоль берега ради надзора за контрабандою, притащила за собою лодку дяди Паскуало, килем вверх, черную, блестящую от морской слизи, подобную громадному гробу и окруженную стаями странных рыбок, маленьких чудовищ, очевидно привлеченных добычею, которую они почуяли сквозь доски.
   Лодку вытянули на берег. Мачта была сломлена у самой палубы, трюм -- полон воды. A когда рыбаки ухитрились залезть туда, чтобы вычерпать эту воду ведрами, то ноги их, проникши между снастями и кучами корзин, уперлись во что-то мягкое и липкое, вызвавшее инстинктивные крики ужаса. Там был покойник. Погрузивши руки в воду, они вытащили раздутый, зеленоватый труп с громадным животом, готовым лопнуть, с разожженною головою, представлявшею собою бесформенный студень; и все это мертвое тело грызли прожорливые рыбки, которые, не отрываясь, щетиною стояли на нем и, дергая, заставляли его вздрагивать, отчего на головах зрителей волосы поднимались дыбом.
   Это был дядя Паскуало, но в столь ужасном виде, что вдова, хотя завыла от отчаяния, однако не рискнула прикоснуться к отвратительному трупу. Прежде чем потопить лодку, волна сбросила рыбака в трюм, где он так и остался, убитый сразу, найдя себе могилу в том дощатом кузове, который составлял мечту всей его жизни и являлся результатом тридцатилетней бережливости, копившей грош за грошом.
   Кабаньяльские кумушки принялись бешено вопить, видя, как море награждает людей, имеющих храбрость работать на нем; их погребальные вопли проводили до кладбища гроб, в который положены были истерзанные и разложившиеся останки.
   В продолжение недели о дяде Паскуало говорилось много. Но затем люди перестали вспоминать о нем, кроме как при встречах со вдовою, которая все вздыхала, ведя за руку одного малыша, а другого неся на руках.
   Бедная Тона плакала не только о гибели мужа. Она предвидела нищету и притом не такую, какую еще можно вынести, а такую, которая ужасает даже бедняков: ту, что лишает крова и принуждает несчастных протягивать руки на улицах, чтобы вымолить копейку или заплесневелую корку.
   Пока её несчастье было новостью, она не оставалась без помощи; подаяния и сумма, собранная в окрестности по подписке, обеспечили ее на три или четыре месяца. Но люди забывают быстро. Вскоре в Тоне перестали видеть вдову утонувшего: она явилась просто нищенкой, надоедающей всему свету хныканьем и клянченьем. В конце концов, многие двери закрылись перед нею, многие задушевные приятельницы, когда-то встречавшие ее лишь с приветливыми улыбками, стали отворачиваться с пренебрежением.
   Но не такая женщина была Тона, чтобы растеряться от общественного презрения. Вот еще! Она довольно наплакалась. Пришла пора добывать себе пропитание, как надлежит доброй матери с парою здоровых рук и парою открытых ртов, постоянно просящих есть.
   Одна у нее была на свете собственность: разбитая лодка, в которой погиб её муж, гнила на песке, заливаемая дождями или рассыхаясь от солнца и давая приют в щелях своих целым тучам москитов. Смышленая Тона кое-что придумала. На том месте, где валялось судно, она затеяла целое предприятие. Гроб отца должен был прокормить вдову и сирот.
   Родственник покойного Паскуало, дядя Мариано, старый холостяк, слывший богатым и выказывавший некоторую благосклонность к детям Тоны, помог вдове и, несмотря на свою скупость, дал ей денег на обзаведение.
   Один бок лодки распилили сверху донизу, чтобы устроить вход. На корме появился небольшой прилавок, за ним поместились два-три бочонка водки, простой и можжевеловой, a также и вина. Палуба уступила место крыше из толстых просмоленных досок, от чего эта темная лачуга стала несколько повыше. На носу и на корме из оставшихся досок вышло две конурки, похожие на каюты, одна -- для вдовы, другая -- для детей, а перед дверью устроен был тростниковый навес, в тени которого не без гордости красовались два хромых стола и полдюжины табуреток. Итак, разбитая лодка превратилась в кабачок, близь того здания, где помещались быки, употребляемые для тяги бичевой, и рядом с тем местом, где выгружается рыба и где всегда толпится много народа.
   Кабаньяльские кумушки были вне себя от изумления. Сущим чертом оказалась эта Тона. "Смотрите, как сумела устроиться!" Бочонки и бутылки чудесным образом пустели: рыбаки предпочитали пить здесь, чем ходить через все взморье в кабаньяльские кабаки; а в тени навеса, на хроменьких столиках, они перекидывались в картишки в ожидании часа выхода в море, оживляя игру несколькими глотками рома, получаемого Тоною прямехонько из Кубы, в чем она клялась именем Бога!
   Разбитая лодка плыла на всех парусах. В те времена, когда, перелетая с волны на волну, она выкидывала в море сети, ни разу не случилось ей дать столько барыша дяде Паскуало, сколько теперь давали вдове её обломки, старые и превращенные в кабачок.
   Это доказывалось постепенным её украшением.
   В обеих каютах появились превосходные саржевые занавески; а когда они раздвигались, то можно было видеть новые матрацы и подушки в белых наволочках. На прилавке, точно слиток золота, блистал ярко вычищенный кофейник. Лодка, выкрашенная в белый цвет, утратила мрачный вид гроба, напоминавший о катастрофе, и, по мере процветания заведения, расширялись постройки и разрасталось хозяйство. По горячему песку, с грациозным развальцем бегало более двадцати кур под командою задорного и крикливого петуха, готового к бою со всеми бродячими собаками взморья; из-за тростникового плетня слышалось хрюканье свиньи, страдавшей астмою от ожирения, а под навесом против прилавка не погасали две жаровни со сковородами, где разогревался рис и шипела рыба, румянясь в голубоватых парах оливкового масла.
   Тут водворилось благосостояние, изобилие. Разбогатеть было не из чего, но на безбедную жизнь хватало. Тона самодовольно улыбалась, думая, что у нее нет долгов, и любуясь потолком, с которого свешивались копченые колбасы, блестящие сосиски, копченая и нарезанная полосами скумбрия, окорока, посыпанные красным перцем, а затем, переводя взор на полные бочонки, разнокалиберные бутылки, в которых сверкали разноцветные напитки и всевозможные сковородки, висевшие на стенке в готовности принять в себя всякую вкусную снедь и зашипеть на жаровне.
   Как вспомнишь, что в первый месяц вдовства ей приходилось голодать!.. Теперь, сытая и довольная, она повторяла по всякому поводу: "Нет, что там ни говори, Бог никогда не покидает честных людей".
   Благосостояние и обеспеченность вернули ей молодость; она растолстела у себя в лодке и стала лосниться точно упитанная мясничиха. Защищенное от солнца и сырости, лицо её не имело того темного и сухого вида, какой бывает у женщин, работающих на взморье; над прилавком вздымалась её объемистая грудь, на которой сменялись бесчисленные шелковые платочки цвета "яйца с томатом" т.е. затканные красными и желтыми узорами.
   Она позволила себе даже роскошь художественных украшений. На задней стене "магазина", выкрашенного в белую краску, в промежутках между бутылками, появилась коллекция дешевых хромолитографий, своею яркостью затмевавших даже великолепные платочки, и рыбаки, угощаясь под навесом, любовались красовавшимися над прилавком: Охотою на льва, Смертью праведника и Смертью грешника, Лестницею жизни и полудюжиною святых, в числе которых, без сомнения, находился св. Антоний, а также Худым купцом и Жирным купцом -- символическими изображениями того, кто торгует в кредит и того, кто продает за наличные.
   Конечно, она имела основание быть довольной, видя, что дети её растут сытыми. Торговля развивалась день ото дня, и старый чулок, хранившийся в её каюте под туго набитым матрацем её кровати, мало-помалу наполнялся серебряными монетами.
   Порою она не могла преодолеть желания охватить одним взглядом всю совокупность своего богатства; тогда она сходила к морю. Оттуда она внимательно созерцала куриный загон, кухню под открытым небом, свиной сарайчик, где хрюкала розовая свинья, лодку с выпиленным боком, сверкавшую среди плетней и заборов ослепительной белизной своей кормы и своего носа, точно волшебный корабль, который буря выкинула бы как раз посреди хуторского двора.
   Впрочем, она трудилась много. Спать приходилось мало, вставать -- рано, и часто посреди ночи внезапные удары в дверь заставляли ее вскакивать и угощать рыбаков, прибывших с моря и собиравшихся, выгрузив рыбу, опять отплыть еще до зари.
   Эти ночные кутежи бывали всего выгоднее, но при том и всего хлопотливее для трактирщицы. Она хорошо знала этих людей, которые, проплавав целую неделю, хотят в несколько часов насладиться всеми земными радостями сразу. На вино они кидались, как москиты. Старики засыпали тут же на столе, не выпуская угасших трубок из сухих губ; но молодежь, крупные и здоровенные парни, возбужденные трудовою и воздержною жизнью на море, так зарились на синью {синья -- местное сокращение слова сеньора} Тону, что ей приходилось сердито поворачивать им спину и всегда быть готовою к самозащите от грубых ласк этих тритонов в полосатых рубахах.
   Никогда не была она очень красивою; но зарождавшаяся полнота, широко раскрытые черные глаза, цветущее смуглое лицо, а более всего -- легкость одежды, в которой летними ночами она прислуживала гостям, делали ее красавицею в глазах этих бесхитростных молодцов, которые в ту минуту, как поворачивали лодки к Валенсии, радостно мечтали о свидании с синьей Тоной.
   Но она была женщина храбрая и умела держать себя с ними. Никогда она не сдавалась. На слишком смелые подходы она отвечала дерзостями, на щипки -- пощечинами, на насильственные поцелуи -- здоровыми ударами ноги, от которых не раз катались по песку парни, столь же крепкие, как мачты их лодок. Она не хотела становиться в двусмысленное положение, как делают многие другие; она не позволяла относиться к ней легкомысленно! Сверх того, у нее были дети: оба малыша спали тут же, отгороженные от прилавка лишь дощатой переборкой, сквозь которую слышен был их храп; и единственной её заботой было -- прокормить свое маленькое семейство.
   Будущность ребят начинала ее тревожить. Они росли на взморье, как молодые чайки, заползая в часы зноя под брюхо лодок, вытащенных на берег, а в остальное время забавляясь у моря сбором раковин и камешков, причем их ножки шоколадного цвета тонули в густых слоях водорослей.
   Старший Паскуало был живым портретом отца. Шаровидный, пузатенький, круглолицый, он походил на здорового семинариста, и моряки прозвали его "Ректором", каковое прозвище и осталось за ним навек.
   Он был на восемь лет старше маленького Антонио, ребенка худощавого, нервного и капризного, с глазами такими же, как у Тоны.
   Паскуало окружал маленького брата искренней материнской заботливостью. Пока синья Тона бывала занята своим делом, добрый ребенок возился с малюткой, как усердная нянька, и уходил играть с мальчишками на берегу, никогда не оставляя дома бешеного малыша, который брыкался, грыз ему плечо и выдирал ему волосы на затылке. Ночью, в тесной каюте, превращенной в спальню, лучшее место уступалось младшему, а старший терпеливо забивался в угол, чтобы просторнее спалось на матраце этому чертенку, который, несмотря на свою слабость, был настоящим тираном.
   В те дни, когда волны бушевали и зимний ветер дул, врываясь в щели между досками, под глухой рев моря, доносившийся до их лодки, дети засыпали один в объятиях другого, под общим одеялом. Бывали ночи, когда их будил шум попоек, которыми рыбаки праздновали свое прибытие. Они слышали сердитый голос матери, приведенной в негодование, звонкий звук ловкой пощечины, и не раз перегородка их каюты вздрагивала и гудела от внезапного падения свалившегося тела. Но в своем невинном неведении, чуждые страха и подозрений, они вскоре засыпали вновь.
   По отношению к детям синья Тона допускала несправедливую слабость. В первое время своего вдовства, глядя на них по ночам, когда они спали в своей тесной каюте, сдвинув головки и покоясь, может быть, на той самой доске, о которую размозжил себе голову их отец, она испытывала глубокое волнение и плакала, как будто опасаясь лишиться и их. Но впоследствии, когда годы несколько изгладили воспоминание о катастрофе, живя в достатке, она невольно высказывала больше любви своему Антонио, этому грациозному существу, повелительному и грубому со всяким, за исключением только матери, к которой он ласкался с прелестью резвого котенка.
   Вдова приходила в восторг от этого шалуна, который вечно шатался по берегу и в семь лет пропадал целыми днями, возвращаясь лишь к ночи с платьем в лохмотьях и с песком в карманах. Старший, напротив, свободный теперь от ухода за младшим, с утра до вечера мыл стаканы в кухне, прислуживал гостям, кормил кур и свинью и с сосредоточенным вниманием наблюдал за сковородками, шипевшими на жаровнях.
   Когда мать, полудремля за прилавком в часы зноя, останавливала взор свой за Паскуало, она всегда испытывала живейшее изумление: ей воображалось, будто она видит своего мужа в ту пору, как с ним познакомилась, когда он служил юнгою на рыбачьей лодке. Перед нею было то же лицо, круглое и улыбающееся, то же коротковатое и широкое туловище, те же толстые и короткие ноги. В сфере духовной сходство было не менее велико. Подобно отцу, сын отличался честною простотою, усердием к работе, спокойною настойчивостью, за что все почитали его "человеком серьезным". Очень добрый и очень робкий, он доходил до озверения, когда являлась возможность зашибить копейку; и он безумно любил море, этого щедрого кормильца бестрепетных людей, умеющих добывать из него пищу. В тринадцать лет он уж не мирился с жизнью в кухне и неловко выражал свое к ней отвращение бессвязными словами, отрывочными и нисколько неясными фразами, так как ничего другого не складывалось в его туго соображавшей голове. Он не рожден для службы в трактире: это дело чересчур легкое, годное для его брата, который не очень-то любит работать. А он силен и крепок, любит море и хочет стать рыбаком.
   Синья Тона пугалась, когда слышала это и отвечала напоминаниями о страшной катастрофе, приключившейся постом во вторник. Упрямый подросток настаивал: такие несчастия бывают не каждый день, и раз, у него есть призвание, он должен делать дело своих отца и деда, что много раз повторял дядя Борраска, владелец лодки, большой приятель покойного Паскуало.
   Наконец, в ту пору, когда начиналась "ловля быками" {"ловля быками" в Средиземном море производится при помощи двух соединенных лодок, тянущих за собою одну длинную сеть}, мать уступила, и Паскуало нанялся к старику Борраске в юнги или "лодочные кошки" без жалованья, за харчи и "рыбий брак", в состав которого входят мелкая рыбешка, крабы, морские коньки и т. п.
   Начало ученичества было для него приятным. До тех пор он одевался в старое платье отца; но синья Тона пожелала, чтобы вступление в новую профессию сопровождалось некоторой торжественностью; раз вечером, она заперла трактир и вместе с сыном отправилась в Грао, на приморский рынок, где продавалась готовая одежда для моряков. Паскуало долго помнил этот рынок, показавшийся ему храмом роскоши. У него разбегались глаза среди синих курток, желтых клеенчатых плащей, громадных морских сапог, -- предметов, употребляемых лишь хозяевами лодок; он ушел оттуда полный гордости, неся с собою свое скромное приданое: две рубашки майоркского полотна, жесткие и колючие, точно из упаковочной бумаги; черный шерстяной пояс; полный костюм из грубого сукна, желтый до ужаса; красную шапочку, которую приходится надвигать на уши в дурную погоду, и черную шелковую фуражку для прогулок по берегу. Наконец-то у него явилось платье по росту и пришел конец его борьбе с отцовскими куртками, которые вздувались ветром на его спине, точно паруса, и заставляли его бежать скорее, чем он хотел. Что же касается башмаков, то о них не стоило и говорить: никогда в жизни юнга из Кабаньяля не прятал своих резвых ног в эти орудия пытки!
   Ребенок не ошибся, говоря, что рожден для жизни на море. Лодка дяди Борраска понравилась ему гораздо больше, нежели материнская, рядом с которою хрюкала свинья и кудахтали куры. Работал он усердно и, сверх харчей, щедро бывал вознаграждаем тычками от руки старого хозяина, который на суше бывал с ним ласков, но на лодке не спустил бы даже и отцу его. Мальчик с кошачьей ловкостью влезал на мачту и прикреплял фонарь или поправлял снасти; он помогал тащить сети, когда начинали их вытягивать; мыл палубу, убирал в трюм большие корзины с рыбою, раздувал жаровню и наблюдал, как бы не пережарился обед, чтобы не дать повода к ропоту рыбакам.
   Но за весь этот труд сколько радостей выпадало на его долю! Тотчас по окончании обеда хозяина с рыбаками, за которым Паскуало и другой юнга присутствовали почтительно и неподвижно, объедки предоставлялись юнгам, которые усаживались вдвоем на корме с черным котлом между колен и с хлебом под мышкой. Сначала поедалось лучшее; потом, когда ложки начинали скрести дно котла, происходило вытирание его корками, так, что, в конце концов, чугун оказывался чистым и гладким, точно его вымыли. Затем, шли поиски вина, недопитого экипажем из жестяного жбана; наконец, если не оказывалось работы, "кошки" по-царски растягивались на палубе, выпростав рубахи из штанов, животы наружу, и лежали, убаюкиваемые качкой и продуваемые ветерком. В табаке недостатка не было, и дядя Борраска призывал всех чертей, видя, с какою непостижимою быстротою исчезает из карманов его куртки то листовой алжирский, то крошеный гаванский табак, смотря по сорту последнего груза, контрабандою привезенного в Кабаньяль. Эта жизнь была раем для Паскуало; и каждый раз, как он сходил на берег, мать его замечала, что он все более крепнет, все более загорает от солнца, но по старому остается добродушным, несмотря на постоянное товарищество с лодочными "кошками", скороспелыми негодяями, способными на сквернейшие выходки и имевшими обыкновение при разговоре пускать собеседнику в нос дым из трубок почти такого же роста, как они сами.
   Трактирщице не всегда бывало весело; целые дни проводила она в старой лодке совершенно одна, как будто у нее вовсе не было детей. Ректор был на море, добывая свою долю "рыбьего брака", чтобы в праздничный день с гордостью вручить матери три--четыре песеты {монета, равная франку}, составлявшие его недельный заработок. Что же касалось младшего, этого беса во плоти, он стал неисправимым бродягою и возвращался домой лишь тогда, когда его донимал голод.
   Антонио связался со скверными береговыми мальчишками, шайкою шалопаев, которые точно так же не знали своих отцов и матерей, как и бродячие собаки, бегавшие с ними по песку. Плавать он умел не хуже рыбы; летом он нырял в гавани, со спокойной беззастенчивостью обнажая свое худое и смуглое тело ради мелких медных монет, которые гуляющие бросали в воду, а он вылавливал ртом. Ночью он возвращался в трактирчик в разорванных штанах и с расцарапанным лицом. Сколько раз мать заставала его с наслаждением пьющим водку из бочонка; a раз вечером ей пришлось надеть плащ и пойти в портовую полицию, чтобы слезно молить об освобождении сына, обещая, что она исправит его от скверной привычки таскать сахар из ящиков, стоящих на пристани.
   Каким бездельником вышел этот Антонио. Боже! в кого это он удался?! Честным родителям стыдно было иметь сыном такого сорванца, мошенника, который, имея дома чем наесться, бродил целыми днями вокруг кораблей из Шотландии и, едва только отвернутся грузчики, уже бежал прочь с трескою под мышкою. Такой ребенок мог привести в отчаяние свою семью. В двенадцать лет -- ни малейшей склонности к труду, ни малейшего почтения к матери, невзирая на палки от метел, которые она ломала на его спине.
   Синья Тона изливала свои печали перед Мартинесом, молодым таможенным стражником, который дежурил на этом месте взморья и проводил часы зноя под навесом кабачка, держа ружье между колен, неопределенно глядя в пространство и выслушивая бесконечные жалобы трактирщицы.
   Этот Мартинес был андалузец родом из Хуэльвы, красивый статный парень, молодецки носивший свой старый солдатский мундир и изящно крутивший свои белокурые усы. Синья Тона восхищалась им: "Когда человек получил воспитание, то напрасно будет это скрывать: оно видно за целую версту". И какое изящество в речи! Какие деликатные выражения! Сразу можно было узнать ученого! Да ведь он и пробыл несколько лет в семинарии своей провинции! А если теперь очутился на такой службе, то единственно потому, что, раздумав идти в священники и захотев повидать свет, он поссорился со своими, поступил в солдаты, а потом перешел в таможню.
   Трактирщица слушала его, выпучив глаза, когда он рассказывал свою историю с грубым пришепетыванием андалузского простолюдина, и, платя ему тою же монетою, отвечала на кастильском наречии, столь карикатурном и маловразумительном, что над ним посмеялись бы даже и жители Кабаньяля.
   -- Видите ли, г. Мартинес, мой мальчишка сводит меня с ума своими глупостями. Я твержу ему: "Чего тебе не хватает, разбойник? Что ты липнешь к этим паршивцам?" Ах, г. Мартинес, вы так хорошо умеете говорить, так хоть бы вы его попугали. Скажите, что его уведут в Валенсию и там посадят в острог, если он не исправится.
   Синьор Мартинес давал обещание попугать повесу, отчитывал его со строгим видом и добивался того, что хоть на несколько часов Антонио оставался пораженным, испытывая почти ужас перед этим военным и перед страшным ружьем, с которым тот никогда не расставался.
   Такие маленькие услуги постепенно превращали Мартинеса в члена семьи, создавая все большую близость между ним и синьею Тоною. Обед ему готовили в трактирчике; здесь же он просиживал целыми днями, и любезная хозяйка многократно, не без удовольствия, чинила ему белье и пришивала пуговицы к нижнему платью. "Бедный синьор Мартинес! как обойтись такому благовоспитанному молодому человеку без её помощи? Он ходил бы в лохмотьях, заброшенный, точно бедняк; а на это, говоря откровенно, женщина с сердцем никогда не может согласиться".
   Летом, в послеполуденные часы, когда солнце палило пустынное взморье и клало на раскаленный песок отблески пожара, неизменно повторялась нижеследующая сцена:
   Мартинес, на тростниковом табурете у прилавка, читал своего любимого писателя, Переса Эскрича, толстые, засаленные и помятые тома которого передавались таможенными солдатами друг другу и таким образом обошли весь берег. Эти толстые тома, внушавшие синье Тоне суеверное почтение безграмотного к книге, были тем источником, откуда Мартинес почерпал свой звучный и напыщенный слог и свою философию, которыми поражал вдову.
   По другую сторону прилавка, втыкая как попало свою иголку и сама хорошенько не зная, что шьет, кабатчица подолгу любовалась стражником, по целым получасам забываясь в созерцании его тонких белокурых усов, в разглядывании, каков у него нос и с каким тонким вкусом разделены пробором и приглажены на висках его золотые волосы.
   Порою, перевертывая страницу, Мартинес поднимал голову, встречал устремленные на него большие черные глаза Тоны, краснел и опять принимался за чтение.
   Трактирщица упрекала себя за эти долгие созерцания. Что могли они значить? Разумеется, когда жив был её Паскуало, ей случалось глядеть на него внимательно, чтобы рассмотреть его лицо. Но теперь какая ей надобность таращить глаза на Мартинеса целыми часами, словно дура, не отрываясь от этого неприличного глазения? Что скажут люди, когда узнают?.. Очевидно, что-то привязывает ее к этому человеку. А почему же бы и нет? Он так красив, так воспитан! Так хорошо говорит!.. Однако, все же это -- одни пустяки. Ей уже под сорок; точно лет своих она не помнит, но, пожалуй, идет тридцать седьмой; а Мартинесу не более двадцати шести... А впрочем, черт возьми! Несмотря на свои лета, она еще недурна; она думает, что хорошо сохранилась, да и разбойники-матросы, так надоевшие ей своими приставаниями, оказываются того же мнения. И мысли эти, пожалуй, не так уже нелепы: добрые люди успели придумать кое-что в таком роде, и товарищи Мартинеса, равно как и береговые рыбные торговки, выражали свои коварные предположения через-чур удобопонятными намеками.
   Наконец, случилось то, чего все ждали. Синья Тона, чтобы заглушить свои сомнения, приводила себе в виде довода, что её детям необходим отец и что ей не найти лучшего, чем Мартинес. И стойкая женщина, кормившая рыбаков пощечинами при малейшей попытке, сдалась добровольно, или, вернее, ей пришлось побороть трусость этого робкого парня. Она взяла на себя инициативу, а Мартинес уступил с покорностью человека высшего порядка, который, сосредоточиваясь мыслями в высших сферах, позволяет в земных делах вертеть собой, как автоматом.
   Событие приобрело публичность; и сама синья Тона не досадовала на это: напротив, пусть все знают, что в её доме есть хозяин; оно даже было ей приятно. Отлучаясь в Кабаньяль по делам, она оставляла трактир на Мартинеса, который, как и прежде, усаживался под навесом и, с ружьем между колен, смотрел на море.
   Сами дети казались уведомленными о новом порядке вещей. Когда Ректор бывал на берегу, он искоса глядел на мать с тревожным удивлением, а перед белокурым стражником, которого всегда заставал в кабачке, конфузился и робел. Антоний же лукавою улыбкою давал понять, что происшествие служило темой для насмешливых комментариев на сборищах береговых озорников; вместо того, чтобы по-прежнему пугаться нравоучений стражника, он отвечал ему гримасами и убегал в припрыжку, всячески кривляясь для выражения своего презрения.
   В это время, Тона пережила медовый месяц в пору своей полной жизненной зрелости. Теперь супружество её с Паскуало вспоминалось ей, как однообразное рабство. Она любила стражника с восторгом, с тою кипучею страстью, какую испытывают женщины уже на склоне лет. Ослепленная своею любовью, она выставляла ее на показ, не огорчаясь ропотом соседей. "В чем дело? Пусть говорят, что хотят. Другие делают еще хуже; а если болтают, то только из зависти, потому что ей посчастливилось заполучить красивого молодца".
   Мартинес, не покидая своего мечтательного вида, давал себя ласкать и баловать, как человек, которому воздается должное. Он пользовался большим почетом среди своих товарищей и начальства: в его распоряжении была касса кабачка и даже тот чулок с монетами, который часто наминал ему бока, когда он растягивался на кровати в каюте.
   Может быть, чтобы избавиться от этой неприятности, он поспешил опустошить его, в чем, впрочем, не встретил ни малейшего противоречия со стороны синьи Тоны. Разве ему не предстояло стать её мужем? Только бы хорошо шла торговля, она не имела права жаловаться!
   Но по прошествии четырех или пяти месяцев на нее начало нападать раздумье. Становилось необходимым оформить положение, а продолжать по-прежнему оказывалось невозможным. Когда честная женщина, мать двоих детей, имеет в виду произвести на свет третьего, нужно, чтобы налицо быль мужчина, который мог бы заявить: "это мое дело!"
   Она сообщила об этом Мартинесу, и Мартинес ответил: "очень хорошо!" на все её речи. Тем не менее, он поморщился и принял плачевный вид, точно его грубо столкнули с тех идеальных высот, где он любил искать убежища от жизненной прозы. Он прибавил, что, вероятно, придется долго ждать бумаг, необходимых для венчания так как Хуэльва далеко.
   Тона стала жить надеждой, сосредоточивши все мысли на этой далекой Хуэльве, которая, по её представлениям, должна была находиться где-нибудь по близости Кубы или Филиппинских остров.
   Однако, неделя шла за неделею и необходимость венчания становилась все очевиднее. "Мартинес, синьор Мартинес, осталось всего два месяца. Уже невозможно скрыть, чего мы ждем, и люди начинают примечать. Что скажут мальчишки, когда застанут в доме нового брата?"
   Мартинес возражал: "Это не моя вина. Ты видишь, сколько писем я пишу, чтобы ускорить высылку бумаг..."
   В один прекрасный день стражник объявил, что сам едет в Хуэльву за проклятыми документами и уже получил отпуск от своего начальства.
   Превосходно! Такое решение было весьма приятно синье Тоне. Чтобы облегчить ему путешествие, она отдала все деньги, какие были в выручке, затем в последний раз погладила его по голове и пролила несколько слез, говоря:
   -- До свидания, добрый путь!..
   Бедной Тоне никогда уже не суждено было свидеться с синьором Мартинесом. Среди стражников, обслуживавших берег, нашлась добрая душа, доставившая себе удовольствие открыть ей истину. Никогда не было речи о поездке в Хуэльву. Письма Мартинес отправлял в Мадрид: в них заключались просьбы о переводе на другой пост, подальше от Валенсии, климат которой ему якобы вреден. И в самом деле, его перевели в Корунью.
   Синья Тона подумала, что сойдет с ума. Вор, и хуже вора! Смотрите, какой недотрога! Вот верь после этого людям, которые так хорошо говорят. Так отплатить ей, которая рада была отдать ему последний грош и ублажала его под навесом в часы сиесты ни дать, ни взять, как родная мать.
   Но все отчаяние бедной женщины не помешало появлению на свет того, что было причиною необходимости брака; и несколько месяцев спустя синья Тона подавала стаканы, прижимая к свой пышной груди бледную, слабенькую, голубоглазую девочку, с объемистой белокурой головкой, походившей на золотой шар.

II.

   Прошли года без малейшей перемены в однообразном существовании семейства, которое жило в лодке, превращенной в харчевню.
   Ректор был настоящий моряк, коренастый, флегматичный, бесстрашный перед опасностью. Из "кошки" он превратился в матроса; на него дядя Борраска надеялся больше, чем на весь остальной экипаж; и ежемесячно он отдавал матери четыре или пять сбереженных дуро, которые она клала для него на хранение под матрац.
   Антонио не имел ремесла. Между матерью и им шла борьба. Тона находила ему места, a он их бросал через несколько дней. С неделю он прожил в учениках у башмачника; побольше двух месяцев проплавал с дядей Борраска в качестве юнги, но хозяину надоело кричать на него, не будучи в силах добиться повиновения. Потом он попробовал сделаться бочаром: это ремесло считалось наилучшим; но хозяин выставил его вон очень скоро. Наконец, в семнадцать лет, он поступил в артель разгрузчиков и работал не чаще двух раз в неделю, да и то с большой неохотой.
   Тем не менее, его праздношатайство и порочные привычки почти прощались синьею Тоною, когда она любовалась им по праздникам -- а для этого бродяги почти каждый день бывал праздник, -- в шелковой фуражке с пышным дном над темно-бронзовым лицом с пробивавшимися усиками, в синей холщевой куртке, прилегавшей к стройному телу, в черном шелковом поясе, замотанном вокруг фланелевой рубашки в черных и зеленых клетках. Как бы там ни было, она гордилась тем, что была матерью этого красивого мальчишки, который явно намеревался стать таким же негодяем, как недоброй памяти Мартинес; но её Антонио обещал быть живее, смелее, предприимчивее; это доказывалось тем, что кабаньяльские девицы уже соперничали перед ним в качестве влюбленных.
   Тона радовалась, узнавая, как они ценят её сына, и бывала извещена обо всех его похождениях. Какая жалость, что он так любит эту проклятую водку! Вот кого можно назвать настоящим мужчиной; он -- совсем не то, что его сонный братец, которого не расшевелишь, хоть проезжай по нем в телеге.
   В один воскресный вечер, в кабаке "Добрых Нравов", -- ужасно ироническое название! -- Антонио поссорился с артелью разгрузчиков, работавших дешевле: полетели стаканы и, когда для водворения мира явилась полиция, то захватила его с ножом в руке, среди преследования врагов между столами. Более недели его продержали в кутузке при общинном доме. Слезы синьи Тоны и хлопоты дяди Марьяно, который был влиятельным выборщиком, вызволили его на этот раз; но исправился он так мало, что в самый вечер своего освобождения вновь замахнулся тем же ножом на двух английских моряков, которые, напившись вместе с ним, захотели его вздуть.
   Он был у всех на виду в Кабаньяле. Неважный работник, но крепче кого угодно в те ночи, когда на всех парусах плавалось из кабака в кабак вплоть до утра.
   Мать не видала его иногда по целым неделям. У него была любовная связь, почти серьезная и походившая, по словам многих, на рановременное обручение. Но синья Тона не одобряла этой связи. Разумеется, она не надеялась женить Антонио на принцессе, но дочка тартанеро, дяди Паэлья, казалась ей уже слишком ничтожною. Эта Долорес была бесстыдна, как обезьяна, очень красива, -- этого нельзя было отрицать, -- но способна съесть живьем ту несчастную свекровь, которой достанется в невестки.
   Да и как можно было ждать иного? Эта девчонка выросла без матери, не разлучаясь с дядей Паэльей, пьяницею, который бывал навеселе с восхода солнца, когда садился на свою тартану {Тартаною называется двухколесная телега, с верхом в виде свода; на двух боковых лавочках могут усесться по 4--5 человека на каждой; влезают они сзади. Кучер сидит на дощечке, прикрепленной снаружи к правой оглобле. Существует много общественных тартан, заменяющих наших извозчиков и омнибусы. Тартанеро -- кучер тартаны}, и впал в чахотку от пьянства, полезного единственно его носу, который краснел и толстел все более и более.
   Человек он был бесчестный и пользовался сквернейшей репутацией. Заработок он находил лишь в Валенсии, в рыбацком квартале. Когда приставал английский пароход, он без стыда предлагал матросам свезти их в публичные дома, а в летние ночи брал к себе на тартану целый груз девок в светлых свободных платьях, с наштукатуренными щеками и с цветами в волосах, и развозил их вместе с их приятелями по береговым харчевням, где кутили до утра, тогда как сам он, сидя в сторонке и ни на минуту не расставаясь со своим кнутом и с винным кувшином, напивался, отечески созерцая тех, кого называл "своими овечками".
   Хуже всего было то, что он не стеснялся и перед собственною дочерью. Он говорил с нею в тех же выражениях, как и со своими клиентками. Во хмелю он бывал болтлив, неудержимо высказывал все вслух; и напуганная малютка Долорес, убегая от толчков его ног, широко раскрывала глаза с выражением нездорового любопытства, прислушиваясь к непристойным речам старого Паэльи, который сам себе рассказывал обо всех гадостях, виденных им в течение ночи.
   Таково было воспитание Долорес. Как же хотеть, чтоб она чего-либо не знала? Главным образом, по этой причине Тона отказывалась принять ее в свою семью. Если девушка не погибла еще совершенно теперь, когда начала превращаться в хорошенькую женщину, то единственно благодаря добрым советам двух-трех соседок. Тем не менее, отношения её к Антонио уже породили множество сплетен. Последний приходил в дом своей возлюбленной, точно хозяин, и почти всегда обедал с нею, пользуясь тем, что тартанеро возвращался позднею ночью. Молодая девушка чинила ему белье, а порою даже шарила в карманах отца и брала оттуда мелочь, которую дарила своему поклоннику; это давало пьянице повод произносить пространные ругательства по адресу лицемерных друзей: он предполагал, что в те минуты, когда винные пары застилают ему зрение, собутыльники таскают у него песеты.
   Итак, синья Тона жила совсем одиноко. Ректор постоянно бывал на море, охотясь за песетами, как он говорил, то ловя рыбу, то нанимаясь матросом на одну из габар {гaбapа -- грузовое судно}, ходящих за солью в Торревьеху; Антонио бегал по харчевням или просиживал у дяди Паэльи, у которого только что не поселился. Так она близилась к старости за прилавком своего кабачка, имея около себя лишь одну свою дочь, к которой питала странную, какую-то непостоянную любовь: эта девочка была живым портретом Мартинеса... "Дал бы Бог, чтобы черт побрал этого мошенника!"
   Решительно оказывалось, что Бог печется о честных людях далеко не всегда. Дела шли значительно хуже, чем в первое время её вдовства. Другие старые лодки, выброшенные на песок, были обращены в харчевни, и теперь рыбакам предоставлялся выбор. Кроме того, она дурнела, и морякам уже не так хотелось пить, ухаживая за нею.
   Результат: хотя трактирчик удержал за собою своих старых завсегдатаев, он приносил не более того, что было необходимо для жизни. Нередко, глядя издали на свою белую лачужку, Тона с печалью убеждалась, что огонь погас, изгородь почти обвалилась, что за плетнем нет свиньи, которая бы хрюкала в ожидании ежегодной казни, и что по пустынному взморью грустно бродит не более полудюжины кур.
   Время шло для нее однообразно и медленно; из мрачной полудремоты ее выводили только выходки Антонио или созерцание портрета синьора Мартинеса в мундире, который она оставила на стене своей каюты из какой-то утонченной жестокости, как бы в напоминание себе самой о своей минувшей слабости.
   Маленькая Росета, эта девочка, попавшая в лодку по милости и благодаря стараниям плутоватого стражника, не могла похвалиться большим вниманием со стороны матери. Она росла на свободе, точно дикий зверок. Днем ее можно было видеть лишь в те часы, когда голод приводил ее домой; а с наступлением ночи Тоне часто приходилось отправляться ее разыскивать и потом, хорошенько выпоровши, запирать в лодке. "Должно покоряться воле Божьей; но в этой сопливке послан новый крест её бедной матери!" Росета была дика и любила одиночество; она валялась на мокром песке, а то собирала раковины и улиток или сгребала водоросли в кучи. Порою она целыми часами не двигалась, устремивши в пространство пристальный и расплывчатый взгляд, какой бывает у находящихся в гипнозе, между тем, как соленый морской ветер трепал её белокурую гриву и раздувал старую юбку, обнажая худенькие ножки ослепительной белизны, лишь на ступнях темно-красные от солнечного зноя. Она лежала так час за часом, утопая животом во влажном песке, который уступал её весу, между тем как лицо ей лизал тонкий слой воды, то приближавшийся, то отступавший по блестящему взморью.
   В ней была неисправима страсть к бродяжничеству, и Тона справедливо отзывалась о ней так: "Яблоко от яблоньки недалеко падает". Её мошенник-отец тоже просиживал целыми часами, по-дурацки таращась на горизонт и видя сны с открытыми глазами; ни на что другое он не годился. Если бы матери понадобилось жить трудами дочери, то ей скоро пришлось бы протянуть ноги. Бездельница, праздношатайка! В кабачке она била стаканы и тарелки, как скоро принималась их мыть; рыба сгорала на сковородке, когда девочку оставляли смотреть за жаровней. Словом, с ней ничего не оставалось делать, как предоставлять ей бегать по берегу или посылать ее в Кабаньяльскую школу. Временами на девочку нападало безумное желание учиться и, рискуя быть побитой, она вырывалась из дому, чтобы бежать к учительнице; но несколько дней спустя, как скоро мать оказывалась расположенной разрешить ей это, она убегала из школы.
   Только летом бедная Тона видела от нее кое-какую помощь. Тогда желание заработать соединялось с любовью к бродяжничеству и, захватив кувшин такого же роста, как она сама, Росета ходила со стаканом в руке по взморью купальщиков, смело пробиралась между роскошными экипажами, ехавшими на мол, смотрела во все стороны своими мечтательными глазами, потряхивала белокурою гривою и кричала пронзительным голосом: "Воды, воды холодной!" В другие дни она так ходила с корзиною пирожков: "Соленые и сладкие!" При помощи этой маленькой торговли, Росете удавалось по вечерам вручать матери по два и по три реала, что несколько проясняло хмурую физиономию Тоны, которая от дурного положения дел стала эгоистичной.
   Так выросла Росета в суровом уединении, с пугающим равнодушием принимая колотушки матери, ненавидя Антонио, который никогда не дарил ее вниманием, улыбаясь по временам Ректору, который, когда попадал на берег, имел обыкновение дружески дергать ее за спутанные космы, и презирая береговых озорников, от которых она сторонилась с гордым видом маленькой царицы.
   В конце концов, Тона совсем перестала заниматься девочкой, хотя та одна просиживала с нею зимние вечера в её пустом жилище. Напротив того, Антонио и дочка тартанеро были её постоянною заботою. Эта мерзавка, видно, задумала отнять у нее всю её семью; она уже не довольствовалась Антонио, а приманила к себе и Ректора. Последний, по выходе на берег, пролетал по материнскому кабачку, точно облачко, после чего, уведенный братом, отправлялся отдыхать к тартанеро, где его присутствие ничуть не стесняло влюбленных.
   В сущности, Тону раздражало не столько влияние, какое Долорес приобрела на её сыновей, сколько крушение одного проекта, с которым она носилась уже давно. Она мечтала женить Антонио на Росарии, дочери своей старинной приятельницы. По красоте эту девушку нельзя было сравнивать с дочерью тартанеро, но синья Тона была неистощима в похвалах её доброте, -- свойству существ незначительных. Одного она вслух не говорила, хотя в этом заключалось главное: именно, что Росария, дочь её выбора, была сирота; родители же её держали в Кабаньяле лавочку, где Тона делала закупки, и теперь, после их смерти, их единственной наследнице досталось почти богатство, -- не менее трех или четырех тысяч дуро.
   А как бедная малютка любила Антонио! При встречах с ним на улицах Кабаньяля она всегда кланялась ему с видом покорной овечки и просиживала подолгу на взморье, представляя себе удовольствие беседовать с синьею Тоною только потому, что та приходилась матерью смелому парню, будоражившему весь берег.
   Но от этого мальчишки нечего было ждать добра. Сама Долорес, при всем влиянии, какое на него имела, не в состоянии была удержать его, когда на него нападала дурь. Тогда он пропадал по целым неделям, а впоследствии доходили слухи, что он пробыл все время в Валенсии и там днем спал где-нибудь в скверном вертепе на Рыбацкой улице, а ночью напивался, колотил робких участниц своих кутежей и, точно изголодавшийся пират, растрачивал на оргии то, что выиграл в каком-нибудь подозрительном притоне.
   Во время одной из этих отлучек он совершил проступок, стоивший матери месяца слез и бесконечных сетований; вместе с несколькими приятелями он поступил в военный флот. Этим повесам надоело жить в Кабаньяле, и вино местных кабаков стало казаться пресным.
   Итак, настал день, когда этот чертовский парень, весь в синем, в белой шапочке набекрень и с мешком за спиною, расстался с матерью и с Долорес, чтобы отправиться в гавань Картахену, где стоял корабль, на который он был назначен.
   "С Богом!" Синья Тона очень любила его, но по крайней мере теперь могла быть спокойной. Всего грустнее ей было смотреть на бедную Росарию, которая, всегда молчаливая и кроткая, приходила на взморье шить вместе с Росетой и с робким волнением спрашивала у синьи Тоны, не получила ли та письма от моряка.
   Все три женщины мысленно следили за своим Антонио, этим несравненным матросом, на всех путях и рейсах "Города Мадрида", фрегата, на котором он отплыл. Как они волновались, когда на влажные доски прилавка падал узенький конверт, запечатанный то красной облаткой, то хлебным мякишем и украшенный следующим сложным адресом, выведенным крупными буквами: "Госпоже Тоне, в трактире, рядом с Бычьим Двором". От этих грубых конвертов, казалось, шел какой-то особый заморский запах, говоривший о тропической растительности, о бурных морях, о берегах, повитых розоватым туманом и о сверкающих небесах; читая и перечитывая четыре страницы, женщины мечтали о неведомых странах, воображая себе негров в Гаване, китайцев на Филиппинских островах и новые города южной Америки.
   "Что за парень! Сколько у него будет порассказать, когда он вернется! Может быть, оно вышло и к лучшему, что он вздумал уехать: пожалуй, мозги у него станут на место". И синья Тона, вновь охваченная тою слабостью, благодаря которой безмерно любила своего младшего сына, помышляла с некоторым негодованием, что её бравый молодчик Антонио терпит гнет суровой корабельной дисциплины, тогда как старший, Ректор, которого она считала недоумком, плывет на всех парусах и стал чуть не важной особой в кругу рыбаков.
   Ректор беспрестанно совещался с хозяином своей лодки и вел какие-то тайные переговоры с дядею Марьяно, тем самым, к которому Тона прибегала во всех затруднениях. Без сомнения, он добывал не мало денег; и синья Тона призывала всех чертей, видя, что он не приносит домой ни гроша и лишь из вежливости проживает по нескольку минут под навесом кабачка. "Значит, его сбережения у кого-нибудь хранятся? A y кого бы это могло быть? Уж верно, что у Долорес, у той ведьмы, которая непременно подсыпала обоим парням приворотного зелья, потому что они бегают за ней, как собака за хозяином!"...
   Простофиля Ректор расположился в доме тартанеро, точно там хранилось его собственное добро!.. Точно он не знал, что Долорес обещана другому! Не видел он что ли писем от Антонио и ответов, которые от её имени писал сосед?.. Но этот тройной дурень, не обращая внимание на материнские насмешки, живмя жил в лачуге Паэльи, где мало-по-малу занял место брата; причем он делал вид, как будто совсем не понимает положения вещей. Теперь Долорес оказывала ему те же услуги, какие прежде выпадали на долю Антонио: чинила ему белье и, действительно, хранила его деньги, чего, впрочем, ей никогда не приходилось делать для его расточительного брата.
   В один прекрасный день дядя Паэлья скончался: его привезли домой, раздавленного колесами его тартаны. В пьяном виде он упал с козел и умер, верный своим принципам: сжимая в руке кнут, с которым не расставался даже во сне, потея водкою изо всех пор своего тела, он испустил дух под повозкою, набитою размалеванными девицами, которых называл "своими овечками".
   У Долорес не осталось другой опоры, кроме её тетки Пикорес, мало ценимой в качестве покровительницы, так как она делала добро при помощи колотушек. Эта тетка была старая рыбная торговка, которую молодые называли "матушкой Пикорес"; громадная, пузатая, усатая, точно кит, она в течение сорока лет была грозою всех базарных городовых, устрашая их своими маленькими дерзкими глазами, так и впивавшимися в лицо, и грубыми ругательствами, вылетавшими из беззубого рта, от которого лучами расходились все морщины её лица.
   ...Два года уже плавал Антонио с эскадрою, когда распространилось интереснейшее известие: Долорес выходила замуж за Ректора. Боже! какой шум поднялся в Кабаньяле! Говорили, что девушка сама сделала первые шаги, и прибавлялись подробности, еще более эффектные, подававшие повод к смеху.
   Кого стоило послушать, так это -- Тону: "Эта госпожа с тартаны вбила себе в голову, что войдет в хорошую семью, и вот -- ей это удается. Да! А мошенница хорошо знает, что делает: ей именно удобно иметь мужем дурака, который рад убиваться на работе. Разбойница! Как она сумела забрать в лапы изо всей семьи как раз того, кто добывает деньги!".
   Впрочем, некоторое время спустя эгоистическое рассуждение заставило синью Тону умолкнуть. Взвесивши все обстоятельства, она примирилась с проектируемым браком. Так выходило проще и удобнее для лелеемых ею планов: Антонио, избавленный от бесприданницы Долорес, может жениться на богатой Росарии. Поэтому, хотя не без воркотни, она удостоила присутствовать на свадьбе и назвать "дочь моя" эту красивую змею, которая так легко сменила одного на другого.
   Всех тревожил вопрос о том, что скажет Антонио, узнавши новость. У этого матроса был такой любящий характер!.. Поэтому удивление было всеобщим, когда узнали, что он выразил одобрение всему происшедшему. Должно быть, разлука и путешествие произвели в нем большую перемену, так как ему казалось естественным, что Долорес, теперь нуждавшаяся в покровителе, вышла замуж. Сверх того, -- он так и высказался, -- если уж ей суждено было достаться другому, то лучше пусть это будет его брат, хороший и честный парень.
   Когда же моряк, с отставкою в кармане и мешком на спине, вернулся в Кабаньяль, изумляя всех своим молодецким видом и щедростью, с которою тратил пригоршню песет, полученную при окончании службы, его поведение оказалось таким же благоразумным, как и его письма. Он поздоровался с Долорес, как с сестрою. "Черт возьми! Нечего поминать о прошлом. Он тоже не монахом жил на чужой стороне". И затем он перестал обращать внимание на нее и на Ректора, весь уйдя в наслаждение популярностью, которую создало ему его возвращение.
   Соседи по целым ночам просиживали под открытым небом на низких стульчиках и даже на земле перед домом, бывшим Паэльи, в котором теперь жил Ректор, и в восторге слушали россказни моряка о чужих землях, описания которых он перемешивал с выдумками, чтобы сильнее поразить простофиль, развешивавших уши.
   По сравнению с грубыми и отупевшими от работы рыбаками или с его прежними товарищами разгрузчиками, кабаньяльские девицы считали Антонио аристократом за его смуглую бледность, кошачьи усы, чистые и аккуратно содержанные руки, намасленную и тщательно расчесанную голову с пробором посередке и с двумя завитками, которые, выходя из-под фуражки, острием прилегали к вискам. Синья Тона была довольна сыном; она понимала, что он остался таким же бездельником, каким и был, но он научился лучше держать себя, и видно было, что суровая корабельная служба пошла ему впрок. В сущности, он остался прежним, только военная дисциплина сгладила в нем внешние угловатости: угощаясь вином, он не напивался до бесчувствия; продолжая щеголять молодечеством, он не вызывал людей на ссору; и вместо того, чтобы безрассудно осуществлять свои сумасбродные фантазии, он старался эгоистически доставить себе как можно больше наслаждений. Поэтому он охотно согласился на предложение Тоны. "Жениться на Росарии? Очень хорошо! Она -- девушка честная; сверх того, у нее есть капиталец, который может увеличиться в руках сообразительного мужа. Чего ему больше желать? Человек, служивший в королевском флоте, не может, не унижая своего достоинства, быть грузчиком на взморье. Что угодно, только не это!"
   Итак, Антонио женился на Росарии к великой радости синьи Тоны. Значит, все вышло к лучшему. Что за красивая парочка! Она -- маленькая, робкая, покорная, -- верила ему безусловно; он -- гордый от новой удачи, прямой, точно под фланелевой рубашкой у него была кольчуга из тех тысяч дуро, какие он взял за женою, -- удостаивал своим покровительством всякого встречного, вел себя, как богатый владелец лодки, проводя в кофейнях вечера и ночи, куря трубку и щеголяя в громадных непромокаемых сапогах, когда шел дождь.
   Долорес видела все это, не выражая ни малейшего волнения. Только в её царственных глазах вспыхивали золотые точки, искорки, выдававшие жар тайных желаний.
   Новобрачные прожили счастливо год. Но деньги, по грошу накопленные в лавчонке, где родилась Росарио, быстро таяли в руках Антонио, и настал час, когда уже видно стало дно мешка, как говорила кабатчица, осуждая расточительность сына.
   Тогда начались нехватки, а с нехватками -- несогласия, слезы и потасовки. Росарии довелось взяться за рыбную корзину по примеру всех её соседок. Этой молодой женщине, которую прославили богачихой, пришлось вести изнуряющее и притупляющее существование самых бедных рыбных торговок. Она вставала вскоре после полуночи; ждала на взморье, стоя в луже воды, плохо защищенная от холода старым плащом; шла пешком в Валенсию, сгибаясь под ношею, возвращалась домой только вечером, истомленная голодом и усталостью; но считала себя счастливою, если только ей удавалось дать своему господину и повелителю средства для продолжения прежнего образа жизни и избавить его от унижений, которые непременно бы отразились на ней ругательствами и придирками.
   Чтобы Антонио мог провести ночь в кофейной, в обществе машинистов и судохозяев Росарии нередко приходилось утром, на рыбном рынке, обуздывать свой волчий голод, обостряемый дымящимся шоколадом и отбивными котлетами, которые она видела на столах своих товарок. Она стремилась единственно к тому, чтобы ни в чем не чувствовал недостатка её обожаемый муж, всегда готовый распалиться гневом и осыпать проклятиями собачью судьбу, наказавшую его этим браком; и бедная невольница, все более худая и изможденная, считала пустяками свои собственные страдания, если у Антонио была песета на кофе и домино, да еще обильный стол и красивая фланелевая рубашка для поддержания его старинной репутации. Это обходилось ей немножко дорого: она стала стариться, не достигши еще тридцати лет; зато гордилась, что имеет мужем красивейшего парня в Кабаньяле.
   Денежные затруднения сблизили их с Ректором, который быстрыми шагами шел к богатству, тогда как сами они катились под гору, в нищету. В тяжелые минуты братья должны помогать друг другу, это вполне естественно; вот почему Росария, хотя с большой неохотой, посещала Долорес и согласилась, чтобы и муж возобновил с нею родственные сношения. В сущности, ей это было весьма неприятно, но возражать не приходилось невозможно было ссориться с Ректором, который часто давал им на жизнь, когда не было рыбы для продажи или когда красивому бездельнику не удавалось подхватить нескольких дуро в качестве посредника при мелких портовых сделках.
   Однако, наступил день, когда обе женщины, ненавидевшие одна другую, утомились притворством. После четырех лет замужества Долорес оказалась беременною. Ректор блаженно улыбался, сообщая всем эту добрую весть; соседки тоже радовались, но не без лукавства. To было, правда, лишь подозрение; но эту позднюю беременность сопоставляли с тем временем, когда Антонио так сильно пристрастился к дому брата, что просиживал в нем долее, чем в кофейных. Обе невестки поругались со всею дикою откровенностью своих натур и рассорились окончательно. С тех пор Антонио стал один ходить к Ректору, хотя эти посещения выводили из себя Росарию и вызывали супружеские ссоры, которые неизменно оканчивались для нее безжалостными побоями.
   Время шло, но вражда Росарии не утихала, и она без стеснения говорила, что ребенок Долорес похож на Антонио. А последний все шел на буксире у старшого брата, который продолжал снисходить к нему по-прежнему и, несмотря на свою бережливость, позволял этому бездельнику обирать себя. Милая же дочка дядюшки Паэльи издевалась над Росарией, которую называла "чахоточной" или "индюшкой", находила удовольствие в глумлении над бедностью и трудами своей невестки и тщеславилась своею властью над Антонио, который, как в старину, был вечно пришит к её юбкам, точно покорный пес.
   Между старым домом покойника Паэльи, ремонтированным и разукрашенным, и жалкою лачугою, куда нищета загнала Росарию, не прекращалась беспрерывная война, дерзости и насмешки. А добрые соседки с самыми святыми намерениями брали на себя передачу упреков и ругательств под видом исполнения поручений.
   Когда Росария, красная от негодования и со слезами на глазах, чувствовала потребность излить свое горе и выслушать утешения, она шла на взморье, в кухню старой лодки, которая теперь потемнела и будто бы состарилась вместе с кабатчицей. Там, опустивши голову с унылым видом, она повествовала о своих печалях синье Тоне и Росете, которые слушали в молчании.
   Несмотря на узы крови, мать и дочь жили в глухой вражде и сходились только в одном: в ненависти и презрении к мужчинам. Лодка, дававшая им убежище, служила им как бы обсерваторией, откуда они, в качестве строгих судей, наблюдали за всем, что происходило в двух родственных семьях.
   -- Мужчины! вот уж настоящие гады! -- синья Тона произносила это, искоса поглядывая на портрет стражника, как бы царивший в кухне. -- Да, все мужчины -- подлецы, которых стоило бы повесить, да жалко веревки!
   А Росета, с ясным взором своих прозрачных и больших зеленых глаз, одноцветных с морем, взглядом девы, которая все знает и уже ни перед чем не ужасается, отвечала тихо и задумчиво:
   -- Кто из них не подлец, тот дурак, как у нас Ректор.

III.

   Хотя день был зимний, солнце жгло так сильно, что Ректор и Антонио на взморье забрались в тень старой лодки, лежавшей на песке: "успеют еще спалить себе кожу, когда выйдут в море".
   Они беседовали медленно, точно усыпляемые блеском и зноем взморья. Какой роскошный день! Не верилось, что приближалась Страстная неделя, пора внезапных дождей и вихрей. Небо, залитое светом, казалось беловатым; серебряные обрывки облаков плыли по небу, как прихотливо брошенные клочья пены; а с нагретого моря поднимался влажный туман, который обволакивал дальние предметы и делал их очертания дрожащими.
   Взморье отдыхало. Бычий Двор, где, в стойлах, пережевывали жвачку громадные волы, употребляемые для выволакивания лодок из воды, своею красною крышею и массивностью квадратной постройки с синими рамками входов господствовал над длинными рядами вытащенных лодок, из которых на берегу составился целый город с улицами и переулками, нечто вроде лагеря греков героического периода, -- тех времен, когда биремы служили воинам вместо окопов.
   Латинские мачты, грациозно склоненные к кормам, своими толстыми, тупыми концами напоминали копья, лишенные наконечников; просмоленные канаты, перекрещиваясь, казались лианами в этом лесу мачт; под защитой тяжелых парусов, в виде палаток расположенных на палубах, возилось целое население людей-амфибий, с красными, голыми ногами и в шапках, нахлобученных до ушей: кто чинил сети, кто мешал в жаровне, на которой кипела вкусная уха; а в жгучем песке тонули пузатые ладьи, окрашенные в белую или синюю краску и похожие на брюха морских чудовищ, сладострастно растянувшихся на солнце.
   В этом импровизированном городе, которому, пожалуй, с наступлением сумерек предстояло исчезнуть и рассеяться по беспредельности синего горизонта, царили порядок и симметрия, достойные современного правильно-построенного города.
   Первый ряд, подступавший к самым волнам, которые расплывались узорами по песку, состоял из легких лодок для ловли болантином {болантин -- род удочки, которую лодка тащит за собою.}, маленьких и изящных суденышек, казавшихся хорошенькими детьми больших барок для "ловли быками", которые составляли второй ряд, расположенные парами равной высоты и одинакового цвета. Третий и последний ряд занимали ветераны моря, старые лодки с развороченными боками, сквозь черные щели которых видны были их полусгнившие остовы; своим печальным видом оне напоминали несчастных кляч, предназначенных для боя с быками, и казались погруженными в раздумье о неблагодарности людей, безжалостно покидающих старость.
   Развешанные на мачтах для просушки, красноватые сети волнообразно двигались по ветру вместе с фланелевыми рубашками и панталонами из желтой байеты (толстая шерстяная материя, которая в старину фабриковалась больше всего в Сеговии); над этими великолепными украшениями летали чайки, точно пьяные от солнца, описывая круги до тех пор, пока не опускались на минуту на спокойное, серо-зеленое море, которое лишь слегка зыбилось, как бы вспыхивая местами под полуденным солнцем.
   Ректор говорил о состоянии неба, осматривая море и сушу своими желтоватыми глазами, напоминавшими смирного быка. Он следил взглядом за островерхими парусами, которые выделялись на зеленовато-серой линии горизонта, точно крылья голубок, слетевших туда напиться; потом он глядел на берег, который загибался, чтобы образовать залив, окаймленный пятнами зелени и белых деревушек; смотрел на холмы Пунга, громадные опухоли на этом низком берегу, который море заливает в минуты гнева, -- на Сагунтский замок, укрепления которого волнообразно охватывают длинную гору цвета жженого сахара, a со стороны суши -- на зубчатую цепь, замыкающую горизонт и застывшую волною красного гранита, языки которой как будто лижут небо.
   Хорошая погода наступила; это утверждал Ректор, а в Кабаньяле было известно, что в таких предсказаниях он был столь же непогрешим, как его бывший хозяин, дядя Борраска. На будущей неделе, пожалуй, подует раза два, но дело кончится пустяками; и надо благодарить Бога, так скоро пославшего конец бурной поре, чтобы дать честным людям безопасно добыть себе хлеба,
   Паскуало говорил медленно, пожевывая свою черную жвачку из контрабандного табаку и подчиняясь величавому безмолвию взморья. Порою над тихим плеском спокойной воды поднимался далекий голос девочки, и этот голос, как бы выходя из-под земли, затягивал песню с однообразным припевом; или протяжно раздавалась: "Эй -- ну!.. Эй -- ну!.." матросов, тянувших мачту в такт этому сонному восклицанию; или растрепанные женщины с лодок сорочьими криками созывали к обеду "кошек", забравшихся в стойла смотреть волов. Тяжелые молотки конопатчиков били с правильною непрерывностью. Но все эти звуки тонули в торжественном покое воздуха, пронизанного солнцем, в котором звуки и предметы заволакивались каким-то светозарным и фантастическим туманом.
   Антонио глядел на брата вопросительно, ожидая, чтобы тот, со свойственною ему невозмутимою флегмою, изложил свой план.
   Наконец, Ректор объяснился, высказав дело в двух словах. Ему надоело добывать деньги так медленно и захотелось попытать счастья, как делают другие. На море всем хватит хлеба, только одним он достается черный, ценою обильного пота, тогда как другие умеют захватить его побольше и повкуснее, если у них хватает духа на риск. Понял ли это Антонио?
   Не дожидаясь ответа, он встал и пошел к носу старой барки, чтобы взглянуть, не подслушивает ли кто с той стороны.
   Нет, там никого не оказалось. Взморье было пустынно. Не замечалось ни души на всем обширном пространстве этого берега, где летом ставятся будки для купальщиков из Валенсии. Совсем вдали, близ гавани, торчал лес мачт, веяли флаги, виднелись красные и черные трубы, путаница рей и подъемные краны, похожие на виселицы.
   Левантинский мол вытягивался в море, точно циклопическая стена из красноватых плит, разбросанных землетрясением и потом слепившихся, как попало. За ним кучею высились строения Грао, большие дома с магазинами, экспортными конторами, пароходными агентствами, банками, меняльными лавками -- всею аристократиею порта; затем глаза по прямой линии встречали длинный ряд крыш Каньямелара, Кабаньяля, Французского Мыса {Город Валенсия стоит на правом берегу реки Гвадалавьяра (Турии), верстах в четырех от моря. На левом берегу реки, близ устья и несколько к северу, расположен Грао, пригород и порт Валенсии, соединенный с городом дорогою, обсаженной платанами. Кабаньяль, Каньямелар и "квартал лачуг" -- кварталы Грао, лежащие вдоль моря и населенные рыбаками. Здесь много простых, крытых соломою хат, в каких живут валенсийские крестьяне. Хуерта -- обширная плодородная равнина по обе стороны реки}, -- длинный ряд разноцветных построек, становившихся все меньше по мере удаления от порта: с одной стороны находились многоэтажные дачи с кокетливыми башенками, а с другого края, примыкавшего к равнине, -- белые мазанки, соломенные кровли которых сползли набок от низовых ветров.
   Убедившись, что нет свидетелей, Ректор вернулся и сел рядом с братом.
   Этот план вбила ему в голову жена и, хорошенько обдумав, он нашел его осуществимым. Предполагалось съездить на "тот берег", в Алжир, как бы перейти на другой тротуар синей и подвижной улицы, столь знакомой рыбакам. Но ехать-то следовало не за рыбой, которой не всегда ловишь, сколько хочешь, а за табачной контрабандой, чтобы набить лодку до бортов тем превосходным табаком, который зовут "Цветом мая". "Ах, Господи Боже! вот это -- дело! Их покойный отец не раз так искушал судьбу. Что думает об этом Антонио"?
   Честный Ректор, неспособный нарушить распоряжение полиции или портового начальства, блаженно посмеивался при мысли об этом тайном предприятии, с которою носился уже несколько дней; в воображении он уже видел на песке тюки, зашитые в клеенку. Как настоящий береговой уроженец, не забывший о подвигах предков, он считал контрабанду занятием самым естественным и почетным для человека, желающего отдохнуть от рыбной ловли.
   Антонио одобрил. Он уже участвовал в двух таких поездках в качестве простого матроса; теперь, когда на моле работы не было, а дядя Марьяно слишком долго не доставал ему той должности в гавани, какую обещал, он не видел причины отказать брату.
   Ректор продолжал свои разъяснения: главное уже было на лицо: собственная лодка, "Красотка". Когда при этих словах Антонио вскрикнул от удивления и испуга, брат счел нужным высказаться подробнее. Разумеется, он знает, что лодка эта -- почти развалина, что бока у нее разлезлись, а палуба опустилась до самого киля: корыто, которое, очутившись на волнах, гудит, как старая гитара; но его не надули при покупке: он дал всего тридцать дуро, цену дерева, не более. Ну, этого за глаза довольно для людей, знакомых с морем и могущих переплыть хоть в лапте! -- К тому же, -- прибавил он, прищурив глаз, с лукавым видом наивного взрослого ребенка, -- с такою лодкою и убыток невелик, если таможенная шлюпка нас и подцепит!
   Этим доводом божественной простоты Ректор убеждал себя, что его смелое предприятие вполне благоразумно, и ни на секунду не вспомнил о том, что ставит на карту жизнь свою.
   Антонио и еще два верных человека должны были составлять экипаж. Оставалось только потолковать с дядей Марьяно, у которого сохранились в Алжире знакомства еще с той поры, как он сам вел подобный торг. Как человек, принявший решение, в котором он нетверд, Ректор не захотел терять времени, чтобы не раздумать, и предложил тотчас идти к этому могущественному лицу, с которым они имели честь состоять в родстве и которого звали "дядюшкой".
   В эту пору дядя Марьяно обыкновенно курил свою трубку в кофейне Карабины; туда и пошли оба брата.
   Идя мимо Бычьего Двора, они взглянули на старый материнский трактир, все более черневший и разрушавшийся, и приветствовали словами: "Здорово, мать!" лоснящееся лицо, с толстыми обвислыми щеками, обрамленными белым шелковым платком, похожим на монашеский, которое показалось в окошечке над конторкою, подобном слуховому. Несколько грязных и худощавых овец пережевывали чахлую траву, взросшую близ моря; лягушки кричали в лужах, примешивая свое однообразное кваканье к спокойному плеску прибрежных струй; a по сетям цвета винного осадка, унизанных пробками и растянутых на песке, ходили петухи, кое-что поклевывая и топорща свои перья, отливавшие металлом.
   Около газового завода, на берегу канала, коленопреклоненные женщины, проворно шевеля задами, стирали белье или мыли посуду в грязной воде, загнившей над илом, полным смертельных миазмов. Конопатчики с молотками в руках суетились возле остова черной лодки, походившей издали на скелет допотопного чудовища; а канатчики, обмотавши тело пенькою, пятясь, шли по берегу и крутили в проворных пальцах все удлинявшуюся веревку.
   Братья пришли в Кабаньяль, в тот квартал мазанок, где живут бедняки, отданные нищетою в рабство морю.
   Тут улицы были настолько же прямы и правильны, насколько постройки отличались разнообразием: кирпичный тротуар шел то выше, то ниже, сообразно высоте порогов; и вдоль грязной улицы, исполосованной глубокими колеями и испещренной лужами от дождя, прошедшего еще несколько недель назад, два ряда карликовых олив задевали прохожих своими запыленными ветвями, между которыми тянулись захлестнутые за узловатые стволы веревки с развешанным для просушки бельем.
   Белые мазанки чередовались с современными домами в несколько этажей, покрытыми лаком, как новые лодки, и выкрашенными по фасаду в два цвета, точно их владельцы даже на суше не могли отделаться от мысли о грузовой ватерлинии. Над некоторыми дверями выступали украшения, напоминавшие резные фигуры на кормах, и все вместе вызывало в памяти былую жизнь на море смесью красок и линий, придававшею зданиям вид судов на суше.
   Перед некоторыми из домов торчал до крыши толстый шест с блоком, эмблематически указывая, что хозяин дома владеет одною из "нар" для ловли "быками". На шесте просушивались тонкие сети, развеваясь величественно, точно консульские флаги. Ректор с завистью смотрел на эти шесты: "Когда же Христос, покровитель Грао, пошлет ему возможность воткнуть такой шест перед дверью его Долорес"?
   В это время года в Кабаньяле еще не замечается того веселого оживления, какое свойственно ему летом, когда из Валенсии приезжают дачники провести здесь месяцы самого палящего зноя. Низкие домики с выступающими полукругом зелеными решетками на окнах были заперты и безмолвны; на широких тротуарах шаги раздавались со звонкостью, свойственною опустевшим городам; широковетвистые платаны изнывали в одиночестве, точно жалея о веселых каникулярных ночах с их смехом, движением и непрерывною веселою игрою на фортепиано. Время от времени встречался местный житель в остроконечной шапке, с руками в карманах и с трубкою во рту, лениво направлявшийся в одну из кофеен, где только и можно было застать немного движения и жизни.
   У Карабины было полно. Перед входом, под навесом, виднелось множество синих курток, загорелых лиц и черных шелковых фуражек. Косточки домино глухо постукивали по деревянным столам, и атмосфера, хотя под открытым небом, была пропитана запахом можжевеловой водки и крепкого табаку.
   Антонио хорошо знал эту кофейню, где щеголял своею щедростью в первое время после женитьбы.
   Дядя Марьяно был тут, один за своим столом, без сомнения, поджидая алькада или других важных гостей; он курил свою носогрейку, с пренебрежительным снисхождением слушая чтение дяди Рори, старого корабельного плотника, который, вот уже двадцать лет, являлся каждый Божий день в кофейню и читал там газету, от заголовка до страницы объявлений, в присутствии нескольких рыбаков, которые, в дни отдыха, слушали его от полудня до вечера:
   -- "Заседание открыто. Сагаста начинает речь..."
   Тут, прерывая чтение, он говорил своему ближайшему соседу:
   -- Видишь? Этот Сагаста -- негодяй...
   И без дальнейших объяснений поправлял очки и продолжал складывать буквы, гудя из-под полуседых усов:
   -- "Милостивые государи! Отвечая на сказанное вчера..."
   Но прежде, чем прочисть имя того, кем вчера было что-то сказано, дядя Гори клал газету, чтобы бросить взгляд превосходства на своих слушателей, которые ждали, разинув рты, а потом энергически прибавлял:
   -- А этот -- просто забавник!..
   Паскуало, нередко проводивший целые дни в благоговении перед ученостью этого человека, теперь на него и не взглянул, а перенес свое почтительное внимание на дядю, который соблаговолил вынуть изо рта трубку, приветствовать новоприбывших восклицанием: "Гей, ребятки!" и позволить им занять стулья, предназначенные для его высоких друзей. Антонио отвернулся от остальных и стал смотреть на игру за соседним столом, где со страстью перекидывались костяшки, испещренные черными точками; потом он несколько раз обвел глазами закоптелую залу, отыскивая за прилавком, под хромолитографиями из морской жизни, дочь Карабины, главную приманку заведения.
   Марьяно, по прозванию "Кальяо", хотя это прозвище никогда не говорилось ему в глаза, доживал уже седьмой десяток, что не мешало ему быть еще крепким, иметь твердую походку, медно-красное лицо, глаза табачного цвета, седые усы дыбом, как у старого кота, и во всей своей особе что-то задорное, напоминавшее о дураке, который выиграл четыре копейки.
   Его прозвали "Кальяо"{Кальяо -- крепость в Перу, последняя, остававшаяся за испанцами в южной Америке} за то, что он не менее десяти раз в день толковал о битве при Кальяо, знаменитом сражении, в котором он участвовал юношей, как простой матрос, на корабле "Нуманция". На каждом слове он поминал Мендеса Нуньеса, которого постоянно называл доном Касто, точно был закадычным другом великого адмирала; а слушатели восторгались, когда он удостаивал рассказать им, что происходило в Великом Океане, изображая пушечные залпы, данные знаменитым кораблем:
   -- Бум! Бум! Брум!
   Вообще, он был человек замечательный. Он промышлял контрабандой в ту пору, когда все смотрели на нее сквозь пальцы, начиная с начальника порта до последнего стражника. Еще и теперь, когда представлялся случай, он охотно принимал участие в подобных предприятиях; но главным его делом была благотворительность, состоявшая в раздавании ссуд рыбацким женам, причем процентов он брал не более пятидесяти в месяц и, сверх того, имел в распоряжении целое стадо несчастных бедняков, которые, будучи им ограблены, слепо ему повиновались в вопросах местной политики. Племянники видели с почтением, что он бывает на "ты" с алькадами, а иногда, одетый в лучшее платье, отправляется в Валенсию и, как депутат от судовладельцев, беседует с губернатором.
   Жестокий и жадный, он умел кстати дать песету, был за панибрата с рыбаками, a племянники, не обязанные ему ничем, кроме надежды получить после него наследство, считали его за самого услужливого и почтенного человека во всей окрестности, хотя им случалось, -- правда, редко, -- бывать на Королевской улице, в красивом доме, где жил их дядя в обществе единственной дебелой и зрелой служанки, говорившей с ним на "ты" и находившейся с ним, по словам соседей, в близости, весьма опасной для его родственников, так как она знала, где у хозяина спрятана кубышка.
   Марьяно выслушал Ректора, полузакрыв глаза и нахмурив брови. "Черт! черт!.. Придумано то недурно... Ему нравятся такие люди, как Паскуало, работящие и смелые..."
   Тут, воспользовавшись случаем удовлетворить свое тщеславие разбогатевшего невежды, он пустился в рассказы о своей молодости, когда он вернулся со службы без гроша и, не желая рыбачить подобно предкам, плавал в Гибралтар и в Алжир, чтобы оживить торговлю и избавить людей от неприятности курить поганый табак из лавчонок. Благодаря своей смелости и помощи Божьей, он скопил себе на прожиток в старости. Но времена теперь не те: в старину можно было плыть прямо, a теперь береговая стража под командою у офицериков, только что вышедших из школы, много о себе воображающих и развешивающих уши на всякие доносы; теперь уж не найдешь такого, который протянул бы руку за фунтиком-другим с условием ослепнуть на часок. Месяц назад, около мыса Оротезы, конфискованы три лодки из Марселя с грузом полотна. Значит, осторожность нужна большая. На свете стало хуже. Развелось много доносчиков, которые дуют в уши полиции... Однако, если Ректор твердо решился... то следует браться за дело, и уже никак не дядя будет его отговаривать: напротив того, ему приятно, что племянникам надоело быть оборванцами и хочется устроить свою жизнь. Бедному отцу Ректора, храброму Паскуало, тоже было бы лучше не возвращаться к рыбной ловле, а продолжать торговлю...
   Чем он может помочь племяннику? Пусть тот говорит смело, потому что в дяде своем имеет отца, который с радостью его поддержит. Если бы дело шло о рыбе -- ни копейки, так как Марьяно ненавидит это проклятое ремесло, где люди изводят себя ради жизни впроголодь! Но так как речь совсем о другом, то все, что угодно! Тут он в себе не волен; из любви к контрабанде он готов на все! Когда Ректор стал робко излагать свои желания, запинаясь и боясь запросить слишком много, дядя остановил его решительным тоном.
   Раз у племянника есть лодка, все остальное берет на себя дядя. Марьяно напишет в алжирский склад своим приятелям, чтобы дали хороший груз и записали на его счет. Если же Паскуало ухитрится благополучно выгрузить товар, то дядя поможет распродать его.
   -- Спасибо, дядюшка, -- бормотал Ректор, на глазах которого выступили слезы. -- Как вы добры!
   -- Довольно, лишних слов не нужно. Дядя исполняет свой родственный долг. Сверх того, он сохранил наилучшие воспоминания о покойном Паскуало. Какая жалость! Такой прекрасный человек! Бравый моряк!.. Ах, а кстати... из барыша от продажи племянник получит тридцать процентов, остальное же дядя берет себе. Как говорит пословица: "родство родством, а деньги счет любят".
   Ректор, тем не менее растроганный, одобрял это удивительное красноречие целым рядом кивков; затем они замолчали. Антонио продолжал сидеть к ним спиною и смотрел на игроков, безучастный к этому разговору, веденному тихо, с пристальными взглядами и почти без движения губ.
   Дядя Марьяно заговорил опять. Когда же состоится поездка? Скоро?.. Он спрашивает потому, что надо, ведь, написать тамошним приятелям...
   Ректору нельзя было ехать раньше страстной субботы. Хотелось бы пораньше, но обязанности -- прежде всего. А в страстную пятницу ему как раз предстояло вместе с братом участвовать в процессии "Встречи" {"Встреча" -- процессия в страстную пятницу, в которой Христос и Святая Дева, выходя из близлежащих улиц, торжественно встречаются на перекрестках}, во главе отряда иудеев. Нельзя же бросить обязанность, присвоенную семье с незапамятных времен к великой зависти многих! Свой наряд палача он унаследовал от отца.
   А дядя, слывший в околотке за неверующего, потому что от него попы ни разу не поживились ни одной песетой, покачивал головою с важным видом. Он одобрял племянника: "На все -- свое время!"
   Когда Ректор и Антонио увидели, что идут приятели дяди, они встали. Тот повторил, что они могут рассчитывать на его помощь и что он еще повидается с племянником, чтобы покончить дело. Не хотят ли они чего-нибудь? Ведь они еще не ели?
   -- Нет? Ну, так на здоровье и до свидания, ребятки.
   Братья тихо пошли по пустому тротуару и вернулись в квартал мазанок.
   -- Что сказал тебе дядя? -- равнодушно осведомился Антонио.
   Однако, увидев, что брат ему кивает в знак удачи, он обрадовался. Значит, поездка решена? Тем лучше. Посмотрим, добудет ли Ректор богатство, а сам он зашибет ли денег, чтобы приятно прожить лето!
   Наивный Ректор был тронут благородными чувствами Антонио и, счастливый его словами, рад был его поцеловать. Положительно, у этого бесноватого парня сердце доброе. Приходилось признать, что он сильно привязан к брату, а также к Долорес и к их ребеночку, маленькому Паскуало. Право, было жалко, что жены их в ссоре.

IV.

   Хотя заря встала ясная, однако по улицам Кабаньяля слышались раскаты, подобные громовым. Люди вставали с постелей, обеспокоенные глухим и протяжным гулом, похожим на грохот далекой грозы. Женщины, растрепанные, полуодетые, не протерев глаз, приотворяли двери, чтобы взглянуть, при синеватом свете утра, на странных прохожих, которые, без устали колотя в свои звонкие и разноголосые бубны, производили этот ужасный шум.
   На перекрестки выходили самые карикатурные фигуры, словно перепутался весь календарь, и Страстная Пятница пришлась на святках. To местная молодежь ходила по рыбацкому кварталу в грубых костюмах традиционного маскарада; и это жалкое переодевание имело целью напомнить забывчивому и грешному человечеству, что менее, чем через час, Иисус и Мать Его встретятся на улице св. Антония, против кабачка дяди Чульи. Издали, подобно стаду черных мокриц, виднелись кающиеся в громадных остроконечных колпаках, как у астрологов или инквизиторов, с поднятыми на лбы матерчатыми масками, с длинными черными прутьями в руках и, перекинутыми через руки, длинными шлейфами саванов. Некоторые из кокетства надели ослепительно белые юбки, складчатые и нагофренные, из-под которых виднелись рубцы слишком коротких панталон и ботинки с резиною, служившие орудиями неописуемой пытки для громадных ног, привыкших без обуви ступать по песку. За ними шли "Иудеи", свирепые маски, как бы сбежавшие из какого-нибудь скромного театрика, где даются средневековые драмы в бедных и условных костюмах. Одежда их была та, которая в публике известна под неопределенным и удобным названием "костюма воина": много тряпок, вышивок и бахромы на туловище; шлем с ужасным султаном из петушьих перьев на голове; на руках и ногах -- грубая бумажная ткань, долженствующая изображать кольчугу. И, ради полноты карикатурности и нелогичности, вместе с кающимися в трауре и еврейскими воинами шли "гренадеры Девы", здоровые молодцы, высокими шапками напоминавшие солдат Фридриха II и одетые в черные мундиры, на которых серебряные галуны казались сорванными с гробового покрова.
   Было чему посмеяться при виде таких необычайных фигур! Но какой смельчак отважился бы на это при виде усердия, запечатленного на всех этих смуглых и серьезных лицах, вместе с сознанием отправления общественной службы? Кроме того, нельзя безнаказанно смеяться над вооруженною силою, а как "Иудеи", так и гренадеры, охранявшие Иисуса и Мать Его, обнажили все холодное оружие, известное с первобытных веков и до наших дней, и притом всех размеров, начиная с исполинской кавалерийской сабли до крошечной шпажонки капельмейстера.
   Между их ногами шныряли мальчишки, восхищенные блистательными мундирами. Матери же, сестры и приятельницы любовались, каждая со своего порога: "Царица и Владычица! Что за красавцы!"
   По мере того, как рассветало и сияние зари переходило в яркий свет солнечного утра, барабанный бой, трубные звуки, воинственный грохот литавр становились громче, точно целое войско заполонило Кабаньяль.
   Теперь все отряды были в сборе, и люди двигались рядами по четыре, вытянувшиеся и торжественные, производя впечатление победителей. Они шли к своим предводителям за знаменами, развевавшимся на уровне крыш, траурными хоругвями из черного бархата, на которых были вышиты ужасные атрибуты Страстей.
   Ректор, по праву наследства, был предводителем "Иудеев;" поэтому он еще до света вскочил с постели, чтобы облечься в чудный наряд, весь остальной год сохраняемый в сундуке и считаемый семьею за наибольшую драгоценность дома.
   Боже! каким страданиям пришлось подвергнуться бедному Ректору, с каждым годом становившемуся пузатее и плотнее, чтобы втиснуться в узкое бумажное трико!
   Жена его, в спустившейся на груди сорочке, толкала его и дергала, стараясь запрятать в трико его короткие ноги и толстый живот; маленький же сынишка, сидя на кровати, не спускал с отца удивленных глаз, как будто не узнавая его в этом шлеме дикого индейца со столькими перьями и с этой страшной саблей, которая при малейшем движении стукалась о стулья и о стены, производя чертовский гром.
   Наконец, это трудное одевание пришло к концу. Пожалуй, следовало кое-что исправить; но было уже некогда. Нижнее белье, поднятое кверху узким трико, лежало комьями, так что ляжки "Иудея" оказались все в шишках; проклятые штаны жали ему живот до такой степени, что он бледнел; каска, слишком тесная для объемистой головы, съезжала ему на лоб и задевала нос; но достоинство прежде всего! Поэтому он обнажил свою большую саблю и, подражая своим звучным голосом быстрому барабанному бою, стал величественно маршировать по комнате, как будто бы сын его был принцем, при котором он состоял телохранителем. И Долорес своими золотыми глазами, скрывавшими тайну, смотрела, как он ходит взад и вперед, словно медведь в клетке; шишковатые ноги мужа смешили ее. Однако, нет: так он все-таки лучше, чем когда приходит вечером домой в рабочей блузе с видом скотины, изнуренной трудом.
   "Иудеи" уже показались из-за угла улицы. Слышна была музыка отряда, шедшего за своим знаменем. Долорес торопливо оделась, а Паскуало двинулся к рубежу своих владений, чтобы встретить ополчение, которым он командовал.
   Барабаны звучали похоронно, а блестящая фаланга, стоя на месте, не переставала мерно двигать ногами, туловищем и головою, пока Антонио с двумя товарищами с невозмутимой серьезностью влезали на балкон за знаменем. Долорес увидела своего шурина на лестнице и невольно, с быстротою молнии, сравнила его с Паскуало. Антонио так и смотрел солдатом, даже генералом: ничего общего с комичной неуклюжестью прочих! Ах, нет! Ноги у него были не кривы и не шишковаты, а стройны, соразмерны, изящны, и он напоминал тех симпатичных кавалеров -- дона Хуана Тенорио, дона Педро или Генриха де Лагардер, -- которые так волновали ее со сцены флотского театра своею декламацией или ударами шпаги.
   Все отряды направились к церкви, с музыкантами во главе, под развевающимися черными знаменами; издали они имели вид роя сверкающих жучков, медленно и неуклонно ползущих вперед.
   Наступила минута обряда "Встречи*. Разными путями сошлись две процессии: с одной стороны -- скорбная Дева со своим конвоем траурных гренадеров; с другой стороны -- Иисус в темно-лиловой тунике, украшенной золотом, растрепанный, удрученный тяжестью креста, как бы упавший на пробочные камни, которыми покрыт был его пьедестал, и исходя кровавым потом; а вокруг него, чтобы не дать ему вырваться, -- жестокие "Иудеи" с угрожающими жестами, чтобы лучше выполнить свою роль; позади него шли кающиеся, надвинув капюшоны, таща свои шлейфы по лужам, такие страшные, что маленькие дети начинали плакать и прятались в юбки матерей.
   Хриплые литавры все гремели, трубы раздирали уши протяжным гулом, похожим на рев телят, которых режут; среди жестоких и кровожадных воинов толкались девчонки, нарумяненные, одетые, как одалиски из оперетки, держа в руках маленькие кувшины в ознаменование того, что они изображают евангельскую самарянку, имея в ушах и на груди блестящие украшения, взятые на прокат их матерями, и показывая из-под коротких юбок ноги в толстых полусапожках и здоровые икры в полосатых чулках. Но эти мелкие подробности ни в ком не вызывали нечестивой критики.
   -- Господи! Ах, Господи, Боже мой! -- бормотали с видом отчаяния старые рыбные торговки, созерцая Иисуса во власти неверных злодеев.
   В толпе зрителей там и сям попадались бледные лица с утомленными глазами и улыбками на устах; то были кутилы, которые, после бурно проведенной ночи, явились из Валенсии, чтобы поразвлечься; но когда они уже слишком потешались над комичными участниками процессии, который-нибудь из воинов Пилата непременно потрясал мечем с угрозою и рычал в священном негодовании:
   -- Болваны! Что вы? Прилезли издеваться?
   Насмехаться над обрядом, столь же древним, как и самый Кабаньяль! Великий Боже! На это способны только приезжие из Валенсии!
   Толпа кинулась к месту "Встречи" на улицу св. Антония, туда, где доски из эмалированной глины в странных фигурах изображали шествие на Голгофу. Тут теснились и толкались, продираясь в первый ряд, буйные торговки рыбою, дерзкие, задорные, закутанные в свои широкие клетчатые плащи и в платках, надвинутых на самые глаза.
   Росария с матушкою Пикорес стояла в толпе старух, толкаясь руками и коленками, чтоб удержаться на краю тротуара, откуда так хорошо было видно процессию. Бедная женщина с воодушевлением говорила соседкам о своем Антонио: "Видели они его? Во всем шествии нет другого такого бравого "Иудея"! Отзываясь так о своем муже, несчастная еще вся горела от пощечин, которыми это сокровище щедро наградило ее на заре, пока она помогала ему одеваться.
   Вдруг она почувствовала удар в грудь, нанесенный плотным и сильным плечом женщины, ставшей перед нею и столкнувшей ее с места. Она взглянула и узнала -- ах! нахалка! -- свою невестку Долорес, которая, ведя за руку своего малютку Паскуало, пробралась сквозь толпу. Хорошенькая бабенка по обыкновению глядела царицею; и останавливая на людях свои зеленые глаза, в которых сверкали золотые точки, она пренебрежительно выдвигала вперед нижнюю губу.
   Росария, оглушенная толчком её сильного тела, сначала ограничилась презрительным движением в ответ на взгляды Долорес. Но встретив с той стороны полное равнодушие, она стала высказывать вслух свои мысли: "Неотёса! С такою грубостью отнимать у людей места, на которых стоят! Что за гордости! Фу, какая царица! Но сразу видно, какая кому цена. Необразованность узнается с первого взгляда".
   Тщедушная и бледная бабенка воодушевилась и раскраснелась, как бы опьяненная собственными словами. Вокруг хохотали приятельницы, подстрекая ее одобрительными взглядами. Уже великолепная голова Долорес начинала поворачиваться на полной шее с выражением львицы, позади которой жужжит муха, когда обе процессии вышли на главную улицу из боковых. Тотчас вся толпа содрогнулась от любопытства.
   Процессии шли друг другу навстречу, замедляя ход, останавливаясь, рассчитывая расстояние, чтобы одновременно подойти к месту встречи.
   С одной стороны, лиловая туника Иисуса горела в первых лучах солнца над лесом султанов, шлемов и обнаженных рапир, ослепительно сверкавших от яркого света. С другой стороны, на плечах носильщиков качалась Пресвятая Дева, одетая в черный бархат и прикрытая траурным вуалем, сквозь который блестели слезы на её восковом лице; без сомнения, чтобы утирать эти слезы, в её неподвижные руки был вложен кружевной платок.
   Дева особенно возбуждала сострадание женщин. Многие из них плакали: "Ах, Царица и Владычица"! Эта "Встреча" надрывала сердца. Каково видеть Мать и Сына в подобном положении! Приходили на ум сравнения, впрочем, весьма неточные: "точно бы оне сами встретили своих детей, таких добрых и честных, на пути к эшафоту". И они продолжали вздыхать перед "Скорбною Богоматерью", что ничуть не мешало им примечать, нет ли на статуе новых украшений сравнительно с прошедшим годом.
   Наконец, наступила минута "Встречи*. Прекратилась оглушительная барабанная дробь, прервался жалобный рев гобоев, похоронная музыка смолкла. Оба изображения были неподвижны, одно против другого, и раздался жалобный голос, распевая на однообразный мотив несколько куплетов, выражавших пафос этой встречи.
   Присутствующие, разинув рты, слушали дядю Гранча, старого "бархатника" {работник, занимающийся тканьем бархата}, каждый год приходившего из Валенсии, чтобы петь на этом торжестве, из благочестивого усердия. Что за голос! Его жалобные звуки надрывали душу! Вот почему, когда выпивавшие в соседней таверне начинали хохотать слишком громко, среди примолкнувшей толпы поднимался всеобщий протест и возмущенные верующие кричали:
   -- Да замолчите же, так-то вас и так!
   Изображения приподнялись и опустились, каковые движения в глазах зрителей означали обмен скорбных приветствий между матерью и сыном; а пока происходили все эти церемонии и раздавалось пискливое пение дяди Гранчи, Долорес не отводила глаз от стройного бравого "Иудея," составлявшего столь приятную противоположность со своим неуклюжим начальником.
   Хотя Росария и стояла у нее за спиною, однако угадывала, чувствовала, куда направляет взоры её невестка. "Не угодно-ли? Точно съесть его собралась!.. Какова наглость! И при собственном муже! Что же это должно быть, когда Антонио к ней приходит, будто бы поиграть с племянником, и остается с ней наедине?"
   Между тем, обе процессии слились, чтобы вместе войти в церковь; но встревоженная и ревнивая жена продолжала бормотать угрозы и ругательства, глядя на эти широкие и полные плечи, царственно поддерживающие великолепный затылок, на котором курчавились пряди волос. Долорес, наконец, обернулась величавым движением бедер. Не ей ли Росария говорит эти штуки? Когда же она решится оставить ее в покое? Разве каждый не имеет права смотреть, куда захочет? И маленькие золотые точки, сердито сверкая, запрыгали в глазах цвета морской воды.
   Росария ответила: "Да, она говорит о Долорес, об этой бешеной суке, которая пожирает мужчин глазами!"
   Долорес вызывающе хихикнула: "Очень благодарна... Пусть Росария получше смотрит за своим благоверным. Скажите, пожалуйста! Когда имеешь мужа, надо уметь его удовольствовать. Умеют же другие, совсем уж не такие хитрые. Одни только мошенники думают, что весь свет... А вот сама она любит бить по морде ругательниц".
   -- Мама, мама! -- кричал маленький Паскуало, хныкая и цепляясь за юбки пышной красотки, которая, побледнев под загаром, уже наклонялась, чтобы кинуться, между тем как соседки хватали Росарию за худые и жилистые руки.
   -- Это что еще? Все потасовки? -- вдруг взревел грубый и хриплый от водки голос, причем грозная туша матушки Пикорес разделила собою желавших подраться. Старуха брала на себя водворение порядка. Она умела обуздывать подобных ведьм.
   -- Ты, Долорес, ступай домой! А ты, ругательница, смотри, чтоб я тебя не слышала!
   Большим количеством толчков и увещаний она привела их в повиновение, "Господи, что за отродье! Даже в такой день, в страстную пятницу, во время процессии "Встречи", эти чертовки устраивают скандал! Пропади они пропадом! Что за бабы теперь пошли!" И властная торговка, заметив, что обе соперницы еще грозят друг другу издалека, показала им свои толстые кулаки и добилась того, что они дали развести себя по домам.
   В несколько минут весть о скандале разнеслась по всему Кабаньялю.
   В лачуге Антонио произошла потасовка. Муж, даже еще не сняв своего костюма Иудвя, усердно пробрал жену свою палкою, чтобы вылечить ее от ревности.
   Его начальник тоже имел разговор с Долорес в то время, как она изо всей силы стягивала с него трико, чтобы избавить его от муки, и его стиснутое тело принимало свой естественный вид. "Росария -- дура, он с сожалением сознается в этом, и хотя Антонио -- ветрогон, да и не прочь от рюмочки, но нельзя не пожалеть его за женитьбу на этой женщине, колючей, словно дикобраз. Но родные -- всегда родные. Из-за того, что попалась такая невестка, Ректор не может выгнать от себя родного брата. Нет, а теперь -- менее, чем когда-либо: потому что, в случае удачи, Ректору скоро посчастливится сделать Антонио совсем другим человеком".
   Долорес, еще бледная от пережитых волнений, кивками одобряла каждое слово мужа.
   "Чтобы все было тихо, достаточно пореже видаться с этой полоумной. А теперь следовало подумать о главном"
   В ту же ночь, около полуночи, при маленьком дожде, который очень кстати застилал Валенсийский берег легким туманом и не давал разузнавать, куда поворачивают вышедшие в море лодки, "Красотка", этот морской хлам, оснащенная, как для рыбной ловли, распустила свой косой парус и отплыла от берега, тяжеловесно качаясь на волнах, подобно постаревшей красавице, которая, скрывая свои изъяны, идет на поиски поздних побед.

V.

   На следующее утро, часам к пяти, когда первые лучи тусклой и холодной зари только еще начинали выдвигать из мрака колокольни, куполы и крыши Валенсии, акцизные чиновники прибыли в свою контору на Морском Мосту, на Гвадалавьяре, и уселись под еще запертыми окошечками здания весов. Что же касается сторожей, продежуривших тут ночь, те расхаживали по тротуару, сильно топая ногами и закрывая подбородки поднятыми воротниками курток в защиту от холодной сырости. Они поджидали подгородных торговцев, людей буйных, возросших на базаре, ожесточенных нищетою, из-за гроша открывавших шлюзы неистощимого потока ругательств и, прежде чем занять свои места на рынке, изводивших агентов фиска дерзкими требованиями.
   Еще до света прибыли телеги с овощами, и дойные коровы меланхолически зазвякали колокольчиками.
   Немножко позже, когда, при показавшемся свете, уже резко обозначились очертания предметов на сером фоне горизонта, явились и рыбницы. Сначала, издали послышался глухой перезвон бубенчиков. Потом на мост въехали одна за другою четыре тартаны, влекомые ужасными клячами, которые как будто и на ногах держались лишь благодаря вожжам, находившимся в руках, скорченных на своих сиденьях тартанеро, закутанных в шарфы, доходившие им до глаз.
   Эти тартаны были тяжелые черные ящики, прыгавшие по неровной мостовой, как старые прогнившие лодки пляшут по воле волн. Сквозь щели кожаного кузова, разлезшегося во многих местах, виднелся тростниковый остов; куски коричневой грязи залепляли бока; железные части, поломанные и скрипучие, были связаны веревками; от колес еще не отстала грязь, налипшая прошлою зимою; и сверху до низу экипаж был весь в дырах, точно от ружейного залпа.
   На передке, в качестве пышного украшения, развевалась пара полуслинявших красных занавесочек; через заднюю дверь видны были, вперемежку со своими корзинами, дамы рыбного рынка в клетчатых плащах, в платках, натянутых на грудь, сидевшие тесно одна около другой и распространявшие тошнотворную вонь загнившей соленой воды.
   Тартаны ехали гусем, лениво подпрыгивая на толчках, наклоняясь на одну сторону, точно потерявши равновесие, потом вдруг валясь на другую, смотря по колее, с быстротою измученного больного, мечущегося по постели.
   Тартаны остановились перед конторой, и на подножках замелькали объемистые калоши, дырявые чулки, из которых выглядывали грязные пятки, подоткнутые юбки, из-под которых виднелись нижние -- желтые, украшенные черными узорами.
   Перед весами выстроились в ряд широкие тростниковые корзины, прикрытые мокрыми тряпками, из-под которых выглядывали гладкие серебристые сардины, нежно-алые краснобородки, креветки, дергавшие тонкими лапками в предсмертных судорогах. По краям корзин разложен был самый крупный товар: толстохвостые губаны, сведенные последними конвульсиями, с безмерно открытою круглою пастью, в глубине которой виднелась их темная глотка с круглым и беловатым языком, несколько похожим на биллиардный шар; широкие и плоские скаты, разложенные на земле, напоминали те липкие тряпки, которыми моют полы.
   Весы в эту минуту были заняты пекарями подгородной булочной, молодыми красавцами, с бровями в муке, в больших рабочих фартуках и с рукавами, засученными до локтей: они выгружали на платформу мешки с горячими хлебами, вкусный запах которых вносил аромат жизни в воздух, зараженный тяжелыми испарениями рыбы.
   Рыбницы, в ожидании своей очереди, болтали с зеваками, созерцавшими крупную рыбу, или сцеплялись между собою и осыпали друг друга бранью.
   Чиновников злила дерзкая трескотня этих озорниц, каждое утро туманившая им головы. Они говорили не иначе, как криками, и к каждому слову прибавляли междометие из того неистощимого репертуара, какой можно усвоить только на Левантинском моле. Едва очутившись вместе, они припоминали все вчерашние неудовольствия, или продолжали ссору, начатую нынче же на взморье; они обменивались оскорблениями и непристойными жестами, сопровождая свои слова громким и мерным хлопаньем по собственным ляжкам, или грозно замахивались кулаками; но в самый горячий момент это бешенство переходило в хохот, напоминавший кудахтанье целого курятника, если которой-нибудь из них случалось кинуть фразу, достаточно пряную, чтобы произвести впечатление даже на их избалованный вкус.
   Они досадовали на медленность, с какою булочники очищали весы; ругательства сыпались градом, и среди звонкого ливня грубых слов, прерываемых любезным хихиканьем, они нападали то на одного, то на другого, вполне наивно перемешивая самые чудовищные богохульства с самыми сальными прилагательными.
   Co своей стороны, булочники в карман за словами не лазили и отвечали непристойными шутками этим женщинам, которые, благодаря сложенным под передниками рукам, все казались обладательницами до странности громадных животов, являя собою комичное зрелище. Среди гула, шуток и ругательств, красотка Долорес, стоя несколько в стороне, казалась безучастною ко всему происходившему. Одетая лучше других, она с кокетливою небрежностью прислонилась к одному из столбов павильона, держа руки за спиною, выставив полную грудь и улыбалась, точно удовлетворенный фимиамом идол, когда мужчины поглядывали на её желтые кожаные башмаки и на её полные икры в красных чулках. По временам она разражалась хохотом, как безумная, раздвигая свои могучие челюсти здоровой и молодой самки; тогда её яркие, мясистые губы обнажали правильные ряды крепких зубов, таких блестящих, что все лицо как бы освещалось этим мягким сверканием белой кости.
   К ней питали уважение за силу кулаков и вызывающую дерзость. Почтение усиливалось тем обстоятельством, что она была женою Ректора, этого добряка, покорного ей во всем, но умевшего на море добыть больше, чем многие другие, и, по общему мнению, без сомнения, имевшему толстенький кошелечек, запрятанный куда-нибудь в кувшин. Это позволяло жене его держать себя царицей среди толпы распутных и вшивых рыбных торговок.
   -- Царь Небесный! Когда же вы очистите весы? -- крикнула, наконец, она, подбоченясь, по адресу булочников.
   Эти как раз убирали последний мешок, и взвешивание рыбы началось. Как и каждое утро, возникли ссоры из-за очереди взвешивать корзины. Бабы ругались, но не вступали в рукопашную: вмешивался сиплый бас матушки Пикорес, и её крики действовали, как выстрелы из пушки.
   Но -- удивительное дело! -- в течение нескольких минут Долорес не смотрела на прочих и пропустила собственную очередь: её глаза были устремлены на мост, где над перилами двигались плечи запоздавшей женщины, которая сгибалась под тяжестью поддерживаемых её руками корзин: Долорес узнала в ней свою невестку и, припомнив сцену, происшедшую накануне, во время процессии, вскипела, точно паровой котел.
   Когда жена Антонио приблизилась к зданию акциза, Долорес коснулась локтя матушки Пикорес со взрывом дерзкого хохота: "видела ли тетя? Эта Росария всегда запаздывает. Оно и понятно, потому что несчастная прёт пешком со вьюком, который под силу разве мулу"!
   Розария побледнела, но не ответила ничего и с видом крайней усталости поставила свои корзины на землю. Потом она посмотрела на Долорес с выражением ненависти. Долорес утирала себе нос, шумно дыша, будто бы нюхая табак, и бормотала достаточно громко, чтобы ее слышали: "пусть-ка Росария присядет: ведь, после такого пути надо быть без ног и всей в поту"!
   Этот вызывающий шепот вывел маленькую женщину из себя: "Принеси? Экое бесстыдство. Когда нечем заплатить за тартану, честные люди идут пешком, а не так, как иные прочие, которые надувают мужа и устраиваются, как можно удобнее".
   Тут красивая рыбница с золотыми точками загоревшихся гневом в больших зеленых глазах на несколько шагов подошла к говорившей:
   -- Про кого это было сказано?
   К счастью, матушка Пикорес, только что взвесившая свои корзины, подошла и своими толстыми и жесткими руками остановила племянницу: она не хочет ни потасовок, ни скандалов. Скорее в тартану! Передушить друг дружку они могут в другой раз: сегодня слишком поздно, и на рынке ждут покупатели... Как им идет, в самом деле, так грызться: ведь они -- невестки! И схвативши Долорес за талию, она потащила ее к тартане, в которой уже разместились остальные рыбницы со своими корзинами.
   Хорошенькая бабочка дала себя вести, как ребенка, но губы у нее дрожали и, когда расхлябанная повозка тронулась с места, она крикнула следующую угрозу:
   -- Помни, Росария, мы еще увидимся!
   Теперь было совсем светло. Серый туман, заполнявший пространство, распадался на густые клочья, а солнце, едва еще поднявшееся над линией горизонта, превращало лужи в жидкое золото и клало на фасады домов яркое зарево пожара.
   Уже господствовало оживление. Пробегали вагоны, полные рано вставших пассажиров; сменные лошади трусили парами, управляемые мальчишками, сидевшими на них без седел; а по обоим бокам аллеи, группы рабочих, еще сонных, торопливо шли на добычу хлеба по направлению к фабрикам, имея на плече мешочек с завтраком, а во рту -- сигаретку.
   В городе, по тротуарам, легким шагом шли служанки с белыми корзинами в руках; метельщики собирали сор минувшей ночи; в канавках воды, текущей вдоль тротуаров, плескали ногами дойные коровы, однообразно позвякивая колокольчиками; двери лавок отворялась, выставки расцвечивались разноцветными вещами; и отовсюду слышалось сухое шуршание щеток, выталкивавших на улицу и выкидывавших пыль, которая под лучами солнца разлеталась золотыми облаками.
   Когда тартаны подъехали к рыбному рынку, подбежали старые посыльные, чтобы снять корзины и не без подобострастия высадить из экипажа этих торговок считать которых за барынь их принуждала собственная нищета.
   Торговки, все еще завернутые в свои широкие плащи, проникли одна за другою в здание сквозь узкие входы, темные, точно в тюрьме, -- зловонные пасти, выдыхавшие прель и затхлость рыбного рынка. Вскоре весь маленький рынок был в движении. Под цинковыми навесами, с которых еще капал дождь минувшей ночи, торговки опоражнивали корзины на мраморные столы и раскладывали рыбу на слои зеленого шпажника.
   Крупная рыба, продаваемая ломтями, краснела своим кровавым мясом; лохани наполняла "вчерашняя", т. е. рыба, уже сутки лежащая во льду, с мутными глазами и потускневшей чешуей; а сардина в демократическом беспорядке лежала кучами рядом с гордыми краснобородками и креветками в скромных сереньких платьицах.
   Противоположная сторона рынка была занята продавщицами другого сорта, одетыми так же, как и кабаньяльские, но беднее и грязнее. Это были рыбницы из Альбуферы, женщины того странного и выродившегося племени, которое живет в лощине на плоских лодках, черных точно гробы, в густом камыше, в шалашах среди болот и находит пропитание в грязной воде: жалкие существа с изможденными и землистыми лицами, в вечным блеском трехдневной лихорадки в глазах, в юбках, пропахших не свежим ветром моря, а испарениями гнилых каналов, зловонною тиною, которая, если пошевелишь ее, распространяет смерть. Эти женщины вытряхивали на свои столы громадные мешки, которые дергались, точно одаренные жизнью: из них вываливались кишащие массы угрей, которые сжимали свои липкие черные кольца, перевивались своими беловатыми брюхами и приподнимали острые змеиные головки. Рядом с угрями лежала мертвая и вялая пресноводная рыба: лини с невыносимым запахом, своим странным металлическим отблеском напоминавшие о тех тропических фруктах, которые под темной, блестящей корой содержат в своей мякоти яд...
   Но и эти несчастные женщины распадались на несколько категорий: были и такие, самые обездоленные, которые, сидя на земле, сырой и скользкой, между рядами столов, предлагали нанизанных на длинные тростинки лягушек, растопыренными во все стороны лапками похожих на танцовщиц.
   Рыбный рынок становился весьма оживленным; покупатели начинали прибывать, а торговки обменивались таинственными знаками, отрывками фраз на специальном жаргоне, чтобы предупредить о приближении полицейских, -- и тогда с невероятною быстротою прятались под фартуки и юбки чересчур легкие гири.
   Старыми, зазубренными и грязными ножами торговки вскрывали серебристое брюхо рыбы; смрадные внутренности падали под столы, a бродячие собаки, понюхав их, рычали от отвращения и убегали в соседние галереи, к прилавкам мясников.
   Те самые рыбницы, которые только что дружески теснились в одной и той же тартане, теперь враждебно переглядывались за своими столами, направляя вызывающие взоры на каждую, которая отбивала у другой покупателя. Дух борьбы, дух грубого соперничества наполнил маленький темный рынок, каждый камень которого был пропитан гнилью и заразой. Бабы кричали голосами, терзавшими уши; они стучали по своим скверным весам, чтобы привлечь покупателей, звали их ласковыми фразами, предложениями, сделанными в материнском тоне. Но минуту спустя, если покупатель осмеливался торговаться, медоточивые уста сразу превращались в отверстия канализационных труб и изливали на дерзкого потоки нечистот под аккомпанемент наглого хохота из-за соседних столов: так как все эти бабы инстинктивно сливались воедино, когда дело шло об издевательстве над покупателями.
   Матушка Пикорес величественно восседала на большом кресле, своею пухлою величиною напоминая кита, гримасничая волосатою морщинистою рожею и каждую минуту меняя положение, чтобы полнее насладиться ласковым теплом грелки, находившейся у нее под ногами; она не расставалась до позднего лета с этою грелкою, составлявшею не роскошь, а необходимость для её старого тела, прохваченного сыростью до костей. Её синеватые руки ни на секунду не оставались в покое. Вечная чесотка, очевидно, мучила её грубую кожу: толстые пальцы скребли под мышками, проникали под платок, погружаясь в седую гриву; ожесточенным почесыванием приводили в дрожь громадный живот, который ниспадал на ляжки, точно пышный передник; с удивительной беззастенчивостью приподнимали непостижимый лабиринт юбок, чтобы царапать отекшие икры. У нее был давно свой круг покупателей, и она не особенно гналась за новыми, но испытывала дьявольскую радость, когда ей представлялся случай, нахмуривши брови, выстрелить каким-нибудь площадным ругательством в скупых барынь, ходивших со своими служанками по рынку. Её низкому хриплому голосу почти всегда принадлежала решающая роль в рыночных стычках, и все хохотали над её грозной воркотней и над изречениями, произносимыми тоном оракула и заключавшими в себе весьма откровенную философию.
   Напротив помещалась её племянница Долорес, засученные рукава которой обнажали прекрасные руки, небрежно игравшие чашками весов; она кокетливо улыбалась с целью показать свои ослепительные зубы всем добрым горожанам, которые, привлеченные прелестью этого милого лица, приходили сами выбирать себе рыбу, чтобы унести ее в хорошеньких тростниковых сумочках с красными каймами.
   Росария помещалась с той же стороны, как и матушка Пикорес, но немножко подалее, через два стола от старой торговки; она аккуратно разложила свой товар, так что наиболее свежий сразу бросался в глаза.
   Итак, обе невестки все время находились лицом к лицу и каждый раз, как встречались взглядами, отворачивались с видом презрения; но тотчас их взоры опять начинали искать друг друга и гневно скрещивались, точно шпаги. В это утро у них еще не было предлога начать свою ежедневную ссору. Но предлог явился, когда красивая Долорес, улыбками и позвякиванием блестящих, точно золото, весов, привлекла к себе покупателя, который торговал что-то у Росарии.
   Последняя, -- сухая, нервная и болезненная, -- взъерошилась, как худощавый петух, бледная от бешенства и лихорадочно сверкая глазами. "Ах, есть ли силы терпеть? Скверная тварь! Отбивать у честной женщины её постоянных покупателей! Воровка!.. Хуже воровки"!
   Та, величественная на вид, приняла позу царицы и своим изящным носиком потянула в себя воздух: "Кто это воровка? Она? Нечего так сердиться, душа моя! На рынке все друг друга знают, и людям хорошо известно, с кем они имеют дело".
   Этот ответ привел в восторг весь рыбный ряд. Обычная комедия начиналась. Торговки обменивались лукавыми взглядами и забывали о своем деле. Покупатели собирались в круг и улыбались от удовольствия, радуйся случаю, дарившему им такое зрелище. Полицейский, который было сунулся в галерею, благоразумно удалился, как человек опытный; а матушка Пикорес подняла глаза к небу, возмущенная этим раздором, которому не видела конца.
   -- Да, воровка! -- повторяла Росария. "Это известно: у той страсть отнимать все, что принадлежит другой! Доказательство на лицо; на рынке Долорес крадет у нее покупателей, a там в Кабаньяле -- кое-что другое... Другое: негодяйка хорошо знает, что именно... Как будто этой злой скотине мало своего Ректора, барана более слепого, чем крот, неспособного даже видеть, что у него на собственном лбу!"
   Этот поток оскорблений разбивался о высокомерное спокойствие Долорес. Красивая рыбница видела, что все соседки кусают губы, подавляя сильнейший хохот при этих намеках на нее и на её мужа; не желая забавлять собою весь рынок, она притворялась равнодушной.
   -- Молчи, дура! Молчи, завистница! -- говорила она пренебрежительно.
   Но Росария возразила:
   "Она завидует? Кому? Потаскушке, хуже которой нет во всем Кабаньяле? Спасибо! Сама она -- честная и неспособна отбивать чужих мужей."
   Долорес не осталась в долгу:
   -- Отбивать чужих мужей? Да как же это сделать с твоею мордою, как у сардины! Дурнорыла ты слишком, душа моя!
   Так они продолжали переругиваться. Росария все больше бледнела, судорожно взмахивая руками, пока говорила; Долорес, подбоченившись, держала себя гордо и улыбалась, точно её свежий ротик произносил любезности.
   Воинственный пыл охватил весь рынок. У входов образовались группы, и все торговки, точно растрепанные фурии, нагибались над столами, щелкали языками, точно натравливая собак, взрывами хохота одобряли цинические выходки Долорес и стучали гирями по весам, поддерживая этим металлическим звяканием бешеный гам перебранки.
   Долорес, чтобы выразить все свое презрение, придумала, наконец, нечто решительное:
   -- Слушай! Ты потолкуй-ка вот с кем!
   И сильным движением повернувши к сопернице спину, она звонко шлепнула себя пониже талии так, что под ситцем дрогнула роскошная масса упругого и твердого тела.
   Это имело шумный успех. Рыбницы падали на стулья, задыхаясь от хохота; торговки скумбрией и продавцы требухи из-за соседних столов, собравшись кучками, вытаскивали руки из-под передников, чтобы аплодировать; a добрые горожане, забывши о сумочках с покупками, любовались смелыми контурами могучего и крепкого тела.
   Но торжество Долорес было кратковременно. Когда вновь обратилось к зрителям её улыбающееся лицо, Росария, пьяная от бешенства, пустила в нее двумя пригоршнями сардин, которыми залепила ей все глаза и нос.
   Красавица привскочила. Такое оскорбление! Пусть эта злая жердь выходит: надо взглянуть на нее поближе! И она сошла с места, еще выше засучивая рукава, при чем глаза точно выскакивали у нее из головы, так сверкали в них золотые точки!
   Росария вышла вперед, нагнув голову, задыхаясь от злобы, бормоча сквозь зубы ужаснейшие ругательства, отталкивая тех, кто пытался загородить ей дорогу.
   Они сцепились посреди прохода, между двумя рядами столов! Тщедушная бабенка буйно кинулась на свою сильную соперницу, но не сумела повалить ее. Это была борьба нервов с мускулами, злобы -- с силою, которая осталась даже непоколебленной.
   Долорес, с твердостью ожидавшая нападения, встретила врага градом пощечин, от которых страшно покраснели худощавые щеки Росарии; но вдруг сама она вскрикнула и схватилась руками за уши: "Ах, сукина дочь"!
   Росария вырвала у нее из уха одну из украшенных крупным жемчугом серег, восхищавших весь рыбный рынок. Струйки крови потекли между пальцами раненой. "Честно ли так драться? Только дрянные паскудницы прибегают к таким штукам! Люди попадали на каторгу за гораздо меньшее злодейство!"
   Долорес хныкала, держась за ухо, в грациозной позе страдающей девочки.
   Сражение было быстро, как молния. Двумя взмахами руки матушка Пикорес разлучила подравшихся; между тем, как старуха ловила Росарию, бледную и напуганную совершенным поступком, кучка торговок утешала и удерживала Долорес: ибо храбрая воительница, подстрекаемая резкой болью в окровавленном ухе, хотела вновь кинуться на врага.
   Над сборищем замелькали фуражки городовых, старавшихся проложить себе путь. Тогда старуха скомандовала:
   -- Все по местам и молчать! Не стоит доставлять этим бездельникам удовольствие и позволять им изводить порядочную женщину протоколами да тасканием по судам. Сказать, что ровно ничего не было!
   Голову Долорес повязали шелковым платком, чтобы скрыть окровавленное ухо. Рыбницы разошлись по своим местам, где расселись с комической важностью, во все горло предлагая свой товар; полицейские пошли от стола к столу среди этого адского гама, получая в ответ лишь сердитые фразы: "Зачем они припожаловали? Им тут совсем не место. Здесь не было ровно ничего. Они являются всегда, когда никому не нужны". Им пришлось покинуть рынок в полном конфузе, слыша за собою грубый бас матушки Пикорес, выражавшей негодование на несвоевременное усердие этих бездельников, и насмешливый звон весов, которые провожали их адским концертом.
   Спокойствие, наконец, восстановилось, и рыбницы занялись покупателями. Обе же неприятельницы молча предавались своей злобе. Росария сидела прямо, скрестивши руки, устремив перед собою пристальный и суровый взгляд, похожая на разгневанного сфинкса, и совсем перестала продавать; а на щеках её все явственнее выступали багровые следы пощечин. Спиною к ней сидела Долорес, делая усилия, чтобы сдержать слезы, которые, от боли, подступали ей к горлу.
   Матушка Пикорес не могла уняться и продолжала говорить громко, точно беседуя с уснувшею рыбою, которая лежала перед нею. "Что ж, эти дуры будут ревновать друг дружку всю жизнь? Все каждая будет стараться убить другую? И это -- из-за мужиков! Безмозглые! Точно на свете не больше мужиков, чем требуется! Этому нужно положить конец. Да, да, черт возьми, она это сделает. Если дуры откажутся мириться, она приведет их в разум хорошими тумаками. Уж это она сумеет!"
   В одиннадцать часов она проглотила завтрак, который принесла ей рассыльная: краюху хлеба с двумя сочными котлетами, которые исчезли в четыре глотка; затем, вытирая грязным фартуком звезду глубоких морщин, окружавших её блестевший от жира рот, она отправилась к столу племянницы и принялась ее отчитывать.
   "Необходимо с этим покончить. Она не хочет, чтобы плели вздор об её семействе, и чтобы её родные стали посмешищем всего рынка. Да, надо положить конец. Она этого требует; а когда она чего-либо требует, то это исполняется вопреки всему на свете, хотя бы ей пришлось надавать пощечин половине всего крещеного люда. Уж если рассердится она, то будет плохо, и то, что сейчас было -- пустяки, сравнительно с тем, что произойдет, если в дело вступится она!.."
   -- Нет, нет! -- стонала Долорес, сжимая кулаки, качая головой.
   "Как, нет? Волей-неволей надо кончить эту войну! Они -- невестки, и происшедшее вполне поправимо. Росария поранила ухо Долорес? Но перед этим Долорес надавала Росарии чудесных пощечин. Одно за другое; а теперь остается заключить мир. Так решено? Значит, надо молчать и слушаться."
   Потом она подошла к Росарии, с которой заговорила еще грубее:
   "Да, да, Бог Свидетель! Жена Антонио -- скверная скотина, бешеная сука. И нечего спорить и глядеть на нее с такой злостью, а то она запустит ей гирею в голову. Это -- её манера заставлять себя слушать!.. Сверх того, Росария имеет очень мало почтения к старой приятельнице своей матери!.. Словом, это нужно кончить. И что это за манера драться? Можно ли обрывать уши у людей? Только дикий зверь способен сделать это. Кто хочет драться, дерется честно; дует туда, откуда кровь не пойдет. Сама она, лично, не раз таскала за волосы своих сверстниц. Которая сильнее, заворотит другой юбочки и шлеп да шлеп, милое дело! -- так что потом неделю целую боком садиться приходится. Но после того -- дружба по-прежнему: пойдут, да и помирятся в шоколадной лавке. Вот как ведут себя приличные женщины; да и теперь так следует сделать, раз она это говорит... Нет? Потому что Долорес развращает её мужа?.. Черт подери мужа! Разве Долорес бегает за ним сама? Ведь бегают-то за бабами мужики, и если бы Росария захотела покрепче попридержать своего, а не строить из себя дуру, так она бы понаряднее ходила дома. Чтобы удержать при себе мужчину, нужно быть бойкой, черт возьми! И особенно принимать меры, чтобы ему не припадала охота еще бегать за другими, как только выйдет из дому. И что это теперь пошли за бабы! Ничего-то они не знают. Ах! Была бы матушка Пикорес в шкуре Росарии, -- посмотрели бы, как посмел бы её муж изменить ей!.. Тут толковать уж нечего! Все решено. Дело будет сделано. Росария и Долорес должны послушаться, не то"...
   Мешая угрозы с грубыми ласками, матушка Пикорес вернулась к своему столу, чтобы продолжать продажу.
   В этот день кончили скоро. Покупатели требовали много рыбы, и к двенадцати часам столы почти опустели. Остатки товара были убраны в шайки, между льдом и мокрым холстом. Тартанеро пришли забрать корзины и сложили их позади своих тряских экипажей.
   Посреди рынка матушка Пикорес облачалась в свой клетчатый плащ, окруженная своими старыми приятельницами, верными спутницами ежедневных поездок, садившимися всегда в одну тартану с нею. Наступил момент заняться молодыми бабенками. Итак, она подошла к столам обеих соперниц, которых заставила выйти на середину при помощи пинков и щипков. Долорес и Росария, побежденные неистовым упорством старухи, стояли рядом, конфузясь такой близости, но не смея разжать губ.
   -- Заедешь за нами в шоколадную лавку, -- приказала старуха кучеру тартаны.
   И величественная группа клетчатых плащей и вонючих юбок покинула рынок с сухим постукиванием калош по плитам.
   Одна за другою, гуськом, торговки прошли по базарной площади, где заканчивались последние сделки. Колоссальная Пикорес шла первою, расчищая себе путь локтями; потом следовали её приятельницы со сморщенными носами и желтоватыми глазами; шествие замыкали: Росария, которая, придя пешком, должна была тащить на руках и свои пустые корзины, и Долорес, которая, несмотря на раненое ухо, улыбалась любезностям, имевшим темою её смуглое личико, обрамленное платочком.
   Они расположились в шоколадной лавке, как обычные посетительницы. Корзины Росарии, заражавшие воздух, были сложены в угол; шумно двигая стульями, все торговки уселись вокруг мраморного стола, примешивая свой запах бедного люда к запаху плохого шоколада, шедшего из кухни.
   Матушка Пикорес пыхтела от удовольствия, сидя в этой прохладной зале, бывшей для нея чудом роскоши, и еще раз созерцая все подробности её убранства, весьма хорошо ей известные: пеструю циновку на полу, облицовку из белых плиток на стенах, окно с утратившими блеск стеклами, украшенное красными занавесочками; оловянные мороженицы, стоявшие у входа, засунутые в пробковые ведра и прикрытые остроконечными металлическими крышками; внутри же -- прилавок и на нем две стеклянных вазы: с бисквитами и с "азукарильями" {"азукарильи" -- род очень легкого безе, которое делается из яичного белка, сахара и лимонного сока. Положенная в стакан воды, азукарилья тает совершенно и образует напиток, подобный лимонаду}, а за прилавком -- сонную хозяйку, лениво пошевеливавшую длинною тросточкою ту бахрому из завитой бумаги, которою спугивают мух.
   Что им угодно? Что обыкновенно, тут нечего и спрашивать. По чашке в унцию на человека и по стакану холодной воды.
   Эта чашка шоколада с утра долженствовала быть для матушки Пикорес четвертою; но желудок у нее, как и у её приятельниц, был луженым по отношению к фальсифицированному продукту, который они поглощали с наслаждением. Было ли на свете что-нибудь вкуснее. От такого угощения расцветала душа. Сморщенные ноздри старух трепетали от нетерпеливой жадности, вдыхая голубоватый пар, поднимавшийся из белых чашек, Кусочки хлеба макались в коричневый, стекавший с них шоколад, поднимались к беззубым ртам и в них исчезали. Но обе молодые женщины почти не ели и сидели нагнувшись, чтобы не встречаться взглядами.
   Тем не менее, когда чашка матушки Пикорес уже почти опустела, грубый голос старухи нарушил тягостное молчание.
   "Дурехи! Они еще злятся? Какие делают рожи! Как дуются! Жеманятся, словно барышни! В старину люди бывали добрее. Каждый может погорячиться: оно естественно; но когда дело прошло, о нем не поминают и целуются. Ссоры остаются за порогом шоколадной лавки; а раз в нее вошли, то в ней оказываются лишь добрые приятельницы, всегда готовые услужить одна другой и помочь в беде. Вот какими надо быть, черт побери! Так учила ее еще мать, да и всегда так делалось на рыбном рынке. За чашками забывают все, к еде не примешивают досаду!
   Тут старухи, одобряя философию своей приятельницы, начали попивать сладковатую воду с азукарильями и выражать свое удовольствие громким рыганием.
   Но матушка Пикорес пришла в негодование от молчаливой сдержанности соперниц.
   "Как? Значит они намерены дуться вечно? Разве её советы не разумны? Ну, живей! Росария сначала, потому что она более виновата.
   Маленькая бабенка, все еще не поднимая головы и дергая бахрому своей накидки, невнятно пробормотала что-то о своем муже и, наконец, медленно произнесла:
   -- Ну, если она обещает... быть с ним посердитее...
   Долорес тотчас перебила, подняв свою гордую голову:
   "Быть посердитее? Да разве она -- людоед, пугало, чтобы отпугивать людей? К тому же Антонио, счастливый супруг Росарии, приходится её муженьку братом: мужнина брата нельзя выставить за дверь или встречать с кислым видом. Впрочем, ведь она добра и спорить не любит, хочет жить мирно да честно и не обращает внимания на то, что о ней врут. Потому что все это -- сплетни, враки злых людей, которые уж и не знают, как и поссорить порядочное семейство. Антонио ухаживал за ней, когда она еще не была замужем за Паскуало? Что ж из того? Разве этого никогда не бывает? А какой же другой повод подала она ко всем выдумкам, которые о ней распускают? Она повторяет, что хочет только мира и покоя. Делать людям сердитые рожи она не согласна. Но если с этих пор она и будет обходиться с Антонио без церемоний, -- в чем нет ничего дурного, так как он с ней в родстве, -- то обещает, что не позволит себе этого на глазах у людей, чтобы не дать злым языкам к ней придраться.
   Матушка Пикорес сияла.
   "Вот такие люди ей милы! Доброе сердце дороже всего! Теперь пусть поцелуются и все будет кончено.
   Почти силою принужденные старухами, невестки неохотно поцеловались, не вставая со стульев. Тетка, счастливая победою, говорила без умолку.
   "Глупо это, чтобы женщины ссорились из-за мужчины. Им, подлецам, оно бы и на руку, потому что придает им важности и позволяет исполнять все свои прихоти. Женщина должна быть бойкой, очень бойкой, сразу приводить мужа к покорности и, если нужно, заставлять просить прощения. Чем женщина гордее, тем больше ее любят! Так она сама делала со своим покойником, когда подозревала его в чем-нибудь: "убирайся и зимуй там же, где таскался летом!.." Всегда, как цепная собака, никаких нежностей или сладких гримас! Вот как женщина может добиться уважения!
   Долорес, выражая на лице серьезность и достоинство, кусала губы, точно от старания подавить смех, который просился наружу. Но Росария возражала:
   -- Нет, она не согласна с матушкой Пикорес. Сама она ведет себя хорошо и имеет право того же ждать от Антонио. Она терпеть не может ссориться и лгать.
   Старуха перебила ее:
   -- Все это вздор, чепуха и бредни... Надо брать мужчин такими, каковы они есть: не правда ли, душечки?..
   И все приятельницы согласились, кивая своими головами, напоминавшими краснокожих индейцев.
   Тартанеро уже два или три раза совал нос в дверь. Он выходил из терпения и выражал свое желание пуститься в путь бесчисленными восклицаниями по адресу этих старух, распоряжающихся его тартаною, как собственным экипажем.
   -- Жди, соломенная рожа! -- крикнул хриплый бас Пикорес. -- Разве мы тебе не платим?
   Наконец, они решились встать; матушка Пикорес, видя, что приятельницы роются в своих кошельках, чтобы уплатить каждая за свою чашку, величественно протянула руку:
   "Нынче никто не должен платить, черт побери! Угощение -- на её счет: она хочет отпраздновать примирение девчонок.
   Вставши на ноги, она подняла платье и нижнюю юбку, чтобы добраться до объемистого кошелька, висевшего у пояса, прямо на рубашке. Из этого кошелька она извлекла ножницы для потрошения рыбы, все в чешуе, потом ржавый ножик и, наконец, пригоршню меди, которую рассыпала по столу. Затем, в течение пяти минут, она считала и пересчитывала липкие медяки, пропитанные морским зловонием, и в конце концов, оставив на мраморе небольшую их кучку, вышла из шоколадной лавки, когда все приятельницы уже сидели в тартане.
   Росария, навьюченная пустыми корзинами, стояла на тротуаре напротив Долорес; обе женщины смотрели друг на друга, не зная, что сказать. Матушка Пикорес предложила Росарии также сесть в тартану:
   "Можно потесниться и довезти ее до дому. Нет? Ну, как хочет. Но пусть не забывает, что обещано. Должны быть мир и тишина!
   -- Прощай, Росария, -- сказала Долорес, грациозно улыбаясь. -- Ты знаешь: мы теперь -- друзья.
   Сделав любезный жест прощания, она взобралась на подножку, а за нею последовала её тетка, причем тартана со скрипом осела под тяжестью этих двух объемистых тел.
   С треском, скрипом и скрежетом старого железа двинулся экипаж. А худощавая женщина, все еще держа свои корзины, стояла на тротуаре неподвижно, точно пробудившись ото сна, недоумевая и отказываясь верить в реальность своего примирения с соперницей.

VI.

   Тем временем "Красотка" плыла в Алжир. Но ветер дул слабо, а порою совсем переставал; поэтому потребовался целый день, чтобы переплыть Валенсийский залив, и была уже ночь, когда показался мыс Св. Антония.
   Вокруг лодки, подобно огненным рыбам, плескались светлые отблески маяка, преломляясь и колеблясь от непрестанного движения волн. На мысу ясно виднелся гигантский отвесный утес, изрытый и черный от бурь; а далее, со стороны суши, мрачный Монго нагромождал свои бесконечные склоны, образуя большое пятно на синей беспредельности небес. Теперь перед лодкою расстилалось открытое море: открывалась настоящая дорога в Алжир.
   Ректор, расположившись на корме, у руля, глядел на темную массу мыса, как бы отыскивая направление, и в то же время бросал взоры на старый компас, данный ему взаймы дядей и отражавший на своем потускнелом стекле огонь фонарика, которым освещалась лодка.
   Антонио, сидя рядом, помогал брату своею опытностью. Он один изо всего экипажа побывал в Алжире. Дорога немудреная: доехать не труднее, чем на колесах. У мыса повернуть на юго-запад, а потом пустить "Красотку" все прямо, если ветер попутен.
   Ректор обеими руками ухватился за румпель; лодка повернулась, испуская стоны, точно больной, меняющий положение; баюкающая мелкая зыбь, которая до той минуты плескала в борт, стала подкатываться под нос, принуждая ее медленно вздыматься и опускаться, причем вскипала пена, белевшая в темноте; а маяк очутился позади, преломляя свои красноватые лучи в струе за кормою.
   Исполнивши этот маневр, можно было уснуть. Антонио растянулся у основания мачты, взяв под голову сверток канатов и прикрывшись куском парусного холста. Паскуало же должен был остаться у руля до половины ночи, а затем брату предстояло сменить его и дежурить до утра.
   Итак, один Ректор не спал на "Красотке". Несмотря на шум прибоя, он слышал храп своего экипажа, лежавшего на расстоянии протянутой руки.
   Этот человек, который, выходя в море, сбрасывал с себя все земные заботы и закидывал сети даже под грозою, не мог отделаться оть некоторой тревоги, когда почувствовал, что он один. Боязнь за свое добро начала его мучить. Это дело, предпринятое самостоятельно, превращало его в труса. Чем окончится попытка? Выдержит ли "Красотка", если налетит ураган? Не поймают ли ее таможенные при возвращении в Испанию с грузом? Внимательно, точно отец, прислушивающийся к кашлю и к ударам пульса больного дитяти, он ловил слухом жалобный скрип своей "Красотки", и ему казалось, что это стонет он сам от жестокой боли; тогда он смотрел вверх, на вершину паруса, который, если глядеть с палубы, точно вонзался острием своим в этот небесный свод, где сквозь бесчисленные дырочки сверкала ослепительная бесконечность.
   Ночь прошла спокойно, и среди красных облаков, занялся день, такой жаркий, словно уже настало лето. Точно птичье крыло, трепетал парус, едва вздымаемый теплым дуновением, которое ласкало переливчатую поверхность моря, гладкую и голубоватую, словно венецианское зеркало. Берега уже не было видно. За бакбортом, на горизонте, обозначались два смутных розовых пятна, легких, как утренние туманы. Антонио указал на них товарищам и сообщил им, что это -- острова: Ибиса и Форментера.
   "Красотка" медленно двигалась по обширному кругу тихих вод, на границах которого смутными точками выделялись белые дымы пароходов. Ход лодки был так ленив, что она едва поднимала слабую зыбь форштевнем; парус нередко без движения свисал с мачты, волочась нижним краем по палубе.
   С палубы "Красотки" видна была подводная глубина. Облака и сама лодка отражались на синем фоне, точно дивный мираж. Стаи рыб, сверкая, точно кусочки олова, проносились с нервною быстротою; чудовищные дельфины играли, как шаловливые дети, высовывая из воды свои карикатурные морды и черные бока в блестящем налете; морские бабочки -- долгоперы -- махали крыльями, а затем, после нескольких секунд воздушной жизни, опять погружались в тайну вод. Тысячи странных существ, фантастического вида, неопределенного цвета, полосатые, словно тигры, или черные, будто в трауре, тяжеловесные и громадные, или мелкие и проворные, толстоватые с тонкими телами или с малою головою при шарообразном брюхе, кишели и двигались вокруг старой лодки, точно свита морских божеств, сопровождающая мифологическую ладью.
   Антонио и оба матроса воспользовались тишью, чтобы закинуть удочки.
   На баке юнга смотрел за жаровней, на которой кипел котел с едою; а Ректор, гуляя по узкой корме и глядя на горизонт, раздражался наступившим затишьем. Хотя "Красотка" не замерла в полной неподвижности, однако она все казалась будто гвоздями прибитою к тому же месту.
   В отдалении виднелась шхуна с обвисшими парусами, задержанная штилем; она держала нос к востоку, стараясь, быть может, попасть на Мальту или в Суэц. На линии горизонта шли полною скоростью пароходы с широкими трубами, очень тяжелые, осевшие до ватерлинии: они были нагружены рожью, обильно уродившеюся в южной России, и везли ее из Черного Моря по направлению к Гибралтарскому проливу.
   Солнце стояло в зените. Воды горели пламенем пожара; знойно было, словно летом: старые доски палубы обугливались и потрескивали, как дрова в печи.
   Когда завтрак был готов, хозяин и матросы уселись у мачты, в тени паруса и стали есть из общего котла. Они были расстегнуты, мокры от пота, расслаблены безветренною духотою. Бутылка безостановочно ходила по рукам для увлажнения сухих глоток; порою люди с завистью взглядывали на птиц, которые порхали над самою водою, как бы боясь подняться в слишком тяжелый воздух.
   После еды матросы сначала оцепенели, тупо блуждая глазами, точно пьяные; но их опьянило более солнце, чем вино. Потом все полезли спать в "нору", т.е. в трюм своей старой лохани; скользнув, один за другим, в люк, они растягивались на досках, пропускавших воду и скрипевших при малейшем толчке.
   Вечер и ночь прошли без приключений. На утро третьего дня подул свежий ветер, и "Красотка", словно старая породистая лошадь, почуявшая шпоры, начала дыбиться и скакать по неровным волнам.
   К полудню, на крайних пределах моря появилось несколько дымков; и вскоре перед экипажем "Красотки", на зеленоватом фоне горизонта, величественно поднялись мачты, подобные колокольням, крепостные башни, плавучие замки светло-серого цвета, -- целый город с тысячами жителей двигался в облаке сажи, производя капризные эволюции, то составляя сплошную массу, то рассыпаясь по всему морю, точно стадо левиафанов бурлило и поднимало воду невидимыми плавниками. Это маневрировала французская средиземноморская эскадра. Берег Алжира был близко.
   Ректор и остальные рассматривали корабли с изумлением и страхом. "Силы небесные! Каких чудес ухитрились наделать люди! Самому маленькому из этих судов, -- вон белой канонерке, что, вся во флагах и черных шарах, плавает промежду прочих, подавая сигналы, точно начальник, командующий отрядом, -- стоило лишь прикоснуться к их лодке, чтобы превратить ее в щепы. А вон длинные черные бревна высунули носы из отверстий в башнях! Что станет с "Красоткой", если такое чудовище примется чихать?" И контрабандисты поглядывали на эскадру с тревогою и почтением юного карманника, перед глазами которого проходит рота солдат.
   Броненосцы удалились и исчезли на горизонте, оставив по себе лишь клочки дыма, которые не замедлили пропасть среди безпредельной лазури.
   В четыре часа пополудни смутно вырисовалась тень как будто горбатой спины кита. В виду была суша. Антонио хорошо помнил эту тень: то был мыс Mala Dona, передовой пост берега.
   Алжир находился налево.
   Ветер все крепчал. Парус округлялся на гнувшейся мачте; нос опускался и поднимался, точно вежливо кланяясь рассекаемым валам, брызгавшим на него пеною; и "Красотка", скрипя и расседаясь, плыла очень быстро, как измученная лошадь, которая делает последние усилия, зачуяв близость конюшни и отдыха.
   Уже спускались сумерки, и теперь на склонах мыса, неясных вследствие отдаления, вырисовывались новые части суши, низкие холмы с белыми пятнами, обозначавшими группы домов. Лодка шла все скорее, как бы притягиваемая берегом; но берег будто все отодвигался, подобно тем сказочным волшебным царствам, которые убегают по мере того, как путешественник ускоряет свой шаг.
   С наступлением ночи "Красотка" уклонилась к юго-востоку, оставивши мыс влево, и пошла вдоль берега, весело подпрыгивая по мелкой зыби.
   На прелестном темно-синем небе выделялись зубчатые очертания суши. С земли доносилась горячая струя воздуха, как бы шедшая из некоего таинственного жилища, полного странных ароматов; и поднималась луна в своей первой четверти: настоящая луна легендарного Востока, очень тонкая, с загнутыми рогами, -- такая, какою ее изображают на знаменах Пророка и над куполами минаретов. На этот раз можно было сказать, что приехали в Африку.
   С "Красотки" видны были скалы, о которые билось море, огоньки прибрежных селений, слышны были крики мавров на полях; a совсем далеко, в самом конце горного хребта, в том месте, где причудливым изворотом море как бы врезается в середину суши, ярким блеском сверкало несколько красных точек.
   Это был Алжир, позади небольшого мыса. Чтобы доплыть туда, понадобилось еще три часа. Огоньки умножались, как будто со всех сторон из земли полезло множество светляков. Огоньки эти были разные, как по цвету, так и по яркости; целые сотни их змеистою линией, вероятно, окаймляли дорогу вдоль берега.
   Наконец, повернув на другой галс, чтобы обойти мыс, увидели город:
   За исключением Антонио, весь экипаж остолбенел при этом зрелище. "Силы небесные! Стоило съездить хотя бы только взглянуть на это! Грао и его гавань против этого -- просто дрянь".
   По темным к неподвижным водам они входили в обширный рейд; в глубине его открывался порт с зелеными и красными огнями при входе. За портом, уступами по холму расположен был город, белый, невзирая на тени ночи, украшенный бесчисленными гирляндами огней, как бы роскошно иллюминованный ради какого-нибудь праздника. "Вот уж не жалеют газа!.." Пурпуровые отблески бегали по воде порта, как будто рыбы под водою развлекались пусканием ракет; красные фонари сверкали среди леса мачт, из которых одни были голые, с простотою купеческого флота, а другие -- украшены перекладинами и картечницами; вдалеке же, на набережных, в нижнем городе, вполне европейском, в ярком зареве огня от кафешантанных фасадов, видны были великолепные магазины и бульвары, кишевшие черными фигурками прохожих и маленькими экипажами с балдахинчиками из светлого полотна.
   Хаосом звуков, слитых и перепутанных ночным ветром, долетали до лодки музыка шантанов, вечерняя зоря военных трубачей, гам толпы, запружавшей улицы, крики арабов-водоносов, метавшихся в гавани, -- все тяжкое дыхание заморского торгового города, который, наделавши за день наихудших злодейств ради денег, кидается на наслаждения с разнузданной жадностью, лишь только наступит ночь.
   Паскуало, оправившись от изумления, думал о своем деле. Он помнил наставления дядюшки; пока матросы спускали парус, и лодка ложилась в дрейф, он зажег конец просмоленного каната и двигал этим красноватым факелом над своею головою, три раза пряча его за кусок холста, который держал перед ним юнга. Он много раз повторил этот сигнал, устремивши взгляд на самую темную часть берега. Антонио и прочие наблюдали с любопытством. Наконец, на суше блеснул красный огонь: из "склада" отвечали: груз вскоре будет доставлен.
   Ректор объяснил преимущества своей методы: "никогда не следует грузиться в порте. Дядя Мариано знал по опыту, что там слишком много "мух", готовых передать по телеграфу в Испанию название и матрикульный нумер лодки, чтобы получить долю конфискованного. Всего лучше брать груз наружи, ночью, пока темно, а с наступлением утра поднять паруса, пока не заметил никто, и удирать к испанским берегам, прежде чем туда дойдет какая-либо весть. При таких условиях -- поди-ка, отгадай, чем трюм набит"! И добродушный рыбак смеялся своей воображаемой хитрости, про себя восхищаясь мудрости дядюшки, надававшего ему столь хороших советов.
   Между тем как хозяин ждал груза, не сводя глаз с той темной части берега, где блеснул красный огонь, Антонио и матросы, сидя на носу и болтая ногами над морем, с завистью смотрели на освещенный город. Муж Росарии хорошо помнил, как проводил там время, и повествовал пораженным товарищам о своем веселье в Алжире. Он им указывал пальцем на фасады с надписями из газовых горелок и с ярко-освещенными окнами, откуда неслись крикливая музыка и гул, похожий на жужжание осиного гнезда. "Ах, молодчики, как там было весело!" И юнга, разинув рот от уха до уха, блестя глазами, с понятливостью порочного мальчика мысленно рисовал себе почти голых певиц в исполинских тюлевых шляпах, ревущих песни на подмостках, потряхивая в такт бедрами и животами.
   Вон та улица, что идет прямо, вдоль набережной, бесконечною линиею сводов с газовым рожком в каждом углублении, напоминая собою церковную стену, это -- Бульвар Республики, окаймленный большими кофейнями, куда господа офицеры ходят пить полыновку; там рядом с ними сидят за столиками богатые мавры в монументальных чалмах и еврейские купцы в роскошных и грязных шелковых кафтанах. Дальше идут другие улицы, также окаймленные арками и пышными магазинами, потом есть "Площадь с Лошадью" {"Площадь Правительства", посреди которой находится конная статуя герцога Орлеанского}, где большая мечеть, просторное белое здание, куда эти простофили-арабы входят босиком, чтобы раскланиваться с костями Магомета; тогда как наверху, вот на этой башенке, которая видна с лодки, молодец в чалме в известные часы воет и скачет, точно помешанный.
   На каждой улице можно встретить дам, очень хорошо одетых, пахнущих чудесными духами, ходящих в развалку, точно гуси, и отвечающих "спасибо" на каждую любезность; а также -- солдат в ермолках с длинными кистями и в таких штанах, в которые можно запрятать целое семейство. Попадаются люди изо всех земель, самые лучшие на всем свете, бежавшие сюда вследствие неладов с начальством у себя дома; и через каждые две двери -- прилавок и столики, за которыми тяни полынную, сколько влезет!.. Антонио все это видел и теперь описывал прочим с жестами и подмигиваниями, в нужных местах подчеркивая картинность своих фраз пантомимою, вызывавшею взрывы непристойного хохота со стороны юнги.
   А верхний город, где живут мавры? Силы Небесные! Вот уж стоит посмотреть! Помнят ли они тот проулочек в Грао, у базара, где, расставив локти, упрешься в обе стенки? Ну, так это -- очень широкая улица, сравнительно с теми щелями, что перекрещиваются в верхнем квартале, почти закрытые сверху выступами крыш, а внизу полные нечистот, стекающих по плитам крылец. Приходится подкрепляться во всех попутных кабаках, когда хочешь пролезть в такие улицы; да и нос необходимо затыкать перед лавками, жалкими норами, на пороге которых эти разбойники мавры курят на корточках, лопоча Бог знает что на своем собачьем языке.
   Там можно в самом деле прожить припеваючи и в дни безденежья набить себе живот за гроши. У кого крепкий желудок и кому не страшно видеть, как едят "кускус" руками, которыми только что гладили себе ноги, тот может за реал получить полную тарелку и в придачу два яйца, красных как на Пасхе, а потом напиться кофе из чашки величиною в ореховую скорлупу, растянувшись на эстраде арабской таверны, после чего уснуть под флейту и два тамбурина.
   Все, что хочешь, тут есть для веселья. Жалостливые мавританочки, готовые к услугам каждого, с расписными лицами, ногтями, окрашенными в синюю краску, и грудью, испещренною грубой татуировкой, зазывают к себе прохожих, стоя на порогах; в банях, толстые негритянки с глазами, как у фарфоровых собак, улыбаются, предлагая сделать вам массаж своими толстенными лапами; и, черт возьми! есть еще и барыни, закутанные так, что видишь только нос да один глаз, в широких штанах, в которых они ходят покачиваясь, и в плащах, из под которых выглядывают: расшитая золотом курточка, руки, похожие на ювелирную выставку, к объемистая грудь с бесчисленными ожерельями из мелких монет и полумесяцев.
   А что за глаза, ребятушки! И что за фигуры! Он до сих пор помнит одну зажиточную негритянку, которую встретил наверху, в переулочке. Что поделаешь? Уж у него такой характер, и он не мог устоять: ущипнул ее в эти широкие штаны, как будто пустые, но в которых оказалось нечто твердое, как камень. Негритянка завизжала, как крыса; на него накинулось десятка два грязных молодцов с ужасными дубинами; тогда он сам и оба приятеля, с ним бывшие, выхватили ножи, и сражение длилось до тех пор, пока не явились зуавы, которые свели их в кутузку. Пришлось просидеть два дня; потом консул приказал их выпустить.
   Матросы жадно слушали, восторгаясь его подвигами; пока они хохотали, обсуждая историю с негритянкой, Антонио посмотрел на свои ноги с выражением усталости и пробормотал:
   -- Ах, в те времена я был бойчее!
   Вдруг хозяин вскрикнул: что-то отошло от берега и приближалось. Красный огонь увеличивался с минуты на минуту, и слышен был глухой шум воды, точно к лодке плыла большая собака.
   To была паровая шлюпка из "склада". Здоровый парень с белокурыми усами и в синей фуражке прыгнул на палубу "Красотки" и на смешанном наречии африканских портов, состоящем из языков итальянского, французского, греческого и каталанского, отдал Ректору отчет в своей мессии: "Заказ мусью Марьяно из Валенсии получен своевременно; их ждут с предыдущей ночи; сигнал замечен, и груз вон там, готов к наискорейшей нагрузке: потому что, хотя французские власти притворяются, будто не видят, однако в таких делах всегда лучше не зевать".
   -- За дело! -- крикнул Ректор. -- Грузим!
   И с маленького пароходика, труба которого едва возвышалась над грудою товара, начали переходит в лодку толстые тюки, запакованные в клеенку и распространявшие острый запах. Оба судна были сцеплены, и перегрузка совершалась легко. Широко открытый люк поглощал тюки, и по мере того, как совершалась эта операция, "Красотка" оседала все глубже, глухо скрипя, как терпеливое животное, стонущее под непосильным бременем.
   Белокурый парень со шлюпки рассматривал лодку с возраставшим изумлением. "Возможно ли надеяться, что эти гнилые доски выдержат?" Но Ректор отвечал, ударяя себя в грудь, как будто для подтверждения уверенности, уже начинавшей слабеть.
   -- Да, да, она выдержит, и мы возьмем весь груз! Ни одного тюка не оставим! С помощью Божьей и Господа Иисуса я рассчитываю доставить мой груз по назначению послезавтра в ночь и сложить его на пристани в Кабаньяле.
   Трюм был полон, и тюки нагромождались на ветхую палубу, подпираемые деревяшками и привязываемые веревками к обшивке, чтобы не упасть в море.
   -- Желаю удачи, хозяин! -- произнес на своем варварском наречии белокурый парень, снявши картуз и крепко сжимая руку Ректора.
   И пароходик отплыл.

* * *

   "Красотка" распустила парус и пошла на Запад, оставив за собою город, в котором освещение мало-помалу гасло.
   Сердце у Ректора сжималось. "Ах, да не забудет нас Бог и не пошлет нам шквала!" И в хорошую-то погоду надо было дивиться, как еще плывет эта лодка, осевшая чуть не до бортов, ленивая в движениях и поднимавшая нос до того медленно, что даже при слабом волнении вода хлестала на палубу, точно в бурю! Антонию же, свободный от тревоги за собственность, подшучивал над этою посудиною, сравнивая ее с торпедной лодкой, у которой палуба бывает вровень с водою.
   На заре смутный силуэт мыса Мала Дона был уже назади, и лодка скоро вышла в открытое море.
   О нагрузке, сделанной с такою быстротою в виду порта, под покровом ночи, Ректор вспоминал, как о промелькнувшем сне, очутившись опять на просторе Средиземного моря, без малейшего берега на горизонте. Но сомнения его исчезали при виде тюков, на которых спал экипаж, утомленный их перетаскиванием, и, наконец, самым решительным доказательством служил черепаший ход несчастной перегруженной "Красотки".
   Единственное, что успокаивало Ректора, это была благоприятная погода. Попутный ветер и спокойное море: при таких условиях лодка дойдет до Валенсии! Хозяин её начинал понимать, насколько смело было его предприятие плыть на таком корыте. И, хотя совсем не зная страха, он вспомнил не раз об отце своем, храбром моряке, который смеялся над морем, как над благосклонным приятелем, что не помешало ему, однако, утонуть в море с лодкою, в которой потом вытащили на берег его разложившийся труп.
   "Красотка" плыла без приключений до зари следующего дня. Небо было облачно; длительная дрожь пробегала по морской поверхности. Мыс св. Антония скрывался в тумане. Монго был перерезан двумя поясами облаков, так что вершина его как будто висела в пространстве.
   "Красотка" зловеще клонилась на левый бок; надутый парус почти касался волн; шли быстрым ходом. Признаки надвигающейся непогоды тревожили хозяина: ведь для разгрузки-то придется ждать ночи.
   Ректор вдруг бросил румпель и выпрямился. Взгляд его был пристально устремлен на какой-то парус, показавшийся на сером фоне берега: "Черт возьми! Он не ошибся: эта лодка ему известна хорошо. Таможенная шлюпка сторожит, крейсирует перед мысом! Нашелся доносчик в Кабаньяле и наплел, что "Красотка" вышла не для ловли".
   Антонио с беспокойством глядел на брата. Тот не колебался: "времени еще много, нужно вернуться в открытое море". И "Красотка", переменив направление, удалилась от мыса, убегая на северо-восток. Ветер благоприятствовал этому маневру, и она шла с большою скоростью, каждую минуту ныряя в волнах своим тяжелым кузовом.
   Почти тотчас шлюпка сделала такой же поворот и погналась за лодкой. Таможенный челнок был лучше и легче; но он был еще далеко от "Красотки", а Ректор решился бежать без остановок, хотя бы на конец света, если до тех пор море не поглотит старое корыто вместе с грузом,
   Погоня продолжалась до полудня: лодки, несомненно, уже были на широте Валенсии. Но шлюпка внезапно повернула и поплыла к земле. Ректор без труда угадал намерение таможенных: так как погода была ненадежная, шлюпка предпочла лавировать, в уверенности, что рано или поздно "Красотка" пристанет к берегу, чтобы снять груз. "Раз нам дана отсрочка, большое спасибо! А сейчас, ребятушки, нужно куда-нибудь пристать, потому что в такой посудине не переждешь непогоды на море. Скорее, в Колумбреты, убежище честных моряков, принужденных скрываться за свою любовь к торговле!"
   В девять часов вечера, когда зеленые волны, глухо вздымаясь, толчками увлекали "Красотку" в безумную пляску, старая лодка, руководясь маяком, проникла в Колумбрету-Майор, угасший кратер, изрытый волнами, полукруг из отвесных скал, на одной из оконечностей которого стоит башня маяка с жилищами его сторожей, а посредине имеется озерко воды, всегда спокойной, если только нет восточного ветра.
   Этот островок похож на толстую дугообразно построенную стену и не имеет ни вершка обыкновенной сухой земли; он весь состоит из высоких вулканических скал, бесплодных, так как их проклятая почва, обвеянная солоноватым воздухом, не в силах вскормить даже жалкого деревца; здесь нет ничего, кроме утесов, разбиваясь о которые, в бурные дни, волны взбрасывают на невероятную высоту скелеты рыб и голыши. Далее на значительном пространстве разбросаны по морю Малые Колумбреты: Форадада, выходящая из воды, словно арка подводного храма, и другие скалы, остроконечные, исполинские, неприступные, представляющиеся пальцами доисторического чудовища, таящегося в морской бездне.
   "Красотка" стала на якорь в заливе. Никто не сошел с маяка, чтобы ее окликнуть Сторожа были привычны к таинственным посещениям моряков, заходящих в этот архипелаг с желанием, чтобы на них не обращали внимания. Экипаж лодки видел на выступе скалы огоньки в жилищах; ветер порою доносил человеческую речь; но все это возбуждало не более интереса, чем тысячи чаек, жалобно стонавших, сидя на утесах. Вокруг островка, по ту сторону скалистой стены, ревело бешеное море; но волны, пробежав по камням взморья, утихали при входе в залив.
   Когда рассвело, Ректор сошел на берег и, по неровным ступеням, высеченным в граните, полез на вершину для наблюдений над обширным пространством воды между островом и далеким берегом, невидимым по причине тумана. Он не разглядел ни одного паруса, а между тем не был спокоен: он боялся, как бы его не прихлопнули именно здесь, в столь известном убежище контрабандистов. Он предчувствовал, что рано или поздно шлюпка разыщет его в Колумбретах; но, несмотря на свою смелость, боялся выйти в море на своей скверной лодке. Не в жизни было дело, а в грузе, представлявшем собою все его богатство.
   Эгоизм собственника ускорил его решение. "В море! Хоть бы даже акулам пришлось курить хороший алжирский табак! Все лучше, чем дать этим таможенным разбойникам поживиться чужим добром!".
   И, как скоро экипаж поел, "Красотка" вышла из залива, так же таинственно, как и вошла, ни с кем не простясь и провожаемая любопытными взглядами сторожей, вышедших на площадку перед башней.
   Что за погода! Что за волны! "Красотка" становилась почти вертикально на гребнях валов, а затем обрушивалась в бездну, где могла ждать ее смерть, подстерегавшая добычу. При каждой атаке моря облако водяной пыли взлетало над бортами, заливая палубу; пена стекала по клеенке тюков, а люди, скорченные и промокшие насквозь, только о том и старались, чтобы их не снесло. Даже Антонио был бледен и стискивал зубы. "На другой лодке -- сколько угодно! А на этой надо было с ума сойти, чтобы оставить остров".
   Но Ректор ничего не слушал. Как вырастал в опасности этот пузатый черт! Его широкая поповская рожа ухмылялась при самых сильных ударах волн; он был красен, багров, точно в кабаке, после веселой попойки по случаю какой-нибудь сделки; его плотные руки не отрывались от румпеля, а, массивное туловище не качалось от ужасных сотрясений, колебавших лодку и исторгавших у нее скрип, точно перед гибелью. Моряк смеялся надо всем этим с тем самым добродушным видом, которым заслужил столько насмешек у себя дома, в Кабаньяле.
   "Это ничего не значит, так-то ее и так! Не из-за чего портить себе кровь! Если эта дрянь откажется плыть и станет килем кверху, то тогда посмотрим! Тут-то и показывать храбрость, а не по кабакам да с девками!.. Ну, гляди в оба!.. Бум!!!.. Прокатила!.. Коли нырять придется, так скажем "Отче Наш" и, да и закроем глаза. Во всяком случае, ведь ад то у нас, на земле; а на том свете не нужно ни есть, ни работать. И потом, сколько ни живи, а помирать все надо; так уж пусть лучше сожрет акула, скотина бравая, чем источат черви, словно падаль... Гляди!.. Опять идет!..
   Так Ректор излагал основы той философии, какую усвоил в юности, учась у дяди Борраски. Но слушал его один юнга, бледный до зелени от страха, вцепившийся в мачту и смотревший во все стороны, точно не желая упустить ни одной подробности зрелища.
   Наступала ночь. "Красотка" плыла под рваными парусами, страшно ныряя и совсем без огней, как судно, менее боящееся столкновения, чем нескромных глаз.
   Час спустя её хозяин заметил совсем близко огонь, прыгавший по волнам: то был фонарь лодки, плывшей навстречу. Мрак помешал разглядеть ее явственно; но каким-то инстинктом он распознал таможенную шлюпку, которая, утомившись крейсированием вдоль берега, решилась на смелый шаг и, несмотря на дурную погоду, пустилась к Колумбретам, чтобы накрыть контрабандистов в их убежище. На случай, если б догадка его оказалась верной, Ректор доставил себе удовольствие на минуту бросить румпель и своими толстыми, неуклюжими руками сделать два или три нелепых жеста в знак веселого презрения: "Нате! вот вам на дорогу!"
   В полночь моряки увидели маяк родной церкви. Они были против Кабаньяля. Ночь благоприятствовала тайной разгрузке. Но ждут ли их?
   По мере приближения к суше, Ректор утрачивал свою изумительную ясность: он слишком хорошо знал эти места. Если придется тут ждать в бездействии, то не пройдет и двух часов, как "Красотка" силою ветра и волн будет разбита о плотину или выкинута на песок против Назарета. Вернуться в море было невозможно: вот уже некоторое время, как он угадал по глухому гулу, что в набитом табаком трюме появилась течь. Если "Красотку" продержать в море еще несколько часов, то волны разнесут ее в щепки.
   Итак, необходимо было плыть к берегу, несмотря на опасность. И "Красотка" полетела прямо, уносимая скорее волнами, нежели ветром, к темному взморью.
   Светлая точка блеснула три раза, и Паскуало с Антонио вскрикнули от восторга: дядя был там и ждал их! Это был условный знак. Дядя Марьяно, по обычаю контрабандистов, зажег последовательно три спички под защитою плаща, которым его люди загораживали его сзади, чтобы огонь был виден только с моря.
   "Красотка" распустила все паруса. Это было совсем безумно. Она то вылетала килем из воды, то зарывалась носом в волны; она дыбилась, как лошадь, закусившая удила, ныряла одним боком, подскакивала другим. Рев моря усиливался с минуты на минуту, и, наконец, с вершины пенистой волны пловцы увидели взморье, а на нем -- группу черных фигур. И вдруг лодку встряхнул ужасный толчок: она остановилась сразу, скрипя, точно раздираемая на части; ветер растрепал парус, а вода с силою хлынула на палубу, опрокидывая людей и унося тюки.
   Они сели на мель в нескольких аршинах от земли. Целый муравейник теней, немых, словно призраки, кинулся на лодку и безмолвно расхватал тюки, которые начали переходить из рук в руки по цепи из людей, тянувшейся до берега.
   -- Дядя! дядя! -- кричал Ректор, прыгая в воду, которая была ему лишь по грудь.
   -- Я здесь, -- ответил голос со взморья, -- Молчи! и надо спешить...
   Зрелище получилось необычайное. Море ревело во мраке; прибрежный тростник гнулся под налетами бури; волны надвигались, точно собираясь поглотить сушу; тем не менее, стая черных дьяволов, немых и неутомимых, тащила тюки из полуразвалившейся лодки или вылавливала их из пенистой воды и переправляла на берег, откуда они тут же исчезали, причем время от времени, в минуты затишья, слышался скрип отъезжавших телег.
   Ректор увидел дядю Марьяно, который, в своих громадных морских сапогах, ходил туда и сюда, отдавая приказания голосом твердым и повелительным и держа в руке револьвер. "Бояться нечего: таможенные ближайшего поста уже "подмазаны" и дали бы знать, если бы нагрянуло начальство. Вот за кем надобен глаз да глаз: за безмолвными разгрузчиками, ребятами, проворными на руку, готовыми воспользоваться суетней и убежденными в справедливости пословицы: Кто у вора украдет... Но нет!.. Он не дастся в просак, черт возьми! Первому же, кто припрячет тюк, будет послан гостинец!"
   Все миновало, как сон. Не успел еще Ректор оправиться от сотрясения, испытанного вместе с лодкою, не успела еще затихнуть у него боль от ушибов, как уже уехала последняя телега. Разгрузчики по-прежнему, не говоря ни слова, рассеялись по разным направлениям.
   Не пропало ни одного тюка: даже застрявшие в трюме были вытащены из разломанной лодки.
   Антонио и остальной экипаж тоже ушли, унося парус и кое-что годное с лодки. Юнгу выловили в ту минуту, как он собирался тонуть: он упал в море, когда лодка наткнулась на мель.
   Очутившись наедине с дядею Марьяно, Ректор обнял его. -- Ах, дядя, дядя! Надо сознаться: приходилось не сладко! Но, слава Богу, все кончилось хорошо. Счеты сведем как можно скорее, а теперь пойду спать с моей Долорес: мои труды того стоят!
   Он ушел в Кабаньяль, не удостоив ни одним взглядом несчастную "Красотку", которая, в плену у взморья, хлопала по грунту кормовою частью киля, принимая удары волн, чувствуя при каждом напоре, что тело её расползается и внутренности уносятся водою, умирая без славы, в ночи, после долгой трудовой жизни, как старая лошадь, брошенная на краю дороги и долго побелевшими костями своими привлекающая вороньи стаи.

VII.

   Из прибыли с экспедиции на долю Паскуало пришлось двенадцать тысяч реалов, которые дядя Марьяно вручил ему несколько дней спустя. Но муж Долорес выиграл еще больше: уважение дяди, который, радуясь, что получил свою долю, безо всякого риска, смотрел теперь на него, как на человека добродетельного; да и горячие похвалы береговых жителей, узнавших о его предприятии. Выход из Колумбрет был сочтен замечательной штукой: таможенная шлюпка чуть не затонула, а на острове стражники ничего не нашли.
   Ректор был как бы отуманен своей удачей. Эти двенадцать тысяч реалов вместе с сбережениями, которые собирались по копейке и хранились в месте, известном лишь ему и Долорес, составляли кругленькую сумму, с которой порядочный человек мог предпринять кое-что.
   И это кое-что, как всем хорошо было известно, могло иметь отношение лишь к морю: ведь Ректор был характером не в дядю, чтобы сидеть на суше и, ничего не делая, наживаться от чужой нужды. Что касается контрабанды, о ней нечего было и думать: оно хорошо один раз, как игра, всегда благоприятствующая новичкам; но не следует искушать дьявола. Для такого человека, как он, самым лучшим занятием было рыболовство, но при условии обладания собственным инвентарем, чтобы не дать обирать себя судохозяевам, которые сидят по домам и забирают себе львиную долю.
   Ворочаясь под одеялом и беспокоя Долорес беспрестанными обращениями к ней, он даже ночью то и дело возвращался к этим рассуждениям и, в конце концов, решил употребить свой капитал на постройку лодки, но не какой-нибудь, а, по возможности, самой лучшей изо всех, плавающих перед Бычьим Двором. "Давно пора, Господь свидетель! Его больше не увидят матросом или шкипером на жалованье; он будет судохозяином и, в знак своего достоинства, поставит у дверей своего дома самую высокую мачту, какую только можно отыскать, чтобы сушить на её верхушке свои сети.
   Пусть знает весь честной народ, что Ректор строит лодку! Если красавица Долорес, разбогатевши, придет еще на рыбный рынок, то будет продавать там собственную рыбу"... И женщины квартала обсуждали эту новость: а, когда шли к каналу у Газа, то заходили к навесам конопатчиков и с завистью смотрели на Ректора. Последний, покусывая сигаретку, находился там с утра до вечера, наблюдая за плотниками, которые пилили и строгали для нового судна желтые свежие брусья, полные смолы, одни прямые и крупные, другие -- гнутые и тонкие. Работа шла спокойно. Ни торопливости, ни промахов: дело было не к спеху. Единственно, чего желал Паскуало, это, -- чтобы его лодка была лучшею в Кабаньяле.
   В то время, как он телом и душой ушел в постройку этой барки, Антонио жил припеваючи, благодаря деньгам, которые получил от Ректора за путешествие в Алжир.
   Впрочем, в старую лачугу, где он жил с Росарией и где постоянно происходили ссоры и раздавались грубости и удары, счастливый исход этого путешествия не внес ни малейшего достатка. Бедная женщина по-прежнему носила каждое утро свою ношу рыбы в Валенсию, часто даже в Торренто или в Бетеро, всегда пешком, ради экономии; а когда время было неблагоприятно для продажи, она проводила дни в своей дыре, наедине со своим горем и бедностью. Зато её милый Антонио ходил гоголем больше прежнего: щеголял в новом платье, всегда с пригоршнею дуро в кармане, и все время торчал в кофейне, если только не уходил с товарищами в город, чтобы рискнуть несколькими песетами в игорном притоне или затеять ссору в рыбацком квартале. Тем не менее, при встречах с дядей, чтобы не утратить своего права быть назойливым, он напоминал ему о той маленькой должности на работах в порте, которой домогался, когда был беден.
   Он с наслаждением купался в этом временном изобилии, напоминавшем ему счастливое время после свадьбы; и по своей вечной непр6дусмотрительности, по циничному и легкомыслию, привлекавшему к нему женщин, он не раздумывал о том, что скоро наступит конец деньгам, данным ему братом, этой маленькой сумме, которая давно бы уже иссякла, если бы товарищи в свою очередь не угощали его и если бы ему не везло в игре. Он возвращался в свою лачугу поздно ночью и ложился в дурном настроении, ругаясь сквозь зубы и готовый ответить пощечинами на малейшее замечание Росарии.
   Иногда последняя не видала его по два и по три дня; зато его видели каждую минуту у Ректора; и, если не было Паскуало, то он усаживался в кухне, около Долорес, выслушивая с опущенной головой и с покорным видом упреки, которые обращала к нему невестка за дурное поведение. Когда Ректор заставал эти выговоры, он принимался восхвалять здравый смысл своей жены. "Ну да, Боже мой! Долорес говорит ему все это потому, что очень его любит, и потому, что она женщина разумная, которая не может терпеть, чтобы её деверь делал такие глупости и давал столько поводов к злословию". И добродушный муж, наконец, умилялся, слушая проповеди своей Долорес, "умной женщины, настоящей матери для этого немного тронутого парня".
   Чем ближе подходили к концу деньги у Антонио, тем чаще посещал он своего брата. Однако, он сумел воспользоваться этими материнскими советами; и, чтобы не дать людям болтать, он довольно часто ходил вместе с Паскуало в сараи конопатчиков и притворялся заинтересованным постройкой этого гигантского кузова, бока которого мало по малу прикрывались и стройные очертания которого уже обозначались под молотками, вилами и топорами, беспрерывно работавшими над его отделкой.
   Наступило лето. Часть взморья между каналом газового завода и гаванью, заброшенная весь остальной год, кипела оживлением временного лагеря. Тропическая жара гнала весь город на этот берег, где воздвигался настоящий импровизированный городок. У волнующегося моря выстроились правильными рядами украшенные разноцветными флагами купальные будки из крашенного холста с тростниковыми крышами и с самыми причудливыми названиями. Во избежание ошибок при нахождении будок они были увенчаны, как бы живописными вывесками, паяцами, марионетками и маленькими лодочками. Предвидя аппетит, который должен был возбудиться морским воздухом, позади разбросались харчевни; одни с большими претензиями, с лестницами и террасами, -- все непрочное, как театральные декорации; но недостатки постройки и тайны кухни были прикрыты громкими названиями: Ресторан Париж, гостиница Хорошего Вкуса; а рядом с этими чопорными лабораториями летней гастрономии, -- другие, местные старые кабачки с рогожными навесами, хромыми столами, стеклянными графинами на них и с печами наружи, вывешивали с гордостью свои объявления, забавные по орфографии; и с Иванова дня до половины сентября каждый день подавали улиток под соусом.
   Посреди этого эфемерного города, который должен был, как дым, исчезнуть при первом дуновении осени, неслись "трамы" и поезда, свистя, прежде, чем раздавить; спешили тартаны, развевая свои красные занавески, точно знамена шаловливого веселья; всю ночь кипела толпа, жужжа, как осы в гнезде, причем сливались в общий гул выкрики пирожниц, завывание шарманок, визг гитар, щелканье кастаньетами и резкие гнусливые звуки гармоник: под эту музыку плясали господа с усами колечком и в белых блузах, почтенные личности, которые, взяв ванну не снаружи, а внутрь, возвращались в Валенсию в самом подходящем настроении, чтобы побиться на ножах или дать пару пощечин первому встречному чиновнику.
   По ту сторону канала, постоянные жители взморья смотрели на это веселое нашествие, но не смешивались с ним. "Надо же людям повеселиться!" Это время года являлось как бы тучной дойною коровой, которую судьба посылала кабаньяльцам, чтобы надоенного хватило им на целый год.
   В начале августа настал нетерпеливо жданный день, когда лодку Ректора можно было считать готовой.
   Какая радость! Её владелец говорил о ней, как дедушка -- о прекрасном сложении внука. Дерево -- самое лучшее, какое только могли достать; мачта -- прямая, гладкая, без единой трещины; подводная часть -- несколько широкая, чтобы лучше выдерживать волны, но зато с носом острым, как лезвие бритвы; борта, выкрашенные в черный цвет, блестели под лаком, точно сапог горожанина; бока ослепительной белизны, не более, не менее, как живот угря: -- вот какова она была!
   Недоставало только канатов, сетей и некоторых снастей; но над ними работали самые искусные канатчики и оснастчики взморья; и ожидалось, что еще до пятнадцатого августа лодка, уже готовая, покажется перед публикой, как прекрасная невеста, одетая в день свадьбы во все новое с ног до головы.
   Так говорил Ректор, сидя раз вечером перед своим домом, в кругу семьи. Он пригласил к обеду свою мать и сестру Росету. Долорес сидела около него; а немного поодаль, на плетеном табурете, прислонившись к стволу маслины и, сквозь пыльную листву её, устремивши взгляд на луну, сидел Антонио в позе и с выражением лица, напоминавшими трубадура с хромолитографии, и играл на гитаре. В нескольких шагах, на тротуаре, на маленькой глиняной печке шипела целая сковородка рыбы. Соседские ребятишки бегали по грязному ручью и гонялись за собаками. У каждого домика на улице сидели люди, вышедшие подышать слабым ветерком, дувшим с моря.
   "Убей меня Бог! Как, вероятно, жарятся в Валенсии!"
   Синья Тона очень переменилась. Она, по её словам, "сделала скачек". От хорошо сохранившейся полноты она внезапно перешла к старости. Яркий голубоватый свет луны освещал её почти лысую голову, на которой редкие седые волосы образовали как бы тонкую сетку, прикрывавшую розоватый череп, её морщинистое лицо с вялыми и отвислыми щеками, её черные глаза, о которых когда-то так много говорили в Кабаньяле; теперь они, грустные и полупогасшие, почти скрывались и, казалось, даже тонули в пухлой коже.
   Такое увядание было вызвано неприятностями. "Уж как эти мужчины бесили ее!" Эти слова были намеком на её сына Антонио; но весьма возможно, что, произнося их, она думала также и о таможенном стражнике Мартинесе.
   С другой стороны, пришли трудные времена. Кабачок на взморье приносил гроши, и Росете пришлось поступить на табачную фабрику. Каждое утро молодая девушка, с маленькой корзинкой на руке, отправлялась в Валенсию, вместе с толпой грациозных и наглых девчонок, которые, постукивая каблучками и размахивая юбками, шли чихать в Старую Таможню, где воздух был полон табачный пыли.
   А какая хорошенькая девушка вышла из Росеты! К ней вполне подходило её имя. Часто, глядя на нее украдкой, мать открывала в ней изящество синьора Мартинеса. И в этот вечер, жалуясь, что её дочь должна ходить на фабрику рано утром даже зимой, она в то же время рассматривала эти растрепавшиеся белокурые волосы, эти задумчивые глаза, этот белый, не поддающийся ни солнцу, ни морскому ветру лоб, испещренный в эту минуту тенями от листвы и проходящими сквозь нее лучами месяца: тени и лучи, переплетаясь между собою, покрывали как бы жилками личико юной девицы.
   Росета смотрела то на Долорес, то на Антонио своими большими глазами, внимательными и грустными, -- глазами девы, знающей все. Когда Ректор стал хвалить своего брата за то, что он остепенился, все более отстает от веселой жизни и начинает с удовольствием бывать в этом доме, где находит покой и ласку, которых не имеет у себя дома, -- у его сводной сестры появилась саркастическая улыбка. "Ах, мужчины! Верно то, что её мать и она постоянно повторяют: кто из них не подлец, как Антонио, тот дурак, как Паскуало". Поэтому-то она гнушалась ими, и весь Кабаньяль дивился, как она спроваживала всех, кто предлагал ей себя в возлюбленные. Нет, она не желала иметь никакого дела с мужчинами. Она помнила все проклятия, какие слышала от матери по адресу этих негодяев, в те часы, когда синья Тона, возмущенная, изливалась в ругательствах, сидя одна в старой лодке.
   Теперь, в маленьком кружке стало тихо. Рыба шипела на сковородке; Антонио брал неясные аккорды на гитаре; а резвая толпа мальчуганов застыла как раз посреди грязи и, глядя на луну с таким изумлением, как будто увидев ее в первый раз, распевала на однообразный же мотив звонкими как серебряные колокольчики, голосками:
   
                       La lluna, la pruna,
                       Vestida de dСl...{*}.
                       {* Луна, сливное дерево,
                       Под траурным покровом...}
   
   Антонио, у которого болела голова, рассердился: "Скоро ли они замолчат?" Но заставьте-ка послушаться этих шалунов!
   
                       Sa madre la crida,
                       Son padre no vol... {*}
                       {Мать её бранится
                       Отец не позволяет...}.
   
   A бродячие собаки, присоединяясь к хору детей, которые пели в честь Дианы этот нелепый гимн, воссылали к богине самые ужасные завывания.
   Ректор продолжал говорить о своей лодке; "Все будет готово к пятнадцатому августа, и уже решено со священником, что тот придет в этот день, после полудня, для освящения... Но черт возьми! Еще кое-чего не хватает! И как об этом не подумали! Для крестин нужно имя, а имя еще не выбрано. Как же назвать эту лодку?"
   Эта неожиданная задача привела всех в волнение, даже беззаботный Антонио спустил на землю свою гитару и принял размышляющий вид... "Вот! он придумал..." Его воинственные чувства, его воспоминания о королевском флоте вдохновили его. Лодка будет называться "Грозный Стрелок".
   -- Как? Что вы на это скажете?
   Ректор не нашел возражений. Этот добродушный и мирный толстяк гордо выпрямлялся при мысли, что его лодка будет называться "Грозным Стрелком"; он уже видел ее рассекающею волны с хвастливым изяществом португальского фрегата. Но женщины восстали: "Какое странное название! Как будут насмехаться в Кабаньяле! Разве рыбачья лодка стреляет, да еще грозно? Лучше придумала синья Тона: пусть ее назовут "Легкая", как звали ту, на которой погиб отец Паскуало и которая потом служила убежищем для всей семьи.
   Но это вызвало всеобщий протест. Такое имя неизбежно накличет беду. Судьба того судна достаточно убедительна. Наилучшее название, предложила Долорес: "Морская Роза". Это, в самом деле, мило!" Ректор еще раз пришел в восторг от вкуса своей жены, но вспомнил, что уже есть лодка с таким названием. "Какая жалость!"
   Тут Росета, которая до тех пор не сказала ни слова и ограничивалась лишь презрительными гримасами при каждом предложенном названии, выразила свое мнение. Надо назвать лодку: "Цвет Мая". Эта мысль пришла ей в голову сегодня, в кабачке, когда она разглядывала виньетки на привезенном из Гибралтара табаке. Ее пленила эта изящная надпись, из букв которой составлялось разноцветное сияние над фабричным клеймом, изображавшим барышню в наряде танцовщицы, с розами, похожими на томаты, на белой юбочке, а в руке -- с пригоршней каких-то других цветов, похожих на репы.
   Ректор пришел в восторг.
   "Да, убей меня Бог! Это удачно! Пусть лодка называется "Цвет Мая", как гибралтарский табак. Чего лучше?! Эта лодка построена, главным образом, на деньги за табачный груз, a он состоял из тех самых пакетов, на этикетах которых нарисована резвая барышня... Да, да, Росета права. "Цвет Мая", а не иначе!.." Все разделяли восторг Ректора: это название казалось им нежным и красивым; оно ласкало чем-то поэтичным их грубое воображение. Они находили в нем влекущую и таинственную прелесть, не подозревая, что так называлось историческое судно, которое доставило к американским берегам преследуемых английских пуритан, неся в себе зародыш самой великой республики в мире.
   Ректор сиял. "Сколько в ней ума, в этой Росете!.. А теперь, честная компания, надо поужинать! За дессертом выпьют за "Цвет Мая".
   Маленький Паскуало, заметив, что сковородку вносят в дом, оставил хор мальчуганов; так и кончилась монотонная песенка: La lluna, la pruna...
   Благодаря легкости, с какой передаются новости в маленьких поселках, скоро весь Кабаньяль знал, что лодка Ректора называется "Цвет Мая"; когда, накануне освящения, ее вывезли на взморье против Бычьего Двора, на обшивке кормы уже красовалось её прелестное имя, написанное синими буквами.
   На другой день, после полудня, в квартале лачуг было будто воскресенье. Не часто бывали подобные торжества! Крестным отцом был сам г. Марьано, по прозванию "Кальяо" богач, обыкновенно скупой, но сегодня готовый сорить деньгами в честь своего племянника. На взморье должны были без конца ходить стаканы и сыпаться конфекты.
   Ректор уже знал, как взяться за дело. Он отправился в церковь со всем своим экипажем, чтобы проводить до берега священника, дона Сантьяго. Священник встретил его с одною из тех улыбок, какие предназначаются для хороших прихожан. "Как? Разве уже пора? Что ж, можно сказать пономарю, чтобы шел за святой водой и кропилом. Что касается его самого, то он будет готов сию секунду: только надеть епитрахиль".
   Но Ректор воскликнул в негодовании: "Епитрахиль? Полноте!" Паскуало хотел ризу, и самую лучшую. Крестины его лодки не были чем-то обыкновенным. А, главное, разве он не заплатит, что потребуется?
   Дон Сантьяго улыбнулся: "Хорошо! В подобных случаях риза неупотребительна; но он согласен ее надеть ради Паскуало, зная его за верующего христианина, хорошо относящегося к людям".
   Они вышли из церковного дома; впереди пономарь, с кропилом и сосудом святой воды, открывал шествие; а за пономарем шел дон Сантьяго, сопровождаемый хозяином и его людьми, держа в одной руке свой требник, а другою подбирая, чтобы не запачкать в грязи, свою старую, роскошную ризу, матовой белизны, окаймленную тяжелыми зеленовато-золотыми позументами и, сквозь изношенную ткань, показывавшую подкладку выпуклой вышивки.
   Мальчуганы сбегались толпами, чтобы потереться сопливыми носами об руку священника, которой каждую минуту приходилось высовываться из-под ризы. Женщины улыбками приветствовали "отца капеллана", человека веселого, терпимого, не без остроумия, и умевшего применяться к нравам своей паствы, не удивляясь, если его останавливала среди улицы благочестивая торговка и просила благословить её корзины и весы, чтобы полиция не поймала ее на обвешивании.
   Когда шествие достигло взморья, то зазвонили колокола, примешивая свою веселую болтовню к ропоту волн. Зеваки спешили попасть вовремя, чтобы ничего не пропустить из церемонии. Там, на открытом месте, стоял на песке "Цвет Мая", окруженный черною движущеюся толпою; блестящий, лакированный, облитый золотыми лучами солнца, он простирал к голубому небу свою тонкую и изящно-наклоненную мачту, на верхушке которой качался букет искусственных трав и цветов, служивший отличительным признаком каждой новой лодки и остававшийся там до тех пор, пока его не развеют бури.
   Ректор и его люди прокладывали священнику дорогу в толпе, которая теснилась вокруг судна. У кормы стояли крестная мать и крестный отец: синья Тона, в новой мантилье и юбке, и дядя Марьяно в шляпе и с тростью, одетый по-барски, ни дать, ни взять, как когда ходил в Валенсию говорить с префектом.
   Вся семья являла столь торжественный вид, что приятно было взглянуть. На Долорес было розовое платье, великолепный шелковый платок на шее, а пальцы все в кольцах. Антонио важно стоял на палубе, в куртке, новой с иголочки, в чудесной шапке, сдвинутой на ухо, и гладил себе усы, очень довольный, что стоит на виду у всех красавиц. Внизу, около Росеты, стояла его жена, Росария, которая ради торжественного события помирилась с Долорес и нарядилась в свое наилучшее платье. Что касается Ректора, то он был ослепителен; он походил на англичанина в своем роскошном синем шерстяном костюме, привезенном ему из Глазго механиком одного парохода; a на жилете у него висела вещь, употребляемая им в первый раз в жизни: цепь из накладного серебра, толщиной с канат его лодки.
   В этом прекрасном зимнем костюме он обливался потом, но работал локтями, чтобы не дать толпе затолкать священника и крестных.
   -- Ну, господа! Немного потише! Крестины -- не потеха. Потом повеселитесь!
   И, чтобы подать пример этой непочтительной толпе, он принял сокрушенный вид и снял шляпу в то время, как священник, тоже потевший под тяжелою ризой, искал в требнике молитву, начинавшуюся так: "Propitiare, Domine, supplicationibus nostris, et benedic navemistam..."
   Восприемники, серьезные, с опущенными глазами стояли направо и налево от священника. Пономарь следил за священнодействующим, готовясь ответить: "Аминь!" Толпа, обнажив головы, стихала, сосредоточивалась и как бы недоумевала в ожидании чего-то необычайного.
   Дон Сантьяго хорошо знал свою публику. При полной тишине, медленно и торжественно, часто останавливаясь, выговаривал он каждое слово молитвы. А Ректор, у которого в голове мутилось от волнения, кивал на каждую фразу, точно впивая в себя все, что говорил по латыни священник его "Цвету Мая". Он успел схватить только конец одной фразы: "Arcam Noe arabulantem in diluvio"; и преисполнился гордости, смутно догадываясь, что его лодку сравнили с судном, самым знаменитым в христианском мире, так что сам он становится будто кумом и товарищем веселого патриарха, первого моряка на свете.
   Синья Тона подносила к глазам платок, плотно прижимая его, чтобы не дать брызнуть слезам.
   Окончив молитву, священник взял кропило.
   -- Asperges...
   И корма судна покрылась водяною пылью, которая капельками потекла по крашеным доскам. Затем, все предшествуемые хозяином, который расталкивал толпу, и в сопровождении пономаря, бормотавшего "аминь", священник обошел кругом судна, кропя и повторяя латинские слова.
   Ректор не хотел верить, что церемония уже окончилась. Надо было освятить и внутри: палубу, каюты, трюм. "Ну, Дон Сантьяго! Еще немножко! Ведь он знает, что Паскуало не останется в долгу".
   И священник, улыбаясь умоляющему виду хозяина, подошел к лесенке, приставленной к лодке, и отважился подняться наверх в своей неудобной ризе, которая в лучах заката походила издали на спинку какого-то блестящего ползучего насекомого.
   Когда все было освящено, священник удалился, сопровождаемый только маленьким певчим; a народ бросился к лодке, точно с намерением взять ее приступом. "Теперь можно ее снаряжать"!
   Все кабаньяльские озорники были тут, взъерошенные, крикливые, ревели, обращаясь к восприемникам:
   -- Миндалю, конфект!..
   На палубе улыбался величественно г. Мариано. "Скоро узнают, какие есть вкусные вещи! Он истратил унцию золота, чтобы сделать честь своему племяннику". Он наклонился и запустил руки в корзины, стоявшие у его ног.
   -- Лови!
   И первый залп леденцов, жестких, как пули, полетел в орущих ребят, которые, вступив в драку из-за миндаля и конфект с корицей, валялись по песку, заворотив юбчонки и показывая сквозь дыры в штанишках красноватое тело шалунов, привыкших к праздному блужданию.
   Антонио откупоривал кувшины можжевеловой водки, приглашая своих друзей с покровительственным видом, как будто угощение исходило от него. Простая водка лилась полными кружками, и все подходили выпить: таможенные солдаты, с ружьями на плечах; владельцы других лодок, босые, одетые, точно паяцы, в желтую байку; маленькие юнги в отрепьях, но за поясом с ужасными ножами, ростом с них самих.
   Пир происходил на палубе. "Цвет Мая" дрожал от веселого топота, как пол бальной залы; вокруг лодки разносился запах кабака.
   Долорес, привлеченная весельем пирующих, влезла по лестнице, распекая на каждой ступеньке юнг, которые толпились тут с дурным намерением взглянуть на красные чулки великолепной судовладелицы. Жена Ректора чувствовала себя в своей тарелке среди этих мужчин, окружавших ее с жадным восхищением; она твердою ногою ступила на эти доски, принадлежавшие ей, сопровождаемая взглядами стоявших внизу женщин, особенно снохи своей, Росарии, которая должна была умереть от зависти.
   Ректор не отходил от матери. В этот торжественный и так страстно желанный день, он испытывал как бы возрождение сыновней любви и забывал о своей жене и даже о сынишке, который, никем не останавливаемый, напихивался конфектами.
   Судовладелец!.. Судовладелец!..
   Он обнимал свою старую мать, чмокая ее в отекшее лицо и в глаза, полные слез.
   В памяти Тоны пробудились воспоминания. Праздник в честь лодки напомнил ей прошлое: пропуская досадное приключение с таможенным солдатом и долгие годы старости, когда она стала так сильно презирать мужчин, она видела покойного Паскуало, молодого и сильного, каким она его знала, когда вышла за него замуж; и плакала безутешно, как будто овдовела только вчера.
   -- Сын мой! Сын мой! -- стонала она, обнимая Ректора, который казался ей воскресшим мужем.
   Ректор был гордостью семьи, так как он своим трудом вернул ей прежнее значение. Мать плакала, мучимая раскаянием: она обвиняла себя, что не любила этого сына так, как он заслуживал. Теперь её сердце переполнялось нежностью; она точно спешила любить его побольше и боялась. -- О, Боже! -- так боялась, чтобы её сына не постигла судьба отца. Выражая свои опасения прерывающимся от рыданий голосом, она смотрела на бедный кабачок, видневшийся вдали, обломок лодки, бывший свидетелем ужасной драмы: гибели мученика труда.
   Противоположность между новой лодкой, гордой и блестящей, и этой мрачной скорлупкой, которая, за отсутствием посетителей, день ото дня становилась темнее и печальнее, переворачивала Тоне душу; она представляла себе "Цвет Мая" уже разбитым, кверху килем, как она видела некогда лодку, принесшую в своем трюме труп её несчастного мужа. Нет, она не радовалась. Веселый шум собравшихся причинял ей боль. Это значило -- издеваться над морем, этим скрытным существом, которое сейчас журчит с коварною ласкою, точно льстивая и лукавая кошка, но которое отомстит, как только "Цвет Мая" доверится ему. Тона боялась за этого сына, к которому она вдруг почувствовала пылкую любовь, как будто свидясь с ним после долгого отсутствия. Что из того, что он был отважный моряк: отец был таким же и смеялся над бурями! "Увы! сердце подсказывало ей, бедной, что море поклялось погубить всю семью, и оно потопит новую лодку, как и ту!"
   Но Ректор с негодованием крикнул на мать:
   -- Нет, убей меня Бог! Довольно стонов! Вот уж подходящие речи для такого радостного дня!..
   "Все это -- старушечьи капризы, угрызения совести, которая мучает ее за то, что она давно позабыла мужа... Единственное, что ей надо сделать, это -- поставить толстую свечу за упокой умершего на случай, если душа его терпит муки. Прочь все печали! Что касается до него, то он не хочет, чтобы дурно отзывались о море. Оно -- верный друг, который иногда сердится, но позволяет пользоваться собою честным людям и приходит на помощь беднякам..."
   -- Ну, Антонио, еще стаканчик? Рано кончать! Надо хорошенько отпраздновать крестины "Цвета Мая".
   И он снова стал пить, а мать продолжала хныкать, устремив глаза на разбитое судно, служившее колыбелью её детям.
   Наконец, Ректор рассердился: "Скоро ли она замолчит? Вспоминать в такой день, что морю случается быть и злобным? Ну, если она не хотела подвергать своего сына опасностям, что ж не сделала из него епископа?.. Самое главное: быть честным человеком, усердно работать, а там будь, что будет! Люди, подобные ему, родятся моряками; у них нет другого кормильца, кроме моря; они навсегда присосались к нему и должны принимать от него, как радость удач, так и ужас бурь... Ведь надо же кому-нибудь рисковать собою, чтобы добыть рыбы для людей; ну, его доля именно такая, и он будет плавать, как плавал с детства..."
   -- Убей меня Бог! Да перестань же, мать! Да здравствует "Цвет Мая"!.. Еще стаканчик, господа! Праздник должен быть праздником.
   "Он несет расходы; и присутствующие очень огорчат его, если к полуночи их не подберут храпящими на песке, как свиньи!"

VIII.

   Ректор провел по делам целый день в Валенсии и возвращался домой. Дойдя до Глориеты {площадь перед табачной фабрикой, занятая отчасти сквером}, он остановился против фабрики. Было шесть часов. Солнце кидало оранжевый оттенок на кровли этого огромного строения и смягчало черновато-зеленые тона луж, которые оставил дождь в углублениях мансард. Статуя Карла III купалась в прозрачно-голубом воздухе, полном теплого света; из решетчатых балконов вырывался наружу гам рабочего улья, крики, песни и металлический звон хватаемых и бросаемых ножниц.
   Из широких ворот начали выходить, подобно бунтующему стаду, работницы первых мастерских: поток ситцевых платьев, засученных рукавов, крепких рук, ног, семенящих без устали мелким воробьиным шагом. Неясный гул переклички и неприличных фраз слышен был у ворот, на обширном пространстве, где ходили взад и вперед сторожевые солдаты и где стояло несколько будочек, торговавших лимонадом.
   Ректор стоял на тротуаре Глориеты посреди разносчиков газет, находя удовольствие в созерцании веселой суетни сигарочниц, неугомонная толпа которых, в белых фуляровых платках на головах, смутно напоминала бунтующую общину, бесстыжих монахинь, черные глаза которых оглядывали мужчин и как бы проникали под одежду своими пренебрежительными взглядами.
   Он заметил Росету, которая, отделившись от одной из групп, шла ему навстречу. Спутницы молодой девушки остались ждать других работниц, которые работали в различных мастерских и должны были выйти немного погодя.
   "Паскуало возвращается домой? Отлично. Так они могут идти вместе".
   И они отправились по дороге в Грао. Он, неповоротливый моряк с кривыми ногами, должен был ускорить шаги, чтобы не отстать от этой девушки чертовки, умеющей ходить лишь очень быстро, с грациозным развальцем, и размахивая юбкой, точно шхуна -- флагом. Брат хотел взять у нея корзину, чтобы помочь ей. "Да нет, спасибо! Она так привыкла чувствовать эту корзину на своей руке, что без нее не сумеет идти".
   Еще не дойдя до Морского Моста, Ректор уже заговорил о своей лодке, о "Цвете Мая", ради которого он забывал даже свою Долорес и маленького Паскуало.
   "Завтра начинается ловля "быками", и все лодки выйдут в море. Все увидят, какова его новинка! Такая чудная лодка! Накануне волы стащили ее в воду, и теперь она стоит в гавани вместе с другими. Но какая разница! "Цвет Мая" поневоле обращает на себя внимание, как барышня из Валенсии среди береговых растреп. Он побывал в городе, чтобы докупить кое-что, не хватающее в её снаряжении, и держит пари на дуро, что все богачи Кабаньяля -- судохозяева, забирающие себе чистый барыш с ловли без риска собственными шкурами, -- не могут выставить более нарядной лодки".
   Но так как все имеет конец, то, несмотря на восторг Ректора, пришло к концу и его повествование о совершенствах его лодки; и когда они добрались до Фигет, он, в свою очередь, уже слушал Росету, которая жаловалась на придирки надсмотрщиц.
   "Они измываются над работницами, и если их оттаскают за волосы при уходе, то пусть пеняют на себя. Счастье, что Росете с матерью не много нужно; но, ах! скольким несчастным приходится работать как крепостным, чтобы прокормить лентяя-мужа и целое гнездо детворы, поджидающей их у дверей, -- ртов, никогда не устающих глотать! Непонятно, что при такой нужде есть еще женщины, имеющие склонность разводить ребят!"
   С полною серьезностью и сохраняя скромный вид, недоступная белокурая девственница, выросшая в грязной обстановке взморья, рассказала брату скандальную историю в выражениях самых грубых, как женщина, которая знает все; но в её тоне было столько благородства, что самые резкие слова как бы скользили по алым губкам, не оставляя по себе ни малейшего следа. Дело шло о товарке по фабрике, поганой шкуре, которая теперь не может работать из-за сломанной руки: муж застал ее с одним из многочисленных любовников и наказал несколько сурово. "Какой позор! У этой мерзавки четверо детей!"
   Ректор свирепо улыбался "Сломал руку! Черт возьми, оно недурно! Но, пожалуй, этого еще мало. У него нет жалости к бабам, которые ведут себя дурно. Как должно быть несносно жить с подобной женщиной! Ах! должно благодарить Бога, когда, подобно ему, имеешь честную жену и спокойствие в доме!"
   Росета бросила саркастический взгляд сожаления.
   "Действительно, Ректор был счастлив и имел основание благодарить Бога!" Но ирония, которая звучала в этих словах, была слишком тонка для того, чтоб Паскуало мог ее понять.
   Последний преобразился, возмущаясь дурным поведением женщины, которой он не знал, и соболезнуя несчастью человека, чье имя даже не было ему известно.
   Подобные мерзости приводят его в ярость! Убиваться на работе, чтобы прокормить жену и детей, а затем, вернувшись домой, найти неверную в объятиях любовника, откровенно говоря, такая штука всякого может вывести из себя и довести до пожизненной каторги. А в таких случаях кто виноват? Он без колебания говорит: виноваты эти проклятые бабы, которые и на свете-то живут, чтобы губить мужчин, а больше ни для чего!" Но тотчас же он пожалел, что зашел слишком далеко, и поправился, сделав оговорку в пользу Росеты и Долорес.
   Впрочем, эта оговорка почти не принесла пользы, так как его сестра, видя, что разговор переходит на тему, близкую её матери и ей самой, начала говорить с большой горячностью, и её нежный голосок дрожал от гнева. "А мужчины! Вот прекрасная порода! Истинные виновники, это -- они. Ах! и она с матерью имеют полное право сказать: "кто из них не подлец, тот дурак!.." Если женщины таковы, каковы они есть, то виноваты мужчины, только мужчины. Они стараются соблазнять молодых девушек; она может об этом говорить по опыту, так как, будь она дура и послушай их, она была бы теперь Бог знает чем. А, если они замужем становятся дрянными, то это уже вина мужей, которые или раздражают их своим дурным поведением и подают дурной пример, или слишком глупы, чтобы заметить беду и вовремя применить лекарство. Стоит только посмотреть на Антонио! Разве Росарии не было бы простительно потерять себя, хоть бы ради мести за мерзкие поступки мужа? Что касается дураков, она не желает приводить примеров. Их много, даже и в Кабаньяле, -- мужей, виновных в том, что допустили до гибели своих жен, -- и все их знают".
   Безо всякого умысла она так посмотрела на Ректора, что тот, несмотря на свою простоту, как будто понял и бросил на сестру вопросительный взгляд; но тут же, успокоенный слепым доверием к жене, он удовлетворился слабым протестом против того, что говорила Росета. "Ну! Это все -- скорее сплетни, чем правда. У здешних людей злые языки. Они рассуждают о супружеских делах крайне легкомысленно, находят повод к смеху в верности жены и в чести мужа, издеваются самым жестоким образом над семейным миром, но, в сущности, это -- пустые разговоры безо всякого желания обидеть." "Им не достает образования", как отлично выразился священник, дон Сантьяго. Даже сам Паскуало, если бы захотел обращать внимание на их болтовню, разве не имел бы повода сердиться? Разве не осмелились они делать злостные предположения о Долорес и подпускать намеки ему самому, на взморье в Кабаньяле? И на кого, великий Боже? Нельзя поверить! На Антонио, на его брата! Ну, вот! Все, что можно сделать, это -- посмеяться! Статочное ли дело, чтобы, при такой хорошей жене, кто-нибудь пришел охотиться в его владениях, и чтобы этим браконьером был именно Антонио, тот Антонио, который почитает Долорес, как родную мать?!"
   И Ректор, хотя ему досадны были эти сплетни, смеялся при воспоминании о них с тем выражением презрения и веры, какое бывает у крестьян, если при них отрицают чудеса их деревенской Богородицы.
   Росета замедлила шаг. Она посмотрела на Паскуало своими глубокими большими глазами, как бы сомневаясь в искренности этого смеха. Но нет, сомнение невозможно: смех был непритворен. Простофиля был непроницаем для подозрений. Это ее разозлило; инстинктивно, не отдавая себе отчета в причиняемом зле, она сболтнула то, что просилось у нее с языка. "Да, она стоит на своем все мужчины, без исключения, -- негодяи или дураки!" И её взгляд устремился на брата, ясно показывая, что он причислен ко второй категории.
   Тогда этот первобытный человек начал понимать. "Дураки?.. И он тоже, может быть?.. Разве Росета знает что-нибудь?.. Тогда она должна сказать... сказать прямо..."
   Они дошли до полпути, где крест; и тут на несколько минут остановились. Ректор был бледен и покусывал свой толстый палец: палец моряка, широкий, мозолистый, со стертыми ногтями.
   "Да, она должна сказать прямо!"
   Но Росета не говорила. Она видела сильное возбуждение брата, которое встревожило ее. Она боялась, не зашла ли слишком далеко; совесть её, как честной девушки, возмутилась, и, при виде бледности и суровости на этом, обыкновенно простодушном и добром, лице, она упрекнула себя.
   Поэтому она почти взяла назад свои слова.
   "Нет, нет, она не знает ничего. Сплетни, не более... Но все же, чтобы не дать людям болтать, Паскуало должен бы заставить Антонио ходить к нему не так часто".
   Ректор слушал ее, наклонившись к водопроводу, у креста, и поглощал всю воду, вытекавшую из крана, как будто бы недавнее волнение зажгло огонь в его груди. После этого он пустился в путь с мокрым ртом, вытирая губы своими мозолистыми руками.
   Но добродушие еще раз одержало победу.
   Нет, никогда не поступит он так дурно с Антонио. Разве бедный мальчик виноват, что люди так наглы? Кроме того, запереть перед ним двери, это -- желать его гибели: если он стал теперь сколько-нибудь смирнее, то именно благодаря добрым советам Долорес, бедняжки, которую так многие ненавидят из зависти, только из зависти.
   И, в злобе на врагов Долорес, он подчеркнул свое суждение жестом, которым как бы ставил и Росету в число завистниц.
   "Но пусть болтают до устали. Он, все же, очень спокоен и плюет на всех... Антонио для, него -- сын. Он помнит, будто вчера, то время, когда он служил нянькой этому мальчугану, когда спал с ним рядом в каюте старой лодки, стараясь занять поменьше места, чтобы тому было просторно на постели. Как так? Разве такие воспоминания забываются легко? Забываются только счастливые дни! Вылетают из памяти приятели, с которыми пьешь и поешь в кабачке, а с кем вместе голодал, черт возьми! того не забудешь! Бедный Антонио! Ректор решил сдвинуть с мели этого несчастного, достойного жалости, и не уймется, пока не сделает его хорошим человеком. Что вообразила себе Росета? Ах, он, в самом деле, дурак; зато сердцу его даже тесно в груди!"
   И он колотил себя в могучую грудь, которая гудела как барабан.
   Затем брат и сестра шли более десяти минут, не обменявшись ни словом, Росета сожалела, что затеяла этот разговор; Паскуало, опустив голову и задумавшись, порою хмурил брови и сжимал кулаки, будто боролся с какою-то дурною мыслью.
   Вот они дошли до Грао и вступили в те улицы, что ведут к Кабаньялю. Тут Паскуало, наконец, заговорил, явно чувствуя потребность излить душу, высказать сокровенные и мучительные мысли, от которых морщился его лоб.
   "Словом, главное в том, что эти речи -- только людские выдумки. Потому что, если бы они когда-нибудь подтвердились, черт возьми! Тут еще не знают, каков Ректор! Есть минуты, когда он сам себя боится... Да, конечно, он -- человек миролюбивый и ненавидит ссоры; часто на взморье он отказывается от своих прав, потому что он -- отец и не хочет слыть забиякой. Но пусть не смеют трогать его добра: денег и жены!.. Он до сих пор с ужасом вспоминает, как, на пути из Алжира, ему прошло в голову, если таможенная шлюпка настигнет его, стать у мачты с ножом в руке и убивать, убивать до тех пор, пока его самого не свалят на тюки, составляющие все его богатство. А что касается Долорес, то порою, видя, как она красива и привлекательна, с ухватками барыни, что к ней так идет, он себе говорил, (отчего не сознаться?), он себе говорил, что, может быть, кому-нибудь удастся ее отнять у него; и, тогда, черт возьми!.. тогда он чувствовал желание задушить ее и броситься затем по улицам, кусая всех, как бешеная собака... Собака -- вот что он такое: добрая, смирная собака; но раз он взбесится, то уничтожит всех, если его не убьют до тех пор... Пусть его оставят в покое, пусть не трогают его счастья, которое он приобрел и поддерживает трудом".
   И Ректор, размахивая руками, пристально смотрел на сестру, как будто Росета собиралась похитить у него Долорес. Потом, вдруг, он сделал движение, будто просыпаясь, и на его лице отразилось сожаление, которое испытываешь, когда боишься, не наговорил ли лишнего в минуту возбуждения.
   Присутствие сестры его стесняло, и он поспешил расстаться с нею. Пока она шла к старой лодке с поручением кланяться матери от Паскуало, последний направлялся домой.
   В продолжение всей ночи у Ректора оставалось неприятное впечатление от этой встречи, и он не мог сомкнуть глаз. Но, утром, когда пришли матросы "Цвета Мая" за приказаниями для первого отплытия, он забыл обо всем. Антонио был тут же, у него на глазах; но это ничуть его не смущало.
   Такое свое настроение он счел верным доказательством лживости всех сплетен: так как его сердце ему ничего не говорит, то, наверно, ничего и не было.
   И с обычным хладнокровием он стал делать распоряжения, касавшиеся завтрашнего отплытия. "Цвет Мая" должен был плыть в паре с другою лодкою, взятою внаймы. Если Господь пошлет ему успех, то вскоре явится возможность построить вторую, и тогда у него будет своя "пара".
   В экипаже находился матрос, которого Ректор слушался, как древнего оракула: дядя Баптист, самый старый моряк во всем Кабаньяле, олицетворявший собою семьдесят лет жизни на море и опытность трех четвертей века или около того; заключенная в его темную пергаментную кожу, эта опытность, в форме практических советов и морских пророчеств, выходила наружу из его черного рта, пропахшего скверным табаком.
   Хозяин нанял его не ради услуг, которые могли оказать на море его слабые руки, a ради точного знания берега, чем и славился старик.
   Начиная с мыса св. Антонио и до мыса Канета, на огромном пространстве залива не было ни одного подводного камня, ни одной ямы, которых не знал бы дядя Баптист. Ах! если бы он мог превратиться в эспарелло {род маленькой рыбы}, он плавал бы по дну, не заблудившись! Поверхность моря, загадочная для всех, для него была точно книгой, по которой он легко разбирал все, что было под нею. Сидя на палубе, он, казалось, чувствовал самые легкие неровности подводной почвы; и быстрого взгляда ему было достаточно, чтобы определить, находится ли лодка над глубокими грядами водорослей, или на Фанче, или на таинственных пригорках, прозванных Педрускетами, которых избегают рыбаки из боязни изорвать в лохмотья сети, цепляя ими за утесы.
   Он умел ловить рыбу в извилистых подводных закоулках, между Конфитом, Казаретом и Эспиокой; по этому лабиринту он протаскивал сеть, ни разу не задев за опасные выступы и не набравши в нее водорослей, покрывающих дно и ни на что не нужных.
   А в темные ночи, когда ничего не видно в трех шагах от лодки, когда весь свет маяков, до единого луча, поглощается густым туманом, стоило ему только попробовать на язык тину с сетей, чтобы назвать с полной уверенностью место, где находится лодка. Черт, а не человек! Можно было подумать, что он прожил свои семьдесят лет под водой, вместе с краснобородками и осьминогами.
   Сверх того, он знал множество вещей, не менее полезных: например, что кто отправляется на рыбную ловлю в День Всех Святых, тот рискует вытащить в сетях мертвеца; а кто всегда помогает по праздникам нести на плечах Св. Крест из Грао, тот никогда не может утонуть. Вот почему он сам, хоть и прожил семьдесят лет на море, сохранился так хорошо. С десяти лет у него бывали мозоли под мышками от натягивания парусов. И он не только рыбачил, а плавал раз двенадцать в Гавану, да не как теперешние ветрогоны, которые считают себя моряками потому, что служили в лакеях или в чернорабочих на океанском пароходе величиною с город, a на записанных в матрикулы фелуках, смелых посудинках, возивших на Кубу вино, a оттуда сахар, и принадлежавшим почтенным шкиперам в плащах и высоких шляпах; и скорей настало бы светопреставление, чем оставили бы судно без лампадки, зажженной перед снимком с Распятия в Грао, или забыли бы помолиться по четкам перед заходом солнца! "Теперь уж не те времена. Прежде люди были лучше".
   И дядя Батист, шевеля всеми морщинами своего лица и своей почтенной козлиной бородкой, осуждал теперешнее безбожие и гордость, не пропуская в своей речи ни одного из обычных матросских ругательств и повторяя: -- А мне начхать на это и на остальное!
   Ректор слушал его с удовольствием. Он видел в этом старике сходство со своим старым хозяином, Борраской; когда же Батист говорил, то напоминал ему отца. Остальные люди экипажа, т. е. Антонио, два матроса и юнга дразнили старика; бесили его, уверяя, что он более не годен ловить рыбу и что священник уже приготовил ему место пономаря. "Черт возьми! Они увидят, на что он годен, когда будут в море: тогда уж ему не раз доведется назвать их трусами"!
   На следующий день весь квартал лачуг волновался. В этот вечер спускались на воду "быки", чтобы увезти мужчин на заработки.
   Ежегодно повторялась эта мужская эмиграция, но, несмотря на это, большинство женщин не могло подавить некоторой тревоги при мысли о беспокойстве и ужасе, которые им предстояли в отсутствие мужей.
   Судохозяева были очень заняты последними приготовлениями. Они приходили в гавань осматривать свои суда, приводили в движение блоки и снасти, поднимали и опускали реи, заглядывали в глубину трюма, проверяли запасы парусов и канатов, считали корзины и приказывали еще раз проглядеть сети.
   После этого они несли свои документы в канцелярию наместника, чтобы гордые и хмурые чиновники удостоили их засвидетельствовать.
   Когда около полудня Ректор пошел завтракать, он нашел у себя в кухне синью Тону, которая со слезами на глазах говорила с Долорес. У старухи лежал на коленях большой узел; заметив сына, она обратилась к нему с упреком:
   "Так не годится! Отец не должен так поступать! Бабушка только что узнала, что маленький Паскуало, её внук, отплывает на "Цвете Мая" ради морской выучки, в качестве "кошки". Разве это благоразумно? Дитяти восемь лет, -- ему бы еще грудь сосать, или, по крайней мере, играть в кабачке около бабушки, -- и его берут на море, как мужчину, изнурять трудами и подвергать Бог знает чему! Нет, -- о Господи! -- она этого не позволит. Нечего ребенку переносить такую муку; и если молчит мать, а отец затеял такую жестокость, -- так ладно! тогда будет спорить бабка! Она возьмет к себе ребенка, чтобы не допустить такого преступления"...
   -- Пойдем, Паскуало, тебя зовет бабушка!
   Но чертенок шалун, наряженный в свой новый желтый фланелевый костюм, босой для пущего изящества, в поясе, обвивавшем его стан до самой груди, в черной шапке набекрень, в раздутой шаром блузе, важно расхаживал, подражая внушительному виду дяди Santera и делая гримасы бабушке, в отместку за обиду, которую она ему наносила этими трусливыми просьбами. "Нет, он не желает больше играть на взморье. Он -- мужчина и хочет плавать в море вторым "кошкою" на "Цвете Мая".
   Родители смеялись дерзостям ребенка. "Что за чертенок!.." Ректор был рад зацеловать его до полусмерти.
   Бабушка плакала, как будто уже видела своего внука умирающим. Но отец возмутился. "Скоро ли она перестанет выть? Послушав ее, можно подумать, что этого малыша убивают! Что особенного в этом решении? Паскуало будет моряком, как его отец и все предки. Не предпочитает ли синья Тона, чтобы он стал бродягой? Он же, Паскуало, хочет, чтобы его сын был честным и трудолюбивым, чтоб он не боялся моря, благодаря которому люди зарабатывают себе хлеб. Если, умирая, отец оставит сыну на прожиток, тем лучше: тогда мальчику не будет нужды подвергать себя опасности; но, по крайней мере, он узнает, что такое лодка, и его нельзя будет надуть... Конечно, случаются иногда несчастия; но разве можно воображать, что все рыбаки непременно тонут только потому, что утонул покойный муж синьи Тоны?!"
   -- Да, ну же, ну, перестаньте и не смешите нас!
   Но синья Тона не умолкала. "В них во всех сидит дьявол. Это проклятое море завлекает их, чтобы истребить все семейство. Старуха мать не спит совсем. Ах! если бы она им рассказала об ужасных снах, которые видит по ночам. Она уже достаточно страдает, когда думает об опасностях, которым подвергается её сын; и, теперь, как будто этого мало, должна дрожать еще за внука... Нет, нет, она не может согласиться на такую штуку! Они так поступают, чтобы уморить ее горем. Ах! если бы она их так не любила, то перестала бы пускать к себе на глаза".
   Ректор, равнодушный к плачу матери, сел за стол к дымящейся кастрюле: "Старушечьи страхи! Ну, Паскуало, садись есть!"
   Чтобы покончить с этим хныканьем, он спросил, что у матери в узле.
   Синья Тона снова начала плакать: "Очень печальная вещь для подарка! В прошлую ночь, когда заботы разогнали у нее сон, она собрала все свои сбережения, -- пустяки, конечно, -- чтобы сделать подарок сыну. Вот она и принесла этот подарок: спасательный пояс, который купила через одну знакомую у машиниста одного английского парохода".
   И она показала что-то в роде огромного панциря из пробковых полос, который складывался с особенной гибкостью.
   Ректор смотрел, улыбаясь. "Вот это хорошо! Каких чудес не выдумывают! Он слыхал об этих поясах и рад иметь такой, хотя плавает, как тунец, безо всяких снарядов".
   Восхищаясь подарком, как ребенок, он бросил завтрак и хотел тотчас же примерить пояс, забавляясь этою толстою оболочкою, которая придавала ему вид тюленя и стесняла дыхание.
   "Большое спасибо! С этим невозможно утонуть; зато непременно задохнешься... Синья Тона может быть спокойна: он возьмет пояс с собою в лодку". И он бросил на пол пробковый панцирь. Ребенок схватил его тотчас же, укутался в него с большим трудом так, что снаружи торчали только голова и конечности, и сделался похожим на черепаху, заключенную в свой щит.
   После завтрака пришел Антонио. У него была перевязана рука. "Этим же утром его ударили". Он сообщил об этом таким тоном, что брат, боясь быть нескромным, не стал его расспрашивать: этот полоумный, наверно, опять напроказил, затеял глупую ссору в кабаке.
   Антонио прибавил, что с помятой рукой он бесполезен на лодке. Лучше оставить его на берегу; через два-три дня Паскуало возьмет его с собою, так как он надеется, что тогда будет в состоянии приняться за работу.
   Пока Ректор отвечал с большим спокойствием, сильно жалея брата за невозможность принять участие в первом плавании "Цвета Мая", Антонио и Долорес, опустив головы, избегали смотреть друг на друга, как будто им было стыдно.
   После полудня начали сниматься с якоря.
   По крайней мере около сотни лодок, стоя в два ряда против мола, наклоняли свои мачты, как отдающий честь эскадрон уланов, беспрерывно и грациозно качаясь на воде. Эти маленькие суда с тяжелыми очертаниями древних галер, напоминали о морских силах Арагонии, о тех флотилиях из лодочек, с которыми Рожер де Лориа наводил ужас на Сицилию.
   Рыбаки приходили кучками, с мешками за спиною, с решительным видом, как те вооруженные мужики, что собрались когда-то на Салонском берегу, чтобы на таких же или худших лодках плыть завоевывать Майорку. Это массовое отплытие на столь первобытных судах заключало в себе нечто легендарное, напоминавшее о мореходстве средних веков, о тех ладьях, едва завидев треугольные паруса которых на небе, смеющемся, как небо Греции, мавры в Андалузии приходили в ужас.
   Все население стекалось в гавань. Женщины и дети бегали взад и вперед по молам, отыскивая, среди хаоса мачт, снастей и опутанных канатами лодок, то судно, на котором плыли их родные. Это было ежегодное выступление в морскую пустыню, на нескончаемые опасности, ради добычи пропитания из этих таинственных глубин, которые то благосклонно позволяют похищать свои богатства, то восстают и наказывают смельчаков.
   По наклонным доскам, перекинутым с мола на лодки, проходил босыми ногами, в желтых штанах, с загорелыми лицами, весь несчастный люд, который родится и умирает на берегу этого моря, не зная ничего, кроме его синей беспредельности; народ, озверевший от беспрерывных опасностей, обреченный на насильственную смерть для того, чтобы на суше другие существа, сидя перед узорчатой скатертью, могли любоваться розовыми креветками, точно безделками из коралла, и вздрагивать от жадности при виде вкусного мерлана, плавающего в аппетитном соусе. Голод шел навстречу опасности, чтобы угодить изобилию.
   Уже спускались сумерки. Последние москиты лета, раздутые и огромные, жужжали в воздухе, насыщенном теплым светом, и сверкали, как золотые блестки. Море ровное, спокойное, как бы сливалось с небом на горизонте; и там, на неясной линии, их разделявшей, смутно маячила вершина Монго, подобная плавучему острову.
   Сборы все шли. Суда не переставали поглощать людей, и еще людей.
   Женщины с одушевлением говорили о погоде, о ловле рыбы, на обилие которой надеялись, о наступающей рабочей поре, которая должна была доставить им много хлеба. Юнги врассыпную скакали по молу босиком, воняя дегтем, посланные с последними приказаниями хозяев: погрузить сухари, захватить бочонок с вином...
   Вот уже близилась ночь; все экипажи были на лодках: более тысячи человек. Для отплытия из гавани не доставало только одного: чтобы чиновники кончили регистрацию бумаг, и толпа, собравшаяся на молах, выходила из терпения, как при отсрочке ожидаемого зрелища.
   При отплытии барок соблюдался обычай, незабываемый никогда. С незапамятных времен все население собиралось, чтобы весело издеваться над теми, кто плыл рыбачить на "быках". Нестерпимыми насмешками, язвительными колкостями обменивались между собою мол и суда, когда последние переплывали пролив: все это -- так себе, без злого умысла, единственно в силу обычая и потому, что забавно сказать что-нибудь этим простакам, плывшим за рыбой совершенно спокойно, а жен оставивши одних.
   Этот обычай так вкоренился, что сами рыбаки готовили заранее и брали на лодку корзины с камнями, чтобы отвечать на дерзкое прощание булыжными залпами. Это была грубая комедия, обычная на средиземном побережье, где постоянно, с полною безмятежностью, все шутники прохаживаются насчет покладистых мужей и неверных жен.
   Была уже ночь. Ряд фонарей, шедший вдоль молов, загорался, образуя гирлянду огней. Переливчатые струйки света трепетали на спокойных водах гавани, а судовые фонари блистали на верхушках мачт, как зеленые и красные звезды. Небо и море принимали общую пепельную окраску, на фоне которой предметы казались черными пятнами.
   -- Вон они! Вон они!
   У взморья распускались паруса, сквозь которые, как сквозь развернутые куски крепа или нежные крылья больших ночных бабочек, видны были огни порта.
   Все береговые оборванцы собрались на оконечностях молов, чтобы приветствовать отъезжавших. "Иисусе! какое будет веселье! но нужно стать под защиту, чтобы не получить удара камнем".
   Первая пара "быков" вышла медленно, под слабым ветром; обе лодки покачивали носами, как ленивые быки прежде, чем побежать! Несмотря на мрак, все узнавали, чья пара и кто на ней.
   -- Прощайте! -- кричали жены матросов. -- Счастливого пути.
   Но голытьба уже подняла громкий и ругательный вопль.
   -- Слушайте! Что за злые языки! -- Но сами оскорбляемые женщины, стоявшие позади забавлявшихся повес, надрывались от смеха, когда вылетало удачное словцо. Это был карнавал, со всей своей вольной откровенностью, мешающей правду с ложью.
   "Бараны! Хуже баранов! Идут рыбачить, ничуть не беспокоясь, а жены-то -- одни! Священник составит им компанию. Бэ! Бэ -- э! My -- у!"
   Они подражали реву быков среди шумного хохота толпы, которая, по странной нелепости этого обычая, находила удовольствие провожать оскорблениями тех, кто плыл на труд, а может быть, и на смерть, ради пропитания своей семьи. Но провожаемые, поддерживая шутку, протягивали руки к корзинам; и камни свистели, как пули, ударяясь в уступы, за которые прятались повесы.
   Поднялся содом; толпа без стеснения шумела за парапетами обоих молов и выкрикивала насмешки каждый раз, как пара лодок проплывала по узкому проходу. А если смолкали голоса, уже охрипши, уставши реветь, то вызов шел от самих лодок. Рыбакам не нравилось, когда их пара уплывала среди молчания; голос матроса с одной из лодок дружелюбно спрашивал:
   -- Ну, что же вы ничего не говорите нам?
   Ах, да! тогда принимались говорить; и все чаще и громче раздавалось восклицание "бараны", примешиваясь к вою рожков, в которые трубили юнги, давая таинственные сигналы, помогающие лодкам узнавать свои пары, чтобы плавать вместе в темноте, не смешиваясь с другими, идущими по тому же пути.
   Долорес стояла на одном из молов, не боясь камней, посреди кучки ругателей. Её приятельницы держались подальше, чтобы избежать ударов, и она осталась одна. Или вернее, нет: она была не одна; к ней тихо и с притворною рассеянностью подходил мужчина и придвинулся сзади почти вплотную.
   To был Антонио. Пышная красотка почувствовала на своей шее дыхание молодого человека, и завитки волос на её затылке задрожали от его горячих вздохов. Она обернулась, ища в темноте его глаз, которые сверкали жадным пламенем, и улыбнулась, счастливая его немым обожанием. Она ощутила скользившую вдоль её стана тревожную и ловкую руку, ту самую завязанную руку, которую несколько часов назад, по его словам, нельзя было двинуть без ужасной боли. Взгляды обоих выражали одну и ту же мысль: наконец-то, у них будет свободная ночь! Уже не мимолетное свидание, полное тревоги и опасности, а возможность пробыть одним, совершенно одним целую ночь, да и следующую, и еще другие... пока не вернется Ректор с ребенком. Антонио займет постель брата, точно хозяин дома. Ожидание этого преступного наслаждения, этого прелюбодеяния, осложненного обманом брата, кидало их в жутко сладострастную дрожь, заставляло их прижиматься друг к другу, проникаться чисто-физическим трепетом, будто гнусность страсти усиливала остроту наслаждения.
   Крик голытьбы вывел их из любовного онемения:
   -- Ректор! Вот Ректор! Вот "Цвет Мая"!
   И Бог свидетель! было над чем посмеяться, когда раздался залп острот. Для бедного Паскуало припасены были лучшие выпады. Вопили не одни оборванцы: немногие из его товарищей, оставшиеся на суше, и неприятельницы Долорес присоединили свои голоса к хриплому крику озорников.
   "Рогач! Когда вернется на берег, к нему не подойдешь: забодает"! Народ выкрикивал эти и еще худшие издевательства с веселым задором, как бывает, когда знают, что удары не пропадают даром. С этим речь велась уже не в шутку: ему говорили правду, одну только правду!
   Антонио дрожал, боясь болтливости этих дикарей. Но Долорес бесстыдно и смело хохотала от души, как бы находя удовольствие в потоке оскорблений, лившихся на её толстого пузана. Ах, да! Она была достойной дочерью дяди Паэльи!
   "Цвет Мая" вяло подвигался между плотин; с кормы раздался веселый голос хозяина, довольного как бы заслуженною овациею.
   -- Ну, что же!.. Скажите еще! скажите еще!
   Этот вызов раздразнил толпу. Сказать еще? Что ж? Ладно! Посмотрим, смолчит ли этот "баран"?!
   И близко, совсем рядом с Антонио и Долорес, раздался голос, ответивший на приглашение так, что любовники содрогнулись: "Ректор может рыбачить без тревоги. Антонио уже около Долорес, чтобы утешать ее!"
   Ректор бросил румпель и выпрямился.
   -- Скоты! -- заревел он -- свиньи!
   "Нет, это было нехорошо. Над ним пусть насмехаются, сколько угодно. Но задевать его семейство -- это подло, бесчестно!"

IX.

   В этом году Бог особенно помогал бедным. По крайней мере, так говорили женщины из Кабаньяля, собравшись после полудня на взморье, два дня спустя после отплытия лодок.
   Пары "быков" возвращались на всех парусах, подгоняемые попутным ветром; ясная линия горизонта казалась зубчатой от бесчисленных крылышек, приближавшихся все по две пары, точно связанные лентами голубки летели как раз над водою.
   Даже самые старые из местных рыбниц не помнили такого обильного улова. "Ах! Господи! Рыба как будто нарочно собралась под водою в кучи и терпеливо ждала сетей, чтобы добровольно попасть в них, из желания помочь бедным рыбакам".
   Лодки подплывали, свернув паруса, и останавливались, равномерно покачиваясь в нескольких саженях от берега.
   Каждый раз, как подходила "пара", народ бросался к самым волнам; то была смесь неряшливых юбок, румяных лиц, растрепанных голов. Толпа кричала, спорила, бранилась, стараясь угадать, чья это рыба. "Кошки" прыгали с лодок в воду, доходившую им до пояса, и образовывали длинную цепь из людей и корзин; эта цепь двигалась прямо к берегу; выходя понемногу из спокойных волн, пока босые ноги не ступали на сухой песок; тут уж хозяйские жены принимали рыбу и отправлялись ее продавать.
   На песке, еще трепеща в тростниковых корзинах, лежало все это богатство: краснобородки со скал, похожие на живые лепестки камелий, задыхаясь, корчили свои алые спинки; липкие осьминоги и волосатки крутили свои перепутанные лапы, свертывались клубками, корёжились, издыхали; рядом засыпали камбалы, плоские и тонкие, как подошвы башмаков; дрожали мягкие, осклизлые скаты; но больше всего было креветок, составлявших самую ценную часть улова и удивлявших всех своим изобилием в этом году; прозрачные, как хрусталь, они в отчаянии двигали клешнями, выделяясь на темном фоне черноватых корзин своими нежными перламутровыми тонами.
   Узкая полоса моря между берегом и лодками была полна людей, точно часть суши. Бегали с кувшинами на плечах юнги, посланные экипажем, которому после теплой и грязной воды бочонков хотелось испить свеженькой из Фонтана у Газа. Девчонки со взморья, беззастенчиво подоткнувши свои короткие изорванные юбки и обнажив шоколадного цвета ляжки, входили в воду, чтобы лучше видеть, а при удобном случае и схватить какую-нибудь мелкую рыбу. А чтобы вытащить на песок те лодки, которым следовало пролежать завтрашний день на суше, в море шли волы Общества Рыболовов: великолепные звери, бланжевые и белые, огромные, как слоны, тяжеловесно величавые в движениях, качавшие жирными подгрудками с гордостью римских сенаторов.
   Этими животными, которые тонули в песке копытами и одним движением своих чудовищных лбов сдвигали самые тяжелые лодки, распоряжался Чепа, хилый и сухопарый горбун с лицом злобной старухи, недоносок, которому можно было дать и пятнадцать лет, и тридцать, закутанный в желтый клеенчатый плащ, из под которого торчали темно-красные короткие ноги, туго обтянутые кожей, обрисовавшей с точностью все связки и очертания скелета.
   Вокруг лодок, медленно близившихся к берегу, суетился муравейник оборванных и лохматых ребят, которые, высунувшись на половину из воды, как нереиды и тритоны вокруг мифологических лодок, пронзительно визжали, чтобы им бросили горсть мелкой рыбы.
   На взморье возник рынок, где торг сопровождался криками, размахиваниями рук и ругательствами.
   Жены судохозяев, стоя у полных корзин, торговались и перебранивались с толпой торговок, которым предстояло завтра распродать эту рыбу в Валенсии; установив цену за арробу {испанский вес в 25 фунтов., принимались ругаться вдвое, потому что продавщица не хотела отдавать крупную рыбу за условленную плату, а покупательница требовала, чтобы не клали мелкой. Две большие тростниковые корзины, повешенные на веревках, и несколько крупных камней служили весами и гирями; и всегда находилось несколько местных мальчишек, побывавших в школе и предлагавших себя в секретари хозяйкам, чтобы записывать проданное на клочке бумаги.
   От толчков покупательских ног вертелись полные корзины, с которых не сводили глаз береговые озорники. Каждая падавшая с корзины рыба "испарялась", будто всосанная песком; и добрых горожан, пришедших из Валенсии полюбоваться на свежую рыбу, толкало и кружило в водовороте сутолоки, которая, подобно неустанно движущемуся смерчу, меняла место каждый раз, как прибывала новая лодка.
   Долорес была тут во всей своей славе. Много лет покупая рыбу, как обыкновенная торговка, она желала быть судохозяйкой, чтобы помыкать другими и величаться перед несчастным стадом перепродавщиц. Наконец, её честолюбивые замыслы осуществились: вместо того, чтобы покупать, она продает; её изящные ноздри горделиво раздувались; она подбоченивалась среди только что принесенных ей корзин, между тем как Антонио занимался взвешиванием и счетом проданного.
   В мелкой воде, почти касаясь дна, "Цвет Мая" ждал, тихо качаясь, чтобы волы втащили его на берег.
   Ректор помогал своим матросам спускать парус, но время от времени отрывался, чтобы взглянуть, как управляется его жена, как она торгуется с рыбницами и как ведет счет, записываемый тотчас же Антонио. "Какова? Можно сказать: царица!" И бедняк радовался при мысли, что его Долорес всем обязана ему, ему одному.
   На носу торчала миниатюрная фигурка её сына, неподвижная, точно вырезанная из дерева для украшения лодки; ребенок преобразился в настоящего "морского волка": был грязный, босой, в рубашке поверх штанов, развевавшейся по ветру так, что виднелся его животик, темно-красный, как у статуэтки из жженой глины. А против лодки стояла, любуясь им, толпа голодных бродяг побережья, оборванных нищих, подобных дикому племени, с темным оттенком кожи, который придает морской ветер, с иссохшими членами, доказывавшими, что соленый воздух недостаточен для питания. "Какое счастье этому Ректору! У него лодка полна креветок, которые продаются по две "песеты" за фунт! Тащите, тащите!" И несчастные разевали рты и таращили глаза, как будто видя сверкающий дождь из "песет".
   Чепа пришел с парою своих могучих животных; и "Цвет Мая", скрипя килем по деревянным полозьям, начал выдвигаться на песок.
   Ректор ушел с лодки и стоял около Долорес, блаженно улыбаясь её подоткнутому переднику, полному монет, наложенных в него горстями и грозивших его прорвать. "Вот так денек! Еще несколько таких, и вполне хватит на прожиток. Кто знает? Удача может повториться, потому что старик, которого он взял, колдовством узнает лучшие места".
   Но он прервал свою восторженную речь, когда взглянул на руки брата: повязки уже не было. "Значит Антонио здоров? Тем лучше! В таком случае ему можно ехать с братом во второе плавание, и он увидит, как будет весело! Приятно ловить, когда сети наполняются почти без труда. Паскуало намерен был выйти в море завтра утром. Нужно воспользоваться благоприятной погодой".
   Когда расторговались, Долорес спросила Ректора, пойдет ли он домой. Но он и сам не знал. Ему не хотелось оставлять лодку. Стоит ему повернуть спину, как весь экипаж может разойтись по кабакам, а лодка останется брошенной на этом берегу, где кишат грабители, всегда готовые стащить, что плохо лежит. Итак, ему необходимо пробыть там, пока не заснули люди, а, пожалуй, что и всю ночь. Поэтому если он не вернется к девяти часам, пусть Долорес ложится, не дожидаясь его. Антонио же пусть простится с Росарией и заберет свои пожитки, чтобы до зари быть уже на судне в качестве хозяина. Паскуало не любит, когда опаздывают.
   Долорес обменялась быстрым взглядом с деверем, а затем попрощалась с мужем. Она хотела увести маленького Паскуало. Но мальчик предпочел остаться с отцом на лодке; таким образом, судохозяйка отправилась домой одна, и мужчины проводили взглядом её роскошную фигуру, которая, удаляясь с грациозным развальцем, все уменьшалась и, наконец, исчезла.
   Антонио пробыл у лодки до ночи, растабарывая с дядей Батистом и другими рыбаками о редком изобилии рыбы. Когда же юнга начал готовить ужин, он ушел.
   Ректор, оставшись один, стал прогуливаться по песку взад и вперед, заложив руки за пояс и прислушиваясь к шелесту своих непромокаемых штанов, шуршавших, точно сухой пергамент. На берегу было темно. На палубе некоторых барок пылали зажженные под котлами костры, и мимо этих огней порою мелькали тени людей. Море, почти невидимое, выдавало себя легким свечением и нежным рокотом. Издали, сквозь мрак, доносились лай собак и голоса детей, напевавших заглушаемую расстоянием песню. To были юнги, шедшие домой в Кабаньяль.
   Ректор смотрел на бледную полосу малинового света, тянувшуюся на горизонте, за рядом крыш, позади которых скрылось солнце. Этот цвет ему не нравился: морская опытность ему подсказывала, что погода ненадежна. Но это его не встревожило; он думал только о своих делах, о своем счастье.
   Нет, ему нечего было жаловаться на свою судьбу. Теплое гнездо, хорошая жена, барыши, которые, до истечения года, позволят ему построить вторую лодку, чтобы составить пару с "Цветом Мая", и ребенок, вполне достойный его, выказывающий даже теперь великую страсть к морю и со временем могущий стать главным судохозяином в Кабаньяле.
   "Слава Богу, он может считать себя самым счастливым из смертных, хотя совсем не похож на того сказочного счастливца, у которого не было даже рубашки; у него их много, больше дюжины, и есть верный кусок хлеба на старость".
   Повеселевши от размышления о своем счастье, он ускорил свои тяжелые шаги и радостно потирая руки, когда заметил в недалеком расстоянии медленно приближающуюся тень. Это была женщина, по всей вероятности нищая, ходившая от лодки к лодке, Христовым именем прося рыбьего брака. "Великий Боже! Сколько на свете несчастных!" Ощущение личного счастья возбуждало в нем желание разделить его со всеми: он поймал конец своего пояса, куда аккуратно было завязано несколько песет и мелочь.
   -- Паскуало! -- прошептала женщина голосом нежным и робким. -- Паскуало, ты?
   Иисусе Христе! Как же он обознался! Ведь эта женщина была Росария, его невестка. Он сказал, что, если она пришла за мужем, то напрасно, так как Антонио уже давно ушел и, должно быть, дома ждет ее ужинать.
   Но когда радостно настроенный Ректор узнал, что она пришла не за Антонио, то смутился. "Что же ей здесь нужно? Хочет ему что-то сказать?" Он удивился этому её желанию, потому что не имел решительно никаких сношений с женою своего брата и не понимал, зачем он ей понадобился.
   Скрестив руки и глядя на свою лодку, где маленький Паскуало с другим "кошкою" прыгали вокруг котла, поставленного на огонь, он ждал слов от этой тени, стоявшей с опущенной головой, как бы во власти непобедимой робости.
   "Ну, что же? Пусть говорит: он слушает."
   Росария, как бывает, когда хочешь скорее кончить и высказать все сразу, энергично подняла голову; она смотрела в глаза Ректора глазами, сверкавшими таинственным блеском.
   "Она хочет ему сказать, что принимает к сердцу честь семьи. Она не в силах долее сносить того, что делается. Ректор и она стали посмешищем всего Кабаньяля".
   "Как? Посмешищем? Он? По какому же поводу смеются над ним? Он -- не обезьяна и не видит причины для насмешек".
   -- Паскуало, -- сказала Росария совсем тихо, с ударением, решившись высказать все, -- Паскуало, Долорес тебя обманывает.
   "Что? Его жена его обманывает?.." Он склонил на минуту свою толстую голову, как бык при ударе дубиною. Но вдруг наступила реакция: в нем нашлось достаточно веры, чтобы дать отпор самым сильным ударам.
   -- Вранье! вранье! Ступай прочь, змеиный язык!
   Не будь настолько темно, лицо Ректора, пожалуй, привело бы Росарию в ужас. Он топотал ногами, как будто клевета исходила из земли, и он хотел ее растоптать; грозно размахивал руками и произносил слова неясно, будто приступ ярости защемил их у него в горле.
   "Ах! злая шкура! Неужели она думает, что он ее не знает?.. Зависть все, только зависть! Она ненавидит Долорес и лжет, чтобы ее погубить... Не довольно ли того, что она не в состоянии прибрать к рукам бедного Антонио? Ей нужно еще стараться обесчестить Долорес, которая буквально святая! Да, Господи, святая!.. И Росария не стоит даже её подметки!"
   -- Убирайся, -- ревел он. -- Убирайся, а то убью!..
   Но, несмотря на угрозы, которыми сопровождался приказ убираться, Росария не двигалась, как будто решившись на все; она даже не слыхала криков Ректора.
   -- Да, Долорес тебя обманывает, -- повторяла она с отчаянным упорством. -- Она обманывает тебя, и обманывает с Антонио.
   -- Ах, так-то тебя и растак! Ты еще смеешь путать сюда и моего бедного брата?
   Негодование душило его; подобная клевета была невыносима, и в своем гневе он только и мог, что повторять:
   -- Ступай, Росария! Ступай прочь, не то убью!..
   Но он повторял это так грозно и, схватив за руки невестку, тряс ее с таким бешенством и дергал так грубо, что несчастная женщина, объятая страхом, кое-как высвободила руки и собралась бежать. "Она пришла, чтобы оказать деверю услугу, чтобы прекратить насмешки над ним; но раз он этого хочет, пусть остается в дураках".
   -- Болван! Баран рогатый!
   И, бросив эти два ругательства в виде презрительного прощания, она убежала, оставив Ректора в изумлении, со скрещенными руками.
   -- Ах! Стерва! Как жалко брата, что у него такая жена! -- Сила собственного негодования была ему приятна. Завистнице досталось поделом. -- Пусть-ка сунется еще со своими ябедами!..
   И он ходил по песку, смоченному волнами, иногда вдруг чувствуя воду в своих толстых башмаках.
   Да, вспоминая силу своего гнева, он пыхтел от удовольствия. Тем не менее, что-то давило ему грудь и мозг, переходило временами в смутную тревогу, сжимало горло и будило в душе его смертельную тоску.
   В сущности, почему то, что сказала Росария, не может быть правдой? Антонио был возлюбленным Долорес и сам познакомил ее с Паскуало... По выходе её замуж они виделись очень часто: целые часы проводили вдвоем, и невестка принимала в девере живейшее участие... Черт возьми! А он даже не догадывался, не подозревал своего позора!.. Ах! еще бы людям не смеяться над ним!"
   Он топал с бешенством, сжимал кулаки и выкрикивал те страшные ругательства, которые бывали в ходу лишь во время бури.
   "Впрочем, нет, это невозможно!.. Как обрадовалась бы эта ехидна, если бы увидала его разозленным, как легковерное дитя!.. Да, и что, собственно, сказала ему Росария? Ничего: ту же сплетню, которою столько раз ему надоедали на взморье. Только если рыбаки позволяли себе эту обидную шутку, так единственно, чтобы подразнить его и посмеяться над его мрачным видом; тогда как Росария пускала клевету со злым намерением внести раздор в семью. Но все это -- вранье. Чтобы Долорес нарушила свой долг? О! нет, это невозможно! Она такая добрая, и у нее ребенок, маленький Паскуало, которого она так нежно любит!" Чтобы основательнее убедить себя, чтобы прогнать томившую его тревогу, Ректор ускорял шаги и повторял голосом, так изменившимся от волнения, что ему самому он казался чужим:
   -- Враки, все враки!
   Эти слова его успокоили. Он облегчал себя, повторяя их; казалось, он хотел убедить море, мрак, лодки, присутствовавшие при доносе Росарии. Но, увы! его страдание затаилось внутри и пока уста его повторяли: "Враки!" в ушах его звенел как бы отзвук последних слов невестки: "Болван! Баран!"
   -- Нет, черт возьми! Что угодно, только не это!.. -- И, при мысли, что Росария могла сказать правду, он почувствовал снова ту яростную потребность истребить все, о которой говорил несколько дней назад Росете, по дороге из Грао; Антонио, Долорес, даже собственный сын показались ему страшными врагами.
   "А почему ж это не могло быть верно? Он допускал, что, из ненависти к Долорес, женщина, подобная Росарии, могла украдкой клеветать на нее соседкам; но такое обращение к самому мужу разве не указывает на отчаяние жены, в самом деле считающей себя обманутой?"
   Теперь он сожалеет, что обошелся так жестоко со своей невесткой. Не лучше ли было бы выслушать ее и вывести наружу всю ужасную правду? Уверенность, даже при самом жестоком страдании, лучше сомнения.
   -- Батя! Батя! -- крикнул веселый голосок с палубы "Цвета Мая".
   Сынишка звал его ужинать. Нет, Ректор ужинать не будет. До ужина ли при таком волнении, которое хватает за горло и сжимает грудь, как в тисках?!..
   Он подошел к лодке и сказал своим людям сухо и повелительно, что они могут есть, а он идет в город; если же не вернется, то пусть экипаж ночует на лодке в ожидании завтрашнего отплытия.
   Он удалился, не взглянув на сына, и прошел, точно призрак, по темному берегу, все прямо, натыкаясь иногда на старые лодки, погружая свои толстые башмаки в лужи, в которых стояла еще вода, оставленная волнами последней бури.
   Теперь он чувствовал себя лучше. Как успокоило его решение пойти за Росарией! В ушах уже не было того ужасного звона, как бы повторявшего последние ругательства невестки; мысль, завладевшая им, уже не мучила его, не дергала так болезненно мозгь. Он чувствовал пустоту в голове, но тяжесть уже не давила ему грудь; он ощущал в себе поразительную легкость, как будто прыгал, еле касаясь земли, и единственное, что его стесняло, было удушье, точно ком в горле, а также -- солоноватый вкус на языке, точно он выпил морской воды.
   Итак, он узнает все, все! Какое грустное удовлетворение! "Силы Небесные! -- думал ли он, что ему придется ночью бежать, как сумасшедшему, к лачуге брата, вдоль взморья, избегая больших улиц, будто стыдясь встретиться с людьми?.. Ах! Как ловко всадила ему в сердце кинжал эта Росария! Какую таинственную силу имели слова этой злой женщины, чтобы возбудить в нем это неукротимое бешеное исступление?!"
   Он повернул почти бегом в переулок, выходивший на взморье, бедный рыбачий переулок с карликовыми оливами, с тротуарами из утоптанной земли, с двумя рядами жалких домишек, обнесенных старыми загородками!
   Он так сильно толкнул дверь лачуги, что дверная створка затрещала, ударившись о стену. При колеблющемся свете "кандиля" {жестяная лампочка, привешенная к трубе или потолку.} он увидел Росарию, сидевшую на низком стуле, закрыв лицо руками. Её отчаянный вид как нельзя лучше согласовался с бедною обстановкою, скудною мебелью, стенами, на которых висели лишь два портрета, старая гитара и несколько рваных сетей. Как говорили соседи, в этом доме пахло голодом и колотушками.
   На шум Росария подняла голову и, узнав Ректора, массивная фигура которого загораживала вход, горько улыбнулась:
   -- Ах! Это ты!..
   "Она его ждала, она была уверена, что он придет. Пусть видит: она не держит зла за то, что было. Увы! В подобном случае всякий поступил бы так. Она сама, когда ей в первый раз сказали о муже дурное, не захотела этому верить, не захотела слушать женщину, говорившую ей о неверности Антонио, даже поссорилась с этой женщиной. Но после... после она пошла к этой соседке и ради Бога молила сказать правду так же, как Паскуало теперь пришел к ней после того, как чуть не побил ее на взморье... Когда сильно любишь, это всегда так: сначала ярость, бешенство на то, что считаешь ложью; а потом -- проклятое желание узнать, хотя бы узнанное разбило сердце. Ах! Как несчастны и Паскуало, и она сама!"
   Ректор затворил дверь; он стоял перед своей невесткой со скрещенными руками и враждебным взглядом. Вид этой женщины будил в нем инстинктивную ненависть, которую мы испытываем к убивающим наши иллюзии.
   -- Говори, говори! -- приказал Ректор глухим голосом, как будто бесполезные слова невестки раздражали его. -- Говори правду!
   Несчастный хотел знать правду, всю правду; нетерпеливость придавала ему грозный вид, и, тем не менее, в душе он дрожал и желал бы растянуть секунды на века, чтобы бесконечно отдалить тот миг, когда придется услышать разоблачения Росарии.
   Но Росария уже говорила.
   "Хватит ли у него силы, чтобы узнать и перенести все?.. Она сделает ему очень больно, но она просит не возненавидеть ее. Она тоже терпит казнь и если решилась говорить, то лишь потому, что не может больше переносить своего горя: она ненавидит Антонио и свою подлую невестку и жалеет Паскуало, как товарища по несчастию... Так вот: да, Долорес обманывает его и не со вчерашнего дня. Преступные сношения завязались давно; они начались через несколько месяцев после свадьбы Антонио и Росарии. Когда эта сука увидала, что Антонио принадлежит другой женщине, она захотела его; и поводом к первой неверности Антонио была именно Долорес".
   -- Доказательства! Дай доказательства! -- кричал Паскуало; глаза его налились кровью и взгляды их были похожи на удары.
   Она сострадательно улыбалась.
   "Доказательства? Он может их спросить у всех соседей, которые вот уж больше года забавляются этою связью... Он не рассердится? Он хочет знать всю правду?.. Так вот: на взморье, когда молодые матросы и даже юнги упоминают об обманутом муже, они говорят, ради преувеличения, что он еще рогатее Ректора..."
   -- Ах, чтоб их и перечтоб! -- рычал Паскуало, сжимая кулаки и топая по полу. -- Помни, что говоришь, Росария! Если это неправда, я тебя убью!
   "Убьет? А жизнь ей так дорога?! Ей окажет услугу тот, кто отправит ее на тот свет. Одна, без детей, живя, как вьючная скотина, голодая из-за нескольких песет для мужа и чтобы не быть избитой, -- может ли она дорожить жизнью?
   -- Смотри, Паскуало, посмотри!
   Отвернув рукав, она показала ему на бледной коже, покрывавшей кости и сухожилия, несколько синеватых пятен, -- следов руки, жестокой, как клещи.
   "И если бы это было все!.. Но она может показать ему на всем теле такие знаки... Это следы ласк Антонио, когда она упрекает его за связь с Долорес. Он разукрасил ее этими синяками нынче же вечером, когда отправлялся на взморье, чтобы помочь своей невестке продавать рыбу, словно законный муж. Ах! Ну, как же народу не смеяться над бедным Ректором?"
   "Ему нужны доказательства? Что ж! В них нет недостатка. Почему Антонио не поехал в первое плавание? Что такая за рана на руке, которая болела только, пока "Цвет Мая" не вышел из гавани? На следующий день все видели Антонио без обманчивой повязки. Ах! Бедный Паскуало! Пока он был на море, недосыпая, перенося качку, и ветер, чтобы добыть хлеб своей семье, его Долорес смеялась над ним, а Антонио спал в чужой постели, как в своей, тепло да сытно, и глумился над болваном-братом... Да, это правда, она слишком хорошо знает это: во все время, как Паскуало был на море, Антонио ни разу не ночевал дома, да и сегодня не ночует: он только что ушел и унес свой мешок, попрощавшись с Росарией. Антонио и Долорес думают, что Ректор пробудет ночь на "Цвете Мая": может быть, даже в эту минуту они лежат на мягкой хозяйской постели..."
   -- Черт возьми! -- скорбно бормотал Ректор, подняв лицо, как бы для того, чтобы обвинить тех, кто там, на небе, допускает, чтобы подобные вещи проделывались здесь над честными людьми.
   Все же, он еще не сдавался. Его прямой и добрый характер восставал против подобной гнусности. В глубине души он начинал уже верить, что его невестка говорит правду; но продолжал кричать негодующим тоном:
   -- Врешь! Все врешь!
   Росария стала смелее. Она врет? Для таких слепых, как он, всякого доказательства мало... Чего он так орет? Съесть ее, что ли, собирается?.. Этот Паскуало -- крот, да, Господи! крот, достойный сожаления, не видящий дальше своего носа. Всякий другой на его месте давно бы догадался, что делается. А, он!.. Ах! какое ослепление! Значит, он даже не посмотрел на своего сына, чтобы увидеть, на кого похож малыш?
   Эта фраза была ударом кинжала для Ректора. Несмотря на коричневый цвет его лица, приобретенный на море, он побледнел синеватою бледностью и покачнулся на своих крепких ногах, как будто от внезапного удара; неожиданность заставила его пробормотать с тоскою:
   "Сын? Его Паскуало!.. На кого же он похож? Надо сказать скорее!.. Что же медлит эта дрянь?.. Его сын -- таки его, родной, и должен быть похож на него одного... Над чем хохочет эта проклятая обманщица? Разве это так смешно называть себя отцом"?
   Тут он с ужасом выслушал объяснения Росарии:
   "Маленький Паскуало удивительно похож на своего дядю: у него те же глаза, та же стройная фигура, тот же цвет лица. Ах! Бедный Ректор! Наивный "баран!" Что же не посмотрел повнимательнее? Он убедился бы, что ребенок -- совершенный портрет Антонио, каким тот в десять лет озорничал на взморье".
   Ректор вдруг перестал сомневаться. Его глаза прозрели, как будто бы в эту минуту ему сняли катаракт: все представилось ему необычно отчетливо, в новых формах, в незнакомых очертаниях, как слепому, глаза которого открылись на мир в первый раз. Да, это правда: его сын -- живой портрет того... Много раз при взгляде на мальчика у него являлось смутное подозрение этого сходства; но никогда не удавалось определить, на кого похож ребенок. Он поднес стиснутые руки к груди, словно желая разорвать ее, вырвать оттуда что-то жгучее, затем ударил себя кулаком по голове.
   -- Ах, так, растак и перетак! -- простонал он хриплым голосом, ужаснувшим Росарию.
   Он сделал несколько шагов, как пьяный, затем хлопнулся лицом об пол с такою силою, что земля задрожала, и его ноги, подскочив при падении, дрыгнули в воздухе.
   Когда Ректор пришел в себя, он лежал на спине и чувствовал на своих щеках тепловатое щекотание, будто маленькое животное бегало по его коже, оставляя по себе ощущение влаги. Он с трудом поднес руку к разбитому лицу и, при свете "кандиля", увидел, что эта рука выпачкана в крови. Болел нос: он понял, что, падая, ударился лицом об пол и расшибся в кровь. Невестка стояла около него на коленях и старалась вымыть ему лицо мокрой тряпкой.
   Ректор, увидев растерянное лицо Росарии, вспомнил вдруг её разоблачения и бросил на эту женщину взгляд, полный ненависти.
   "Нет, ему не нужна помощь! Он может подняться сам... Ей нечего извиняться за боль, которую она ему причинила... Напротив, он очень благодарен... Даже больше, он доволен! Такие новости никогда не забываются! И очень хорошо, что он потерял столько крови; иначе он, пожалуй, умер бы на месте от удара... Ах! Как ему скверно! Но ничего: он еще позабавится! Ему надоело быть добрым. Зачем жить честно и натирать себе мозоли, чтобы дать семье довольство? Здесь на земле, на погибель честным, есть негодяи и шлюхи, от которых одно мучение.... Но как он позабавится! Да, в Кабаньяле еще вспомнят Ректора, известного "барана!"
   Бормоча жалобы и угрозы вперемежку со вздохами и рычанием, судовладелец тер мокрой тряпкой свое разбитое лицо, как будто его успокаивала эта свежесть.
   Потом он решительно направился к двери, засунувши руки за пояс. Но Росария в страхе старалась загородить ему путь, точно безумная страсть её пробудилась вновь и она испугалась за жизнь Антонио.
   "Нет, нет! Ректор должен погодить и дать себе время подумать. Как ни как, все это могут быть сплетни, предположения, враки злых людей. И потом Антонио, ведь, ему брат".
   Но Ректор мрачно улыбнулся. Слов уже не требовалось: он был убежден. Сердце говорило ему, что все -- правда, и доказательств больше не было нужно. Самый ужас Росарии усиливал его уверенность... "Она боится за своего Антонио? Она его еще любит? Так и он тоже любит свою Долорес, несмотря на все; она сидит у него в сердце и ничто не вырвет оттуда эту любовь, А между тем, Росария увидит и все увидят, на что способен "Паскуало-баран"!
   -- Нет, Паскуало, -- молила она, стараясь схватить его могучие руки. -- Подожди! Не в эту ночь! В другой раз!
   Он хорошо понимал причину этих просьб. Но она может быть спокойна. В эту ночь нет!.. Он даже забыл свой ножик и не намерен рвать подлую пару зубами... Ну же, ему надо уйти! В этой комнате задохнешься!..
   И, сильным толчком отстранив Росарию. он выбежал на улицу.
   Когда он очутился в темноте, его первым ощущением было удовольствие: он точно выскочил из печки и с наслаждением вдыхал свежевший ветерок.
   Не блистала ни одна звезда; небо было в тучах; и, несмотря на прошедшее, Паскуало, по морской привычке, посмотрел на небо, говоря себе, что завтра погода будет скверная. Затем он забыл о море, о грозящей буре, и шел долго, долго, не думая ни о чем, инстинктивно передвигая ноги, без желаний, без определенной цели, прислушиваясь к тому, как отдаются его шаги в его черепе, будто в пустом.
   Он снова стал бесчувственным, как тогда, когда лежал без сознания в лачуге Антонио. Он спал на ходу, оглушенный горем; но эта сонливость не мешала ему двигаться и, несмотря на бездеятельность мозга, он шел быстро, не замечая, что все проходит по тем же местам. Его единственным ощущением было что-то вроде горестного удовлетворения. Какая радость -- идти под защитой мрака, гулять по улицам, по которым он не решился бы пройти при свете дня! Тишина давала ему успокоение, которое испытывает беглый, очутившись, наконец, в пустыне, вдали от людей, под охраной уединения.
   Он увидел вдали полосу света, падавшую наземь из открытой двери, -- должно быть, из кабака, -- и убежал, дрожа и волнуясь, точно встретивши опасность.
   Ах! Если бы кто-нибудь увидал его!.. Он наверно умер бы от стыда. Самый последний юнга обратил бы его в бегство.
   Он искал темноты, тишины, и все ходил неутомимо, равномерно-быстрым шагом по пустынным улицам города, по взморью, где тоже ему казалось страшно.
   "Черт возьми! Как должны были смеяться над ним в собраниях рыбаков! Уж верно все старые лодки знают об этом и, если скрипят, то чтобы по-своему возгласить о слепоте бедного судовладельца".
   Несколько раз он как бы пробуждался от этого оцепенения, заставлявшего его блуждать наудачу, без устали. Раз он очутился около "Цвета Мая", раз -- около собственного дома с протянутой к двери рукой, -- и поспешно убежал. Он хотел только покоя, тишины. "Еще успеется!.."
   Понемногу эта невольная мысль рассеяла его бессознательность и напомнила о действительности. "Нет, он не покорится! Никогда! Все узнают, на что он способен"! Но, повторяя про себя все это, он находил причины, извиняющие Долорес. Ведь, она только пошла в свой род: она -- истинная дочка дяди Паэльи, этого пьяницы, имевшего клиентками потаскух рыбачьего квартала и без стеснения говорившего дочери все, что мог бы сказать им.
   "Чему научилась она у отца? Пакостям, только пакостям; вот почему она стала такою... Единственным виновником был он сам, большой болван, женившийся на женщине, неотменно обреченной на гибель... Ах! Мать предсказывала ему то, что случилось. Синья Тона хорошо знала Долорес, когда противилась, чтобы дочь Паэльи стала её невесткой... Да, конечно, Долорес -- дурная жена; но имеет ли он право кричать об этом после того, как сам провинился, женившись на ней!.."
   Но его глубочайшая ненависть направилась на Антонио. "Обесчестил брата! Видано ли что-нибудь более мерзкое? Ах! Он вырвет у него душу из тела!"
   Но едва он задумал эту ужасную месть, как голос крови возопил в нем. Ему казалось, что он опять слышит горестное увещание Росарии, напоминающее, что Антонио -- ему брат? Разве возможно, чтобы брат убил брата? Единственный, кто это когда-то сделал, был Каин, тот, о котором кабаньяльский священник говорил с таким негодованием.
   "И потом... Правда ли виноват Антонио? Нет! Еще раз, единственный виновник -- он сам, только он один. Теперь он понимает это ясно. Не он ли отнял у Антонио его возлюбленную? Антонио и Долорес любили друг друга еще прежде, чем Ректор догадался хоть взглянуть на дочь дяди Паэльи. И было нелепо, как все, что он делал, жениться на женщине, уже любившей его брата... To, что приводит его теперь в отчаяние, должно было случиться неизбежно. Разве их вина, если, когда они свиделись и очутились в близких отношениях родства, старая страсть вспыхнула снова?"
   Он остановился на несколько минут, удрученный своею виновностью, которая казалась очевидною; когда он посмотрел, где находится, то нашел, что стоит в нескольких шагах от кабачка своей матери.
   Темные очертания лодки за тростниковою изгородью пробудили в нем воспоминания прошлого. Он вновь стал мальчишкой, бродящим по взморью, таская на руках братишку, этого чертенка, маленького тирана, который мучил его своими капризами. Его взгляд как бы проникал сквозь старые доски, и ему казалось, что он видит внутренность узкой комнаты, чувствует ласковую теплоту одеяла, нежно покрывавшего их обоих на одной постели, -- его самого, заботливого и усердного, как мать, и того, его товарища по бедности, склонившего свою черненькую головку на братское плечо.
   Да, Росария была права: Антонио -- ему брат. Даже более: он для него, как сын. Разве он, Паскуало, гораздо более, чем синья Тона, не вынянчил этого милого повесу, подчиняясь, как усердный раб, всем его требованиям? А теперь его убить?! Великий Боже! Разве можно вообразить себе подобный ужас?.. Нет, нет, он простит: иначе зачем же он христианин и слепо верит всем словам своего друга, священника, дона Сантьяго?
   Абсолютная тишина на взморье, мрак, придававший ему вид хаоса, полное отсутствие людей мало-помалу смягчали эту суровую душу, склоняли ее к прощению. У него было такое чувство, точно он возродился к новой жизни, и ему казалось, что за него думает другой. Несчастие изощряло его ум.
   "Бог один видит его в эту минуту и Ему одному он обязан отчетом. А очень нужно Богу, обманывает ли жена своего мужа?! Пустяки это, суета червячков, населяющих землю! Главное: быть добрым и не отвечать на измену другим преступлением".
   Паскуало тихими шагами дошел до Кабаньяля. Он испытывал большое облегчение; свежий воздух проник ему в грудь, горевшую огнем. Он чувствовал себя слабым: с утра он ничего не ел, и рану на голове неприятно жгло.
   Вдали бой часов возвестил время. "Уже два часа! Время промчалось так быстро, что не верилось".
   Вступив на одну улицу, он услышал поющий детский голос: наверно, юнга возвращался к себе на лодку. Ректор различил его во тьме, на противоположном тротуаре, с двумя веслами и свертком сетей. Эта встреча вдруг перевернула его настроение. В нем было два различных существа, и он начинал понимать это. Одно из них был обыкновенный Паскуало, добродушный и флегматичный, сильно привязанный ко всем своим; второе -- свирепый зверь, пробуждение которого он в себе предчувствовал, думая о возможности быть обманутым, и который теперь, при уверенности в измене, распалился жаждою крови и мести.
   Он расхохотался со скрежетом и злобой. "Кто говорит о прощении? Вот нелепость!" Этот смех относился к тому простаку, который сейчас пред лодкой синьи Тоны размяк, точно младенец. "Баран!" Все это хныканье -- только оправдания труса, отговорки человека, не имеющего храбрости отомстить... Прощать хорошо дону Сантьяго и тем, кто, как он, умеет говорить прекрасные слова. Паскуало же -- простой моряк и сильнее черного быка: раз с ним сыграли такую штуку, Бог свидетель! это не пройдет даром!.. Ах! баран! Трус!.."
   И Ректор, негодуя при воспоминании о минувшей слабости, ругал себя, колотил себя в грудь, как бы желая наказать себя за доброту своей натуры.
   "Простить!.. Может быть, оно возможно в пустыне. Но он живет в таком месте, где все друг друга знают. Через несколько часов по этим улицам пройдет много людей, как вот этот юнга, и, завидя мужа Долорес, они толкнут друг друга локтями, захохочут и скажут: "Вот Паскуало-баран!" Нет, нет, лучше смерть! Мать родила его не для того, чтобы весь Кабаньяль высмеивал его, как обезьяну! Он убьет Антонио, убьет Долорес, убьет половину своих земляков, если попробуют помешать ему. А после пусть будет, что Богу угодно! Каторга и существует именно для тех, у кого есть кровь в жилах; а если его ждет иное, худшее, ну, что ж!.. Умереть на палубе лодки или с петлей на шее -- все равно смерть!.. Силы Небесные! Вот увидят, что он за человек!"
   Он бросился бежать, прижав локти к телу, опустив голову, рыча, будто кидаясь на врага, натыкаясь на камни, влекомый инстинктом, дикою жаждою разрушения, которая толкала его прямо к его жилищу.
   Он ухватился за дверной молоток; от бешеных ударов затряслась дверь и заскрипели притолоки. Ему хотелось кричать, ругать подлых и заставить их выйти, хотелось кинуть им в лицо страшные угрозы, кишевшие в его мозгу; но он не мог: голова его совсем не работала, а вся жизнь как бы сосредоточилась в этих сильных руках, отрывавших молоток, и в этих ногах, которые колотили в дверь, оставляли на дереве знаки гвоздей от сапог.
   "Этого было мало! Еще, еще, чтобы привести в бешенство эту мерзкую пару!.." И, нагнувшись, он поднял с середины улицы огромный камень, которым бросил в дверь, точно из катапульты; она затрещала: дрогнул весь дом.
   После этого шума наступила тишина; затем Ректор услышал стук осторожно отворяемых окон. Правда, отомстить он хотел, но совсем не желает, чтобы соседи забавлялись на его счет. Он понял, что очутится в смешном положении, если его застанут стучащим в дверь собственного дома, тогда как вероломные находятся внутри; и, боясь новых насмешек, которые посыпались бы на него, он улизнул и спрятался за углом соседней улицы, где стал подстерегать.
   В течение нескольких минут слышались шушуканье и смех; затем окна захлопнулись и опять стало тихо.
   Благодаря своим хорошим глазам моряка, привыкшим к темным ночам, Ректор видел дверь своего дома.
   Он решил остаться здесь, если понадобится, до восхода солнца. "Он дождется только брата... Да нет! он уж не брат ему; это -- негодяй, которого нужно наказать...И когда этот мерзавец выйдет... Какое несчастие, что у него нет ножа в кармане! Ну, не беда: он убьет его иначе: задушит его или раздробит ему голову камнем с улицы... Что же касается этой бабы, то он потом войдет в дом и распорет ей живот кухонным ножом или еще как-нибудь зарежет. Вот увидят! Кто знает; может быть, ожидая, он придумает что-нибудь еще смешнее!"
   Прижавшись к углу, Ректор проводил время в придумывании пыток; он испытывал свирепую радость, вспоминая обо всех видах смерти, о которых ему случалось слышать, и предназначал их все этой гнусной паре, даже с удовольствием остановился на мысли запалить на взморье костер из старых лодок и сжечь виновных на медленном огне.
   Как холодно! Как скверно этому бедному Ректору! Как только прошло безумное бешенство, охватившее его при встрече с юнгой, так он стал изнемогать от усталости, от слабости, не дававшей ему двигаться. Ночная сырость пронизывала его до костей; ужасные судороги в желудке мучили его. "Великий Боже! как печаль изводит человека! Как ему нездоровится!.. Именно поэтому следует покончить с обоими преступниками; не то они заставят его умереть с горя".
   Три часа. Как медленно тянется время! Паскуало стоял все там же, неподвижно, смутно ощущая, что онемение всего тела захватывает и мозг. Он не рисовал себе больше ужасных наказаний: в голове его не осталось ни одной мысли, и уже не раз он спрашивал себя, что он здесь делает? Вся его воля сосредоточилась в глазах, ни на минуту не отрывавшихся от закрытой двери.
   Прошло уже порядочно времени с тех пор, как пробила половина четвертого, когда Паскуало уловил слабый скрип. Он присмотрелся пристальнее. Дверь его дома приотворилась. Смутная фигура выделилась в темном просвете двери и постояла несколько секунд, глядя направо и налево, нет ли кого-нибудь на улице. Пока Ректор, закоченев от сырости, выпрямлялся с трудом, скрип раздался вторично, затем дверь закрылась.
   Ожидаемый час настал. Паскуало подскочил к неясной фигуре; но у человека, вышедшего из дома, были хорошие ноги, и, заметив его, он сделал удивительный прыжок и удрал.
   Ректор бросился вдогонку; разбуженные соседи слышали со своих постелей этот шумный бег, этот бешеный галоп, от которого дрожали кирпичные тротуары.
   Оба быстро бежали во мраке, шумно переводя дыхание. Ректор руководился белым пятном, чем-то в роде узла, бывшего за спиною у беглеца. Но, несмотря на все усилия, он почувствовал, что упустил молодчика, так как расстояние между ними увеличивалось. Ноги моряка были превосходны, чтобы твердо стоять во время бури, но не для бега; кроме того, они окоченели от сырости.
   На перекрестке он потерял неизвестного из виду, как будто тот растаял во мгле. Он заглянул в соседние улицы, но не мог найти следа. "Хорошие ноги у разбойника!" Антонио славился своим проворством.
   Открылось несколько дверей, выпуская людей, рано вставших и шедших на работу; и Ректор бросил свои поиски из страха, который овладел им при виде посторонних.
   Ему ничего не оставалось делать. У него даже пропала надежда на мщение. Он пошел ко взморью, лихорадочно дрожа, не чувствуя в себе ни воли, ни силы думать, покорившись своей судьбе.
   У лодок началось движение. На покрытом тенью песке сверкали, как светляки, красные фонари матросов, которые только что встали.
   Ректор увидел свет в кабаке синьи Тоны. Росета сняла деревянный ставень и сидела, закутанная в плащ, за прилавком, сонная, в сиянье белокурых волос, выбивавшихся кудрями из-под фулярового платка, и с покрасневшим от утреннего ветра носиком. Она ждала ранних посетителей, готовая им служить, а перед нею стояли стаканчики и бутылка с водкой. Мать спала еще у себя в комнатке.
   Когда Паскуало был в состоянии отдать себе отчет в том, что делает, он уже стоял перед прилавком.
   -- Стакан!
   Но Росета вместо того, чтобы подать, посмотрела на него пристально своими ясными глазами, которые, казалось, видели всю глубину его души. Паскуало испугался. "Ах! эта крошка... Какая хитрая! Угадывает все".
   Чтобы выйти из замешательства, он напустил на себя грубость. "Черт побери! Что, она не слышит? Он спросил водки!"
   И, действительно, она была нужна, чтобы прогнать смертельный холод, леденивший ему внутренность. Этот человек, всегда трезвый, хотел пить, пить до опьянения, чтобы спиртом победить то идиотское оцепенение, которое его удручало.
   Он выпил.
   -- Еще!.. Еще подай!..
   А пока он глотал содержимое стаканчиков, сестра, подавая ему, не сводила с него любопытных взглядов и читала на его лице все, что произошло.
   Паскуало теперь чувствовал себя лучше. А! Это -- водка его подбодрила. Ему показалось, что холодный утренний воздух стал теплее; он почувствовал под кожей приятное щекотание и чуть не засмеялся над бешеным бегом по улицам, от которого устал до полусмерти.
   Он опять понимал необходимость быть добрым и любить всех, начиная с сестры, которая все смотрела на него. "Да, Росета была гордостью семьи; все остальные -- свиньи; сам он -- прежде всех. Ах! Росета! Как она умна! Как догадлива! Как ловко умеет говорить обо всем! Он отлично помнит их разговор по дороге из Грао... Нет, она не такова, как некоторые другие, как те дуры, которые приносят смертельное горе и доводят человека чуть не до гибели... И еще: сколько здравого смысла! Она сто раз была права: все мужчины или негодяи, или дураки. Брат желает ей всегда так думать. Лучше ненавидеть мужчин, чем прикидываться нежною, а потом обманывать их и приводить в отчаяние... Ах! Росета! добрая девушка! Ее еще не ценят, как следует!
   Ректор становился шумным, размахивал руками, кричал. Его слышно было издалека. Вдруг раздался довольно сильный удар в перегородку из каюты Тоны, и, из-за занавески, хриплый голос матери спросил:
   -- Это ты, Паскуало?
   "Да, это он идет на лодку посмотреть, что делает экипаж. Матери еще рано вставать: погода скверная".
   Занималась заря. На горизонте, над тусклою полосою моря виднелась полоса слабого, мертвенного света. Небо было загромождено тучами, а на земле густой туман стирал очертания предметов, которые казались неясными пятнами.
   Ректор велел себе подать еще стаканчик, последний; и, прежде чем уйти, он погладил своею мозолистою рукою свежие щечки Росеты.
   -- Прощай! Ты -- единственная вправду хорошая женщина во всем Кабаньяле. Можешь поверить, потому что это -- не пустая лесть возлюбленного, а откровенное слово брата.
   Когда он подошел к "Цвету Мая", равнодушно посвистывая, можно было подумать, что ему весело, если бы не странный блеск его желтых глаз, которые будто вылезали из орбит на лице, красном от алкоголя.
   Антонио стоял на палубе, гордо выпрямившись, как бы желая показать всем, что вот он здесь. Около него лежал белый узел, так недавно прыгавший у него за плечами во время бега по улицам Кабаньяля.
   -- Здравствуй, Паскуало! -- закричал он, как только завидел брата, поспешив заговорить с ним и рассчитывая таким образом рассеять его сомнения, которых опасался.
   "Ах! разбойник! Разве он не нахал после этого"! Но, к счастью, прежде чем Паскуало мог ответить, почувствовав, что снова начинает горячиться, его окружили товарищи.
   Судохозяева держали совет, собравшись в кружок и устремивши взоры на горизонт. "Погода грозила бурею; было опасно покидать гавань. Но жалко: рыбы оказывалось так много что ее можно было брать руками. Однако, шкура человека дороже барыша!" Все были одного мнения: погода портится, нужно оставаться дома.
   Но Паскуало возмутился: "оставаться дома? Пусть другие делают, что хотят; он же, конечно, выйдет в море. Не бывало еще такой бури, которая могла бы его испугать. Трусы пусть сидят на берегу. Настоящие мужчины покажут себя"!
   Он сказал это решительно и враждебно, будто предложение остаться было для него личным оскорблением; и повернулся спиной, не ожидая объяснений. Он спешил покинуть этот берег, удалиться от этих людей, которые хорошо его знали и, зная о его несчастии, могли смеяться над ним.
   -- В море!
   Уже пришли волы. -- Эй! люди с "Цвета Мая"! Все сюда! Клади спуски! Спускай лодку!
   Люди с судна, в силу привычки, слушались хозяина. Один дядя Батист осмелился возразить, опираясь на свой авторитет морского волка: "Сила Господня! Это дико! Где у Ректора глаза? Разве он не видит приближения бури?"
   -- Молчи, старик! Эти тучи прольются дождем, и кто привык к морю, тому не все ли равно лишний раз попасть под ливень.
   Старик настаивал: -- Может быть дождь, a может быть и ветер; а уж если ветер, то рыбакам читать прощальный "Отче наш!"
   На этот раз Ректор, который всегда со стариком обходился почтительно, крикнул на него самым грубым образом:
   -- Довольно, дядя Батист! Слезай с судна и ступай домой! Ты годен только в кабаньяльские дьячки, а мне не нужно ни старых циновок, ни трусов-матросов у меня на лодке!
   "Ах, так-то и растак-то! Трус -- он, Батист! Он, плававший на фелуке в Гавану и два раза терпевший крушение! Силы небесные! Он просит прощения у Святого Распятия в Грао за то, что скажет сейчас: но, будь он лет на двадцать моложе, он вытащил бы нож и за такое слово выпустил бы кишки у того, кто его сказал!.. В море! Черт побери все! Правду говорит пословица; когда хозяин налицо, то не матросу командовать".
   И, подавивши гнев, старик помог положить последние перекладины, когда уже "Цвет Мая" касался воды, между тем как другие волы тащили старую лодку, нанятую Ректором, чтобы составить пару с его собственной.
   Несколько минут спустя, обе лодки качались у берега, ставили свой большой латинский парус, надулись ветром и быстро удалялись.
   Между тем, другие судохозяева собрались на взморье, смущенные и озабоченные, с завистью глядя на две уже далекие лодки и ведя негодующие пересуды. "Этот рогач с ума спятил! Разбойник наделает хороших дел, а сами они останутся с пустыми руками". Это раздражало их, точно Ректор мог присвоить себе всю рыбу Средиземного моря. Наконец, наиболее алчные и смелые решились.
   "Посмотрим! они не менее храбры, чем кто-либо, и смогут плыть всюду, куда плывут другие. Спустить лодки на воду"!
   Решение это оказалось заразительным. Погонщики волов не знали, кого и слушать: каждый требовал их услуг прежде всех, будто безрассудство Ректора стало общим. Казалось, все боялись, как бы с минуты на минуту не выловилась вся рыба.
   На берегу женщины вопили от ужаса, видя, как их мужья решаются на подобный риск; они осыпали проклятиями Паскуало, этого рогача, который задумал сгубить всех честных людей в Кабаньяле.
   Синья Тона, в рубашке и юбке, с развевающимися на голове редкими седыми волосами, прибежала на берег. Она была еще в постели, когда ей пришли рассказать о безумии её сына, и она кинулась к морю, чтобы помешать отплытию. Но обе лодки Ректора были уже далеко.
   "Паскуало! -- кричала бедная женщина, приставив ко рту руки на подобие трубы. -- Паскуало, вернись, вернись!
   Когда же она поняла, что он не может ее услышать, то начала рвать на себе волосы и разразилась жалобами:
   "Пресвятая Дева! Её сын отправился на смерть! Материнское сердце подсказывает ей это! Ах! Царица и Владычица! Все умрут, и дети, и внук! Проклятие лежит на их семье. Злодейское море проглотит их, как уже проглотило её покойного мужа"!
   А пока несчастная женщина выла, как одержимая, сопровождаемая хором остальных, матросы, мрачные и хмурые, побуждаемые жестокою необходимостью есть, необходимостью добыть хлеба, заставляющей пускаться на опаснейшие предприятия, влезали в воду по пояс, взбирались на лодки и распускали большие паруса.
   Немного спустя, рой белых пятен прорезывал туман этого бурного утра и летел вперед, по морю, необузданным бегом, как будто бы магнит рока тянул этих бедных людей к погибели.

X.

   В девять часов "Цвет Мая" плыл мимо Сагунта, в открытом пространстве, которое дядя Батист, по своей склонности называть места скорее по особенностям морского дна, чем по изгибам берегов, называл местом между Пюигскими перекатами и водорослями Мурвиедро. Одна эта пара рискнула зайти так далеко. Остальные лодки казались белыми точками, рассыпанными вдоль берега между Валенсией и Кульерой.
   Небо было серое, море -- фиолетового цвета, такого темного, что в блестящей глубине, которая образовывалась между двумя волнами, оно принимало почти черный оттенок. Продолжительные холодные шквалы волновали паруса и трепали их с сухим треском.
   "Цвет Мая" и другая лодка пары шли вперед на всех парусах, таща на буксире сеть, становившуюся все более тяжелой и обременительной.
   Ректор был на своем посту, на корме, сжимая рукою румпель. Но он едва смотрел на море, и его рука правила лодкой машинально. Глаза его были устремлены на Антонио, который, с того момента, как они вышли в море, держался в стороне, как бы избегая брата. А когда он не наблюдал за Антонио, то смотрел на маленького Паскуало, который, стоя у мачты, как бы всем своим небольшим личиком бросал вызов этому морю, поднявшему бунт уже со второго путешествия.
   Под напором валов лодка качалась с возраставшей силой; но матросы хорошо знали море и уверенно ходили по колебавшейся палубе, несмотря на грозившую им опасность быть сброшенными в воду на каждом шагу.
   Ректор продолжал разглядывать своего брата и сына, и его взоры переносились с одного на другого с выражением вопроса, словно он мысленно делал между ними тщательное сравнение. Его спокойствие внушало страх. Несмотря на смуглый цвет своего лица, он был бледен; его веки были красны, как после долгого бодрствования, и он сжимал губы, точно боясь в гневе выпустить ругательства, которые так и просились ему на язык и которые он бормотал про себя.
   Увы! нет, Росария не солгала. Где же у него были глаза прежде, что он мог не заметить этого удивительного сходства? "Ах, как смеялись над ним люди!" Его бесчестие было очевидно: у дяди и у племянника было одно лицо, одни движения. Безо всякого сомнения, маленький Паскуало был сыном Антонио; невозможно было отрицать это.
   По мере того, как хозяин убеждался в своем позоре, он царапал себе грудь и бросал полные ненависти взгляды на море, на лодку, на матросов, которые смотрели на него украдкой и не без тревоги, так как воображали, что причиной его гнева была дурная погода.
   "Зачем ему продолжать трудиться? Он не хочет больше содержать эту суку, которая так долго делала из него всеобщее посмешище..." Прощай мечта -- создать будущность маленькому Паскуало, сделать из него самого богатого рыболова в Кабаньяле! Разве это его ребенок, чтобы он стал принимать участие в его судьбе? Он ничего более не желал в этом мире; ему оставалось лишь, умереть, и он хотел, чтобы с ним вместе погибли все его труды.
   Теперь он ненавидел свой "Цвет Мая", который прежде любил, как одушевленное существо; и он желал его погибели, погибели немедленной, словно ему было стыдно вспомнить о сладких надеждах, которые он лелеял в то время, когда его строил. Если бы море уступило его мольбам, то один из этих валов вместо того, чтобы быстро поднять киль на своем пенистом гребне, раскрылся бы, чтобы его поглотить.
   Но, с минут на минуту, сети становились тяжелее; и обе лодки, обремененные чудесным уловом, двигались в раскачку и с трудом. Команда старой лодки спросила, не пора ли уже вытянуть сеть? Ректор горько улыбнулся: "Да, можно вытянуть сеть". Теперь, или после, ему было все равно.
   Матросы "Цвета Мая" ухватили сеть за верхнюю часть и начали тащить с большими усилиями.
   Несмотря на тяжелую работу и скверную погоду, Антонио и другие казались веселыми. "Какой улов! Целые груды!"
   Дядя Батист, наклонившись к носу и мокрый от брызг, смотрел на горизонт, к востоку, где тучи сгущались свинцовыми массами. Он окликнул Паскуало, чтобы велеть ему быть осторожным; но глаза Ректора были устремлены на кучку людей, тянувших сеть. Антонио и маленький Паскуало случайно находились друг возле друга: и эта близость способствовала тому, что сходство их лиц еще более поразило судовладельца.
   -- Паскуало! Паскуало! -- крикнул старик слегка дрожащим голосом. -- Вот он надвинулся на нас!
   -- Что?.. -- Ураган, которого дядя Батист ждал еще с утра. Голубоватая молния прорезала черную массу, которая с каждым мигом все приближалась и росла; и вдруг зарокотал гром, словно небо стало огромным, с шумом разорвавшимся холстом.
   Тотчас вслед за этим налетел порыв ветра. "Цвет Мая" лег на бок, будто могучая рука схватила его за киль и старалась поднять на воздух. Ветер ударил прямо в натянутый парус и пригнул его к волнам. Вода хлынула на палубу; а парус, растянутый, как простыня, на поверхности моря, бился и трепетал, словно умирающая птица.
   Такое критическое положение тянулось недолго. Дядя Батист и Паскуало доползли по палубе до мачты и развязали узел фала. Этот маневр спас лодку, которая, освободившись от давления ветра, выпрямилась под напором волн.
   Но, как только Ректору пришлось оставить руль, "Цвет Мая" начал вертеться подобно волчку на клокочущих водах: хозяин поспешил занять свой пост и снова взяться за румпель.
   Лодка подвигалась с трудом, так как тащила за собой чрезмерный груз в виде сети, которая несколько минут назад способствовала её спасению, служа противовесом парусу, нагнутому шквалом.
   Вдруг Ректор увидел, что вторая лодка пары, с перебитым рангоутом, с поломанной мачтой, удаляется, показывая корму. Экипаж только что отрезал канат от сети, угрожавшей опрокинуть лодку, и теперь она неслась к Валенсии, подгоняемая низовым ветром, который вздымал огромные волны, высокие, как стены; крутящиеся и жадные, они разлетались вдруг брызгами и рушились с грохотом, подобным ударам грома.
   Было необходимо последовать её примеру. освободиться от груза, мешавшего поворотам и направить нос к порту. Итак, здесь тоже отрезали канат; масса, обременявшая лодку, исчезла в волнах, и "Цвет Мая" стал лучше слушаться руля.
   Ректор проявлял то чрезвычайное спокойствие, какое было ему свойственно в важные моменты.
   -- Внимание, все!
   Нужно было слушать команду и быстро исполнять приказания.
   Парус почти упал на палубу; до реи можно было достать рукой; и, хотя ветру была доступна лишь небольшая часть холста, лодка неслась с головокружительной быстротой. Вода беспрестанно перекатывалась через палубу, и мачта трещала ужасающим образом.
   Настал момент поворота -- момент решительный: если бы они попали бортом под одну из этих высоких волн, что падают, подобно разваливающейся стене, то могли бы распроститься с жизнью.
   Хозяин, стоявший не выпуская румпеля, наблюдал за гигантскими горами воды, быстро подвигавшимися вперед; и в этой массе движущихся водяных стен он искал свободного пространства, он выжидал секунды успокоения, которая позволила бы ему исполнить поворот, не рискуя быть затопленным сбоку.
   -- Поворачивай!
   "Цвет Мая", лавируя, изменил свой путь между двумя горами воды с такою ловкостью и проворством, что, едва маневр был окончен, громадная волна настигла лодку с кормы, подняла почти вертикально, погрузила нос её в пену, подбросила кузов на своем гребне и выкатилась вслед затем из-под лодки, которая, еще вздрагивая, закачалась в сравнительно спокойном пространстве.
   Матросы, смущенные этим ужасным сотрясением, в оцепенении следили за дальнейшим бегом крутившейся волны, от которой только что ускользнули. Они увидели, как она изогнулась, образовав изумрудный свод над другой лодкой, которая шла с перебитым рангоутом; потом волна разлетелась, взорвалась, как бомба, разбрызгав пену, подняв столбы водяных смерчей. Когда же она, истощившись, исчезла, уступив место другим, не менее сильно крутившимся и шумевшим, люди на "Цвете Мая" уже не увидели на воде ничего, кроме разбросанных поломанных досок и округлости бочонка.
   -- Упокой, Господи, их души! -- прошептал дядя Батист, осеняя себя крестным знамением и опустив голову на грудь.
   Антонио и оба матроса, которые так часто смеялись над стариком, стояли бледные, потрясенные; они машинально ответили:
   -- Аминь!
   В то же мгновение маленький Паскуало крикнул:
   -- Батя! Батя!
   Он с ужасом глядел на Ректора, указывая на нос лодки.
   За несколько минут до поворота, маленький товарищ Паскуало, другой "кошка" лодки, был там на носу. Но чудовищная волна только что смыла его так, что матросы и не заметили.
   Теперь на "Цвете Мая" царствовали тот ужас и оцепенение, какие испытываются в первые моменты сознания серьезной опасности. И, действительно, опасность была велика. Молнии со всех сторон прорезывали свинцовое небо. Удары грома следовали друг за другом без перерыва, повторяемые эхом и примешиваясь к шуму волн, то сухому и резкому, как залпы артиллерии, которым далеко вторит эхо, то свистящему, протяжному, похожему на неприятный звук разрываемой материи. Кроме того, проливной дождь пронизывал пространство, как бы для того, чтобы увеличить громадность валов и заставить море выйти из берегов.
   Ректору скоро удалось подавить ужас своего экипажа. "Что это значило, черт возьми! Кабаньяльские рыбаки дрожат? Разве они в первый раз вышли в открытое море? Разве они не знают проказ восточного ветра? Шторм пройдет скоро; а если не пройдет, то разве их трусость тут поможет?.. Кто храбр, тот должен умереть в море. Они знают пословицу: "Лучше, чтобы тебя съели рыбы, чем чтобы отпевал священник". Смелее, во имя Господне! И пусть все покрепче себя привяжут, так как сейчас не нужно делать маневров, а необходимо предохранить себя от хлещущих волн".
   Дядя Батист и оба матроса прикрепились поясами к нижней части мачты; Антонио привязал племянника к одному из колец на корме; а сам он, когда увидел, что его брат, выставляя на показ свое бесстрашие, остался у руля ни к чему не привязанный, захотел сделать то же самое и ограничился тем, что присел на корточки за бортом и ухватился за выступ,
   Никто не говорил уже на "Цвете Мая" Стремительные валы всколебали водоросли дна; пена стала желтая, грязная, цвета желчи; и бедных матросов, промокших от дождя, исхлестанных волнами, било еще кусками водорослей, жестоко бичевавшими их по грубой коже.
   Когда волна подымала их на большую высоту и киль с секунду висел в воздухе, как бы готовясь страшно высоко взлететь, Ректор различал вдали, затерянные в тумане горизонта, другие лодки Кабаньяля, плывшие почти без парусов, гонимые шквалом к порту, куда войти было еще опаснее, чем бежать по ветру.
   Муж Долорес испытывал такое чувство, словно очнулся от кошмара. Ночь, проведенная на улицах Кабаньяля, пьянство на берегу и безрассудное отплытие представлялись ему дурным сном; он испытывал сильные угрызения совести, стыдился самого себя, ругал себя: "Дурак! Несчастный!" Он считал себя более виновным, чем те, кто его обманывал. Если он устал жить, он мог бы пойти на Левантский мол, привязать себе на шею камень и броситься в воду вниз головой; но по какому праву его безумие повело на смерть столько честных отцов семейств? Что скажут в Кабаньяле, увидя, что по его вине половина жителей должна страдать от этой бури? Он вспоминал о людях другой своей лодки, поглощенных волнами почти на его глазах; он думал о многочисленных лодках, которые, наверное, уже погибли в этот час, и с унынием смотрел на своих привязанных матросов, которых били волны и которые ждали смерти за то, что повиновались ему.
   На брата и на сына он даже не хотел смотреть: "Если они погибнут, беда невелика". При этой мысли бешеная мстительность возрождалась в его душе. Но другие? Но эти два молодых матроса, у которых еще живы матери, бедные рыбачки, которым они помогают добывать средства к жизни? А этот старый Батист, друг его отца, избежавший, словно чудом, стольких опасностей? Нет, Ректор не имел никакого права вести этих людей на смерть, и то, что он сделал, было преступлением.
   При виде старика и двух молодых людей, почти лежащих на палубе, по которой струилась вода, привязанных так крепко, что веревки врезывались в их тело, захлебывающихся массою воды, которая обрушивалась на них и била, словно дубиной, он забывал, что сам также находится в опасности. Он едва обращал внимание на волны, которые обступали его, не сдвигая с места его сильного тела, как бы вросшего в корму; и он чувствовал в сердце боль, столь же сильную, как и в минувшую ночь.
   Нужно было жить, нужно было выбраться отсюда! Когда он будет на суше, то приведет в порядок свои домашние дела; но в данный момент главное было: войти в порт со всем экипажем. И так на его совести было достаточно греха: бедный маленький юнга, исчезнувший во время поворота, и люди другой лодки, поглощенные волнами!..
   И Ректор старался получше управлять "Цветом Мая". Его беспокоило не настоящее положение: лодка была прочна и ветер дул в корму, но он с ужасом думал о входе в порт, где предстояла последняя борьба, в которой столь многие не могли устоять.
   Вдали, в тумане, виднелся мол, похожий на бок кита, выкинутого бурею на сушу.
   "Ах! Только бы удалось обогнуть его, этот мол!"
   Каждый раз, как лодка, низвергнувшись в пучину, снова подымалась на гребень волны, хозяин с тревогою смотрел на эту кучу скал, куда бросалось море, и где кишели бесчисленные черные точки: толпа, которая, со сжатым сердцем, присутствовала при ужасной борьбе людей с бурей.
   При первых же раскатах грома эти люди сбежались, как испуганное стадо, на выступ, где маяк, будто в этой решительной борьбе за вход в гавань их присутствие могло оказать помощь их родным и друзьям. Они сбежались под проливным дождем, двигаясь против урагана, который крутил их юбки, хлестал им грудь и страшно гудел в ушах; женщины подняли кверху руки, прикрываясь плащами; мужчины защищались от дождя своими клеенками и большими сапогами, и прыгали с камня на камень, останавливаясь двадцать раз, чтобы пропустить волну, которая поднималась на мол и снова падала в море, за гавань.
   Население всего квартала лачуг было здесь, на красных глыбах, с трепетом в груди и тревогою во взорах; и умы всех были так сильно заняты борьбой людей с морем, что порою никто не обращал внимания на волны, которые перекатывались за парапет и грозили смыть толпу.
   Всех ближе к морю, на глыбах, где клокотал самый страшный водоворот, Долорес, бледная, растрепанная, цеплялась за синью Тону, которая, казалось, уже сходила с ума. Её дитя, её маленький Паскуало был там, и другие тоже! И обе женщины рвали на себе волосы, произнося самые скверные богохульства Рыбного рынка; потом, вдруг, переставали ругаться, скрещивали руки, умоляющим голосом говорили о заказных обеднях, об огромных восковых свечах, обращаясь к местной Богоматери или к Распятию в Грао, словно эти изображения были тут же, возле.
   Жена Антонио, присевши на корточки за глыбу, закутанная в плащ и неподвижная, как сфинкс, смотрела на море, предоставляя волнам с головы до ног покрывать ее брызгами. Над ней, на самой возвышенной части парапета, гордо выпрямившись, в угрожающей позе стояла колоссальная фигура матушки Пикорес. Её сморщенный рот дрожал от гнева; её сжатый кулак угрожал волнам и, несмотря на некоторую комичность, в этой фигуре было нечто величественное.
   -- Подлое! -- хриплым голосом кричала она, показывая морю кулак. -- Ты вероломно, как баба!
   Дождь лил все сильнее и сильнее; низовой ветер тряс, как тростник, тех, кто отходил от групп; промокшее платье приставало к телу, собирало в себя воду, заставляло кашлять; но все забывали о себе, чтобы следить за лодками, которые приближались в беспорядке.
   Как проклинали Ректора! Этот рогач виноват во всем; это он повел столько честных людей навстречу опасности. "Дай Бог ему потонуть в море!"
   А женщины его семьи опускали голову, подавленные общим негодованием.
   Когда которой-нибудь лодке удавалось пройти в пролив, матросы, едва сойдя на набережную, мокрые с головы до ног, попадали в объятия своих семейств, и глядели тупо, словно воскресшие, с удивлением вдруг чувствующие себя живыми.
   По мере того, как приплывали лодки, толпа у маяка уменьшалась. Теперь оставались в виду только три лодки. Но пролив становился все непроходимее. В конце концов, эти лодки обогнули край мола, и вздох облегчения вырвался из грудей.
   Несколько минут спустя, на туманном горизонте начала вырисовываться одинокая лодка, двигавшаяся очень быстро, хотя плыла почти без парусов.
   Зрители между скалами, лежавшие на животах, чтобы их не так легко снесли жадные волны, посмотрели друг на друга с жестами печали.
   -- Эта расплатится за всех... Последняя не входит в гавань!
   Они утверждали это, как люди опытные в таких делах. Эта лодка запоздала.
   Превосходное зрение моряков давало им возможность ясно видеть, как лодка то как бы взлетала над водой, то погружалась. Они сразу ее признали: это был "Цвет Мая".
   А на ней Ректор дрожал при мысли о близкой борьбе. Он не видел на море уже ни одной лодки; он говорил себе, что многие из них, без сомнения, уже вошли в порт, но что прочия, очевидно, погибли.
   Среди тревоги он почувствовал потребность в ободрении; и он обратился к Батисту. "Что думает он, знающий так хорошо залив, о положении вещей?"
   Старик точно проснулся и грустно покачал головой. На его старом козлином лице была ясная покорность Провидению, придававшая ему красоту. "Через час всему конец, и людям, и лодкам", ответил он. "Войти в порт невозможно". Он хорошо знал это, так как во всю свою долгую жизнь никогда не видел такого яростного восточного ветра.
   Но Ректор чувствовал в себе безграничное мужество. "Если нельзя будет войти в порт, то нужно снова пуститься в открытое море и бежать по ветру".
   Батист еще раз покачал головой с тем же грустным выражением. "Этого тоже никак нельзя. Шквал продлится, по крайней мере, два дня; и, если лодка выдержит в море, то попадет на мель в Кульере или разобьется о мыс св. Антония. Лучше уж попытаться войти. Раз все равно умирать, то лучше умереть в виду дома, там, где погибли так многие из предков, близ чудотворного Распятия в Грао".
   Тут дядя Батист, повернувшись между веревок, пошарил у себя за пазухой, чтобы достать бронзовое распятие, потемневшее от пота, и благоговейно поцеловать его.
   Видя это, Ректор равнодушно пожал плечами. Он верил в Бога, да, и эго мог подтвердить священник в Кабаньяле; но он знал и то, что, в данном случае чудо совершит он, Паскуало, лишь бы лодка ему повиновалась, лишь бы при входе в канал ему во время повернуть румпель.
   Уже чувствовалась близость мола: море становилось все более бурным; в то время, как волны кидались на корму, прибой осаждал нос, ужасно крутясь. Нужно было бороться против двух штормов -- от ветра и от гигантского утеса, воздвигнутого людьми.
   "Цвет Мая" трещал, несмотря на прочность постройки; он уже почти не слушался руля; его, как мяч, кидало с гребня на гребень, беспрестанно толкало то вперед, то назад, почти топило в волнах.
   Люки были плотно закрыты: вот почему лодка, побывав под горами воды, снова выплывала и храбро шла вперед.
   Ректор начинал сознавать безнадежность своего положения. Они были во власти двойного шторма; уже не было возможности вновь выйти в открытое море и бежать под бурей: необходимо было войти в порт, или погибнуть при входе.
   Они были достаточно близко, чтобы видеть толпу, которая кишела на моле; тревожные крики долетали до лодки.
   "Силы небесные! Как горько умирать на глазах у друзей, почти слышать их слова и не иметь возможности получить от них помощь... Подлое море! Поганый низовый ветер!" Ректор, выведенный из себя, ругал море; и, в отчаянии, плевал на него, между тем как лодка то вдруг вставала вертикально, то снова падала носом вниз, в пенящийся водоворот. Это бесконечное движение вверх и вниз вызывало головокружение; мачта то наклонялась к левому борту, почти купая рею в воде, то она перекидывалась на правый борт, и половина палубы скрывалась под волнами.
   -- Смотри в оба!
   Вот начался смертный бой. Одна волна, синеватая, коварная, без пены и без шума, обрушилась на корму, прикрывши всю лодку, и смыла с нее все, как исполинскою рукою.
   Хозяин получил толчок в плечо и согнулся так, что голова его почти коснулась ног, -- но не выпустил руля и смело остался на этих досках, к которым как бы прирос. В течение нескольких секунд он чувствовал, как будто проваливается, слыхал ужасный треск, словно лодка разваливалась; очутившись опять над водою, он услыхал стук какого-то предмета, кидаемого волнами направо и налево, как бомба. Это был бочонок с пресной водою. Могучий вал порвал канаты, и бочонок катался по палубе с быстротой молнии, давя все на своем пути. Он задел маленького Паскуало и окровавил ему лицо; потом, как страшный молот, стал катиться к основанию мачты, туда, где находились привязанные Батист и оба матроса. Все это было столь же быстро, сколь и ужасно. Раздался крик. Ректор, несмотря на свою храбрость, закрыл глаза руками. Бочонок с размаху попал в одного из матросов, младшего, и размозжил ему голову. После этого, запачканный кровью, он перескочил через борт, как убегающий преступник, и исчез в пене.
   Размозженная голова представляла из себя кровавую кашу, куски которой уносила вода, струившаяся по палубе. Старый рыбак и другой матрос, привязанные канатами, были вынуждены оставаться в соприкосновении с трупом и, при боковой качке лодки, ощущали трение этого ужасного обрубка, который поливал их кровью.
   Дядя Батист кричал в отчаянии:
   -- Господи! Дай, чтобы скорее кончилось!
   Его слабый и разбитый голос терялся в страшном вое моря и бури. Он звал Ректора, умолял его бросить руль и оставить непосильную борьбу. "Подвергались ли честные люди когда-либо такому испытанию? Последний час пришел, и чем тянуть это томление, лучше оставить лодку на её волю, чтобы налетела на скалы и раскололась вдребезги".
   Но Ректор не слушал его. Треск, замеченный им при последнем напоре волны, озабочивал его, и, догадываясь об опасности, он не спускал глаз с мачты, которая, несмотря на прочность, клонилась устрашающим образом. На верхушке её все качался крестильный букет, пучок листьев и искусственных цветов, которые ураган щипал, словно предрекая смерть.
   Ректор не слышал даже маленького Паскуало, который, с изменившимся до неузнаваемости от кровавой маски лицом, кричал дрожащим голосом:
   -- Батя! батя!
   Увы! батя не многое мог сделать: -- избегать более опасных валов, все время ставить лодку между двух гребней и стараться, чтобы ее не захлестнуло сбоку. Но обогнуть мол было невозможно.
   Вдруг бедный "Цвет Мая", полуразрушенный, очутился как бы в глубине провала, между двумя зловеще-блестящими стенами воды, которые приближались друг к другу с противоположных сторон и сейчас должны были встретиться, сжав лодку. На этот раз у самого хозяина вырвался крик ужаса.
   Встреча произошла в тот же миг. Лодка, захваченная водоворотом, издала страшный треск, подобный одному из раскатов грома, сухой рокот которого разрезал пространство; и когда она снова тяжело всплыла на поверхность, то была гладкая, как мост: мачту сломало на уровне палубы, и она исчезла вместе с парусом и привязанными людьми.
   Ректор мельком увидел в пене спадавшего гребня изуродованный труп молодого матроса и плывшую возле трупа голову дяди Батиста, который смотрел вверх с выражением ужаса.
   С мола все видели, что мачта сломалась: крик испуга вырвался из сотен глоток, когда "Цвет Мая" показался вновь, с перебитым рангоутом, с гладкою палубою, беззащитный перед волнами. Теперь он погиб безвозвратно. Мать и жена Ректора кричали, как безумные, хотели броситься в море, пойти, по крайней мере, до самых передних глыб, которые возвышались среди пены, словно головы подводных великанов.
   Всеобщее соболезнование, мягкое участие, которое возбуждается в толпе несчастьем, окружало теперь этих двух обезумевших. Никто уже не проклинал Ректора, все забыли о его заразительной смелости и старались утешить этих двух женщин тщетными надеждами. Несколько рыбаков стало между ними и морем, чтобы скрыть от них зрелище последней борьбы, исход которой слишком легко было угадать.
   Это ужасное положение продолжалось целый час. Лодка не слушалась руля. Море несло ее в бешеном беге вдоль парапета. Случайно, она не наскочила ни на один выступ; волна приподняла ее, и она пронеслась, как стрела, мимо оконечности мола. Перед Паскуало в течение секунды промелькнули эти громадные камни, на которых было столько дружеских лиц! Какая мука! Быть тут, у них на глазах, слышать их голоса и умереть!
   Несколько секунд спустя лодка была далеко. Она летела прямо к Назарету, чтобы погибнуть там в песке, где уже погребено столько других судов.
   Антонио, оглушенный ударами волн, оживился перед молом. Надежда на спасение озарила его мрачное отчаяние. Нет, он не хочет умереть! Он будет бороться против моря и бури, пока хватит силы. Он не колебался между верной гибелью в песках через полчаса и возможностью разбиться о мол при последней попытке спастись. А, впрочем, он был ведь лучшим пловцом в Кабаньяле...
   На четвереньках, рискуя быть смытым волнами, он дополз до пробитого водою люка и спустился в трюм.
   Ректор смотрел на него с презрением. "Он не раскаивался более в том, что сделал. Бог добр и избавил его от преступления. Сейчас он погибнет вместе с предателем: а что касается той, которая осталась на суше, ну что ж, пусть живет! Есть ли для нее худшее наказание, чем остаться в живых?.. Теперь он знает, что в жизни все -- ложь. Единственная правда -- смерть, которая приходит вовремя и которая уж не обманет".
   В то время, как эти мысли быстро и смутно проносились в его голове, как будто близость смерти обострила его ум, он увидел Антонио снова на палубе и вскрикнул от изумления: у брата в руке был спасательный пояс, подарок синьи Тоны, забытый в трюме.
   Паскуало, суровым голосом и с грозным взглядом, спросил, что он намерен делать.
   Антонио нисколько не смутился. "Что делать? Спастись вплавь: пришло время спасаться всякому, кто может! Он не желает умереть на этой лодке, как крыса; лучше рискнет разбиться о скалы".
   У Ректора вырвалось ужасное ругательство. "Нет! его брат не сойдет с лодки, не попробует спастись! Они умрут вместе, и этим Антонио заплатит за все зло, какое ему сделал".
   Смертельная опасность воскресила в Антонио былое бахвальство, наглость человека погибшего, который ничего не уважает; он со свирепой улыбкой посмотрел на Паскуало. В позах этих двух человек было нечто более страшное, чем даже буря.
   -- Батя! Батя! -- снова слабым голосом закричал ребенок в своих веревках.
   Тогда Ректор вспомнил, что мальчик тут, и, суровый, безмолвный, оставил руль. В руке у него был морской нож, которым он сразу перерезал все, чем привязан был ребенок.
   -- Пояс! подай! -- крикнул он повелительно брату.
   Но Антонио, вместо ответа, старался просунуть руки в помочи пояса. "Негодяй!" Паскуало чувствовал необходимость говорить, сказать все, хотя бы в нескольких отрывистых словах. "Неужели Антонио считает его слепым? Ректор знает все. Это он в прошлую ночь гнался за беглецом по улицам Кабаньяля. Если он не убил преступника, то лишь затем, чтобы погибнуть с ним вместе. Но этот мальчик, ведь, не виноват и не должен умирать. Живее, пояс! Он послужит ребенку, сыну измены и позора. Как бы ни был испорчен Антонио, он должен же вспомнить, что этот ребенок ему сын".
   -- Слушайся, или я убью тебя, как собаку!
   На лице Антонио все еще была свирепая и циничная усмешка; и он все старался надеть на себя спасательный пояс.
   Но не успел. Брат бросился на него; в течение нескольких секунд шла рукопашная на поломанной, дрожащей, беспрестанно заливаемой палубе. Антонио упал навзничь с распоротым боком.
   Паскуало, почти не сознавая, что делает, запаковал ребенка в спасательный пояс; кинув его за борт, словно мешок балласта, он с минуту смотрел на него и увидел, как он исчез за гребнем волны.
   Теперь Ректору оставалось только умереть, как умирали мужчины в его семье.
   Между тем, толпа, собравшаяся у оконечности мола, видела, что "Цвет Мая" пляшет по волнам, точно ящик, без руля, что им играет буря. Никто не заметил борьбы на лодке, но видели, что Ректор бросил какой-то большой узел, который поплыл, гонимый волнами, и приближался к парапету.
   Спустя несколько минут последний крик страдания раздался на моле: "Цвет Мая", застигнутый сбоку огромной волной, опрокинулся, повернулся вверх килем и исчез.
   Женщины перекрестились и окружили Долорес и Тону, удерживая их, чтобы не дать им броситься в море.
   Рыбаки очень догадывались, что за узел плывет по направлению к скалам: это, вероятно, ребенок. Скоро можно было даже рассмотреть его в пробковой оболочке. Но он сейчас разобьется о скалы! Мать и бабушка ревели от муки, молили о помощи, сами не зная кого. "Неужели нет ни одной доброй души, которая спасла бы ребенка?"
   Какой-то смельчак-доброволец, привязавши к поясу веревку, за которую держали его товарищи, бросился на подводные утесы, между камнями, полупогруженными в воду, и, чудом силы и ловкости, ухитрился встать на ноги среди клокочущих волн.
   Много раз несчастное тело наскакивало на выступы глыб, и снова волна уносила его при восклицаниях ужаса. Наконец, спасатель сумел поймать его в тот миг, когда оно готово было опять удариться о гигантскую стену.
   Бедный маленький Паскуало! Растянутый на тинистой площадке мола, с окровавленной головой, с посиневшими членами, холодный и истерзанный краями камней, он в этой объемистой оболочке был, как черепаха в своих щитах.
   Бабушка пыталась отогреть своими руками это нежное лицо, на котором веки были закрыты навсегда. А Долорес, на коленях возле мальчика, царапала себе щеки и рвала свои прекрасные растрепавшиеся волосы, дико водя во все стороны своими золотистыми глазами.
   Вопль отчаяния все время стоял в воздухе:
   -- Дитя мое! Дитя мое!
   Женщины рыдали. Росария, покинутая и бесплодная жена, была тронута этим безумием пораженной горем матери и, с искренним состраданием, она прощала своей сопернице.
   А наверху, выше всех, стояла матушка Пикорес, прямая, гордая, как месть, равнодушная ко всем скорбям; юбки, хлеставшие ее по ногам, развевались, как знамя. Она уже не грозила морю кулаком, а повернулась к нему спиной. в знак презрения; она посылала свои проклятия земле, туда, в город, к башне, которая вдали выдвигала свои могучие очертания над множеством крыш.
   И кулак старой толстой ведьмы не переставал грозить городу, между тем как из уст её лились ругательства. "Пусть придут все жадные хозяйки, что торгуются на рынке! Рыба им слишком дорога? Ах! Вот как? Да не дорого бы и по целому дуро за фунт!"
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru