Бласко-Ибаньес Висенте
Обнаженная

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Висенте Бласко Ибаньес.
Обнаженная

Роман.

Единственный разрешенный автором перевод с испанского Татьяны Герценштейн.

Книгоиздательство "Современные проблемы".
Москва, 1911.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

I.

   Было одиннадцать часов утра, когда Мариано Реновалес подошел к музею Прадо. Прошло уже несколько лет с тех пор, как знаменитый художник был здесь в последний раз. Не мертвые привлекали его сюда. Они были, конечно, очень интересны и достойны уважения под славным венцом многих веков, но искусство шло теперь по новым путям; Реновалес не мог учиться здесь у мертвых, при освещении со стеклянного потолка, глядя на действительность глазами людей с иным темпераментом, чем у него. Клочок моря, уголок на склоне горы, группа оборванцев, выразительная головка привлекали Реновалеса больше, чем этот дворец с широкими лестницами, белыми колоннами и статуями из бронзы и алебастра -- величественный пантеон искусства, где постоянно переживали муки колебаний молодые художники, находясь в состоянии самой бесплодной нерешимости и не зная, какой путь им избрать.
   Маэстро Реновалес остановился на минуту внизу у лестницы. Он глядел несколько взволнованно на ведущий ко дворцу спуск, поросший свежим дерном и украшенный редкими, тощими деревьями; так глядят после долгого отсутствия на родные места, где протекла молодость. Над этим спуском высилась древняя готическая церковь де-лос-Херонимос, выделяясь на голубом фоне неба своими двумя башнями и ветхими аркадами. Зимний пейзаж парка Ретиро служил фоном для белой массы музея. Реновалес вспомнил фрески Джиордано, украшавшие внутренность музея. Затем он перевел взгляд на здание с красными стенами и каменным входом, которое претенциозно замыкало горизонт на первом плане, на краю зеленого откоса. Фу! Академия! Презрительный жест художника соединил во едино Академию языка со всеми остальными; живопись, литература и все проявления мысли были связаны, здесь, словно неподвижные мумии, узами традиций, правил и уважения к старине.
   Налетевший порыв ледяного ветра развеял длинную и слегка поседевшую бороду художника и чуть не унес его большую фетровую шляпу, из под полей которой торчали прядки волос; в молодости эти волосы были скандальной длины, но по мере того, как росли слава и богатство маэстро, волосы его постепенно укорачивались под напором благопристойности.
   Реновалесу стало холодно в этом низком и сыром месте. День был ясный и очень холодный, каких бывает много зимою в Мадриде. Солнце сияло, небо было голубое, но с покрытых снегом гор дул холодный ветер, который леденил землю, придавая ей хрупкость стекла. В тенистых углах, куда не проникали теплые лучи солнца, блестел еще утренний иней, словно сахарный покров. Воробьи, ослабевшие от зимних лишений, попрыгивали по заиндевевшему мху, как озябшие детки, и отряхивали свои жалкие перышки.
   Лестница музея напомнила маэстро годы его отрочества. Много раз поднимался он по этим ступеням, когда ему было шестнадцать лет, и желудок его был испорчен скверными обедами у квартирных хозяек. Сколько раз сидел он по утрам в этом огромном дворце, копируя картины Веласкеса. Эти места вызывали в его памяти угасшие надежды, целый рой иллюзий, казавшихся ему теперь смешными, и тяжелые воспоминания о том, как он голодал и унизительно торговался, зарабатывая первые деньги продажей копий с известных картин. Его широкое, полное лицо с крупными бровями, при виде которых робели его ученики и поклонники, озарилось веселою улыбкою. Он вспоминал, как являлся тогда в музей медленною походкою и не отходил ни на шаг от мольберта, боясь, как бы окружающие не заметили, что подошвы его отстают от сапог.
   Реновалес прошел через вестибюль и открыл первую стеклянную дверь. Стук колес по аллее Прадо, звонки трамваев, глухой скрип колес, крики ребятишек, бегавших по склонам вокруг музея, одним словом, весь шум внешнего мира сразу прекратился. Реновалес открыл вторую дверь, и лицо его, зазябшее на улице, почувствовало ласку теплой атмосферы, полной необъяснимого жужжания тишины. Шаги посетителей отдавались здесь гулким эхом, как во всех крупных необитаемых зданиях. Стук захлопывавшейся двери гремел, словно пушечный удар, прокатываясь по залам сквозь тяжелые драпировки. Отдушины, прикрытые тонкими решетками, выпускали в залу свое невидимое дыхание. Входя в музей, публика инстинктивно понижала голос, словно в соборе, и глядела с пугливым благоговением, как будто ей внушали страх тысячи картин на стенах и огромные бюсты, украшавшие ротонду и середину главного зала.
   При виде Реновалеса два сторожа в форменных сюртуках вскочили на ноги. Они не знали, кто это, но сразу поняли, что это персона. Лицо Реновалеса было знакомо им не то по газетам, не то по коробкам спичек, и соединялось в их уме с большою популярностью и высокими почестями, воздаваемыми лишь выдающимся людям. Но они вскоре узнали маэстро. Столько лет не видали его уже в музее! И держа в руках шапки с золотыми галунами, сторожа с почтительною улыбкою сделали несколько шагов навстречу великому художнику. -- "Здравствуйте, дон Мариано. Не угодно ли вам что-нибудь, сеньор де-Реновалес? Не прикажете ли позвать сеньора директора?" -- Это была преувеличенная почтительность, что-то похожее на смущение придворных, узнавших, несмотря на инкогнито, иностранного монарха, который неожиданно входит во дворец их повелителя.
   Реновалес отделался от них резким движением. Быстрый взгляд его скользнул по большим, декоративным картинам ротонды, изображавшим войны ХtП века: генералы с торчащими усами, в шляпах с перьями, командовали на поле сражения коротенькой палочкой, словно дирижировали оркестром; отряды мушкетеров исчезали со знаменами на склоне горы; целые леса копий выглядывали из дыма; фон картины составляли зеленые луга Фландрии. Эти громкие и бесплодные сражения были смертельной агонией той Испании, которая пользовалась мировым влиянием. Реновалес приподнял тяжелую драпировку и вошел в огромный средний зал. Публика, находившаяся в конце зала, выглядела при матовом и мягком освещении, словно кукольные фигурки.
   Художник шел вперед, еле глядя на картины; они были для него старыми знакомыми, которые не могли сказать ему ровно ничего нового. Взор его скользил по публике, не находя в ней тоже ничего нового. Казалось, что она составляла необходимую принадлежность музея и не менялась здесь уже много лет. Тут были добродушные отцы семейства, объяснявшие своим многочисленным ребятам содержание картин, учительница с несколькими застенчивыми и молчаливыми ученицами, которые проходили, не глядя, мимо полуобнаженных святых, покоряясь приказу свыше, какой-то господин с двумя священниками, громогласно объяснявший им картины, чтобы показать, что он знает в них толк и чувствует себя в музее, как дома, несколько иностранок с поднятой вуалью и с пальто на руке, перелистывавших каталог. У всех был знакомый ему вид, и все настолько стереотипно выражали свой восторг и восхищение, что Реновалесу невольно пришла в голову мысль, не та ли это публика, которую он видел в последний раз в музее.
   Проходя по музею, он мысленно приветствовал великих маэстро. С одной стороны висели картины Греко, изображавшие стройных святых, неясные контуры которых на зеленовато-лазоревом фоне придавали им одухотворенный, неземной вид, далее, морщинистые и смуглые головы Рибера с выражением ужасных страданий и боли. Реновалес восхищался этими выдающимися художниками, но держался твердого решения никогда и ни в чем не подражать им. Далее между шнуром перед картинами, и рядом витрин, бюстов и мраморных столиков на ножках в виде золоченых львов он натолкнулся на мольберты нескольких художников, копировавших картины Мурильо, Это были все ученики Академии Художеств или барышни в скромных платьях стоптанных башмаках и старых шляпках. На полотне перед ними намечались голубые плащи Пресвятой Девы и пухлые фигурки кудрявых ребятишек, игравших с Божественным Агнцем. Эти копии писались на заказ для благочестивых людей или имели хороший сбыт в монастыри и часовни. Работа веков, дым свечей и полумрак в святых местах заставляли всегда скоро тускнеть яркие краски этих картин, и легко может статься, что полные слез глаза молящихся увидят когда-нибудь, что божественные фигуры оживут таинственною жизнью на черном фоне картин, и люди будут молить их о сверхъестественных чудесах.
   Маэстро направился в зал Веласкеса. Там работал его друг Текли. Реновалес явился в музей с исключительною целью посмотреть копию, которую венгерский художник писал с картины Las Meninas {Las Meninas (Придворные дамы) -- одна из лучших картин Веласкеса.}.
   За несколько дней перед тем, когда Реновалесу доложили в его роскошной мастерской о приходе художника, он некоторое время сидел в недоумении, глядя на поданную ему визитную карточку. Текли!.. Но вскоре он вспомнил одного приятеля, с которым часто виделся, когда жил в Риме двадцать лет тому назад. Этот добродушный венгерец был его искренним поклонником; он не обладал большим талантом и заменял его молчаливым упорством в труде, словно рабочая скотина.
   Реновалес с удовольствием увидал снова голубые глаза приятеля под редкими, шелковистыми бровями, его выдающуюся в виде лопаты нижнюю челюсть, придававшую ему сходство с австрийскими монархами, и высокую фигуру, склонившуюся от волнения и протягивавшую ему костлявые руки, длинные, словно щупальцы.
   -- О, maestro, caro maestro! --приветствовал он Реновалеса по-итальянски.
   Бедному Текли пришлось прибегнуть к профессорской карьере, как всем малоталантливым художникам, у которых нет сил заниматься чистым искусством. Реновалес увидал чиновника -- артиста в темном, строгом сюртуке без единой пылинки; достойный взгляд его устремлялся изредка на блестящие сапоги, в которых отражалась, казалось, вся мастерская. В петлице его красовалась даже разноцветная розетка какого-то ордена. Одна только фетровая белоснежная шляпа не гармонировала со строгим видом государственного чиновника. Реновалес с искреннею радостью схватил протянутые руки. Так это знаменитый Текли! Как он рад повидать старого приятеля! Как чудно им жилось в Риме!.. И Реновалес стал слушать с добродушною улыбкою превосходства рассказ о его жизненных успехах. Текли был профессором в Будапеште и постоянно копил деньги, чтобы поехать учиться в какой-нибудь знаменитый музей Европы. В конце концов долголетние мечты его увенчались успехом, и ему удалось приехать в Испанию.
   -- О, Веласкес! Какой это великий художник, дорогой Мариано!
   И откидывая назад голову, Текли закатывал глаза кверху и чмокал с наслаждением губами, словно потягивал стаканчик сладкого токайского вина своей родины.
   Он жил уже целый месяц в Мадриде, работая каждое утро в музее. Копия его с Las Meninas была почти окончена. Он не ходил раньше к дорогому Мариано, потому что хотел сразу показать ему свою работу.
   Не придет ли Мариано как-нибудь утром к нему в Прадо? Старый товарищ, наверно, не откажет ему в этом доказательстве своей дружбы... Реновалес попробовал было отказываться. Что ему за дело до какой-то копии? Но в маленьких глазках венгерца светилась такая робкая мольба, и он осыпал великого маэстро такими похвалами, рассказывая подробно об огромном успехе, который имела картина Реновалеса Человек за бортом! на последней выставке в Будапеште, что тот обещал навестить приятеля в музее.
   И через несколько дней утром, когда один господин, с которого он писал портрет, не мог явиться на обычный сеанс, Реновалес вспомнил данное Текли обещание и отправился в Прадо. Когда он вошел в музей, им овладело чувство какой-то подавленности и тоски по былым годам, словно у бывшего студента, который приходит в университет, где протекла его молодость.
   Очутившись в зале Веласкеса, он почувствовал приступ религиозного благоговения. Перед ним был художник в истинном смысле слова. Все непочтительные теории Реновалеса о мертвых остались за дверью залы. От картин Веласкеса, которых он не видал уже несколько лет, снова повеяло свежим, сильным, неотразимым обаянием, вызвавшим у него угрызения совести. Он долгое время стоял неподвижно, переводя глаза с одной стороны на другую, словно желая охватить сразу все творчество бессмертного художника, а вокруг маэстро начинался уже шепот любопытных:
   -- Реновалес! Реновалес здесь!
   Весть эта распространилась от входных дверей по всему музею и проследовала за художником до зала Веласкеса. Группы любопытных отрывались от картин и глазели на этого рослого, погруженного в свои думы человека, который, по-видимому, не отдавал себе отчета в вызываемом его появлением любопытстве. Дамы переходили от одной картины к другой и следили одним глазком за знаменитым маэстро, портрет которого они видали много раз. Не верилось как-то, чтобы этот крупный детина был талантливым художником и так хорошо писал дамские портреты. Несколько молодых людей подошли к нему почти вплотную, чтобы поглядеть на великого человека вблизи, и делали вид, что рассматривают те же картины, что он. Они изучали его внешность во всех подробностях под влиянием ученической страсти подражать великим маэстро во всем. Один из них решил завязывать галстух и отпустить длинные волосы, как у Реновалеса, льстя себя тщетною надеждою, что это разовьет его способности к живописи. Другие досадовали мысленно на отсутствие на их лице растительности и не возможность отпустить себе седую и кудрявую бороду, как у знаменитого маэстро.
   Реновалес скоро заметил окружавшую его среду любопытства. Молодые художники, копировавшие картины, ниже склонились над мольбертами, хмурясь и водя кистью медленно и неуверенно, так как позади них проходил великий маэстро. Новые, приближающиеся шаги заставляли их каждый раз вздрагивать от страха и горячего желания, чтобы он бросил взгляд на их работу. Реновалес догадывался с некоторым чувством гордости о том, что шептали эти губы, что говорили эти глаза, то рассеянно поглядывавшие на полотно, то внимательно устремлявшиеся на него.
   -- Это Реновалес... Художник Реновалес.
   Маэстро долго глядел на самого старого из копировщиков; это был дряхлый и почти слепой старик с большими выпуклыми очками, придававшими ему вид морского чудовища; руки его дрожали от старости. Реновалес знал этого человека. Он видал его двадцать пять лет тому назад, когда сам еще учился в музее; копировщик сидел и тогда на этом месте и писал неизменно копию с картины Веласкеса Los Borrachos {Los Borrachos --пьяные. Примеч. перев.}. Если бы даже он ослеп окончательно или картина исчезла, он смог бы нарисовать ее ощупью. Реновалес часто разговаривал с ним в те давние времена, но бедняга, конечно, не имел теперь ни малейшего понятия о том, что знаменитый Реновалес, слава которого гремела на весь мир, был тем самым молодым человеком, который не раз просил в те отдаленные времена одолжить ему кисть; воспоминание об этом молодом человеке даже едва ли сохранилось в его памяти, окаменевшей от неподвижности. Реновалесу невольно пришла в голову мысль о несравненной доброте дородного Бахуса и его пьяных придворных; эти важные персоны на картине Веласкеса давали средства к жизни бедному копировальщику, а может-быть и его семье -- старой подруге жизни, женатым детям, и внукам, которых старик содержал трудом своих дрожащих рук.
   Кто-то шепнул ему на ухо весть, волновавшую весь музей, и, пожав плечами с некоторым презрением, бедняга оторвал от работы свое изможденное лицо.
   Значит, Реновалес здесь, знаменитый Реновалес! Ну, что же, посмотрим наконец эту знаменитость, это чудо!
   И он устремил на маэстро огромные, словно у чудовищной рыбы, глаза, в которых сверкал за большими очками огонек иронии. "Форсун!" Ему приходилось не раз слышать о роскошной мастерской в чудном дворце, который выстроил себе Реновалес позади парка Ретиро. Все эти богатства были отняты Реновалесом, по мнению старика, у таких бедняков, как он, лишенных протекции и отставших от удачников на жизненном пути. Реновалес брал за картину по несколько тысяч дуросов, тогда как Веласкес работал за три песеты в день, а Гойя писал портреты за пару onzas {onza -- золотая монета в 80 песет. Прим. перев.}. Все это было сплошным враньем. Модернизм был в глазах старика лишь дерзким порывом молодежи, для которой нет ничего святого, и проявлением полного невежества в искусстве со стороны разных дураков, верящих газетным толкам. Единственное, что было хорошего в искусстве, находилось здесь в музее. И старик снова презрительно пожал плечами; иронический огонек в его глазах потух, и он опять сосредоточил все свое внимание на тысячной копии с Los Borrachos.
   Видя, что любопытство вокруг него затихает, Реновалес вошел в малый зал, где находилась картина Las Meninas. У этой знаменитой картины, занимавшей всю заднюю стену зала, сидел перед мольбертом Текли; белая шляпа его была сдвинута на затылок, чтобы дать полную свободу пульсации на лбу, нахмуренном от упорного напряжения.
   При виде Реновалеса он поспешно встал и положил палитру на кусок клеенки, защищавший паркет от пятен краски. Дорогой маэстро! Как благодарен он ему за приход!.. И Текли показал ему свою копию; она отличалась точностью во всех мельчайших подробностях, но чудной жизненности и реальности оригинала в ней не было совершенно. Реновалес одобрительно покачал головою, удивляясь терпеливому и упорному труду этой кроткой, рабочей скотины, которая бороздила почву всегда одинаково ровно, с геометрическою точностью, но без малейшего намека на оригинальность.
   -- Тебе нравится? -- с тревогою спрашивал Текли по-итальянски, заглядывая Реновалесу в глаза и стараясь отгадать его мысли. -- Неправда ли? Неправда ли? -- спрашивал он с неуверенностью ребенка, который предчувствует обман.
   Но успокоенный внешним одобрением Реновалеса, который искуственно преувеличивал его, чтобы скрыть свое равнодушие, венгерец схватил маэстро за обе руки и прижал их кь своей груди.
   -- Я рад, маэстро... Я очень рад.
   Он не отпускал теперь Реновалеса от себя. Раз знаменитый художник великодушно согласился посмотреть его копию, он не мог отпустить его так легко. Они должны были непременно позавтракать вместе в отеле, где жил Текли, распить бутылочку Chianti в память совместной жизни в Риме и поговорить о веселой богеме молодости и о товарищах разных национальностей, которые собирались в кафе Греко; одни из них умерли уже, а остальные рассеялись по Европе и Америке; меньшинство достигло знаменитости, а большинство прозябало на родине в школах живописи, мечтая создать великую картину, которую обыкновенно опережала смерть.
   Реновалес уступил в конце концов настойчивым просьбам венгерца, который пожимал ему руки с драматическим видом, как будто отказ маэстро мог убить его. Ладно, выпьем Chianti и позавтракаем вместе! А пока Текли кончает свою работу на этот день, он, Реновалес, пройдется по музею и освежит в памяти старые воспоминания.
   Когда Реновалес вернулся в зал Веласкеса, публики в нем уже не было. Одни копировщики сидели, склонившись над полотном. Реновалес снова почувствовал обаяние великого маэстро. Картины привели его в восторг, но глубокая грусть, которою веяло от всего творчества Веласкеса, не ускользнула от глаз художника. Несчастный дон Диего! Он родился в самый печальный период нашей истории. Его здравый реализм должен был обессмертить человеческие формы во всей их прекрасной наготе, а судьба забросила его в такой век, когда женщины были похожи на черепах, и грудь их была скрыта под двойною бронею пышных косынок, а мужчины держались чопорно, словно священнослужители, и их смуглые и скверно вымытые головы гордо смотрели над мрачным нарядом. Веласкес писал свои картины с того, что видел: в глазах этого мира отражались страх и лицемерие. Искусственная веселость умирающей нации, которая ищет развлечений в чудовищном и негармоничном, выражалась в увековеченных доном Диего шутах, сумасшедших и калеках. Ото всех этих чудных произведений, внушавших одновременно восторг и грусть, веяло ипохондрией физически-больной монархии с душою, связанною страхом и ужасом перед муками ада. Как жаль, что великий художественный талант ушел на увековечение периода, который погрузился бы без Веласкеса в глубокое забвение!
   Реновалес думал о нем и как о человеке; сравнение скромной жизни великого художника с княжеским существованием современных маэстро вызывало у него угрызения совести. О, щедрость королей и покровительство их искусству, о которых многие говорят с таким восторгом, оглядываясь на былые века! Реновалес думал о флегматичном доне Диего и его жалованье в три песеты, которое тот получал всегда с задержкой в качестве придворного художника, о его славном имени, фигурировавшем в списках придворного персонала среди шутов и парикмахеров, о звании королевского слуги, которое заставляло его заниматься экспертизой строительных материалов ради хотя бы частичного улучшения своего положения, об ужасных унижениях в последние годы его жизни, когда он добивался ордена Святого Иакова и отрицал перед Советом Орденов, что он получает деньги за свои картины, словно это было преступлением, утверждая с подобострастною гордостью, что он слуга короля, как будто эта должность была выше звания художника... Как счастливо живется сравнительно с этим в наши времена! Да будет благословенна революция в современной жизни, облагородившая художника и поставившая его под покровительство публики -- безличного властелина, который предоставляет создателю красоты полную свободу и следует за ним в конце концов по новым путям! Реновалес поднялся в центральную галерею, чтобы взглянуть на другой предмет своего восхищения. Картины Гойя заполняли большое пространство на обеих стенах галереи. С одной стороны, висели портреты королей бурбонской династии из периода упадка её; тут были головы монархов и принцев крови под тяжелыми белыми париками и портреты женщин с пронизывающим взглядом, бескровными лицами и прическами в виде башен. Жизнь обоих великих художников -- Гойи и Веласкеса совпала с нравственным упадком двух династий. Зал великого Диего был полон стройных, костлявых блондинов, с монастырски-изящною внешностью и болезненною бледностью, с выступающею нижнею челюстью и выражением страха и сомнения за спасение своих душ. Здесь в галерее красовались портреты тучных и заплывших жиром монархов с огромными вытянутыми носами, которые, казалось, были связаны таинственным образом с мозгом и тянули его вниз, парализуя его работу; толстые нижние губы их некрасиво отвисали, свидетельствуя о чувственном темпераменте и бездеятельном образе жизни; глаза светились животным спокойствием и равнодушием ко всему, что не затрагивало непосредственно узкого эгоизма. Монархи австрийской династии, нервные, одержимые лихорадкой безумия, ищущие чего-то, скакали на театральных конях, на фоне мрачных пейзажей, замыкавшихся на горизонте снежными вершинами Гуадаррамы, печальными, холодными и неподвижными, как душа испанского народа. Бурбоны, спокойные и жирные, стояли с сытым видом, думая лишь о предстоящей охоте или о домашних интригах, которые приводят к ссорам и сварам в семье, и не замечая бурь, свирепствующих за Пиренеями. Первые были окружены миром идиотов с животными лицами, мрачных крючкотворов и инфант в пышных нарядах с ребяческими физиономиями, словно у фигур Богородицы на алтаре. Вторые находились в веселом и славном обществе народа, одетого в яркие цвета -- в красные суконные плащи и кружевные мантильи; волосы женщин сдерживались красивыми гребенками, головы мужчин были покрыты шапками; в грубых развлечениях и пирушках развивался и созревал героизм этого народа. Вторжение чужестранцев расшевелило испанский народ и заставило его выйти из периода детства. Тот самый великий художник, который изображал в течение многих лет невинно бессознательную жизнь щегольского народа, веселого и нарядного, словно хор в оперетке, писал его впоследствии с навахами в руках, атакующим с необычайною ловкостью диких мамелюков, растаптывающим этих египетских центавров, закосневших в сотне сражений, умирающим с театральною гордостью при тусклом свете фонаря в мрачных стенах Монклоа под ружейным огнем палачей -- завоевателей.
   Реновалес не мог оторвать глаз от трагического духа, которым веяло от последней картины. Лица палачей, прижатые к прикладам ружей не были видны; солдаты были слепыми исполнителями судьбы, безымянною силою. А против них возвышалась груда окровавленных и бьющихся в агонии человеческих тел. В телах мертвых виднелись красные дырки, окруженные кусками мяса, вырванного пулями; живые стояли, скрестив руки на груди и бросая убийцам вызов на языке, которого те не могли понять, или покрыв лицо руками, как будто это инстинктивное движение могло предохранить их от пуль. Целый народ умирал здесь, чтобы возродиться вновь. А рядом с этою ужасною и геройскою картиною скакал на другой соседней картине Палафокс Сарагосский с изящными бакенбардами и залихватским видом, в форме генерал капитана; он напоминал чем-то народного вожака; одна его рука была в перчатке и держала кривую саблю, другая сжимала поводья маленькой, пузатой лошади.
   Реновалесу пришло в голову, что искусство, подобно свету, принимает окраску и блеск тех предметов, с которыми соприкасается. Жизнь Гойи пришлась в бурный период истории; на глазах у него воскресла душа испанского народа, и творчество его отразило воинственную жизнь и геройский подъем духа, которых тщетно было искать в картинах другого гения, связанного с однообразием придворной жизни, не знающей иного нарушения кроме вестей о далеких войнах и бесполезных и поздних победах, которые вызывали на родине не восторг, а скорее лишь холодные сомнения.
   Реновалес повернул спину дамам Гойи с прелестными губками, напоминающими розовые бутоны, с прическами в виде чалмы и в платьях из белого батиста. Все его внимание сосредоточилось на одной обнаженной фигуре, которая, казалось, затмевала блеском своего тела все ближайшие картины. Художник долго глядел на нее вблизи, опершись на перила и почти касаясь полотна полями своей шляпы. Затем он медленно отступил назад, не спуская с нее взгляда, и опустился на скамью против картины.
   -- Обнаженная Гойи! Обнаженная!
   Он говорил вслух, сам того не замечая, как будто слова его были выразителями бурного потока мыслей, нахлынувших в его голову; выражения его восторга непрерывно менялись в зависимости от характера воспоминаний.
   Художник с наслаждением глядел на это обнаженное тело, грациозно-хрупкое и блестящее, словно внутри его горело пламя жизни под перламутровою оболочкою. Крепкие груди, напоминающие выпуклостью чудные магнолии, завершались бледно-розовыми, закрытыми бутонами. Легкая, еле заметная тень затмевала половую тайну. Свет бросал блестящие пятна на круглые, нежные колени, а от них шла опять легкая тень к маленьким, розовым, детским ногам с изящными пальцами.
   Это была маленькая, грациозная и пикантная женщина, испанская Венера; в ней было как раз столько полноты, сколько требовалось для покрытия мягкими округлостями стройной и изящной фигурки. Блестящие глаза с задорным огоньком не гармонировали с неподвижностью взгляда; на грациозных губках играла еле заметная, но вечная улыбка; на щеках, локтях и ступнях ног розовый тон был прозрачен и влажно-блестящ, как у раковин, открывающих свои чудно-окрашенные внутренности в таинственных глубинах моря.
   -- Обнаженная Гойи! Обнаженная!
   Реновалес перестал повторять эти слова вслух, но его мысли и взгляд не отрывались от картины, и отражались в улыбке на его губах.
   Он не был теперь один. Время от времени между ним и картиною проходили взад и вперед группы громко разговаривавших любопытных. Деревянный пол дрожал под тяжелыми шагами. Был полдень, и каменщики с соседних построек воспользовались часом отдыха, чтобы заглянуть в эти залы, словно это был новый мир, с наслаждением вдыхая теплый, нагретый воздух. Они оставляли на полу следы известки, подзывали друг друга, чтобы поделиться впечатлениями перед какою-нибудь картиною, выказывали большое нетерпение в желании охватить глазами сразу весь музей, восторгались воинами в блестящем вооружении или сложной военной формой прежних времен на картинах. Те из каменщиков, которые были поживее, служили своим товарищам проводниками и нетерпеливо гнали их дальше. Ведь, были же они здесь накануне! Скорее вперед! Им еще много оставалось посмотреть. И они бежали по направлению к внутренним залам, волнуясь от любопытства, как люди, которые только что ступили на новую землю и ждут, что перед ними появится вдруг что-нибудь особенное.
   Среди этого галопирующего простодушного восторга проходили также группы дам -- испанок. Все они относились одинаково к картинам Гойи, словно выслушали предварительно один и тот же урок. Они переходили от картины к картине, рассуждая о модах прежних времен и несколько завидуя даже дамам в пышных юбках, широких мантильях и высоких прическах. Но лица их вскоре принимали серьезное выражение; они презрительно сжимали губы и быстрыми шагами удалялись в глубь галереи. Инстинкт во время предупреждал их об опасности. Их беспокойные глаза еще издали больно и неприятно поражались наготою на полотне; они чуяли присутствие знаменитой красавицы, еще не видя её, и проходили мимо картины, не оборачиваясь, со строгим и чопорным видом -- точно на улице, когда пристают нахалы -- не желая видеть соседних картин и не останавливаясь до соседней залы Мурильо.
   Это была ненависть к красоте, вековое христианское отвращение к Природе и истине, протестовавшие инстинктивно против того, что подобные гадости терпятся в общественном здании, населенном святыми, королями и аскетами.
   Реновалес обожал эту картину и относился к ней восторженно-благоговейно, отводя ей совсем особое место в художественном творчестве. Это было первое проявление искусства, освободившегося от предрассудков нашей истории. Три века живописи и несколько поколений славных имен, отличавшихся необычайною плодовитостью, не дали до Гойи испанского художника, который посмел бы нанести на полотно формы женского тела и божественную наготу, бывшую у всех народов первою вдохновительницею зарождающегося искусства! Реновалес вспомнил другую обнаженную женскую фигуру -- Венеру Веласкеса, хранящуюся в чужой стране. Но эта картина не была плодом непосредственного вдохновения; она была написана по заказу монарха, который щедро платил иностранцам за изображение наготы и пожелал иметь подобную же картину кисти своего придворного художника.
   Религиозная нетерпимость действовала на искусство подавляющим образом в течение долгих веков. Человеческая красота отпугивала великих художников, писавших людей с крестом на груди и четками на шпаге. Тела человеческие скрывались под тяжелыми складками грубых ряс или неуклюжими придворными кринолинами, и художники не смели отгадывать, что находится под ними, глядя на модели, как верующие люди смотрят на пышный плащ Богородицы, не зная, что под ним -- тело или три палки, поддерживающие голову. Радости жизни считались грехом, нагота, Божье творенье, отвращением. Напрасно сияло над испанскою землею более прекрасное, чем в Венеции, солнце; тщетно преломлялись лучи света на испанской земле с более ярким блеском, чем во Фландрии, испанское искусство отличалось мрачностью, сухостью и строгим духом, даже после знакомства с творчеством Тициана. Возрождение, поклонявшееся во всех остальных странах человеческой наготе, как венцу творения, покрывалось в Испании рясою монаха или лохмотьями нищего. Залитые светом пейзажи становились темными и мрачными при переходе на полотно; страна солнца изображалась в живописи с серым небом и зловеще-зеленою землею; головы приобретали монастырскую угрюмость. Художник переносил на картины не то, что его окружало, а то, что было внутри его -- часть своей души; а душа его была окована страхом перед опасностями земной жизни и перед муками загробной, она была черна и печальна, словно выпачкана сажей костров Инквизиции.
   Эта нагая женщина с кудрявой головой на скрещенных и закинутых назад руках, под которыми виднелся, ничуть не нарушая её безмятежного спокойствия, легкий пушок, знаменовала собою пробуждение искусства, жившего до тех пор особою жизнью. Легкое тело, покоившееся на зеленом диване и подушках с тонкими кружевами, собиралось, казалось, подняться в воздух в мощном порыве воскресения.
   Реновалес думал об обоих маэстро, одинаково великих и в то же время столь разных. Один из них отличался внушительным величием знаменитых памятников; он был величаво-спокоен, корректен, холоден, наполнял горизонт истории своею колоссальною громадою и старился со славою, не давая с течением веков ни одной трещины в своих мраморных стенах. Co всех сторон у него был один фасад, благородный, строгий, спокойный, без всяких фантастических украшений. Это был воплощенный разум, основательный, уравновешенный, не знающий порывов восторга или упадка духа, торопливости или лихорадки, Другой художник был велик, как гора, и полон извилистых неровностей, соответственных причудливому беспорядку в Природе. Тут было все: с одной стороны, крутые, голые скалы, далее долина, поросшая цветущим кустарником, внизу благоухающий сад, населенный птицами, на вершине гор венец грозовых туч, извергающих гром и молнию. Это было воплощенное воображение, которое бешено мчится вперед, то приостанавливаясь, то снова пускаясь далее, причем голова его теряется в безпредельной дали, а ноги не отделяются от земли.
   Жизнь дона Диего заключалась в трех словах. "Он был художником". Это была вся его биография. Никогда во время путешествий по Испании и Италии не побуждало его любопытство видеть что-либо иное кроме картин. При дворе короля-поэта он прозябал среди маскарадов и торжеств, спокойный, как монах, стоя всегда перед полотном и моделью, сегодня перед шутом, завтра перед маленькою инфантою, стремясь лишь к тому, чтобы подняться в чине среди слуг короля и получить право нашить красный крест на жилет. Это была возвышенная душа, заключенная в флегматичном теле, никогда не мучившем его нервными желаниями и не нарушавшем его спокойного труда вспышками страсти. Когда он умер, на следующей же неделе умерла его супруга, добрая донья Хуана; они, по-видимому, не могли жить друг без друга после мирного и долгого совместного существования, не отличавшегося никакими приключениями.
   Гойя же "пожил". Он пожил, как художник и грансеньор: его существование было интересным романом, полным любовных историй. Раздвигая драпировки его мастерской, ученики видали шелковые юбки королевы на коленях маэстро. Красавицы-герцогини того времени просили на перерыв, чтобы крепкий мужественно-галантный арагонец намалевал им румянец на щеках, смеясь, как сумасшедшие от этих шалостей интимного характера. Любуясь торжественным обнаженным телом на растрепанной постели, Гойя переносил эти формы на полотно в силу неудержимой потребности воспроизводить в живописи красоту, и легенда, создавшаяся вокруг испанского художника, соединяла его славное имя с именами всех увековеченных его кистью красавиц.
   Писать, не зная ни страха, ни предрассудков, увлекаться работою, перенося на полотно сочную наготу и влажную, янтарную прозрачность женского тела с розовыми переливами, словно у морских раковин, было заповедным желанием Реновалеса. Он мечтал жить, как знаменитый дон Франсиско Гойя, как свободные птицы с блестящими перьями, среди однообразия человеческой жизни, и отличаться своими страстями, вкусами и свободными взглядами от большинства людей, как он отличался от них оценкою жизни.
   Но увы! Жизнь его была похожа на жизнь дона Диего; она была ровна, однообразна, вытянута по струнке. Он писал, но не жил. Его картины пользовались большим успехом за точность в передаче природы, за яркость красок, за прозрачность воздуха и внешние формы вещей, но чего-то все-таки не хватало ему; это что-то шевелилось внутри него, и он тщетно пытался вырваться из вульгарных рамок обыденной жизни.
   Воспоминание о романтической жизни Гойи напомнило ему о его собственной. Его называли маэстро; у него покупали за хорошую цену все, что он писал, особенно, если это соответствовало чужому вкусу и противоречило его художественной воле; он наслаждался спокойным и очень удобным существованием; дома в роскошном дворце, снимок с которого был помещен в нескольких иллюстрированных журналах, у него была жена, верившая в его гениальность, и почти взрослая дочь, при виде которой смущались и волновались все его ближайшие ученики. От прошлой богемы оставались у него лишь мягкие фетровые шляпы, длинная борода, взъерошенные волосы и несколько небрежное отношение к своей внешности; но, когда положение национальной знаменитости требовало от него более тщательного туалета, он вынимал из шкапа фрак с кучей орденов в петлице и появлялся на официальных торжествах с весьма представительною внешностью. Много тысяч дуро хранилось у него в банке. Он принимал своего поверенного в делах дома, в мастерской, с палитрою в руке, обсуждая с ним, какие бумаги купить на годовой заработок. Имя маэстро не вызывало ни удивления, ни отвращения в высшем обществе, где было в моде заказывать ему дамские портреты.
   В прежние времена он вызывал протесты и скандальные толки своими дерзкими красками и революционным отношением к Природе, но имя его вовсе не было запятнано посягательством на правила приличия, которые необходимо соблюдать с публикою. Женщины, которых он писал, были простыми крестьянками, отвратительными деревенскими красавицами; на его картинах не появлялись иные обнаженные тела кроме потных тел рабочего люда или пухлых детских фигурок. Он был почтенным маэстро, который культивировал свой выдающийся талант с таким же спокойствием, с каким торговые люди занимаются своими делами.
   Чего же не хватало ему?.. Увы!.. Реновалес иронически улыбался. Вся его жизнь предстала вдруг перед ним в бурном потоке воспоминаний. Он устремил еще раз взгляд на эту обнаженную женщину блестящей перламутровой белизны, с заложенными за голову руками, с пышными, выпуклыми грудями и обращенным на него взором, как будто она видела в нем старого знакомого. И он повторял мысленно, с выражением горького разочарования:
   -- Обнаженная Гойи!.. Обнаженная!

II.

   Когда Мариано Реновалес вспоминал первые годы своей жизни, в его памяти, особенно легко удерживавшей внешние впечатления, явственнее всего звучали непрерывные удары молота по наковальне. С ранней зари до того времени, как земля начинала окутываться полумраком сумерек, железо пело и стонало от пытки на наковальне; от ударов дрожали и стены дома, и пол комнатки в верхнем этаже, где Мариано играл у ног бледной, болезненной женщины с глубоким и серьезным взглядом; она часто оставляла шитье, чтобы поцеловать своего малыша с неожиданною порывистостью, словно боялась, что не увидит его больше.
   Непрерывные удары молота, под звуки которых состоялось появление Мариано на свет, будили его с первыми лучами солнца; он соскакивал с кровати и спускался в кузницу греться у раскаленной печи. Отец его, волосатый и добродушный циклоп, весь почерневший от сажи, поворачивал железо в печи, работал напильником и отдавал, среди оглушительного шума, зычным голосом приказания своим подручным. Двое дюжих парней с открытою грудью, ковали железо, сильно взмахивая руками и пыхтя; то красное, то огненно-желтое, оно извергало при каждом ударе молота потоки блестящих искр, которые с треском рассыпались в виде ярких букетов, населяя мрачную атмосферу кузницы роем огненных мух, и замирали черные и потухшие, в полных сажи углах.
   -- Тихонько, малыш, -- говорил отец, опуская свою крупную руку на нежную головку ребенка с тонкими кудрявыми волосами.
   Блеск раскаленного железа привлекал ребенка настолько сильно, что он пробовал иногда завладеть искорками, сверкавшими на земле, словно упавшие звезды.
   Отец гнал его из кузницы на улицу. Перед почерневшею от сажи дверью расстилались на склоне горы залитые солнцем поля, разделенные межами и каменными оградами на правильные геометрические фигуры. Внизу в долине виднелись группы тополей на берегах извилистой, хрустальной реки, а вдали высились горы, поросшие до верху темными соснами. Кузница находилась неподалеку от маленького городка; оттуда и из окрестных деревень поступали в нее заказы на новые оси для телег или плуги, косы, лопаты и вилы для починки.
   Постоянные удары молота побуждали ребенка к лихорадочной деятельности и отрывали его от детских игр. В возрасте восьми лет он хватался иногда за веревку мехов и тянул ее, восторгаясь снопом искр, которые вырывались из угля, под сильною струею воздуха. Добрый циклоп обожал сына, который был крепок и силен, как все в его семье; кулаки мальчика внушали даже в этом возрасте сильное уважение окрестным ребятишкам. Мариано был сыном своего отца; от бедной матери, слабой и болезненной, он унаследовал только склонность к уединенному размышлению. Целыми часами просиживал он иногда, когда затихала в нем жажда кипучей деятельности, и молча любовался полями, небом и ручьями, которые стекали с гор по камушкам и впадали в реку в глубине долины.
   Мальчик ненавидел школу и чувствовал к учению искреннее отвращение. Его сильные руки дрожали в нерешимости, когда он брался за перо. За то отец и все окружающие восторгались легкостью, с которою он воспроизводил все, что видел, в простых и наивных рисунках, не упуская ни малейшей подробности. Карманы его были всегда полны угля, и он не проходил мимо стены или любого светлого камня без того, чтобы не нарисовать на них сейчас же предметы, поражавшие его глаз чем-нибудь особенным. Наружные стены кузницы были совсем черны от рисунков маленького Мариано. Длинною вереницею тянулись на них с хвостиками закорючкою и задранными кверху мордами свиньи Святого Антония, которые содержались в маленьком городке на общественный счет и разыгрывались жителями в лотерею в день этого святого. А посреди этой пузатой процессии выглядывал профиль кузнеца и его подручных с надписью под каждым из них, чтобы ни у кого не могло быть сомнений относительно оригинала.
   -- Поди-ка сюда, жена, -- кричал кузнец своей болезненной подруге жизни при виде нового рисунка. -- Поди, посмотри, что сделал наш сын. Экий бесенок!..
   Восторженное отношение к таланту сына заставляло кузнеца смотреть сквозь пальцы на то, что мальчик исчезал из школы и кузницы и бегал целыми днями по долине или городку с углем в руке, покрывая черными рисунками окрестные скалы и стены домов к великому отчаянию хозяек. На стенах таверны, на Главной площади города Мариано начертил головы всех наиболее усердных посетителей её, и трактирщик с гордостью показывал их публике, не позволяя никому дотрагиваться до них из боязни, что оне сотрутся. Это произведение искусства льстило тщеславию кузнеца, когда он заходил по воскресеньям после обедни в таверну выпить со старыми приятелями стакан вина. А на доме священника Мариано нарисовал Пресвятую Деву, перед которой останавливались, глубоко вздыхая, все старые ханжи.
   Кузнец краснел от удовольствия, выслушивая похвалы мальчику, как будто они относились к нему самому. Откуда явился этот гений в такой некультурной семье? Кузнец утвердительно качал головою, когда важные люди в городе советовали ему сделать что-нибудь для сына. Само собою разумеется! Он не знает, что именно следует сделать, но признает, что они правы; маленькому Мариано не пристойно ковать железо, как отцу. Он может сделаться такою же важною персоною, как дон Рафаэль, который писал святых в главном городе провинции и учил художников в огромном доме, полном картин, там в городе, а по летам приезжал с семьей на свою виллу внизу в долине.
   Этот дон Рафаэль внушал всем уважение своим серьезным видом; это был святой человек, обремененный кучей детей; он носил сюртук, словно священническую рясу, и говорил слащаво, как монах, хотя это вовсе не шло к его худому, розовому лицу, обрамленному седою бородою. В местной церкви хранился писанный им образ Пречистой Богоматери, нежные, блестящие тона которого вызывали у набожных людей дрожь в ногах. Кроме того глаза этой Богоматери обладали чудесным свойством глядеть прямо на того, кто смотрел на нее, и даже следили за ним взором, куда бы он ни отходил. Это было истинное чудо. Не верилось даже, чтобы картина была создана славным, скромным господином, который поднимался летом каждое утро в городок к обедне. Какой-то англичанин хотел купить ее, предлагая цену на вес золота. Никто не видал этого англичанина, но все только презрительно улыбались, рассказывая о его предложении. Так и продадут ему образ! Пусть бесятся от злости еретики со своими миллионами! Пречистая Дева останется в местной церкви на зависть всему миру и преимущественно соседним городкам.
   Когда священник явился к дону Рафаэлю, чтобы рассказать ему о сыне кузнеца, великий человек уже знал о способностях ребенка. Он видал его рисунки в городке и признавал, что мальчик, по-видимому, довольно талантлив, и следует безусловно направить его по верному пути. Затем явились к нему кузнец с сыном; оба смутились, очутившись на чердаке виллы, где дон Рафаэль устроил себе мастерскую, и увидя вблизи баночки с красками, палитру, кисти и полотна с голубым фоном, на котором намечались розовые пухлые формы херувимов и одухотворенное лицо Божьей Матери.
   Когда лето кончилось, добрый кузнец решил последовать советам дона Рафаэля. Раз художник так добр, что согласен помочь мальчику, то и отец сделает со своей стороны все, чтобы не испортить его счастливой судьбы. Кузница давала ему и семье средства к жизни. Важно было только поработать еще несколько лет и продержаться до конца жизни у наковальни, без помощника и преемника в труде. Сын его был рожден для важной роли в мире и стыдно было испортить его жизнь и не принять помощи от доброго покровителя.
   Мать Мариано делалась все слабее и болезненнее. Она горько заплакала при прощанье с сыном, как будто главный город провинции находился на краю света.
   -- Прощай, сынок. Не увижу я тебя больше!
   И действительно Мариано не пришлось больше увидеть бескровного лица матери с большими, лишенными всякого выражения глазами. Оно совершенно изгладилось из его памяти и обратилось в белое пятно, на котором он тщетно пытался восстановить дорогие черты.
   В городе его жизнь изменилась радикальным образом. Он понял здесь, чего искали его руки, водя углем по белым стенам домов. Тайны искусства открылись ему в тихие вечера, в старом монастыре, где помещался провинциальный музей в то время, как дон Рафаэль рассуждал с другими господами в профессорской комнате или подписывал в канцелярии важные бумаги.
   Мариано жил в доме своего покровителя, будучи одновременно его слугою и учеником; он носил от него письма сеньору декану и разным каноникам, которые гуляли со своим приятелем маэстро или собирались у него в доме. Мариано часто приходилось бывать в приемных разных монастырей и передавать через густые решетки поручения от дона Рафаэля белым и черным теням монахинь; узнав, что этот милый, свежий и привлекательный деревенский мальчик собирается сделаться художником, монахини засыпали его массою вопросов под влиянием развившегося в одиночестве любопытства, угощали его через турникет конфектами, лимоном в сахаре или иными вкусными вещами из монастырских кладовых и снабжали на прощанье здравыми советами, которые звучали сквозь железные решетки нежно и мягко.
   -- Будь хорошим мальчиком, Марианито. Учись и молись. Будь хорошим христианином. Господь Бог поможет тебе, и может-быть ты сделаешься таким же чудным художником, как дон Рафаэль. Он, ведь, один из первых в мире.
   Как смеялся впоследствии Реновалес над своею детскою наивностью, заставлявшею его видеть в учителе величайшего художника в мире! В классе, в Академии Художеств, он возмущался всегда своими товарищами, непочтительными ребятами, выросшими на улице, сыновьями разных ремесленников, которые бомбардировали друг друга хлебом для стирания рисунков, как только профессор повертывался к ним спиной, и ненавидели дона Рафаэля, называя его ханжей и иезуитом.
   Вечера Мариано проводил в мастерской со своим учителем. Как волновался он, когда художник впервые дал ему в руки палитру и позволил писать на старом полотне копию с образа младенца Святого Иоанна, недавно оконченного им для одной городской церкви!.. Нахмурившись от сильного напряжения, мальчик делал невероятные усилия, чтобы скопировать произведение маэстро и слушал в то же время добрые советы, которые тот давал ему, не отрывая глаз от полотна и быстро водя своею ангельскою кистью.
   По словам дона Рафаэля, живопись должна была носить непременно религиозный характер. Первые картины в мире возникли под влиянием религии; вне её жизнь отличалась лишь гадким материализмом и отвратительною греховностью. Живопись должна была стремиться к идеалу, к красоте, создавать всегда чудные образы, воспроизводить вещи в таком виде, как они должны быть, а не как они есть в действительности, а главное стремиться вверх, к небу, потому что истинная жизнь там, а не здесь на земле, полной горя и слез. Мариано должен был перевоспитать себя, советовал старый учитель, и искоренить в себе склонность к рисованию грубых вещей, как например людей такими, как они есть, животных во всем их грубом реализме и пейзажей в том виде, как они представлялись его глазам.
   Надо было и самому быть идеальным человеком. Многие художники были почти святыми; только при этом условии удавалось им изобразить небесную красоту на лицах своих мадонн. И бедный Мариано лез из кожи, чтобы сделаться идеальным человеком, и присвоить себе хоть обгрызочек тихого, ангельского блаженства, окружавшего его учителя.
   Мариано знакомился постепенно с приемами, благодаря которым дон Рафаэль создавал свои чудные произведения искусства, вызывавшие крики восторга у его приятелей каноников и у богатых дам, заказывавших ему образа. Когда старый художник собирался приступить к воспроизведению на полотне Пречистой Левы, постепенно наводнявшей своими изображениями церкви и монастыри провинции, он вставал рано утром и шел в мастерскую, не иначе, как предварительно исповедавшись и причастившись. Он чувствовал в себе внутреннюю силу и искренний подъем духа, а если посреди работы являлся вдруг недостаток в них, то он снова прибегал к обычному источнику вдохновения.
   Художник должен быть чист душою и телом. Дон Рафаэль дал обет девственности, когда ему было уже за пятьдесят лет; конечно, это было поздновато, но запоздание явилось отнюдь не потому, что он не знал раньше этого верного средства достигнуть полного идеала небесного художника. Супруга его, преждевременно состарившаяся от бесчисленных родов и подавленная верностью и тяжеловесною добродетелью мужа, сократила свои супружеские обязанности до того, что лишь молилась с мужем по четкам и пела с ним гимны Пресвятой Троице по вечерам. У них было несколько дочерей, существование которых лежало тяжелым камнем на совести маэстро, как напоминание о постыдном материализме. Но одни из них уже подстриглись в монахини, а другие собирались последовать примеру сестер, и ореол идеализма выступал все явственнее вокруг художника по мере того, как эти свидетельницы его греховности исчезали из дому и скрывались в монастырях, где они поддерживали художественный престиж отца.
   Иной раз маэстро оставлял работу в нерешимости, когда Пречистая Дева выходила одинаковой подряд на нескольких образах. В таких случаях дон Рафаэль говорил своему ученику таинственным голосом:
   -- Мариано, поди скажи сеньорам, чтобы завтра не приходили. Я буду писать с модели.
   Мастерская оставалась в такие дни запертою для священников и прочих почтенных друзей маэстро. Вместо них тяжелою поступью являлся городовой Родригес, с окурком сигары под жесткими торчащими усами и с саблей на боку. Он был выгнан с жандармской службы за пьянство и жестокость и, оставшись без дела, обратился, по непонятному наитию в модель для художников. Набожный дон Рафаэль, слегка трусивший Родригеса, внял его усиленным просьбам и устроил ему место в полиции. После этого Родригес не пропускал ни одного удобного случая выразить маэстро свою бульдожью благодарность, похлопывая его своими огромными лапами по плечам и дыша ему в лицо никотином и алкоголем.
   -- Дон Рафаэль! Вы -- мой второй отец! Пусть только попробует кто-нибудь тронуть вас, и я отрублю ему вот это, и то, что еще ниже.
   Но мистик-маэстро, довольный в глубине души таким покровительством, краснел и махал руками, чтобы угомонить грубое животное.
   Родригес бросал свое кепи на пол, отдавал Мариано тяжелое оружие и, с видом человека, хорошего знающего свои обязанности, доставал из сундука белую шерстяную тунику и голубую тряпку в виде плаща, накидывая обе себе на плечи ловкими, привычными руками.
   Мариано глядел на него с изумлением, но без малейшего желания смеяться. Это были тайны искусства, разоблачения доступные лишь таким, как он, которым выпадает на долю счастье жить в непосредственной близости великого маэстро.
   -- Готово, Родригес? -- нетерпеливо спрашивал дон Рафаэль.
   Родригес выпрямлялся в своем купальном туалете, причем голубая тряпка свисала у него с плеч, складывал руки, как для молитвы, и устремлял жестокий взор в потолок, не выпуская изо рта окурка, который палил ему усы. Маэстро нуждался в модели лишь для одеяния Пречистой Девы, т. е. для изучения складок небесного плаща, под которым не должно было обрисовываться решительного ничего похожего на округлости человеческого тела. Ему никогда не приходило в голову мысль писать образ Божьей Матери с женщины; это значило, по его мнению, впасть в материализм, прославить бренное тело, призывать искушение. Родригес вполне удовлетворял его; художник должен всегда оставаться идеалистом.
   А модель продолжала стоять в мистической позе, под бесконечными складками голубого и белого одеяния, из-под которого виднелись тупые носки сапог городового; гордо откинув назад сплющенную, грубую голову со щетиною на макушке, она кашляла и отплевывалась из-за дыма сигары, но не сводила глаз с потолка и не разъединяла рук, сложенных в молитвенной позе.
   Иной раз, утомившись от молчания трудящегося маэстро и его ученика, Родригес начинал издавать мычание, принимавшее постепенно форму слов и выливавшееся в конце концов в рассказ о подвигах его героической эпохи, когда он был жандармом и "мог задать здоровую трепку каждому, уплатив за это потом бумаженкою". Пречистая Дева оживлялась при этих воспоминаниях. Её огромные руки разъединялись тогда, почесываясь от приятно-драчливого зуда, изысканные складки плаща расстраивались, глаза с красными жилками переставали глядеть вверх, и она повествовала хриплым голосом о страшных ударах палками, о людях, которых хватали за самые болезненные части тела, и которые падали на землю, корчась от боли, о расстреле арестованных, изображавшихся в докладах беглецами; а для придания пущей выразительности этой автобиографии, повествуемой с животною гордостью, она пересыпала свой рассказ междометиями, касавшимися самых интимных частей человеческого организма и лишенными всякого уважения к первым персонажам небесного двора.
   -- Родригес, Родригес! -- в ужасе останавливал его маэстро.
   -- Слушаюсь, дон Рафаэль!
   И передвинув сигару в другой угол рта, Пречистая Дева снова складывала руки, потягивалась, причем из-под туники высовывались брюки с красным кантом, и устремляла взгляд кверху, улыбаясь в восторге, точно на потолке были выписаны все её подвиги, которыми она так гордилась.
   Мариано приходил в отчаяние перед своим полотном. Он был совершенно неспособен писать что-либо кроме виденного, и, изобразив белое и голубое одеяние, кисть его в нерешимости останавливалась, тщетно призывая на помощь воображение, чтобы написать голову. Все его упорные усилия приводили лишь к тому, что на полотне появлялась безобразная морда Родригеса.
   И ученик искренно восхищался ловкостью и умением дона Рафаэля, бледною головою Богородицы, освещенною светлым ореолом, и детски-красивым и невыразительным лицом её, заменявшем на картине жесткую голову городового.
   Эта подделка была в глазах молодого человека высшим проявлением искусства. Когда-то добьется он такой ловкости, как маэстро!
   Разница между доном Рафаэлем и его учеником делалась со временем все резче. В школе товарищи окружали Мариано, расхваливая его рисунки и признавая превосходство над ними. Некоторые профессора, противники дона Рафаэля, сожалели, что такие богатые дарования могут даром погибнуть под руководством "богомаза". Дон Рафаэль с изумлением глядел на все, что Мариано писал вне его мастерской; это были фигуры и пейзажи прямо с натуры, дышавшие, по мнению старика, грубою животною жизнью.
   Навещавшие дона Рафаэля старые приятели стали признавать за Мариано некоторые заслуги.
   -- Он никогда не поднимется до вашей высоты, дон Рафаэль, -- говорили они. -- В нем нет ни благоговения, ни идеализма, он никогда не напишет хорошего образа, но, как светский художник, он пойдет далеко.
   Маэстро любил мальчика за покорность и чистоту нравов, но тщетно старался направить его на путь истины. Если бы Мариано мог только подражать ему, то счастье его было бы сделано. Дон Рафаэль не имел преемников, и его слава и мастерская перешли бы к Мариано. Стоило только поглядеть, как он постепенно, точно трудолюбивый муравей, создал себе кистью недурное состояньице. Благодаря своему идеализму он приобрел виллу на родине Мариано и бесконечное множество земельных участков, сдаваемых им в аренду; в мастерскую его часто являлись арендаторы, заводя перед поэтическими образами нескончаемые толки об условиях аренды. Церковь была бедна из-за упадка веры в людях и не могла оплачивать труда художников так щедро, как в былые времена, но заказы делались все-таки чаще и чаще, и Пресвятая Дева со всей своей чистотою была лишь делом трех дней... Но молодой Реновалес печально пожимал плечами, словно с него требовали непосильной жертвы.
   -- Я не могу, маэстро. Я дурак и не умею придумывать. Я пишу только то, что вижу.
   Когда Мариано увидал обнаженные тела в натурном классе, он с яростно набросился на эти занятия, как будто голые тела опьяняли его и кружили ему голову. Дон Рафаэль пришел в ужас, увидя в углах своего дома этюды с постыдным изображением разных частей человеческого тела во всей их наготе; кроме того, успехи ученика несколько смущали учителя, видевшего в живописи Мариано силу, которой никогда не было у него самого. Дон Рафаэль стал даже замечать перемену в своих старых приятелях. Добрые каноники по-прежнему восторгались его образами Божьей Матери, но некоторые из них заказывали свои портреты Мариано, расхваливая уверенность его кисти.
   Однажды дон Рафаэль решительно заговорил со своим учеником.
   -- Ты знаешь, Марианито, что я люблю тебя, как родного сына. Но со мною ты только теряешь даром время. Я ничему не могу научить тебя. Твое место не здесь. По-моему, тебе следует уехать в Мадрид. Там ты будешь в своей атмосфере.
   Матери Мариано не было в живых; отец продолжал работать в кузнице и, когда сын приехал с несколькими дуросами, вырученными за написанные им портреты, отец увидел в этой сумме целое состояние. Ему совершенно не верилось, чтобы люди могли платить деньги за картинки. Письмо дона Рафаэля окончательно убедило его в необходимости поездки Мариано в Мадрид. Если этот мудрый сеньор советовал Мариано ехать в столицу, то, значит, так и надо было сделать.
   -- Поезжай в Мадрид, сынок, и постарайся поскорее зарабатывать деньги. Отец твой стар и не всегда будет в состоянии помогать тебе.
   Реновалес очутился в Мадриде в шестнадцать лет один одинешенек, руководясь лишь своею волею, и весь ушел в работу. Каждое утро просиживал он несколько часов в музее Прадо, копируя головы со всех картин Веласкеса. Он чувствовал себя так, как будто только что прозрел. Кроме того, он работал в тесной мастерской вместе с несколькими товарищами, а по вечерам писал акварели. Выручкою с продажи этих последних и изредка копий с картин он пополнял недостаток в средствах к жизни, так как отец посылал ему на прожитие лишь очень скромную сумму.
   С искреннею тоскою и сожалением вспоминал Реновалес эти годы истинной нужды: холодные ночи и жесткую постель, скверные обеды сомнительного состава в таверне около Королевского театра и споры в уголку кафе под враждебными взорами лакеев, которые злились на то, что дюжина молодых людей занимает несколько столиков, требуя на всю компанию три чашки кофе и много графинов воды...
   Веселая молодежь легко переносила нужду. И как полна была она иллюзий, как преисполнена чудных надежд! Каждый день приносил с собою какое-нибудь новое открытие. Реновалес носился в области искусства, словно дикий жеребец; перед ним открывались все новые и новые горизонты, и галоп его вызывал шумный скандал, который был равносилен преждевременной славе. Старики говорили про него, что он -- единственный из молодежи, в котором "что-то есть"; товарищи Мариано утверждали, что он "художник крупной величины" и сравнивали в своем иконоборческом пылу его неопытные произведения с творчеством художников старой школы, "жалких буржуев искусства", считая необходимым изливать свое презрение на их лысины и утверждая таким образом превосходство молодого поколения.
   Участие Реновалеса в конкурсе на стипендию в Риме чуть не вызвало среди его товарищей революции. Молодежь, обожавшая его и считавшая его своим главным главарем, заволновалась самым угрожающим образом из страха, что "старики" провалят их кумира.
   И когда, наконец, Мариано получил стипендию, благодаря своему явному превосходству над остальными, в честь его было дано несколько банкетов, в газетах появилось несколько статей, посвященных ему, в иллюстрированных журналах был помещен его портрет, и даже старый кузнец явился в Мадрид, чтобы подышать, со слезами волнения, фимиамом, который курили его сыну.
   В Риме Реновалеса ожидало тяжелое разочарование. Соотечественники встретили его несколько холодно. Молодежь смотрела на него, как на соперника, надеясь, что первые же картины приведут к его падению; старики, жившие вдали от родины, отнеслись к нему с недоброжелательным любопытством. "Так этот крупный детина -- тот самый сын кузнеца, что так нашумел там среди невежд! Мадрид не Рим. Теперь мы посмотрим, чего стоит этот гений".
   Реновалес ничего не написал в первые месяцы своего пребывания в Риме. Когда его ехидно спрашивали о его картинах, он лишь пожимал плечами; он приехал в Рим учиться, а не писать картины; правительство давало ему стипендию на учение. И Мариано провел более полугода, рисуя в лучших музеях, где он изучал знаменитые произведения искусства с углем в руке. Коробки с красками лежали неоткрытые в углу его мастерской.
   Вскоре Рим вызвал в нем чувство ненависти из-за образа жизни художников в этом великом городе. К чему тут стипендии? Люди учились здесь меньше, чем где бы то ни было. Рим был не школою, а рынком. Торговцы картинами основались здесь среди крупного наплыва художников. Все эти художники -- и старики, и начинающая молодежь, знаменитые и неизвестные -- поддавались денежному искушению и увлекались комфортом и прелестями жизни, работая лишь на продажу и руководясь в своей работе указаниями нескольких немецких евреев, которые обходили мастерские, назначая сюжеты и размеры картин для распространения их в Европе и Америке.
   Бывая в мастерских своих товарищей по профессии, Реновалес видел в них только жанровые картинки: это были портреты то разных господ в сюртуках, то арабов в лохмотьях, то калабрийских крестьян. Картины эти были недурны и вполне закончены и писались либо с манекенов, либо с семейств ciociari, которых нанимали каждое утро на площади Испании у лестницы Троицы; семьи эти неизменно состояли из смуглых крестьянок с черными глазами и большими кольцами в ушах, разодетых в зеленые юбки, черные корсеты и белые головные уборы, приколотые к волосам большими булавками, и из отцов семейств в лаптях, шерстяных безрукавках и остроконечных шляпах со спиралеобразными лентами над белыми, как снег, головами, словно у Вечного Отца. Художники оценивали их заслуги по количеству тысяч лир, выручаемых с каждого за год, и отзывались с уважением о знаменитых маэстро, получавших от парижских и чикагских миллионеров целые состояния за маленькие картинки, которых, впрочем, никто не видал. Этот род искусства немногим отличался от художества первого учителя Мариано несмотря на то, что здесь оно носило светский характер, как сказал бы дон Рафаэль. И для этого посылали людей учиться в Рим!
   Вследствие того, что соотечественники косились на него за резкий характер, откровенную манеру выражаться и прямолинейность, не позволявшую ему брать никаких заказов от торговцев картинами, Мариано стал искать сближения с художниками других стран и скоро приобрел популярность среди молодых космополитов, основавшихся в Риме.
   Энергия и полнота жизни делали его веселым и симпатичным собеседником, когда он являлся в мастерские на улице Бабуино или в кафе на Корсо, где собирались дружно побеседовать художники разных национальностей.
   В двадцать лет Мариано был крупным детиной атлетического сложения и достойным потомком человека, ковавшего железо с рассвета до поздней ночи в уголке далекой Испании. Один его приятель, молодой англичанин, прочитал однажды в честь его страницу из Рескина. "Пластическое искусство носит по самому существу своему атлетический характер". Больной человек, полукалека может-быть великим поэтом или знаменитым музыкантом, но, чтобы быть Микель Анжело или Тицианом, надо обладать не только избранною душою, но и крепким телом. Леонардо да Винчи ломал руками подковы; скульпторы эпохи Возрождения обрабатывали своими титаническими руками огромные глыбы гранита и вдавливали резец в твердую бронзу; великие художники были часто архитекторами и сдвигали с места огромные глыбы... Реновалес задумчиво выслушал слова великого английского критика. У него самого была сильная душа в атлетическом теле.
   Стремления молодости не увлекали его за пределы здорового опьянения силою и движением.
   Обилие моделей в Риме дало ему возможность раздеть в своей мастерской одну ciocioara и с наслаждением нарисовать формы её обнаженного тела. Он заливался громким смехом здорового человека, разговаривал с нею так же свободно, как с любой женщиною, попадавшейся ему ночью на улице, но как только сеанс был окончен, и модель одета... марш на улицу! Реновалес был чист, как обыкновенно все сильные люди, и обожал нагое тело только как художник. Он стыдился животного прикосновения и случайных встреч без любви и увлечения, с неизбежной сдержанностью двух существ, которые не знают и подозрительно разглядывают друг друга. Он жаждал только ученья, а женщины всегда служат помехой в серьезных начинаниях. Избыток энергии уходил у него на атлетические упражнения. После какой-нибудь особенной проделки спортивного характера, приводившей его товарищей в восторг, он чувствовал себя свежим, бодрым и крепким, как после ванны. Он фехтовался с французскими художниками на вилле Медичи, учился боксу с англичанами и американцами, устраивал с немцами экскурсии в лесок в окрестностях Рима, о которых говорилось потом несколько дней в кафе на Корсо. Он выпивал бесконечное множество стаканов за здоровье Kaiser'а, которого не знал и которым нимало не интересовался, затягивал громовым голосом традиционный Gaudeamus igitur и в конце концов подхватывал на руки двух натурщиц, принимавших участие в пикнике и, поносив их по лесу, опускал на траву, словно перышки. Добрые германцы, из которых многие были близоруки и болезненны, восторгались его силою и сравнивали его с Зигфридом и прочими мускулистыми героями своей воинственной мифологии, вызывая у Реновалеса лишь довольную улыбку.
   На масленице, когда испанцы устроили процессию из Дон Кихота, Мариано взял на себя роль кабальеро Пентаполина "с засученными рукавами", и сильная мускулистая рука коренастого паладина верхом на лошади вызвала на Корсо гром аплодисментов и крики восторга. С наступлением весенних ночей художники имели обыкновение ходить процессией через весь город до еврейского квартала, есть первые артишоки -- римское народное кушанье, приготовлением которого особенно славилась одна старая еврейка. Реновалес шел во главе этой carciofolatta co знаменем в руках, распевая гимны, чередовавшиеся со всевозможными криками животных, а товарищи следовали за ним с дерзким и вызывающим видом, под предводительством такого сильного вожака. С Мариано нечего было бояться, и товарищи вполне рассчитывали на него. В узком, кривом переулке за Тибром он ударил раз на смерть двух местных разбойников, отняв у них предварительно кинжалы.
   Но вскоре атлет заперся в академии и перестал спускаться в город. В течение нескольких дней только и было толков, что об этом, на собраниях художников. Он писал картину. В Мадриде должна была состояться в скором времени выставка, и Реновалесу хотелось написать для нее картину, которая показала бы, что он получает стипендию не даром. Двери его мастерской были заперты для всех решительно; Мариано не допускал к себе ни советников, ни критиков. Картина должна была появиться в Мадриде в таком виде, как он сам понимал ее. Товарищи скоро забыли о нем; Мариано окончил свою работу в одиночестве и увез ее на родину.
   Успех получился полный. Это был первый крупный шаг на пути к славе. Реновалес вспоминал впоследствии со стыдом и. угрызениями совести о большом шуме, поднятом его огромною картиною Победа при Павии. Публика толпилась перед нею, забывая об остальных картинах. И ввиду того, что правительство сидело в это время крепко, кортесы были закрыты, и на бое быков ни один матадор не был серьезно ранен, газеты, за неимением более интересного материала, стали наперерыв воспроизводить на своих страницах картину и портреты Реновалеса маленькие и большие, в профиль и en face, наполняя целые столбцы описаниями и подробностями его жизни в Риме и вспоминая со слезами умиления о бедном старике, который ковал железо в далекой деревне, ничего почти не зная о славе сына.
   Реновалес сразу перешел из мрака в яркий свет славы. Старики -- члены жюри -- относились к нему теперь благодушно, даже с некоторым состраданием. Дикое животное укрощалось в нем постепенно. Реновалес повидал свет и возвращался к добрым старым традициям, делаясь художником, как все остальные, В картине его были места, напоминавшие Веласкеса, отрывки, достойные кисти Гойи, уголки, имевшие что-то общее с живописью Греко. Всего было здесь, только не было прежнего Реновалеса, и эта-то амальгама воспоминаний и ставилась ему главным образом в заслугу, вызывала всеобщее одобрение и завоевала ему первую медаль.
   Начало карьеры было превосходно. Одна герцогиня вдова, покровительствовавшая искусству, пожелала, чтобы ей представили Реновалеса; она никогда не покупала ни статуй ни картин, но приглашала к своему столу знаменитых художников и скульпторов, находя в этом дешевое удовольствие и исполняя долг знатной дамы, Реновалес поборол в себе нелюдимость, державшую его всегда вдали от общества. Почему бы не посмотреть ему высшего света? Чем он хуже других? И он сшил себе первый фрак. За банкетами герцогини, где он вызывал веселый смех своею манерою разговаривать с академиками, последовали приглашения в другие салоны; в течение нескольких недель он был центром внимания высшего света, несколько шокированного его нарушением салонного тона, но довольного робостью, которая являлась у него всегда после веселых выходок. Молодежь ценила его за то, что он фехтовался, как Святой Георгий; в её глазах он был вполне приличным человеком несмотря на то, что был художником и сыном кузнеца. Дамы старались очаровать его любезными улыбками в надежде, что модный художник почтит их бесплатным портретом, как он сделал уже с герцогиней.
   В эту эпоху его жизни, когда он надевал каждый вечер фрак и писал только портреты дам, которые жаждали выйти покрасивее и серьезно обсуждали с ним, какое надеть платье для позирования, он познакомился со своею будущею женою Хосефиною.
   Увидя ее впервые среди болтливых дам с надменною осанкою, Реновалес почувствовал к ней влечение в силу контраста. Робкий вид, скромность и незначительная внешность молодой девушки произвели на него сильное впечатление. Она была маленького роста, лицо было привлекательно лишь свежестью молодости, фигурка -- грациозно-хрупка. Подобно Реновалесу, это создание вращалось в высшем обществе только благодаря снисхождению окружающих; она занимала, казалось, чье-то чужое место и съеживалась, словно боясь привлечь на себя внимание. Одета она была всегда в одно и тоже несколько поношенное вечернее платье, утратившее свежесть из-за постоянной переделки в погоне за последней модой. Перчатки, цветы, ленты выглядели на ней всегда как-то печально, словно говорили о тяжелой экономии бережливости в домашнем хозяйстве и прочих лишениях, потребовавшихся для приобретения этих вещей. Хосефина была на ты со всеми молодыми девушками, блиставшими в модных салонах, и расхваливала с завистью их новые туалеты; мамаша её, величественная особа с огромным носом и очками в золотой оправе, была в близких отношениях с самыми знатными дамами. Но несмотря на эти связи, вокруг матери и дочери замечалась какая-то пустота, слегка презрительная любовь, смешанная с изрядною долею сострадания. Они были бедны. Отец был довольно известным дипломатом и не оставил жене по своей смерти никаких средств к жизни кроме вдовьей пенсии. Двое сыновей были заграницей атташе при испанском посольстве и с трудом сводили концы с концами при крошечном жаловании и больших расходах, требовавшихся их положением. Мать и дочь жили в Мадриде, цепляясь за общество, в котором они родились, и боясь лишиться его, как будто это было равносильно унижению; день оне проводили в маленькой квартирке третьего этажа, меблированной остатками бывшего величия, а по вечерам выезжали в свет, подвергая себя невероятным лишениям ради того, чтобы достойным образом встречаться с теми, которые были прежде равны им.
   Некоторые родственники доньи Эмилии, мамаши Хосефины, оказывали ей помощь, но не деньгами (это никогда), а избытком своей роскоши, чтобы она и дочь могли представлять слабое подобие довольства. Одни посылали им иногда свой экипаж, чтобы прокатиться по аллее Кастельяна и по парку Ретиро, где они раскланивались с катающимися приятельницами; другие давали им время от времени свою абонементную ложу в Королевском театре, в дни неинтересных представлений. Сострадание не позволяло богатым родственникам забывать о матери и дочери и перед семейными обедами и другими торжествами. "Не забыть бы бедных Торреалта..." И на следующий день в великосветской хронике отмечались в числе присутствовавших на торжестве "прелестная сеньорита де Торреалта и её почтенная мать, вдова незабвенного, знаменитого дипломата". Донья Эмилия забывала тогда свое положение, воображая, что вернулись опять хорошие времена, и пролезала всюду в своем вечном черном платье, преследуя своею навязчивостью важных дам, горничные которых были богаче и питались лучше, чем она с дочерью. Если какой-нибудь старый господин подсаживался к ней, дипломатическая дама старалась уничтожить его своими величественными воспоминаниями. "Когда мы были посланниками в Стокгольме..." или "Когда мой близкий друг Евгения была императрицей..."
   Хосефина же, со своим инстинктом робкой девушки, по-видимому, лучше матери понимала свое положение. Она спокойно сидела среди пожилых дам, разрешая себе лишь изредка подходить к молодым девушкам, которые были её школьными подругами, но относились к ней теперь свысока, видя в бедной Хосефине что-то в роде компаньонки, поднявшейся до их высоты только по положению покойного отца. Мать сердилась на нее за робость, требуя, чтобы она много танцевала, держала себя бойко и оживленно и отпускала шутки, хотя бы даже несколько смелые, чтобы мужчины повторяли их и создали ей репутацию остроумной барышни.
   Трудно верилось даже, чтобы она могла быть таким ничтожеством. И это дочь великого человека, вокруг которого теснились люди, как только он входил в первые салоны Европы! Это девушка, которая воспитывалась в Париже в Sacre Coeur, говорила по-английски, знала немного по-немецки и проводила целые дни за книгою, когда не надо было переделывать старое платье или чистить перчатки! Что она о себе думает? Видно, ей замуж не хочется!.. Должно быть ей живется очень хорошо в маленькой квартире в третьем этаже, где их знатный род влачит свое жалкое существование?
   Хосефина грустно улыбалась. Выйти замуж! Она была уверена, что не найдет жениха в обществе, к которому принадлежала. Все знали, что она бедна. Молодежь искала в салонах невест с приданым. Если кто из молодых людей и подходил к Хосефине, привлеченный её бледною красотою, то лишь для того, чтобы шепнуть ей на ухо дерзкие слова или попросить в насмешку во время танцев её руки, или предложить ей близкие отношения с чисто английскою осторожностью -- например, флирт, без особенно дурных последствий, на который охотно идут девушки, желающие и сохранить девственность, и познать тайну физической любви, хотя бы в извращенном виде.
   Реновалес не мог отдать себе отчета в том, как началась его дружба с Хосефиною. Может-быть, здесь сыграл роль контраст между ним и маленькою женщиною, которая еле доходила ему до плеча и выглядела пятнадцатилетнею девочкою, когда ей минуло уже двадцать лет. Её нежный голос ласкал его слух; ему было смешно подумать, что он может обнять это хрупкое и грациозное тельце; ему казалось даже, что он раздавил бы его в своих крепких объятиях, словно восковую куклу. Мариано искал Хосефину всегда в салонах, где появлялись мать с дочерью, и проводил целые вечера подле молодой девушки, охваченный чувством братского доверия и желанием сообщить ей всю свою жизнь, свое прошлое, свои надежды и труды, словно она была товарищем по профессии. Хосефина слушала, глядя на него своими серыми, слегка улыбающимися глазами и утвердительно качая головою, хотя она не понимала всего, что он говорил; живой и открытый характер Мариано разливался, казалось, в огненных волнах и приятно ласкал ее. Реновалес не походил на тех людей, которых она знала до сих пор.
   Заметив их дружеские отношения, кто-то -- может-быть, подруга Хосефины -- пустил ради насмешки слух, что художник -- жених Хосефины Торреалта. Тогда только оба они поняли, что молча любят друг друга. Не братская дружба побуждала Реновалеса проходить по той улице, где жила Хосефина, и глядеть вверх в надежде увидеть у окна её стройную фигурку. Однажды в доме герцогини, очутившись с Хосефиною наедине в коридоре, Реновалес схватил ее за руку и так робко поднес руку к губам, что они еле прикоснулись к перчатке. Он сам испугался этой дерзости, стыдясь своей силы и боясь причинить боль такому нежному и слабому созданию. Хосефина могла свободно положить конец этой дерзости самым слабым движением, но вместо этого не только не отняла руки, а опустила голову и расплакалась.
   -- Какой вы добрый, Мариано!
   Она чувствовала к нему глубокую благодарность, встретив впервые искреннюю, хорошую любовь, и притом со стороны человека, который пользовался известною славою и, избегая общества счастливых женщин, обратился к ней, робкой и всеми забытой. Чувство любви, не находившее исхода во время одинокой и угнетенной жизни, накипело в её душе и излилось на Реновалеса. О, какою горячею взаимностью отвечала она тому, кто любил ее и вывел из тяжелого состояния прозябания, подняв, благодаря своей силе и любви, до уровня презиравших ее людей!
   Знатная вдова де Торреалта возмутилась сперва, узнав о сделанном её дочери предложении. "Сын кузнеца! Знаменитый дипломат незабвенной памяти!.." Но гордый протест как бы открыл ей глаза на истинное положение вещей, и она вспомнила, сколько лет тщетно вывозила дочь в свет. Дураки мужчины! Она подумала также о том, что знаменитый художник -- важная персона, вспомнила про статьи, посвященные последней картине Реновалеса, а главное, что было особенно убедительно для нее, приняла к сведению богатства, сыпавшиеся на художников заграницею, и сотни тысяч франков, уплачиваемые за картинку, которую можно было унести под мышкой. Почему не мог Реновалес попасть в число этих счастливцев?..
   Донья Эмилия начала приставать ко всем своим бесчисленным родственникам. У девочки не было отца, и они должны были заменить его теперь. Одни отвечали ей равнодушно. "Художник! Гм... Ну, что же?" давая ей понять, что такой муж был ничем не лучше таможенного досмотрщика. Другие невольно оскорбляли ее своим плотнейшим одобрением. "Реновалес? Художник с великим будущим? Чего же тебе еще? Ты должна радоваться, что он обратил внимание на твою дочь". Но убедительнее всего был для доньи Эмилии совет её знатного родственника маркиза де Тарфе, которого она уважала, как первого человека в государстве, несомненно за то, что он был вечным начальником испанских дипломатов, занимая чуть ли не каждые два года пост министра иностранных дел.
   -- По-моему, это дело разумное, -- сказал великий человек торопливо, так как его ждали в сенате. -- Это современный брак, а надо жить соответственно своему времени. Я -- консерватор, но либеральный, очень либеральный и вполне современный человек. Я позабочусь о молодых, мне нравится этот брак. Искусство соединяет свою славу с великим историческим именем! Народная кровь поднимается, благодаря своим заслугам, до слияния со старинною знатью.
   Маркиз де Тарфе, титул которого не насчитывал и полувека, положил своею образною речью сенатского оратора и обещанием позаботиться о молодых конец колебаниям надменной вдовы. Она первая заговорила с Реновалесом, понимая, насколько тяжело ему объяснение с матерью невесты, принадлежавшей не к его кругу.
   -- Я все знаю, Мариано, и согласна на этот брак.
   При этом донья Эмилия предпочитала, чтобы свадьба состоялась поскорее. Когда он думает венчаться? Реновалес жаждал этого брака гораздо более, чем мать. Хосефина была непохожа, по его мнению, на остальных женщин, которые почти не возбуждали в нем животного чувства. Целомудрие упорного труженика перешло в лихорадочное возбуждение и в жажду поскорее обладать этою очаровательною куклою. Кроме того, этот брак льстил его самолюбию. Невеста была бедна, и все приданое её состояло из нескольких тряпок, но она принадлежала к роду грандов, из которых одни были министрами, другие генералами и все были титулованными особами. Немало тонн весили короны и гербы бесчисленных родственников, которые не обращали большого внимания на Хосефину и её мать, но должны были в скором времени стать и его родственниками. Что подумал бы сеньор Антон, куя железо в своей далекой кузнице? Что сказали бы завистливые товарищи в Риме, которые жили обыкновенно вне брака с ciociara'ми, служившими им моделями, и венчались с ними в конце концов из страха перед кинжалом почтенного калабрийца, который желал во что бы то ни стало дать своему внуку законного отца.
   В газетах много писалось про этот брак, и повторялись с легкими вариантами слова маркиза де Тарфе: "Искусство соединяется со знатью". Реновалес желал уехать с Хосефиною сейчас же после свадьбы в Рим. Он сделал там все нужные приготовления к новой жизни, вложив в них несколько тысяч песет, полученных от правительства за картину и за несколько портретов для сената, написанных по заказу будущего знаменитого родственника -- маркиза де Тарфе.
   Один из римских приятелей Реновалеса (милейший Котонер) нанял для молодых квартиру на улице Маргутта и меблировал ее соответственно указаниям художника. Донья Эмилия оставалась в Мадриде с одним из своих сыновей, перешедшим на службу в министерство иностранных дел. Молодых стесняет присутствие даже матери. И донья Эмилия смахивала кончиком перчатки незаметную слезинку с глаз. Вдобавок ей не хотелось возвращаться в страну, где она играла известную роль; она предпочитала оставаться в Мадриде, где многие знали ее.
   Свадьба Хосефины была крупным событием. Родня её собралась в полном составе; никто не посмел не явиться на назойливое приглашение знатной вдовы, составившей список родственников до шестого колена.
   Сеньор Антон приехал в Мадрид за два дня до свадьбы, одетый в новое платье -- короткие штаны и мохнатую шляпу с широкими полями; он испуганно глядел на всех этих людей, смотревших на него с улыбкою, как на любопытный тип. В присутствии же Хосефины с матерью он стоял, дрожа, с опущенною головою, называя невестку "сеньоритоюа, с почтительностью старого крестьянина.
   -- Нет, папа, называйте меня дочерью. Говорите мне ты.
   Но несмотря на простоту Хосефины и нежную благодарность, которую он чувствовал к ней за горячую любовь к сыну, светившуюся в её глазах, старик не осмеливался говорить невестке ты и делал величайшие усилия, чтобы избегнуть этой опасности, разговаривая с нею всегда в третьем лице.
   Донья Эмилия со своею надменною осанкою и золотыми очками внушала ему еще больше страха. Он называл ее не иначе, как "сеньора маркиза", так как не мог поверить, по простоте душевной, чтобы эта важная дама не была по крайней мере маркизою. Вдова была несколько обезоружена такою честью и, продолжая считать его простяком, признавала, что он довольно симпатичный человек, и терпела его потешные короткие штаны.
   Когда же сеньор Антон, стоя в дверях часовни во дворце маркиза де Тарфе, где происходило венчание, обвел взором всех нарядных гостей, собравшихся на свадьбу его сына, бедный старик залился слезами.
   -- Теперь я могу спокойно умереть. Господи! Теперь я могу умереть.
   И он повторял свое печальное желание, не обращая внимания на смех лакеев, как будто счастье после трудовой жизни было для него верным предвестником близкой смерти.
   Молодые уехали в Рим сейчас же после венчания. Сеньор Антон впервые поцеловал свою невестку в лоб, оросив его слезами, и вернулся в свою кузницу, повторяя желание умереть, как будто ему ничего было ждать больше от жизни.
   Реновалес приехал с женою в Рим, остановившись по дороге несколько раз. Но короткие остановки в городах Ривьеры и два-три дня, проведенные в Пизе и во Флоренции показались им, несмотря на приятные воспоминания о первой близости, невыносимо вульгарными в сравнении с жизнью в прелестной римской квартирке. Здесь, у собственного очага начался для них настоящий медовый месяц, вдали от назойливых людей и суеты шумных отелей.
   Хосефина, привыкшая к тайным лишениям и бедной жизни в третьем этаже, где они жили с матерью, словно на бивуаках, приберегая весь внешний блеск для улицы, была в восторге от изящной и кокетливой маленькой квартирки на улице Маргутта. Приятель Мариано, некий Пепе Котонер, художник, который почти не брал в руки кисти и тратил весь свой художественный энтузиазм на восхищение Реновалесом, хорошо исполнил данное ему поручение.
   Хосефина детски-радостно захлопала в ладоши при виде спальни; роскошная венецианская мебель с инкрустациями из перламутра и черного дерева привела ее в восторг. Это была царская роскошь, купленная художником в рассрочку.
   О, первая ночь их пребывания в Риме! Как глубоко врезалась она в памяти Мариано! Растянувшись на монументальной венецианской кровати, Хосефина наслаждалась отдыхом после утомительного пути, потягиваясь всем телом прежде, чем закрыться тонкою простынею, с непринужденностью женщины, которой нечего больше скрывать. Розовые пальцы её маленьких, пухлых ножек тихонько шевелились, словно призывая Реновалеса.
   А он стоял у её кровати, нахмурившись, и глядел на нее с серьезным видом, обуреваемый одним желанием, которого он не решался высказывать.
   Ему хотелось видеть ее обнаженною, любоваться её телом; он еще не знал её после ночей, проведенных в гостиницах, где слышались за перегородками чужие голоса.
   Это была не прихоть влюбленного, а желание художника; глаза его жаждали увидеть её красоту.
   Она противилась, покраснев и слегка возмущаясь этим требованием, которое оскорбляло в ней чувство стыдливости.
   -- Не будь сумасшедшим, Марианито. Ложись, не говори глупостей.
   Но желание росло в нем, и он упорно настаивал на своем. Она должна была побороть в себе буржуазные принципы, искусство не признавало такой стыдливости, человеческая красота была создана для того, чтобы сиять во всем своем величии, а отнюдь не скрываться и жить в презрении и проклятии.
   Он не собирался писать с Хосефины картину и не смел даже просить об этом; он жаждал только видеть её обнаженное тело и любоваться им, безо всяких грубых желаний, с благоговейным чувством обожания.
   И его огромные руки, сдерживаемые страхом сделать ей больно, нежно старались разъединить её скрещенные на груди руки, которые противились его усилиям. Хосефина смеялась: "Сумасшедший! Оригинал! Ты же щекочешь меня... ты же делаешь мне больно". Но в конце концов, побежденная его упорством и удовлетворенная в женском самолюбии этим поклонением её телу, она уступила и позволила делать с собою все, как ребенок, перестав сопротивляться и издавая лишь тихие стоны, словно ее подвергали пытке.
   Обнаженное тело заблистало перламутровою белизною. Хосефина закрыла глаза, как будто желая скрыться от стыда. На белой простыне выделялись бледно-розовые, гармоничные округлости, опьяняя глаза художника своею красотою.
   Лицо Хосефины не предоставляло ничего особенного. Но тело её! О, если бы он мог победить когда-нибудь её предрассудки и написать это чудное тело!..
   Не открывая по-прежнему глаз, как будто это немое обожание утомляло ее, маленькая женщина заложила руки за голову и выгнулась туловищем, приподняв белые округлости на груди.
   Реновалес опустился у постели на колени в порыве восторга, в пылу художественного энтузиазма, целуя роскошное тело, но не под влиянием животного чувства.
   -- Я обожаю тебя, Хосефина. Ты хороша, как Венера. Нет, не Венера. Она холодна и спокойна, как богиня, а ты женщина. Ты похожа... на кого же ты похожа?.. Да, именно так. Ты -- маленькая Обнаженная Гойи, с её нежною грацией, миниатюрная, обаятельная. Ты -- Обнаженная!

III.

   Жизнь Реновалеса изменилась. Он был влюблен в жену, боялся, как бы она не почувствовала в чем-нибудь недостатка, и с беспокойством думал о вдове Торреалта, которая могла выразить сожаление по поводу того, что дочь "знаменитого дипломата незабвенной памяти" несчастна, снизойдя до брака с художником; все это заставляло его упорно работать, чтобы поддержать комфорт, которым он окружил Хосефину.
   И Реновалес, относившийся прежде с презрением к искусству, как ремеслу, и к живописи за деньги, которою занимались его товарищи по профессии, стал подражать им, но с усердием и горячностью, свойственными ему во всех начинаниях. Этот неутомимый конкурент, скандально понижавший цены на картины, вызвал в некоторых мастерских громкий протест. Он продал свою кисть на год одному из евреев торговцев, вывозивших картины заграницу, под условием получения определенной суммы с каждой написанной им картины и полного отказа от своего права работать для других коммерсантов. Реновалес работал с утра до вечера, меняя сюжеты по требованию того, которого он называл своим антрепренером. "Хватит ciociari, пишите теперь мавров". Затем мавры теряли ценность на рынке, и в моду входили мушкетеры, дерущиеся на дуэли, румяные пастушки а la Watteau или дамы в напудренных париках, усаживающиеся в золотую гондолу под звуки гитар. Для большого разнообразия Реновалес писал иногда сцены в церкви с массою вышитых хоругвей и золоченых кадил или какую-нибудь вакханалию, подражая на память и без моделей очаровательным округлостям и янтарным телам фигур Тициана. Когда каталог был исчерпан, ciociari снова входили в моду, и Реновалес начинал сначала. Благодаря необычайной легкости исполнения ему удавалось писать по две-три картинки в неделю. Антрепренер навещал его часто для подбодрения и следил за ходом его кисти с энтузиазмом человека, который ценит искусство по столько-то за дюйм и за час. Все его разговоры с Реновалесом имели лишь целью поднять в нем бодрость.
   Последняя вакханалия, написанная Реновалесом, находилась в нарядном bar'е в Нью-Йорке. Его процессия в Абруццских горах была куплена для одного из наиболее аристократических домов России. Другая картина, изображавшая танец маркиз, переодетых пастушками, на лугу с фиалками, находилась в руках одного барона, еврейского банкира во Франкфурте... Торговец потирал руки и сообщал обо всем этом Реновалесу с покровительственным видом. Имя художника становилось все известнее, благодаря ему, и он собирался сделать все для создания Реновалесу всемирной репутации. Корреспонденты уже писали ему, прося присылать только произведения сеньора Реновалеса, потому что они пользовались наилучшим сбытом на рынке. Но Мариано отвечал антрепренеру резко, и в этой резкости выливалась вся горечь художника. Все эти картины -- одно свинство. Если искусство состоит в такой мазне, лучше уже бить щебень на большой дороге.
   Но весь этот протест против унижения его кисти исчезал при виде Хосефины, которая обставляла и украшала маленькую квартирку, обращая ее в прелестное гнездышко, достойное его любви. Она чувствовала себя счастливою в этой очаровательной квартирке, пользуясь роскошным экипажем и полною свободою в отношении своих туалетов и драгоценностей Супруга Реновалеса не знала недостатка ни в чем решительно; в её распоряжении находился даже, в качестве советника и верного слуги, добрый Котонер, проводивший ночи в крошечной комнатке дешевого квартала, служившей ему мастерскою, а все остальное время -- в квартире молодых. Хосефина неограниченно распоряжалась деньгами; она никогда не видала столько денег сразу. Когда Реновалес передавал ей пачку полученных от антрепренера кредитных бумажек, она весело кричала: "Ах, деньги, денежки!" и бежала спрятать их, с прелестною улыбкою деловой и экономной хозяюшки, а на следующий день вынимала деньги и тратила их с детскою бессознательностью. Какое великое дело живопись! Её знаменитый отец (несмотря на уверения мамаши) никогда не зарабатывал столько денег, переезжая от одного двора к другому в качестве представителя своего короля.
   Пока Реновалес писал в мастерской, Хосефина ездила кататься в своем ландо в Пинчио, раскланиваясь с бесчисленными посланницами, живущими в Риме, с некоторыми дамами из аристократии, которые останавливались проездом на несколько дней в великом городе и были представлены Хосефине в какой-нибудь модной гостиной, и со всею тучею дипломатов, живших при двух дворах -- Ватикане и Квиринале.
   Реновалес был введен женою в мир высшего изящества. Племянница маркиза де Тарфе, вечного испанского министра была принята с распростертыми объятиями в высшее римское общество, самое тонное в Европе. Ни одно торжество в обоих испанских посольствах не проходило без того, чтобы на нем не фигурировали "знаменитый художник Реновалес со своею элегантною супругою"; вскоре эти приглашения распространились и на другие посольства. Редкий вечер проходил без выезда в свет. В виду того, что дипломатических центров было два -- один, группировавшийся вокруг итальянского короля, и другой, преданный Ватикану, приемы и вечера следовали один за другим почти непрерывно в этом особом мире, который собирался каждый вечер, удовлетворяясь самим собою для получения полного удовольствия.
   Когда Реновалес возвращался под вечер домой, усталый от работы, Хосефина ждала его уже полуодетая, а знаменитый Котонер помогал ему натягивать парадный фрак.
   -- А орден! -- кричала Хосефина, видя мужа во фраке. -- Господи, как это ты забываешь всегда орден! Ты же знаешь, что там у всех есть что-нибудь на груди.
   Котонер немедленно отправлялся за большим крестом, который испанское правительство пожаловало Реновалесу за его картину и, надев на грудь ленту, и воткнув в петлицу фрака блестящую розетку, художник уезжал с женою из дому, чтобы провести вечер среди дипломатов, знаменитых путешественников и племянников кардиналов. Его товарищи по профессии бесились от зависти, видя, как часто навещают Реновалеса в мастерской испанские посланники, консул и разные лица, причастные к Ватикану. Они отрицали в нем художественный талант, приписывая это внимание важных людей положению Хосефины, и называли его карьеристом и льстецом, предполагая, что он женился по расчету. Одним из его наиболее усердных посетителей был отец Рековеро, представитель одного монашеского ордена, игравшего в Испании большую роль; он представлял из себя что-то в роде посланника в рясе и пользовался большим влиянием при папском дворе. Когда его не было в мастерской, Реновалес твердо знал, что отец Рековеро сидит у него дома или исполняет какое-нибудь поручение Хосефины, которая гордилась своею дружбою с этим влиятельным монахом, жизнерадостным и претенциозно-элегантным, несмотря на свой грубый наряд. У супруги Реновалеса всегда находились для монаха поручения, так как подруги засыпали ее из Мадрида всевозможными просьбами.
   Вдова Торреалта много способствовала этому, рассказывая направо и налево о высоком положении, которое дочь её занимала в Риме. Марианито зарабатывал миллионы, по её словам; Хосефина слыла близким другом папы, дом её был полон кардиналов, а сам великий отец не навещал ее только по той причине, что бедняжка не выходил из Ватикана. Супруге художника постоянно приходилось посылать в Мадрид какие-нибудь четки из гробницы Святого Петра или реликвии, извлеченные из катакомб. Он то просила отца Рековеро, чтобы он похлопотал о разрешении на брак, представлявшем какие-нибудь затруднения, то интересовалась прошениями разных набожных дам, приятельниц её матери. Большие торжества римской церкви приводили ее в восторг своею театральною пышностью, и она была очень благодарна щедрому монаху за то, что он никогда не забывал о ней и оставлял ей хорошее место. Хосефина не пропускала ни одного приема паломников в соборе Святого Петра с триумфальной процессией, где папу несли на роскошных носилках под опахалами из перьев. Иной раз добрый монах сообщал ей с таинственным видом, что на следующий день будет петь Паллестри, знаменитый кастрат папского хора, и испанка вставала на рассвете, оставляя мужа в постели, чтобы услышать высокий и нежный голос папского евнуха, безбородое лицо которого красовалось в окнах магазинов среди портретов модных балерин и теноров.
   Реновалес добродушно смеялся над бесчисленными занятиями и пустыми развлечениями жены. Бедняжка! Надо же ей жить весело, на то он и работает. Достаточно того, что он может выезжать с нею вместе только по вечерам. Днем он доверял ее верному Котонеру, который ходил за Хосефиною всюду, как паж, нося пакеты, когда она выходила за покупками, и исполняя обязанности дворецкого, а иногда и повара.
   Реновалес познакомился с ним по приезде в Рим. Котонер был его лучшим другом. Несмотря на то, что Реновалес был моложе его на десять лет, Котонер относился к нему с обожанием, как ученик к маэстро, и любил его, как старший брат. Весь Рим знал его, смеясь над его картинами (когда он занимался живописью, что, впрочем, случалось довольно редко) и ценя в нем искреннюю услужливость, которая извиняла в некоторой степени его паразитную жизнь. Этот полный, лысый человечек маленького роста, с торчащими ушами, безобразный, как веселый и добродушный сатир, этот сеньор Котонер всегда находил летом приют в замке какого-нибудь кардинала в окрестностях Рима. Зимою он постоянно показывался на Корсо, одетый в зеленоватую крылатку, размахивая широкими рукавами, как летучая мышь крыльями. Он начал свою карьеру на родине в качестве пейзажиста, но захотел писать людей, стать равным знаменитым художникам, и попал неожиданно в Рим с епископом из родного города, считавшим его мировым талантом. С тех пор он не выезжал ни разу из великого Рима. Успехи он сделал там огромные. Он знал биографии и имена всех художников; никто не мог сравниться с ним в отношении познаний, как можно устроиться в Риме экономно и где купить вещи дешевле всего. Ни один испанец не проезжал через великий город без того, чтобы Котонер не явился к нему с визитом. Дети знаменитых художников смотрели на него, как на старую нянюшку, потому что он таскал их вечно на руках. Величайшим событием в его жизни было то, что он фигурировал в кавалькаде дон Кихота в роли Санчо Панса. Котонер писал только портреты папы римского в трех размерах и ставил их в своей жалкой коморке, служившей ему одновременно спальней и мастерской. Его приятели кардиналы, которых он часто навещал относились к бедному синьору Котонеру с состраданием и покупали у него за несколько лир портрет папы, невероятно безобразный, даря его какой-нибудь деревенской церкви, где картина вызывала всеобщий восторг, потому что была писана в Риме и притом другом-приятелем его святейшества.
   Такая продажа озаряла Котонера радостью; он являлся в этих случаях в мастерскую Реновалеса с гордым видом и искусственно скромною улыбкою.
   -- Я продал картину, голубчик. Папа... и большой. В два метра высотою.
   В нем сразу вспыхивала вера в свой талант, и он начинал говорить о своей будущности. Другие жаждали успеха на выставках и медалей, но он был скромнее. Он довольствовался тем, что старался угадать, кто будет папой до смерти теперешнего, и писал его портреты дюжинами авансом. Какой получился бы успех, если бы он выпустил свой товар на рынке на следующий же день после Конклава. Это дало бы ему целое состояние! Зная прекрасно всех кардиналов, он перебирал в уме всю священную коллегию, словно номера в лотерее, стараясь заранее угадать, на чью долю из полдюжины членов её выпадет папская тиара.
   Котонер жил, как паразит, среди важных персон церкви, но был равнодушен к религии, как будто постоянная близость к слугам её искоренила в нем всю веру. Старец в белом одеянии и остальные господа в красном внушали ему уважение, потому что были богаты и служили косвенным образом его жалкому портретному ремеслу. Весь его восторг выливался на Реновалеса. Он сносил унизительные шутки художников с мирною улыбкою человека, довольного всем на свете, но никому не разрешалось дурно отзываться в его присутствии о Реновалесе или критиковать его талант. По мнению Котонера, один только Реновалес мог писать истинные шедевры, и слепое обожание побуждало его наивно восхищаться маленькими картинками, которые Реновалес писал для своего антрепренера.
   Хосефина являлась иногда неожиданно в мастерскую мужа и болтала с ним в то время, как он работал, или расхваливала картины, сюжет которых был ей по душе. Она предпочитала заставать его в таких случаях одного, рисующим из головы или в лучшем случае с помощью нескольких тряпок, наброшенных на манекен. Она чувствовала некоторое отвращение к натурщицам, и Реновалес тщетно пытался убедить ее в необходимости их для работы. Он был достаточно талантлив, по её мнению, чтобы писать красивые картины, не прибегая к помощи этих простых мужиков, и особенно женщин -- нечесаных баб с огненными глазами и волчьими зубами, которые внушали Хосефине страх в тихом уединении мастерской, Реновалес смеялся. Какие глупости! Ревнивая! Неужели мог он думать с палитрою в руке о чем-нибудь ином кроме своей работы.
   Однажды вечером, войдя неожиданно в мастерскую, Хосефина увидела на эстраде для натурщиц голую женщину, лежавшую на мехах; Реновалес писал желтоватые округлости её нагого тела. Хосефина сжала губы и сделала вид, что не заметила натурщицы, рассеянно глядя на Реновалеса, который объяснял ей это нововведение. Он писал вакханалию и не мог обойтись без модели. Это было необходимо, так как нагое тело нельзя писать наизусть. Натурщице, спокойно лежавшей перед художником, стало стыдно своей наготы в присутствии этой нарядной дамы; она закуталась в меха и, скрывшись за ширмою, быстро оделась.
   Реновалес окончательно успокоился по возвращении домой, где жена встретила его, ио обыкновению, ласково, словно совершенно забыла недавнюю неприятность. Он посмеялся со знаменитым Котонером, побывал с женой после обеда в театре и, ложась поздно вечером спать, не помнил совершенно о неожиданной сцене в мастерской. Он засыпал уже, когда его испугал тяжелый, протяжный вздох, как будто кто-то задыхался рядом с ним.
   Реновалес зажег лампу и увидел, что Хосефина, вытирает льющиеся ручьем слезы; грудь её судорожно вздымалась, и она била по кровати ногами, как капризная девчонка, скинув на пол роскошную перину.
   -- Я не хочу! Я не хочу! -- стонала она тоном протеста.
   Художник в тревоге соскочил с постели, бегая взад и вперед по комнате и не зная, что делать, пробуя отвести её руки от глаз, но уступая её нервным движениям, несмотря на свою силу.
   -- Но что с тобою? Чего ты хочешь? Что с тобою?
   Она продолжала стонать, ворочаясь в постели и бешено ерзая ногами.
   -- Оставь меня! Я не желаю тебя... Не трогай меня... Я не допущу этого, нет, сеньор, я не допущу этого. Я уеду... уеду жить к матери.
   Испуганный бешеным настроением тихой и нежной женщины, Реновалес не знал, что предпринять для её успокоения. Он бегал в одной рубашке по спальне и соседней уборной, оставляя открытыми свои атлетические мускулы, предлагал ей воды, хватая в испуге флаконы с духами, как будто они могли успокоить ее, и в конце концов опустился перед нею на колени, пытаясь поцеловать судорожно сведенные руки, которые отталкивали его, путаясь в бороде и волосах.
   -- Оставь меня... Говорю тебе, оставь меня. Я вижу, что ты не любишь меня. Я уеду.
   Художник был испуган и изумлен неожиданною нервностью своей обожаемой куколки; он не решался дотронуться до нее из боязни причинить ей боль... Как только взойдет солнце, она уедет из этого дома навсегда! Муж не любит её, одна мамаша по-прежнему любить ее. Художник пробовал устыдить жену... Эти бессвязные жалобы, без объяснения причины, продолжались очень долго, пока художник не сообразил в чем дело. Так это из-за натурщицы?.. из-за голой женщины? Да, именно. Она не желала, чтобы в мастерской, т. е. почти у нее дома, показывались в неприличном виде бесстыжие бабы. И протестуя против этих безобразий, она рвала на себя судорожными руками рубашку, обнажая прелестную грудь, которая приводила Реновалеса в восторг.
   Несмотря на крики и слезы жены, расшатавшие его нервы, художник не мог удержаться от смеха, узнав причину всего горя.
   ...-- Ах, так это все из-за натурщицы?.. Будь спокойна, голубушка. Ни одна женщина не войдет больше в мою мастерскую. Он обещал Хосефине все, чего она требовала, чтобы только успокоить ее. Когда в комнате стало опять темно, она все-таки продолжала вздыхать; но теперь она лежала в объятиях мужа, положив голову ему на грудь и разговаривая капризным тоном огорченной девочки, которая оправдывается после вспышки гнева. Мариано ничего не стоило доставить ей удовольствие.
   Она очень любила его и могла бы любить еще сильнее, если бы он уважал её предрассудки. Он мог называть ее мещанкою, и некультурною душою, но она желала оставаться такою, как была всегда. Кроме того, к чему ему писать голых женщин? Разве нет других сюжетов? И Хосефина советовала ему писать детей в безрукавках и лаптях, играющих на дудочке, кудрявых и пухлых, как младенец Иисус, или старых крестьянок с морщинистыми и смуглыми лицами, или лысых старцев с длинною бородою, или жанровые картинки, но отнюдь не молодых женщин или каких-нибудь голых красавиц. Реновалес обещал ей все решительно, прижимая к себе очаровательное тело, продолжавшее еще вздрагивать и нервно трепетать после вспышки гнева. Они жались друг к другу с некоторою тревогою, желая забыть все случившееся, и ночь окончилась для Реновалеса тихо и приятно под впечатлением полного примирения.
   Когда наступило лето, они наняли в Кастель-Гандольфо маленькую виллу. Котонер уехал в Тиволи в хвосте свиты одного кардинала, и молодые поселились на даче в обществе лишь двух прислуг и одного лакея, который убирал мастерскую Реновалеса.
   Хосефина была довольна этим одиночеством, вдали от Рима; она разговаривала с мужем, когда ей хотелось, и не тяготилась постоянным беспокойством, не покидавшим ее, пока он работал в мастерской. Реновалес бездельничал и отдыхал целый месяц. Он забыл, казалось, о своем искусстве; ящики с красками, мольберты и все художественные принадлежности, привезенные из Рима, лежали забытые и нераспакованные в сарае.
   Он делал по вечерам длинные прогулки с Хосефиной и медленно возвращался ночью домой, обняв ее за талию, любуясь полосою матового золота на горизонте и наполняя тишину равнины пением какого-нибудь страстного и нежного неаполитанского романса. В этой одинокой жизни, без друзей и определенных занятий, у Реновалеса вспыхнула горячая любовь к жене, как в первые дни после свадьбы. Но "демон искусства" вскоре взмахнул над художником своими невидимыми крыльями, от которых веяло каким-то непреодолимым обаянием. Он скучал в жаркие дневные часы и зевал в своем тростниковом кресле, выкуривая трубку за трубкою и не зная, о чем говорить. Хосефина со своей стороны боролась со скукою, читая английские романы с подавляющею моралью и изображением аристократических нравов. Она полюбила это чтение еще со времен школы.
   Реновалес снова принялся за работу. Лакей распаковал все необходимое, и художник взялся за палитру с энтузиазмом новичка. Он писал для себя и по своему вкусу с благоговейным усердием, как будто хотел очиститься от гадкого подчинения требованиям торговца втечение целого года.
   Он стал непосредственно изучать Природу и писать очаровательные пейзажи и загорелые, антипатичные головы, дышавшие животным эгоизмом крестьянина. Но такая работа, по-видимому, не удовлетворяла его. Жизнь наедине с Хосефиною возбуждала в нем тайное желание, которого он не решался высказать вслух. По утрам, когда жена представлялась его глазам почти голая, вся свежая и розовая от холодного обливания, Реновалес пожирал ее глазами.
   -- Ах, если бы ты согласилась! Если бы ты бросила свои предрассудки!
   Эти возгласы восторга вызывали на губах Хосефины улыбку. Это обожание льстило её женскому тщеславию. Реновалес жаловался, что ему приходится искать для своей работы красивые сюжеты, когда величайшая и лучшая модель находилась тут подле него. Он рассказывал ей о Рубенсе, великом маэстро, окружавшем Елену Фроман царственною роскошью, а та в свою очередь не стеснялась обнажать свою чудную мифологическую красоту, чтобы служить мужу моделью. Реновалес расхваливал фламандскую даму, как никогда. Художники составляли особую семью; грубая мораль и предрассудки были для других людей. Они жили, поклоняясь красоте и считая естественным то, на что другие люди смотрели, как на грех...
   Хосефина пресмешно возмущалась желаниями мужа, но позволяла ему любоваться собою. Откровенность с мужем делалась в ней все сильнее и сильнее. Вставая по утрам, она подолгу оставалась неодетою, умышленно растягивая одеванье, а художник вертелся вокруг нее, расхваливая со всех сторон красоту её тела. "Это чистый Рубенс... это краски Тициана... Ну-ка, деточка, подними руки... вот так. Ах, ты -- Обнаженная, маленькая Обнаженная Гойи!.." А Хосефина давала ему вертеть себя с прелестною, довольною миною, словно наслаждаясь выражением страстной любви и в то же время досады на лице мужа, который обладал ею, как женщиною, но не как моделью.
   Однажды, когда ветер разносил свое раскаленное дыхание по римской равнине, Хосефина уступила мольбам мужа. Они сидели дома полураздетые, плотно закрыв окна в надежде найти спасение от ужасного сирокко. Хосефине надоело слушать жалобы мужа и видеть его грустное лицо. Раз он сумасшествует и упорно цепляется за свою прихоть, она не способна долее сопротивляться ему. Пусть пишет её тело, но только в виде этюда, а не целую картину. Когда ему надоест воспроизводить её тело на полотне, он уничтожит свою работу... и все будет шито-крыто.
   Художник согласился на все, стремясь только встать как можно скорее с кистью в руке перед очаровательным обнаженным телом. Три дня он работал с безумною лихорадочностью, широко раскрыв глаза, словно ему хотелось поскорее и поглубже воспринять гармоничные формы тела. Хосефина, привыкшая уже к наготе, спокойно лежала, забыв о своем положении, с бесстыдством женщины, которая колеблется только, пока не сделает первого шага. Жара утомляла ее, и она безмятежно спала в то время, как муж работал.
   Когда картина была окончена, Хосефина не могла удержаться от восхищения. "Какой ты талантливый! Но неужели я действительно... так красива?" Мариано был очень доволен. Эта картина была его лучшею работою; дальше он не мог пойти. Может-быть во всю его будущую жизнь у него не явится больше такой поразительно интенсивной деятельности ума -- того, что называется в общежитии вдохновением. Хосефина продолжала любоваться картиною так же, как разглядывала себя иногда по утрам в большом зеркале в спальне. Она расхваливала со спокойною нескромностью отдельные части своего красивого тела, останавливаясь с особенным вниманием на животе с нежными изгибами и на вызывающих и крепких сосках, гордясь этою эмблемою молодости. Ослепленная красотою тела, она не обращала внимания на лицо, которое не было вырисовано и терялось в нежной дымке. Когда же взгляд её остановился на нем, она почувствовала некоторое разочарование.
   -- Это не мое лицо. Я совсем непохожа.
   Художник улыбался. Да, это не было её лицо; он постарался изменить его. Это была лишь маска -- необходимая уступка социальному приличию. В таком виде никто не мог узнать Хосефину, и его картина, его великое произведение могло увидеть свет и завоевать восторг и восхищение всего мира.
   -- Ведь, этого то мы не уничтожим, -- продолжал Реновалес с легкою дрожью в голосе. -- Это было бы преступлением. Я никогда в жизни не напишу ничего подобного. Мы не уничтожим картины, неправда ли, деточка?
   Деточка долго стояла молча, не сводя глаз с картины. Реновалес глядел на нее с затаенною тревогою; на лицо Хосефины надвигалась мало-помалу грозовая туча, подобно тому, как тень распространяется по белой стене. Художнику почудилось, будто он проваливается сквозь землю. Буря приближалась. Хосефина побледнела; две слезы тихонько катились вдоль её носика, расширившегося от волнения; две другие заняли их место в глазах и тоже выкатились, а за ними полились еще и еще.
   -- Я не хочу! Я не хочу!
   Это был прежний хриплый, нервный, деспотичный голос, который вызвал у него ледяной страх и беспокойство в ту ночь, когда они впервые поссорились в Риме. Маленькая женщина с ненавистью глядела на обнаженное тело, отливавшее на полотне ослепительными перламутровыми тонами. Она чувствовала себя, казалось, как лунатик, который просыпается внезапно посреди площади под взорами тысяч любопытных глаз, жадно впившихся в его наготу, и не знает, что делать и куда скрыться. Как могла она пойти на такое бесстыдство?
   -- Я не желаю, -- кричала она в бешенстве. -- Уничтожь ее, Мариано, уничтожь.
   Но Мариано тоже чуть не плакал. Уничтожить картину? Можно ли требовать такую нелепость! Лицо было совсем другое; никто же не мог узнать Хосефину. С какой стати лишала она его шумного успеха?.. Но жена не слушала его. Она бешено ворочалась на мехах и стонала, и корчилась, как в ту памятную ночь, стискивая руки и дрожа, как умирающая овца, а из губ её, искривленных отвратительною гримасою, продолжали вылетать хриплые крики:
   -- Я не желаю... я не желаю. Уничтожь картину.
   Она жаловалась на судьбу, оскорбляя Реновалеса. Она, барышня, подвергалась такому унижению, как публичная девка. О, если бы она знала это вперед!.. Как могла она подумать, что муж предложит ей такую гадость!
   Оскорбленный низменными упреками, которыми резкий и хриплый голос Хосефины осыпал его, забрасывая грязью его художественный талант, Реновалес не подходил к жене, предоставляя ей кататься в бешенстве по полу, и ходил взад и вперед по комнате, сжав кулаки, глядя в потолок и бормоча себе под нос испанские и итальянские ругательства, которые были в ходу у него в мастерской.
   Но вдруг он остановился, застыв на месте от испуга и изумления. Хосефина, в голом виде, прыгнула на картину с ловкостью бешеной кошки. Первым же ударом ногтей она прорезала картину сверху до низу, смешав еще не засохшие краски и сорвав корочку в сухих местах. Затем она схватила ножичек из ящика с красками и трах... Полотно издало протяжный стон и разделилось на две части под напором белой руки, которая посинела, казалось, от неудержимой ярости.
   Реновалес не пошевелился. Возмущение вспыхнуло было в нем, у него явилось желание броситься на жену, но он упал, подавленный, как ребенок, желая плакать, убежать куда-нибудь в угол и спрятать свою слабую и тяжелую голову. Хосефина продолжала рвать картину, путаясь ногами в деревянном мольберте, отрывая от холста куски, бегая со своею добычею взад и вперед, как взбесившееся животное. Художник прислонился головою к стене, и из атлетической груди его вырывались трусливые стоны. К огорчению художника, лишившегося своей картины, присоединилась горечь разочарования. Он впервые понял теперь, чем будет его существование. Как опрометчиво поступил он, женившись на барышне, которая видела в его искусстве лишь карьеру и средства к добыванию денег и хотела заставить его примениться к предрассудкам и традициям мира, где она родилась! Он любил ее, несмотря на это, и был уверен в том, что она любила его не меньше. Но увы! может-быть он сделал бы лучше, оставшись одиноким и свободным для искусства, а, если бы почувствовал потребность в подруге жизни, то отыскал бы себе красивую, простую бабу, покорную, как хорошее и породистое животное; такая по крайней мере восхищалась бы им, как маэстро, и слепо подчинялась бы его воле.
   Прошло три дня. Реновалес и Хосефина почти не разговаривали между собою, лишь украдкою поглядывая друг на друга; оба были подавлены домашнею бурею. Но одиночество, в котором они жили, и пребывание под одною крышею заставили их пойти друг другу навстречу. Хосефина заговорила первая, как будто грустное и подавленное настроение великана, бродившего по квартире с видом больного, внушало ей страх. Она обняла его, поцеловала в лоб и пустила в ход всевозможные ласки, чтобы вызвать на его лице слабую улыбку. Кто любит его? Его Хосефина, его... обнаженная. Но... наготе был положен теперь конец. Он должен быть забыть свои отвратительные желания навсегда. Приличный художник не думает о подобных вещах. Что сказали бы его многочисленные друзья? В мире столько прекрасных сюжетов для картин. Они могут отлично жить дальше в мире и любви, если он не будет делать ей неприятности своею неприличною маниею. Эта страсть к наготе была просто постыдным пережитком времен его богемы.
   Побежденный ласками жены, Реновалес помирился с нею, постарался забыть о своей картине и улыбнулся с покорностью раба, который любит свои цепи, потому что они обеспечивают ему жизнь и покой.
   С наступлением осени они переехали в Рим. Реновалес снова принялся работать для своего антрепренера, но тот выразил через несколько месяцев недовольство его работою. Не то, чтобы сеньор Мариано исписался, это нет. Но корреспонденты антрепренера жаловались на некоторое однообразие в его сюжетах. Торговец посоветовал ему поехать путешествовать. Он мог прожить зиму в Умбрии и писать старые церкви или крестьян на фоне суровых пейзажей. А лучше всего сделал бы он, если бы уехал в Венецию. Какие великие вещи мог бы создать сеньор Мариано у венецианских каналов. И таким образом зародился у художника план покинуть Рим.
   Хосефина беспрекословно подчинилась его желанию. Ежедневные выезды и визиты в бесчисленное множество посольств начали надоедать ей. Как только сгладилось первое приятное впечатление, Хосефина заметила, что важные дамы относятся к ней с обидною снисходительностью, как будто она спустилась чином ниже, выйдя замуж за художника. Кроме того посольская молодежь, атташе всевозможных рас, блондины и брюнеты -- все холостяки, искавшие развлечений в пределах мира дипломатии -- позволяли себе с нею дерзости во время тура вальса или фигуры котильона, как будто считали ее доступною из-за её брака с художником, который не мог блистать в салонах парадною формою. Они делали Хосефине циничные предложения на английском или немецком языке, а она, бедная, должна была только сдерживаться вместо ответа, улыбаясь и кусая губы, в нескольких шагах от Реновалеса, который не понимал ни слова на иностранных языках и был доволен вниманием к жене со стороны светской молодежи, изящным манерам которой он старался подражать.
   Переезд в Венецию был решен. Друг Котонер распрощался с ними. Ему было очень жаль расставаться с молодою четою, но его место было в Риме. Папа чувствовал себя как раз очень плохо в эти дни, и, в надежде на его смерть, Котонер готовил портреты всех размеров, стараясь отгадать, кто будет преемником больного.
   Перебирая впоследствии события своей жизни, Реновалес вспоминал всегда с наслаждением и тихою тоскою о времени, прожитом в Венеции. Это был лучший период его жизни. Прелестный город на лагунах, окутанный золотым светом среди трепещущих вод, очаровал его с первой же минуты, заставив забыть страстную любовь к человеческому телу. Восхищение наготою улеглось на некоторое время. Он влюбился в старые дворцы, одинокие каналы, лагуны с зеленою и неподвижною водою и в дух славного прошлого, который витал, казалось, над величественною стариною мертвого, но вечно улыбающегося города.
   Супруги поселились во дворце Фоскарини, огромном красном доме с подоконниками из белого камня; дворец этот выходил на узенький водяной переулок вблизи Большого канала. В прежние времена тут жили торговцы, мореплаватели и военный люд с островов Востока. Но практичный и непочтительный дух современности преобразил дворец в доходный дом, разделив золоченые салоны гадкими, некрасивыми перегородками, устроив кухни в филиграновых аркадах роскошного двора, наполнив сохнущим бельем мраморные галереи, которым века придали янтарную прозрачность старинной слоновой кости, и заменив простыми плитками старый испорченный пол из чудной мозаики.
   Реновалес с женою заняли квартиру, которая была ближе всех к Большому Каналу. Каждое утро Хосефина видела с балкона, как подплывает за её мужем тихая и быстрая гондола. Гондольер, привыкший возить художников, громко звал signor pittore, и Реновалес спускался вниз, неся под мышкой ящик с акварельными красками. Лодка немедленно уплывала по извилистым и узким каналам, покачивая вправо и влево своим серебристым гребнем, словно она обнюхивала путь. Какие чудные, безмятежно-тихие часы проводил Реновалес в сонных водах узкого канала между двумя высокими дворцами с нависающими крышами, державшими канал в вечном мраке! Гондольер дремал, растянувшись на одном из загнутых кверху концов лодки, а Реновалес писал, сидя, венецианские акварели -- новый жанр, который был встречен римским антрепренером с большим восторгом. Легкая кисть Реновалеса производила эти картины с такою быстротою, точно это были механические отпечатки. В водяном лабиринте Венеции имелся один канал, который Реновалес называл своим "доходным имением" за то, что тот приносил ему кучу денег. Он написал бесчисленное множество картин с мертвых и безмолвных вод этого канала, слегка оживлявшихся лишь раз в день под его тихою гондолою. Тут были два старых дворца со сломанными жалюзи, с мрачными дверьми, покрытыми налетом веков, с лестницами, изъеденными зеленою плесенью; в глубине ярко светился низенький свод, мраморный мост, а под ним жизнь, движение, солнце на широком, оживленном канале. Заброшенная водяная улочка воскресала вновь каждое утро под кистью Реновалеса. Он был в состоянии написать ее с закрытыми глазами, а торговая предприимчивость римского еврея распространяла ее по всему миру. Вечера Мариано проводил с женою. Иногда они ездили в гондоле на Лидо и, сидя на песчаном берегу, любовались сердитыми волнами широкой Адриатики; водное пространство было покрыто до самого горизонта бурною пеною, похожею на стадо белоснежных баранов, которые мчатся вперед в паническом страхе.
   В другие вечера они ходили гулять на площадь Святого Марка, под аркады дворцов, окружающих площадь с трех сторон, а в глубине её сверкало под последними лучами солнца бледное золото базилики, в стенах и куполах которой кристаллизировалось, казалось, все богатство древней Республики.
   Реновалес выступал под руку с женою спокойною и мерною походкою, как будто величественная красота места внушала ему великосветскую чопорность. Суровая тишина не нарушалась здесь оглушительною суетою больших городов. Здесь не было слышно ни стука колес, ни топота лошадей, ни криков разносчиков. Площадь, вымощенная белым мрамором, представляла собою огромный салон, где пешеходы чувствовали себя, как дома в гостиной. Венецианские музыканты собирались на середине площади в треуголках с черными развевающимися перьями. От рева Вагнеровской музыки в бешеном полете валькирий содрогались, казалось, мраморные колонны и оживлялись на карнизе собора Святого Марка четыре золоченых лошади, поднявшиеся на дыбы над пустым пространством.
   Венецианские голуби с темными перьями слегка пугались музыки и разлетались, плавными кругами, покрывая столики кафе. Затем они снова улетали, и крыши дворцов чернели от них, потом опускались, точно покров с металлическими переливами, на толпы англичанок в маленьких круглых шляпах с зелеными вуалями, звавших их, чтобы покормить крупою.
   Хосефина бросала мужа с чисто детскою радостью и покупала турик зерна, разбрасывая его маленькими ручками в перчатках. Детищи Святого Марка окружали ее, садились, порхая, словно фантастические химеры на цветы её шляпы, прыгали ей на плечи, выстраивались на протянутых руках, цепляясь в отчаянии за её узкие бока, стараясь обойти вокруг талии, а некоторые, наиболее дерзкие, как бы одержимые человеческою испорченностью, царапали ей грудь и поднимали клюв, пытаясь приласкать через вуаль её свежие полуоткрытые губки. Хосефина смеялась, так как живое, окутавшее её тело облако щекотало ее. Муж любовался ею, тоже смеясь, и кричал ей по-испански в уверенности, что никто не поймет его слов.
   -- Но какая ты красавица!.. Я охотно написал бы с тебя картину в таком виде!.. Если бы не народ, я расцеловал бы тебя!..
   В Венеции протекло лучшее время их совместной жизни. Хосефина спокойно сидела дома в то время, когда муж писал с гондолы уголки города. Она весело прощалась с мужем по утрам, и никакие тяжелые мысли не нарушали её мира и спокойствия. Вот эта была настоящая живопись, а вовсе не работа в римской мастерской с глазу на глаз с бесстыжими бабами, которым не было совестно валяться голыми на меху. Хосефина любила мужа новою пылкою любовью и окружала его непрерывными ласками. В это время родилась у них дочь -- единственный плод их брака.
   Когда величественная донья Эмилия узнала, что сделается бабушкою, она не могла дольше оставаться в Мадриде. Её бедная Хосефина была одна в чужом городе, предоставленная заботам мужа -- доброго малого и, судя по общественному мнению, талантливого художника, но, в сущности, довольно простоватого человека!.. Она явилась в Венецию на счет зятя, и пробыла там несколько месяцев, ругательски ругая город, куда дипломатическая карьера мужа никогда не забрасывала ее. Важная дама полагала, что люди могут жить только в тех городах, где есть двор и посольства. Фу!.. Венеция! Мещанское население, которое нравится только разным романистам и художникам, размалевывающим веера! Город, где есть только консулы! Донье Эмилии нравился Рим с папским и королевским двором. Кроме того, ее тошнило от качки в гондоле, и она жаловалась на постоянный ревматизм, который приписывала сырости лагун.
   Реновалес, дрожавший за жизнь Хосефины из опасения, что её слабый и нежный организм не вынесет акта материнства, с шумною радостью приветствовал малютку и нежно поглядел на мать, голова которой неподвижно покоилась на подушке. Лицо Хосефины было бледно, как белая наволочка; Реновалес с тревогою глядел на её бледные черты, измученные страданиями и постепенно прояснявшиеся от отдыха. Бедняжка! Как она намучилась! Но выйдя на цыпочках из спальни, чтобы не нарушить тяжелого сна больной, заснувшей после жестокой двухдневной пытки, Реновалес отдался своему восторгу перед маленьким кусочком мяса, завернутым в тонкие пеленки, который покоился на крупных и дряблых руках бабушки. О, прелестное создание! Он любовался маленьким красным личиком и большою, лысою головкой, ища в этом несформировавшемся существе какое-нибудь сходство с собою. Он не знал толку в таких вещах. Этот ребенок был первым, родившимся на его глазах. "Мама, на кого она похожа?"
   Донья Эмилия удивлялась его слепоте. На кого же может-быть похожа девочка? На него, только на него. Она была очень крупна. Донье Эмилии редко приходилось видеть таких крупных детей. Ей даже не верилось, что бедная Хосефина осталась жива, произведя на свет такое огромное существо. Нельзя было пожаловаться на болезненность девочки; цветом лица она походила на деревенского ребенка.
   -- Видно, что она из рода Реновалес. Она твоя, Мариано, целиком твоя. Мы принадлежим к другому классу людей.
   Не обращая внимания на слова мамаши, Реновалес видел только, что дочка была похожа на него, и пришел в восторг от её крепкого телосложения, громко и радостно расхваливая здоровье девочки, о котором бабушка говорила с некоторым презрением.
   Тщетно пытался он вместе с доньей Эмилией отговорить Хосефину от намерения самой кормить малютку. Несмотря на слабость, не позволявшую ей встать с постели, маленькая женщина расплакалась и раскричалась почти так же, как в памятную ночь, когда она так сильно напугала Реновалеса.
   -- Я не хочу, -- возразила она с упорством, делавшим ее страшною для мужа. -- Я не желаю чужого молока для моей дочери. Я сама... мать... выкормлю ее.
   Пришлось уступить ей и предоставить ребенку наброситься с чудовищною жадностью на грудь Хосефины, которая была теперь вздута от молока и столько раз прельщала прежде художника своею девственною прелестью.
   Когда Хосефина оправилась немного, мать уехала в Мадрид, считая своею миссию оконченною. Ей было скучно в этом тихом городе; по ночам ей чудилось, что она умерла, потому что с улицы не слышно было ни малейшего шума. Эта кладбищенская тишина, лишь изредка нарушаемая криками гондольеров, пугала ее. У нее не было знакомых, она не блистала в свете, не играла никакой роли в этой луже, никто не знал её тут. Она постоянно вспоминала своих знаменитых подруг в Мадриде, где она считала себя важною персоною. В душе её глубоко запечатлелись скромные крестины внучки несмотря на то, что девочку назвали её именем. Жалкий кортеж поместился в двух гондолах и состоял из нее самой -- крестной матери, из крестного отца -- одного старого венецианского художника, приятеля Реновалеса, и еще двух художников -- француза и испанца. На крестинах не присутствовал ни патриарх Венеции, ни хотя бы епископ (а она знала стольких епископов у себя на родине!). Какой-то простой священник обратил внучку знаменитого дипломата в христианство с позорною быстротой в маленькой церкви, в полумраке сумерек. Донья Эмилия уехала домой, повторив, что Хосефина губит себя, что это форменное безумие кормить ребенка при её слабом здоровье, и было бы гораздо полезнее взять пример с матери, которая поручала всех своих детей мамкам.
   Хосефина много плакала, расставаясь с мамашей; Реновалес же проводил ее с плохо скрываемою радостью. Счастливого пути! Он с трудом выносил старую сеньору, которая считала себя вечно обиженною, глядя, как зять работает, чтобы окружить жену комфортом. Он соглашался с тёщею только, когда они вместе нежно бранили Хосефину за упорное желание кормить девочку самой. Бедная обнаженная! Обаяние её прелестного тела исчезало в пышном расцвете материнства. Ноги, вспухшие во время беременности, утратили свои прежние линии, а окрепшие и пополневшие груди лишились очаровательного сходства с нераспустившимися бутонами магнолий.
   Хосефина выглядела теперь здоровее и крепче, но на самом деле её полнота сопровождалась малокровною дряблостью тела. Видя, как она дурнеет, муж любил ее все больше с нежным состраданием. Бедняжка! Какая она добрая! Жертвует собою ради дочери!..
   Когда девочке минул год, в жизни Реновалеса произошел решительный переворот. Желая "окунуться в истинное искусство" и узнать, что творилось вне темницы, где он томился, работая сдельно с картины, он оставил Хосефину в Венеции и съездил ненадолго в Париж посмотреть знаменитый Салон. Из Парижа он вернулся, совершенно преобразившийся, с лихорадочною потребностью обновить свой труд и переделать жизнь заново, что очень удивило и испугало жену. Он решил навсегда порвать сношения с антрепренером, не желая унижаться дольше этим фальшивым искусством, хотя бы ему пришлось просить милостыню. Много хорошего творилось в мире, и он чувствовал себя достаточно талантливым, чтобы быть новатором, следуя примеру современных художников, произведших на него в Париже такое глубокое впечатление.
   Он ненавидел теперь старую Италию, куда съезжались для учения художники, посылаемые невежественными правительствами.
   На деле эти художники не учились в Италии, а находили там рынок с соблазнительным спросом на их труд и быстро привыкали к обилию заказов, приятной жизни и легкому заработку без всякой инициативы с их стороны. Реновалесу хотелось переселиться в Париж. Но Хосефина, молча выслушивавшая розовые мечты Реновалеса, которые были большею частью непонятны ей, изменила этот план своими советами. Ей тоже хотелось уехать из Венеции, навевавшей на нее зимою тоску непрерывным дождем, от которого мосты делались скользкими и мраморные улочки непроходимыми. Но если они решили уехать из Венеции, то почему бы не поселиться в Мадриде? Мамаша была больна и жаловалась в каждом письме, что ей тяжело жить вдали от дочери. Хосефина жаждала повидаться с матерью, предвидя её скорую смерть. Реновалес серьезно обдумал желание жены; ему тоже хотелось вернуться в Испанию. Он стосковался по родине и понимал, что поднимет там большой шум, проводя в искусстве свои новые идеалы среди общей рутины. Желание привести в ужас академиков, признавших за ним талант только за отказ от юношеских идеалов, сильно искушало его.
   Супруги вернулись в Мадрид со своею маленькою Милитою, которую они называли так, сделав уменьшительное из имени бабушки. Все богатство Реновалеса не превышало нескольких тысяч лир -- частью скопленных Хосефиною, частью вырученных за продажу мебели, украшавшей ветхие комнаты палаццо Фоскарини.
   Начало было трудно. Через несколько месяцев по приезде их в Мадрид умерла донья Эмилия. Похороны её не соответствовали своею скромностью иллюзиям знаменитой вдовы; на них присутствовало не более двух дюжин её бесчисленных и знаменитых родственников. Бедная сеньора! Если бы ей пришлось испытать это посмертное разочарование!.. Реновалес был почти рад её смерти.
   С нею порвалась последняя связь супругов с великосветским обществом. Мариано поселился с женою в четвертом этаже на улице Алкала около цирка для боя быков; при квартире была большая терраса, которую художник обратил в мастерскую. Жизнь их была скромна, бедна и без развлечений; они не устраивали приемов и не видались даже с близкими знакомыми. Хосефина проводила дни в заботах о дочери и в хлопотах по хозяйству, работая с помощью одной неотесанной, дешевой прислуги. Но домашняя работа часто утомляла ее, и она жаловалась тогда на непонятное недомогание.
   Мариано почти не работал дома; он писал на открытом воздухе, потому что условный свет мастерской и теснота помещения были противны ему. Он объезжал окрестности Мадрида и ближайшие провинции в поисках за простыми, народными типами, на лицах которых отражалась, по его мнению, душа старой Испании. Он поднимался даже в середине зимы на Гуадарраму.
   Когда открылась выставка, имя Реновалеса прогремело, как пушечный выстрел, раскатившись звучным эхо и вызвав одновременно искренний восторг и бурю негодования в общественном мнении. Он не представил на выставку большой картины с определенным сюжетом, как в первый раз. Эго были все маленькие картинки, этюды, написанные под впечатлением случайных интересных встреч, уголки природы, люди и пейзажи, воспроизведенные на полотне с поразительным и грубым реализмом, который вызывал у публики негодование.
   Важные отцы искусства корчили гримасы, словно от пощечины, перед этими картинками, которые пылали, казалось, ярким пламенем среди остальных бесцветных и безжизненных картин. Они признавали за Реновалесом художественный талант, но считали его лишенным воображения и всякой изобретательности; единственною его заслугою в глазах этих людей было уменье переносить на полотно то, что он видел перед собою. Молодежь толпилась вокруг нового маэстро; начались бесконечные толки и ожесточенные споры, вызывавшие иной раз смертельную ненависть, а над этою борьбою витало имя Реновалеса, появлявшееся почти ежедневно на столбцах газет, и в результате он приобрел почти такую же известность, как матадор или оратор в Кортесах.
   Шесть лет длилась эта борьба. Каждый раз, как Реновалес выпускал в свет новое произведение, поднималась буря оскорблений и аплодисментов; а маэстро, подвергавшийся такой жестокой критике, жил тем временем в бедности, вынужденный писать потихоньку акварели в прежнем духе и посылать их под большим секретом своему антрепренеру в Рим. Но всем сражениям приходит когда-нибудь конец. Публика признала наконец за неоспоримую величину имя Реновалеса, которое ежедневно представлялось в газетах её глазам. Враги, сломленные бессознательными усилиями общественного мнения, устали критиковать, а маэстро, подобно всем новаторам, стал сокращать свои смелые порывы по прошествии первого успеха и вспышек негодования, и смягчил первоначальную резкость. Страшный художник вошел в моду. Легкая и быстрая слава, завоеванная им в начале карьеры, вернулась к нему теперь, но в более прочном и устойчивом виде, словно победа, доставшаяся трудным и тяжелым путем, с борьбою на каждом шагу.
   Богатство -- капризный и непостоянный паж -- тоже вернулось к нему, поддерживая покров его славы. Он стал продавать картины по неслыханным в Испании ценам, и цифры эти баснословно возрастали в устах его поклонников. Несколько американских миллионеров, удивленных тем, что имя испанского художника наделало столько шуму заграницей, и лучшие журналы в Европе помещают у себя снимки с его картин, купили картины Реновалеса, как предметы роскоши.
   Маэстро, которого бедность несколько озлобила в период борьбы, почувствовал теперь жажду денег и сильную жадность, какой друзья никогда не замечали в нем раньше. Жена его теряла здоровье и выглядела все хуже и хуже; дочь подрастала, и он желал дать своей Милите прекрасное образование и окружить ее царственною роскошью. Он жил с ними в недурном особняке, но мечтал о чем-нибудь лучшем для них. Практический инстинкт, который все признавали за ним, когда его не ослепляло искусство, побудил Реновалеса сделать из кисти средство к крупному заработку. Картинам суждено было исчезнуть, по словам маэстро. Маленькие современные квартиры со скромною отделкою не были пригодны для крупных картин, как залы старинных времен, голые стены которых требовали украшений. Кроме того, к мелким, современным комнатам, словно из кукольного домика, подходили только хорошенькие небольшие картинки условной, неестественной красоты. Сцены с натуры не гармонировали с этим фоном. Для заработка оставались поэтому только портреты, и Реновалесе забыл свою новаторскую репутацию и пустил в ход все средства, чтобы завоевать славу портретиста среди высшего общества. Он стал писать членов королевской семьи во всевозможных позах, не пропуская ни одного из их главных занятий: верхом на лошади и пешком, в генеральских перьях и в серых охотничьих плащах, убивающими голубей и катающимися в автомобиле. Он изображал на полотне красавиц-аристократок, умело изменив с тайным намерением следы возраста на их лицах, придав кистью крепость дряблому телу и свежий вид векам и щекам, ввалившимся от усталости и ядовитой косметики. После этого придворного успеха богатые люди стали видеть в портрете кисти Реновалеса необходимое украшение своих салонов. Они желали иметь только его работу, потому что подпись его оплачивалась несколькими тысячами дуро. Писанный им портрет служил доказательством богатства, подобно автомобилю лучшей фирмы.
   Реновалес разбогател, насколько художник может только разбогатеть. В это время он выстроил себе около парка Ретиро роскошный особняк, который завистливые люди называли его "пантеоном".
   Он испытывал страстное желание создать себе гнездышко по своему вкусу, подобно моллюскам, которые делают из собственного сока дом, служащий им для жилья и защиты. В нем пробудилась жажда пышного блеска и хвастливой, комичной оригинальности которые спят ъ душе каждого художника. Сперва он мечтал воспроизвести дворец Рубенса в Антверпене с открытыми балконами, служившими художнику мастерскими, и тенистыми садами, где цвели во все времена года цветы, порхали птицы с яркими перьями, похожие на летучие букеты, и играли в аллеях газели, жирафы и другие экзотические животные, служившие великому маэстро моделями, в его стремлении писать природу во всем её великолепии.
   Но мадридский участок в несколько тысяч квадратных футов с неплодородием и чисто кастильской сухостью почвы, обнесенный жалким забором, скоро заставил Реновалеса отказаться от этой мечты. Ввиду невозможности завести у себя Рубенсовскую роскошь, он выстроил в глубине маленького сада нечто в роде греческого храма, предназначенного и для жилья, и для мастерской. На треугольном фронтоне высились три треножника в виде жертвенников, придававших зданию вид монументальной гробницы. Но во избежание всякого недоразумения у публики, останавливавшейся по ту сторону решетки поглядеть на здание, маэстро велел изобразить на каменном фасаде его лавровые гирлянды, палитры, окруженные венками, а посреди этих наивных и скромных украшений выгравировать краткую надпись золотыми буквами довольно крупного размера: "Реновалес". Это было ничто иное, как торговое заведение. Внутри в двух мастерских, где никто никогда не работал, и которые предшествовали настоящей рабочей мастерской, были выставлены оконченные картины на мольбертах, покрытых старинными материями, и посетители любовались театральною выставкою оружия, ковров, старых знамен, висевших с потолка, витрин с разными красивыми безделушками, глубокими диванами с навесами из восточных материй, наброшенных на копья, и столетними открытыми сундуками с бесконечным множеством ящиков и отделений, переливавших матовым золотом отделки.
   Эти мастерские, где никто не работал напоминали ряд роскошных приемных врача, который берет по сто песет за консультацию, или отделанные в строгом стиле комнаты знаменитого, честного адвоката, который не открывает рта без того, чтобы не отобрать себе добрую часть состояния клиента. Публика, ожидавшая приема в этих двух мастерских величиною с добрую церковь, где все дышит величественною тишиною старины, подвергалась в них необходимой подготовке для того, чтобы согласиться на невероятно высокие цены, требуемые маэстро за портреты.
   Реновалес добился знаменитости и мог спокойно почивать на лаврах, по словам его почитателей. И тем не менее маэстро был часто грустен, и душа его, озлобленная тайным недовольством, искала нередко облегчения в шумных вспышках гнева.
   Достаточно было самого пустяшного нападения ничтожнейшего врага, чтобы вывести его из себя. Ученики его полагали, что это дело возраста. Он так состарился от борьбы, что горбился слегка и выглядел на десять лет старше своего возраста.
   В этом белом храме, на фронтоне которого красовалось в славных золотых буквах его имя, Реновалес был менее счастлив, чем в маленьких квартирках в Италии или в жалком мезонине около цирка для боя быков. От Хосефины первых времен их брака осталась только жалкая тень, а от Обнаженной, доставлявшей ему столько чудных минут по ночам в Риме и в Венеции -- лишь воспоминание. По возвращении в Испанию обманчивое здоровье и крепость молодой матери живо испарились.
   Она худела, точно ее пожирал тайный внутренний огонь, от которого таяли прелестные округлости грациозного тела. Под бледной, дряблой кожей стал обнаруживаться острый скелет с темными впадинами. Бедная Обнаженная! Муж относился к ней с искренним состраданием, приписывая расстройство её здоровья тяжелым заботам и труду, которым она подвергалась по возвращении в Мадрид.
   Ради нее мечтал он добиться славы и богатства и окружить ее желаемым комфортом. Основою её болезни было нравственное огорчение, приведшее к неврастении и черной меланхолии. Бедняжка, несомненно, страдала в Мадриде, где она вела до замужества сравнительно блестящий образ жизни, а теперь была обречена на жалкое существование бедной женщины в убогой квартире, стесненная в деньгах и занимаясь часто даже черною работою. Она жаловалась на непонятные боли; ноги её подкашивались, она падала на стул и просиживала так часами, рыдая безо всякой причины. Пищеварение её расстроилось; желудок целыми неделями отказывался иногда от всякой пищи. По ночам она металась по постели от бессонницы, а с первыми лучами солнца была уже на ногах, деловито бегая по всему дому, перерывая каждый угол и ища предлога для ссоры то с прислугою, то с мужем, пока она не падала от бессилия и заливалась слезами.
   Эти домашние сцены огорчали художника, но он выносил их покорно и терпеливо. К прежнему чувству любви присоединилось теперь нежное сострадание к её слабому существу; от прежней красоты остались только глубоко впавшие глаза, сверкавшие таинственным огнем лихорадки. Бедняжка! Нужда привела ее в такое состояние. Муж испытывал даже угрызения совести при виде её слабости. Её судьба была подобна жизни солдата, пожертвовавшего собою ради славы генерала. Реновалес одержал победу в жизненной борьбе, но расстроил жизнь любимой женщины, не вынесшей тяжелого напряжения.
   Кроме того, он не мог достаточно нахвалиться её материнским самоотречением. Утраченное здоровье перешло через её молоко к Милите, привлекавшей своим крепким сложением и ярким румянцем всеобщее внимание. Жадность этого сильного и мощного создания в грудном возрасте истощила организм молодой матери.
   Когда художник разбогател и устроил семью в новом особняке, он был преисполнен наилучших надежд и уверен, что Хосефина воскреснет теперь. Врачи утверждали, что перемена к лучшему должна наступить очень быстро. В первый же день, когда муж с женою обходили вдвоем комнаты и мастерские нового дома, с удовольствием разглядывая мебель и все старинные и современные предметы роскоши, Реновалес обнял свою бледную куколку за талью и склонился к ней, прикасаясь бородою к её лбу.
   Все это богатство принадлежало ей -- особняк с роскошною обстановкою, деньги, оставшиеся у него, и те, что он собирался еще заработать. Она была полною хозяйкою в доме и могла тратить, сколько ей заблагорассудится. Реновалес собирался работать изо всех сил. Она могла теперь блистать роскошью, держать собственных лошадей, возбуждать зависть прежних подруг, гордиться видным положением жены знаменитого художника, имея на то несравненно больше права, чем другие, получившие путем брака графскую корону... Довольна она теперь? Хосефина отвечала утвердительно, слабо покачивая головою, и даже встала на цыпочки, чтобы поцеловать в знак благодарности бородатого мужа, баюкавшего ее нежными словами. Но лицо её было печально, а вялыми движениями она напоминала поблекший цветок, как будто никакие радости на свете не могли вывести ее из состояния тяжелой грусти.
   Через несколько дней, когда первое впечатление сгладилось, в роскошном особняке возобновились те припадки, что постоянно случались при прежнем образе жизни.
   Реновалес заставал ее в столовой, всю в слезах, причем она никогда не могла объяснить причины их. Когда он пытался обнять и приласкать ее, как ребенка, маленькая женщина сердилась, точно он наносил ей оскорбление.
   -- Оставь меня! -- кричала она, устремляя на него враждебный взгляд. -- Не смей трогать меня. Уходи.
   Иной раз он искал ее по всему дому, тщетно спрашивая у Милиты, где мать. Привыкши к её постоянным припадкам, девочка, со свойственным всем здоровым детям эгоизмом, не обращала на них ни малейшего внимания и спокойно продолжала играть своими бесчисленными куклами.
   -- Не знаю, папочка, -- отвечала она самым естественным тоном. -- Наверно, плачет наверху.
   И муж находил Хосефину где-нибудь в углу в верхнем этаже, либо в спальне у кровати, либо в уборной. Она сидела на полу, подперев голову руками и устремив в стену неподвижный взгляд, словно видела там что-то таинственное, скрытое ото всех остальных. Она не плакала теперь; глаза её были сухи и расширены от ужаса. Муж тщетно пытался развлечь ее. Она относилась к нему холодно и равнодушно. Ласки мужа не трогали её, как будто он был чужой, и между ними не существовало ничего, кроме полнейшего равнодушия.
   -- Я хочу умереть, -- говорила она серьезным и глубоким тоном. -- Я никому не нужна. Мне хочется отдохнуть.
   Но эта зловещая покорность скоро переходила в бурю. Реновалес никогда не мог отдать себе отчета, как это начинается. Самого незначительного слова его, движения, даже молчания бывало часто достаточно, чтобы вызвать бурю. Хосефина брала вызывающий тон, и слова её резали, как нож. Она осуждала мужа за все, что он делал и чего не делал, за самые незначительные привычки, за работу, а затем, удлиняя радиус своей критики и желая подчинить ей весь мир, она выливала поток брани на важных особ, составлявших клиентуру мужа и доставлявших ему огромный заработок. Все это были скверные люди, достойные величайшего презрения. Почти все они были отъявленными ворами. Мать-покойница рассказала ей не мало историй про этот мир. А дамский элемент Хосефина прекрасно знала и сама; почти все молодые дамы высшего света были её подругами по школе. Они выходили замуж только, чтобы обманывать мужей. За каждой числилось немало скандальных историй. Это были подлые женщины, хуже тех, что промышляют по вечерам на улице. Их собственный особняк с его великолепным фасадом, лавровыми гирляндами и золотыми буквами был ничто иное, как публичный дом. Настанет еще день, когда она явится в мастерскую и выгонит всю эту грязную компанию на улицу. Пусть заказывают портреты другим художникам!
   -- Боже мой, Хосефина! -- шептал Реновалес в ужасе. -- Не говорите таких вещей. Ты не можешь серьезно думать так. Я не верю своим ушам. Милита может услышать тебя.
   Нервы её не выдерживали, и она заливалась слезами. Реновалесу приходилось вставать и вести ее в спальню, где она ложилась в постель и кричала в сотый раз, что желает умереть поскорее.
   Жизнь эта была особенно тяжела Реновалесу из-за супружеской верности; любовь к жене, смешанная с привычкою и рутиною, никогда не позволяла ему изменять ей.
   По вечерам собирались в его мастерской приятели, среди которых ближе всего был знаменитый Котонер, переехавший из Рима в Мадрид. Когда они сидели в приятном полумраке сумерек, располагавшем к дружеской беседе и откровенности, Реновалес заявлял товарищам всегда одно и то же:
   -- До свадьбы я развлекался, как все мужчины. Но с тех пор, как я женился, я не знаю иной женщины кроме своей жены и очень горжусь этим.
   И крупный детина гордо выпрямлялся, самодовольно поглаживая бороду. Он хвастался своею супружескою верностью, как другие любовными удачами.
   Когда в его присутствии говорили о красивых женщинах или разглядывали портреты иностранных красавиц, маэстро не скрывал своего одобрения.
   -- Да, она красива! Она очень недурна... -- мне хотелось бы написать с нее портрет.
   Его преклонение перед женскою красотою никогда не выходило из пределов искусства. Для него существовала в мире только одна женщина -- его жена. Остальные могли только служить моделями.
   Он, упивавшийся мысленно физическою красотою и относившийся к обнаженному телу с благоговейным восторгом, не желал знать иных женщин кроме законной жены, которая становилась все болезненнее и печальнее, и терпеливо ждал с покорностью влюбленного, когда проглянет, наконец, луч солнца, и настанет минута покоя среди вечных бурь.
   Врачи признавались в своем полном бессилии перед нервным расстройством Хосефины, губившим её слабый организм и советовали мужу быть с нею как можно ласковее и внимательнее. Кротость Реновалеса удвоилась под влиянием этих внушений. Врачи приписывали нервное расстройство тяжелым родам и кормлению, надорвавшим слабое здоровье молодой матери. Они подозревали, кроме того, существование какой-нибудь тайной причины, поддерживавшей больную в состоянии постоянного возбуждения.
   Реновалес, следивший за женою в надежде добиться когда-нибудь мира в доме, скоро открыл истинную причину болезни жены.
   Милита подрастала. Она была уже почти взрослая. Ей было четырнадцать лет, и она носила длинные платья, привлекая своею красотою и здоровьем алчные взгляды мужчин.
   -- Скоро настанет день, когда она упорхнет от нас, -- говорил иногда маэстро, смеясь.
   Слыша разговоры о свадьбе Милиты и будущем зяте, Хосефина закрывала глаза и говорила сдавленным голосом, в котором звучало непреодолимое упорство:
   -- Она выйдет замуж за кого хочет... но только не за художника. Лучше пусть умрет в таком случае.
   Реновалес догадался тогда об истинной болезни жены. Это была ревность, бешеная, смертельная, непримиримая ревность и тяжелое сознание собственной болезненности. Хосефина была уверена в муже и знала, что он не раз заявлял о своей супружеской верности. Но говоря в её присутствии об искусстве, художник не скрывал своего восторга перед наготою и своего религиозного культа красивых форм женского тела. Он не высказывал всего, но Хосефина читала в его мыслях. Она понимала, что любовь к наготе, зародившаяся в нем в юном возрасте, только усилилась с годами. Глядя на чудные статуи, украшавшие его мастерские, или просматривая альбомы, где женская нагота сияла во всей своей божественной красе на темном фоне снимков, Хосефина сравнивала их мысленно со своим телом, обезображенном болезнью.
   Глаза Реновалеса, с восторгом упивавшиеся прежде её чудными руками с грациозными контурами, крепкими грудями, напоминавшими опрокинутые алебастровые чаши, боками с изящными линиями, бархатно-округленною шеей и прелестными, стройными ногами, созерцали теперь по ночам её слабое тело с выступающими рядами ребер; символы женщины, прежде крепкие и сладострастные, висели теперь, как тряпки; кожа на руках была покрыта желтыми пятнами; ноги были худы, как у скелета. Этот человек не мог любить её. Его верность держалась только на сострадании, может-быть на привычке к бессознательной добродетели. Хосефина не могла поверить, чтобы муж сохранил любовь к ней. У другого человека это было бы мыслимо, но отнюдь не у художника. Он восторгался днем красотою, а ночью сталкивался с безобразием, истощением и физическим уродством.
   Ревность мучила Хосефину, отравляла её мысли, подтачивала силы. Ревность эта была безутешна, тем более что она не имела реального основания.
   Хосефине было невыносимо тяжело признавать свое безобразие; она завидовала всем решительно и жаждала смерти, но мучила окружающих, чтобы увлечь их в своем падении.
   Наивные ласки мужа действовали на нее, как оскорбление. Он может-быть любил ее и подходил к ней с наилучшими намерениями, но она читала в его мыслях и видела в них своего непобедимого врага, соперницу, побеждавшую ее красотою. Хосефина не могла совладать с этим. Она была связана с человеком, который был верен культу красоты и не мог отказаться от него. О, с какою тоскою вспоминала она те дни, когда она защищала от мужа свое юное тело, не позволяя воспроизводить его на полотне. Если бы юность и красота вернулись к ней теперь, она сбросила бы одежду безо всякого стыда, встала бы посреди мастерской с дерзостью вакханки и крикнула бы мужу:
   -- Пиши, наслаждайся моим телом! И каждый раз, как ты будешь думать о своей вечной возлюбленной, которую называешь красотою, постарайся представлять ее себе не иначе, как с моим лицом и с моим телом.
   Это было величайшим несчастьем жить всю жизнь с художником. Она решила ни за что не выдавать свою дочь замуж за художника. Лучше пусть Милита умрет. Люди, мысли которых одержимы всегда страстью к красоте, могут жить спокойно и счастливо только с вечно юною и прекрасною женщиною.
   Верность мужа приводила Хосефину в отчаяние. Этот целомудренный художник постоянно перебирал в памяти воспоминания о женских прелестях и рисовал мысленно картины, которых не смел переносить на полотно из страха перед женою. С проницательностью больного человека Хосефина читала эти мечты иа лице мужа. Она предпочла бы даже иметь уверенность в измене; ей было бы легче видеть мужа влюбленным в другую женщину, одержимым животною страстью. Из этого путешествия за пределы брака он мог вернуться к ней усталым и униженным; но от увлечения красотою не могло быть возврата.
   Догадавшись о горе Хосефины, Реновалес с нежностью принялся за исцеление жены. Он стал избегать в её присутствии разговоров о художественных увлечениях, стал находить ужасные недостатки в красавицах, заказывавших ему портреты, восхвалять духовную красоту Хосефины и постоянно писать с нее портреты, перенося на полотно её черты, прихорошенные с поразительною ловкостью.
   Хосефина улыбалась с вечным снисхождением женщин, которые верят самой невероятной и чудовищной лжи, если она льстит им.
   -- Это ты, -- говорил Реновалес: -- это твое лицо, твоя грация, твое благородное выражение. Мне кажется, что ты на деле даже красивее, чем на портрете.
   Хосефина продолжала улыбаться, но во взгляде её вскоре вспыхивал гнев. Она сжимала губы, и лицо её темнело от злобы, а глаза пристально устремлялись на художника, словно рылись в его мыслях.
   Все это ложь. Муж льстил, воображая, что любит ее, но он был верен ей только телом, а не душою. Непобедимый враг, вечная любовница царила в его мыслях.
   И под впечатлением этой мысленной неверности мужа и отчаяния перед бессилием, в нервной системе Хосефины назревала буря, которая разражалась потоками слез и градом упреков и оскорблений по адресу мужа.
   Жизнь маэстро Реновалеса была настоящим адом, несмотря на то, что он достиг богатства и славы, о которых мечтал столько лет, видя в них истинное счастье.

IV.

   Было три часа дня, когда знаменитый художник вернулся домой после завтрака с венгерцем.
   Войдя в столовую, он увидел двух женщин в шляпах с вуалями; они собирались, по-видимому, выходить. Одна из них, ростом с самого Реновалеса, бросилась ему на шею.
   -- Папа, папочка, мы ждали тебя почти до двух часов. Хорошо ли ты позавтракал?
   Она осыпала его поцелуями, громко чмокая и прижимаясь румяными щеками к седой бороде маэстро.
   Реновалес добродушно улыбался под этим дождем поцелуев. Ах, Милита! Она была единственною радостью в этом пышном и величественном, словно пантеон, доме. Она одна смягчала атмосферу тяжелого гнета, которою больная наполняла весь дом. Реновалес с любовью поглядел на дочь, приняв шуточно-галантный тон.
   -- Вы прелестны, моя дорогая. Вы просто очаровательны сегодня. Вы сошли с картины Рубенса, сеньорита, вы брюнетка с картины Рубенса. А куда мы отправляемся сиять своей красотою?
   Он оглядывал довольным взором творца крепкую и здоровую фигуру дочери; переходный возраст выражался у нее во временной худобе от быстрого роста и в черных кругах под глазами. Влажные, загадочные глаза Милиты обнаруживали, что она начинает понимать жизнь. Туалет её отличался изяществом иностранки; платье было мужского покроя, коричневый галстук и воротничок гармонировали с её быстрыми, но определенными движениями, с английскими ботинками на высоких каблуках и с ровною, полумужскою походкою, отличавшеюся не столько грациею, сколько быстротою и громким постукиванием каблуков. Маэстро любовался здоровою красотою дочери. Какой роскошный экземпляр!,.. С нею не исчезнет его здоровая порода. Дочь была вылитым его портретом. Если бы он родился женщиною, то был бы несомненно точно такой, как Милита.
   Она продолжала болтать, не отнимая рук от шеи отца и устремив на него взгляд больших глаз, переливавших жидким золотом.
   Она шла, по обыкновению, гулять с Miss часа на два -- по аллее Кастельяна, по парку Ретиро нигде не присаживаясь и не останавливаясь, и практикуясь попутно в английском языке. Тогда только обернулся Реновалес, чтобы поклониться Miss, полной женщине с красным, морщинистым лицом и крупными зубами, которые обнажались при каждой улыбке и выглядели желтыми как костяшки в домино. Реновалес с приятелями часто смеялись в мастерской над внешностью и причудами англичанки, над её рыжим париком, надетым на голый череп так просто, точно это была шляпа, над отвратительными, искусственными зубами, над капорами, которые она фабриковала сама изо всех тряпок и обрезков лент, попадавшихся ей под руку, над отсутствием аппетита и манерою постоянно наливаться пивом, что поддерживало ее всегда в возбужденном состоянии, выражавшемся в чрезмерной вежливости и любезности.
   Эта рыхлая, полная пьяница волновалась теперь от неприятной перспективы прогулки, которая была для нее пыткой, так как она делала неимоверные усилия, чтобы поспевать за быстрыми шагами Милиты. Увидя обращенный на нее взгляд художника, она еще более покраснела и три раза низко присела:
   -- О, мистер Реновалес! О, сэр!
   Она не назвала его этот раз лордом лишь потому, что маэстро, ответивший ей легким наклонением головы, отвернулся и продолжал разговор с дочерью.
   Милита интересовалась завтраком отца с Текли. Так он пил Chiаnti? Ах, эгоист! Она сама так любила это вино. Жаль, что он сказал ей о завтраке слишком поздно. К счастью, Котонер пришел как раз вовремя, и мама оставила его завтракать, чтобы не было скучно одним. Старый друг отправился на кухню и собственноручно состряпал одно блюдо, которое научился готовить еще в те давние времена, когда он был пейзажистом. Милита заметила, что все пейзажисты были недурными поварами. Условия жизни на открытом воздухе, в скверных гостиницах и бедных хижинах невольно развивали в них любовь к кулинарному искусству.
   Завтрак прошел весело. Мамаша смеялась над шутками Котонера, который был всегда в хорошем настроении духа. Но во время дессерта, когда пришел Сольдевилья, любимый ученик Реновалеса, мама вдруг почувствовала себя нехорошо и ушла, чтобы скрыть слезы и рыдания.
   -- Она, наверно, наверху, -- сказала довольно равнодушно Милита, привыкшая к нервным припадкам матери. -- Прощай, папочка, поцелуемся разок. В мастерской тебя ждут Котонер и Сольдевилья. Ну, еще раз на прощанье. Постой-ка, я укушу тебя.
   И нежно укусив своими маленькими зубками маэстро в щеку, молодая девушка вышла в сопровождении Miss, которая пыхтела авансом перед утомительною прогулкою.
   Реновалес долго не шевелился, словно не желая нарушить атмосферу любви, которою окружала его дочь. Милита была его ребенком. Она любила мать, но эта любовь была холодна в сравнении с пылким и страстным чувством её к отцу. Дочери обыкновенно отдают предпочтение отцам, сами того не сознавая, и чувство это является предвестником другого, более глубокого, которое внушается им впоследствии любимым человеком.
   Реновалес подумал было отправиться к Хосефине утешить ее, но отказался от этого намерения после короткого размышления. Все равно ничего не поможет. Милита была спокойна; очевидно, особенного ничего не случилось. Поднявшись к жене, он мог натолкнуться на ужасную сцену, которая отравила бы ему весь день и отняла-бы всякую охоту работать, убив в нем юношески радостное настроение после завтрака с Текли.
   Он направился в последнюю мастерскую, единственную, заслужившую этого названия, потому что только она служила для работы. Котонер сидел там в своем любимом кресле, отдавив мягкое сиденье тяжестью грузного тела; руки его покоились на дубовых ручках кресла, жилет был расстегнут, чтобы дать свободу полному животу, голова глубоко ушла в плечи, лицо было красно и потно, глаза -- слегка затуманены от приятного пищеварения в теплой атмосфере, нагретой огромною печью.
   Котонер постарел. Усы его поседели и на голове появилась лысина, но розовое и блестящее лицо дышало детскою свежестью. От него веяло мирным спокойствием целомудренного холостяка, который любит только хороший стол и видит высшее счастье в дремотном состоянии боа, переваривающего пищу.
   Ему надоело жить в Риме. Заказов стало мало. Папы жили дольше библейских патриархов; раскрашенные литографированные портреты римских старцев раззоряли его своею конкуренцию. Вдобавок сам Котонер состарился, и приезжавшие в Рим молодые художники не знали его; это были все невеселые люди, видевшие в нем шута. Время его прошло. Отголоски успехов Мариано на родине долетели до его ушей и побудили тоже переселиться в Мадрид. Жить можно всюду. В Мадриде у него тоже есть друзья. Ему было не трудно вести здесь такой же образ жизни, как Риме. Он был лишь простым поденщиком в области искусства, но чувствовал некоторое стремление к славе, как будто дружба с Реновалесом налагала на него обязанность добиваться в царстве живописи такого же высокого положения, какого достиг его друг.
   Он снова стал пейзажистом, не достигнув иных успехов кроме наивного восхищения прачек и каменщиков, останавливавшихся у его мольберта в окрестностях Мадрида; бедный люд воображал, что этот господин с пестрою розеткою папских орденов в петлице был важною персоною -- одним из великих художников, о которых писалось в газетах. Реновалес доставил ему своей протекцией два почетных отзыва на выставке картин, и после этой победы, не превышавшей успехов всех начинающих художников, Котонер почил на лаврах, решив, что цель его жизни достигнута, и ему нечего больше трудиться.
   Жизнь в Мадриде была для него ничуть не тяжелее, чем в Риме. Он жил у одного священника, с которым познакомился в Италии, где они вместе бегали по папским канцеляриям. Этот священник, служивший в верховном судилище римской курии, почитал за великую честь давать у себя приют Котонеру, воображая, что тот сохранил дружеские отношения с кардиналами и состоит в переписке с самим папою.
   Они уговорились, что Котонер будет платить ему за комнату, но священник никогда не торопил своего жильца, все обещая, что он лучше возьмет с него плату натурою в виде заказа на картину для одного женского монастыря, где он состоял исповедником.
   Стол представлял для Котонера еще меньше затруднений. Дни недели были распределены у него между набожными богатыми семьями, с которыми он познакомился в Риме во время испанских, католических паломничеств. Это были либо крупные горнозаводчики из Бильбао, либо богатые андалузские помещики, либо старые маркизы, много думавшие о Боге, что ничуть не мешало им вести богатый образ жизни, которому они старались придать из чувства набожности строгий характер.
   Художник чувствовал себя тесно связанным с этим миром, который был серьезен, набожен и хорошо питался. Для всех этих людей он был "милым Котонером". Дамы благодарили его приятными улыбками, когда он подносил им четки или другие предметы, привезенные из Рима. Если они выражали желание получить разрешение на что-нибудь из Рима, Котонер предлагал им немедленно написать "своему другу кардиналу". Мужья были довольны присутствием в доме дешевого артиста, советовались с ним на счет плана новой часовни или рисунка алтаря и величественно принимали в день именин подарки от Котонера в виде маленького настольного пейзажа. За обедом он развлекал этих людей со здравыми принципами и чопорными манерами, рассказывая им об оригинальностях разных "монсиньоров" и "святейшеств", которых он знал в Риме. Важные господа благодушно принимали эти шутки, несмотря на некоторую скабрезность их, так как оне относились к столь уважаемым лицам.
   Когда по болезни или другой причине нарушался порядок приглашений к обеду, и Котонеру некуда было пойти, он оставался без всяких церемоний в доме Реновалеса. Маэстро предложил ему поселиться у него в особняке, но тот не согласился. Он очень любил всю семью Реновалеса. Милита играла с ним, как со старою собакою. Хосефина относилась к нему довольно тепло, потому что он напоминал ей своим присутствием о хороших временах в Риме. Но несмотря на это, Котонер боялся поселиться в доме друга, догадываясь о бурях, омрачавших жизнь его. Он предпочитал свой свободный образ жизни, к которому приспособился с гибкостью паразита. За дессертом он слушал, одобрительно кивая головою, степенные беседы между учеными священниками и важными ханжами, а через час после этого перебрасывался смелыми шутками в каком-нибудь кафе с художниками, актерами и журналистами. Он знал весь свет. Ему было достаточно поговорить два раза с художником, чтобы перейти с ним на ты и уверять его в своей любви и искреннем восхищении его талантом.
   Когда Реновалес вошел в мастерскую, Котонер очнулся от дремоты и вытянул короткие ноги, чтобы привстать с кресла.
   -- Тебе рассказали, Мариано?.. Великолепное блюдо! Я состряпал им пастушескую похлебку. Они пальчики облизали.
   Котонер с восторгом говорил о своем кулинарном искусстве, как будто все заслуги исчерпывались этим. Затем в то время, как Реновалес передавал лакею шляпу и пальто, Котонер, интересовавшийся в качестве любопытного близкого друга всеми подробностями жизни своего кумира, стал расспрашивать его про завтрак с иностранцем.
   Реновалес развалился на подушках глубокого, словно ниша, дивана между двумя шкафами. Разговор о Текли невольно заставил их вспомнить об остальных римских приятелях, художниках всевозможных национальностей, которые двадцать лет тому назад шли по своему пути с гордо поднятою головою, словно гипнотизированные надеждою. Реновалес спокойно заявил в качестве отважного борца, неспособного на фальшивую скромность и лицемерие, что он один достиг высокого положения. Бедный Текли был профессором; его копия Веласкеса была терпеливым трудом вьючного животного.
   -- Неужели? -- спросил Котонер с сомнением. -- Она так плоха?
   Он старался из эгоизма не отзываться ни о ком дурно, сомневался в зле и слепо верил в похвалы, сохраняя таким образом репутацию доброго человека, открывавшую ему доступ всюду и облегчавшую ему жизнь. Образ венгерца не выходил из его головы, наводя его мысли на целый ряд завтраков до отъезда Текли из Мадрида.
   -- Здравствуйте, маэстро.
   Это был Сольдевилья; он вышел из-за ширмы с заложенными за спину руками, выпяченною вперед грудью в модном бархатном жилете гранатового цвета и высоко поднятою головою, подпертою невероятно высоким крахмальным воротником. Его худоба и маленький рост вознаграждались длиною белокурых усов, которые торчали по обеим сторонам розового носика так высоко, точно стремились слиться с волосами, лежавшими на лбу в виде жалких, тощих прядок. Сольдевилья был любимым учеником Реновалеса, "его слабостью", как говорил Котонер. Маэстро пришлось выдержать несколько крупных сражений, чтобы добиться для своего любимца пенсии в Риме; после этого он давал ему несколько раз награды на выставках.
   Реновалес любил его, как родного сына; может-быть тут играл значительную роль контраст между его собственною грубостью и слабостью этого дэнди, всегда корректного и любезного. Сольдевилья спрашивал во всем совета у своего учителя, хотя не обращал большого внимания на эти советы. Критикуя своих товарищей по профессии, он делал это всегда с ядовитою кротостью и с чисто женскою ехидностью. Реновалес смеялся над его внешностью и манерами, и Котонер всегда вторил ему. Сольдевилья был фарфоровой вазой, всегда блестящей, без единой пылинки; ему следовало мирно спать где-нибудь в углу. Ох, уж эти молодые художники! Оба старых приятеля вспоминали свою беспорядочную молодость -- веселую богему, длинные бороды и огромные шляпы, все свои оригинальности, которыми они хотели отличаться от прочих смертных и образовать свой особый мир. Молодые, вновь испеченные художники приводили двух старых ветеранов в бешенство, точно изменники; они были корректны, осторожны, неспособны ни на какие безумные выходки и подражали изяществу разных бездельников с видом государственных чиновников и канцеляристов, работающих кистью.
   Раскланявшись с маэстро, Сольдевилья ошеломил его непомерною похвалою. Он был в восторге от портрета графини де Альберка.
   -- Это одно великолепие, маэстро! Это ваше лучшее произведение... а вы еще не сделали и половины работы.
   Эта похвала тронула Реновалеса. Он встал, оттолкнул в сторону ширму и вытащил на середину комнаты мольберт с огромным портретом, повернув его прямо к свету.
   На сером фоне была изображена дама в белом платье, с величественным видом красавицы, привыкшей ко всеобщему поклонению. Эгретка из перьев с бриллиантами, казалось, дрожала над её вьющимися, золотисто-белокурыми волосами; кружева декольте красиво лежали на округлостях её груди; руки в перчатках выше локтя держали роскошный веер, а одна рука поддерживала еще край темного плаща на шелковой подкладке огненного цвета, спадавший с её обнаженных плеч. Нижняя часть фигуры была пока намечена только углем на белом холсте. Голова была почти окончена, гордые, несколько холодные глаза, казалось, глядели на трех мужчин, но за обманчивою холодностью их чувствовался страстный темперамент, потухший вулкан, готовый ежеминутно вспыхнуть.
   Это была высокая, стройная женщина с очаровательною и в меру полною фигурою; видно было, что прелести второй молодости поддерживаются в ней гигиеной и беззаботностью её высокого положения. В углах её глаз лежала, однако, складка усталости.
   Котонер любовался ею со своего места со спокойствием чистого человека, невозмутимо критикуя её красоту и чувствуя себя выше всякого искушения.
   -- Она очень похожа. Ты отлично схватил её выражение, Мариано. Это именно она. Какая видная и интересная она была раньше!
   Реновалеса, по-видимому, задело, это замечание.
   -- Она и теперь видная и интересная, -- сказал он враждебным тоном: -- она вполне сохранилась.
   Котонер не был способен спорить со своим кумиром и поспешил исправить свою ошибку.
   -- Да, да, она красивая бабенка, и очень элегантная. Говорят также, что у нее добрая душа, и она не может спокойно видеть страданий своих поклонников. Не мало развлекалась эта дама на своем веку!..
   Реновалес снова разозлился, как будто слова эти оскорбляли его.
   -- Все это ложь и клевета, -- сказал он мрачно. -- Некоторые молодые господа просто не могли переварить её презрения к ним и пустили про нее эти гадкие толки.
   Котонер снова рассыпался в объяснениях. Он ведь ничего не знал, а только слышал, что люди говорят. В тех домах, где он обедал, дамы дурно отзывались о графине Альберка... но, конечно, это может-быть только женские сплетни. Наступило молчание. Реновалесу хотелось, по-видимому, переменить разговор, и он набросился на своего ученика.
   -- А ты что же не работаешь? Я постоянно встречаю тебя здесь в рабочие часы.
   Он двусмысленно улыбался при этих словах, а молодой человек покраснел, оправдываясь и объясняя, что он много работает ежедневно, но чувствует потребность непременно зайти в мастерскую маэстро прежде, чем пройти в свою. Он приобрел эту привычку еще в то время -- лучшее в его жизни, -- когда он учился под руководством великого художника в менее роскошной мастерской, чем эта.
   -- А Милита? Ты видел ее? -- продолжал Реновалес с добродушной улыбкою, в которой звучало некоторое ехидство. -- Она не выдрала у тебя волосы за этот новый, сногсшибательный галстух?
   Сольдевилья тоже улыбнулся. Он был в столовой с доньей Хосефиной и Милитой; последняя, по обыкновению, посмеялась над ним, но безо всякой злобы. Маэстро знал, вед, что у него с Милитой были чисто братские отношения.
   Когда она была совсем крошкою, а он подростком, Сольдевилья не раз таскал ее на спине по старой мастерской, а маленький бесенок дергал его за волосы и награждал пощечинами своими ручонками.
   -- Какая она славная! -- прервал Котонер. -- Она самая грациозная и симпатичная изо всех молодых девушек, что я знаю.
   -- А где наш несравненный Лопес де-Соса? -- спросил опять маэстро ехидным тоном. -- Не заходил сегодня этот шофер, который сводит нас с ума своими автомобилями?
   Улыбка исчезла с лица Сольдевилья. Он побледнел, и глаза его загорелись нехорошим огнем. Нет, он не видал сегодня этого господина. По словам дам, он был очень занят починкою автомобиля, сломавшегося у него на дороге в окрестностях Мадрида. Воспоминание об этом друге семьи было, по-видимому, тяжело молодому художнику и, желая избежать новых намеков, он попрощался с маэстро. Надо воспользоваться двумя остающимися солнечными часами и поработать. На прощанье он высказал еще несколько похвал портрету графини.
   Друзья остались сидеть вдвоем в глубокой тишине. Усевшись поглубже на диване из персидских материй, Реновалес молча глядел на портрет.
   -- Она придет сегодня? -- спросил Котонер, указывая на портрет.
   Реновалес сделал рукою недовольный жест. Сегодня или в другой день. От этой женщины немыслимо ожидать серьезного отношения к работе.
   Он ждал ее теперь, но нисколько не удивился бы, если бы она не пришла. Он работал уже около месяца, а она не приходила на сеанс аккуратно два дня подряд. Графиня была очень занята; она была председательницею в нескольких обществах эманципации и распространения просвещения между женщинами, устраивала балы и лотереи; скучая от отсутствия забот, она наполняла жизнь благотворительностью; ей хотелось, подобно веселой птичке, быть одновременно всюду. Круговорот женских сплетен увлекал ее и держал крепко; она не могла остановиться. У художника, не сводившего глаз с портрета, вырвалось вдруг восклицание восторга.
   -- Какая это женщина, Пепе! Какая модель для портрета!
   Его глаза раздевали, казалось, красавицу, гордо глядевшую с полотна во всем своем аристократическом величии. Они старались проникнуть под шелк и кружева и увидеть кожу и линии тела, неясно обозначавшиеся под платьем. Воображению художника сильно помогали обнаженные плечи и начало упругих грудей, слегка намечавшихся под кружевами декольте и разделенных нежною, темноватою полосою.
   -- Вот это самое я сказал и жене твоей, -- простодушно заявил старый холостяк. -- Когда ты пишешь портреты красавиц, как эта графиня, то видишь в них только модели, а не женщин.
   -- Ах, значит, Хосефина говорила с тобою об этом?
   Котонер поспешил успокоить друга, боясь испортить его пищеварение. Пустяки! Все это лишь нервничанье бедной Хосефины, видевшей все в черном свете.
   Она намекнула во время завтрака на графиню Альберка и её портрет. Хосефина недолюбливала её, по-видимому, несмотря на то, что воспитывалась с нею вместе в Sacre Coeur'е. Она смотрела на нее, как на всех остальных женщин, и графиня была для нее страшным врагом. Но Котонеру удалось успокоить ее и даже вызвать на её губах слабую улыбку. Этим разговором был положен конец всем её подозрениям.
   Но Реновалес не разделял оптимизма друга. Он догадывался о душевном состоянии жены и понимал теперь, почему она ушла с завтрака и отправилась наверх плакать и призывать смерть. Хосефина ненавидела Кончу как всех женщин, входивших в его мастерскую. Но это печальное впечатление скоро изгладилось в душе художника, привыкшего к нервности жены. Вдобавок сознание супружеской верности окончательно успокоило его. Совесть его была чиста, и Хосефина могла думать, что ей нравится, Она была несправедлива к нему, и он покорно преклонял голову и безропотно терпел это рабство.
   Желая отвлечь мысли от этого предмета, он заговорил об искусстве. Он находился еще под впечатлением разговора с Текли, который только -- что объехал всю Европу и был в курсе того, что писали и думали знаменитые художники.
   -- Я стал стариться, Пепе. Ты думаешь, я не замечаю этого. Нет, не спорь. Я знаю, что еще не стар в сорок три года. Я хочу сказать, что закоснел на своем пути. Давно уже не создавал я ничего нового. Все y меня выходит то же самое. Ты знаешь, что разные старые жабы, завидующие моей славе, бросают мне в лицо этот упрек, словно ядовитый плевок.
   И с эгоизмом великих художников, которые постоянно считают себя забытыми и подверженными зависти всего мира, маэстро жаловался на рабское состояние, налагаемое на него судьбою. Зарабатывать деньги! Какая ужасная цель для художника! Если бы мир управлялся соответственно здравому смыслу, художники содержались бы на счет государства, которое щедро оплачивало бы все их потребности и причуды. Тогда они были бы свободны от материальных забот. "Пишите, что хотите, и как хотите". При таких условиях создавались бы великие произведения, и искусство шло бы вперед гигантскими шагами, не унижая себя лестью перед невежественными богачами и вульгарною публикою. Но при современных условиях надо было много зарабатывать, чтобы быть знаменитым художником, а деньги платились почти исключительно за портреты; приходилось открывать лавочку и пускать к себе каждого прохожего без права выбора. Проклятая живопись! Для писателя бедность являлась заслугою, свидетельствуя о его честности и добродетели. Но художник должен был быть богатым; талант его оценивался высотою заработка. Слава о его картинах соединялась непременно с тысячами дуро. Говоря о его произведениях, публика прибавляла всегда: он зарабатывает столько-то, и для поддержания этого богатства, неизменного спутника славы, приходилось работать сдельно и льстить богатой, но вульгарной публике.
   Реновалес говорил нервно. Иной раз эта работа славного поденщика была еще терпима, когда моделями служили красивые женщины или мужчины с интеллигентным выражением лица. Но приходилось, ведь, иметь дело и с грубыми людьми, богачами с видом ломовых извозчиков, толстыми дамами с безжизненными лицами. Когда он позволял стремлению к истине одерживать над собою победу и изображал модель в её действительном виде, к числу его врагов прибавлялся еще один новый, который платил с недовольным видом и рассказывал всюду, что Реновалес вовсе не так талантлив, как говорят. Во избежание этого он лгал на полотне, пуская в ход приемы, которыми пользовались менее талантливые художники, и эта двуличность сильно мучила его.
   -- Кроме того портреты вовсе не исчерпывают всей живописи. Это не называется живописью. Мы считаем себя художниками за уменье воспроизвести лицо, а лицо есть только часть тела. Мы смущаемся перед нагим телом. Мы забыли о нем. Мы говорим о нем со страхом и уважением, как о церковном предмете, который достоин поклонения, но которого мы не видали вблизи. Все платья, да материи. Приходится плотно закутывать тело, от которого мы бежим, как от заразы...
   Реновалес остановился перед портретом и пристально поглядел на него.
   -- А что, Пепе, -- сказал он тихим голосом, инстинктивно взглянув предварительно на двери, из вечного опасения, что жена услышит его художественные восторги, -- Что, если бы эта женщина разделась, и я мог бы написать ее такою, как она есть в действительности!
   Котонер расхохотался с видом хитрого монаха.
   -- Это было бы великолепно, Мариано. Только она не захочет. Я уверен, что она не пожелает раздеться несмотря на то, что не раз делала это на глазах у своих кавалеров.
   Реновалес замахал руками в знак протеста.
   -- А почему не захочет! Что за рутина! Что за косность!
   Он воображал с эгоизмом артиста, что мир создан лишь для художников, а все остальные люди должны служить им моделями. Это непонятное целомудрие вызывало в нем негодование. Ох, нет теперь древнегреческих красавиц, спокойно служивших скульпторам моделями, или венецианских дам с янтарною кожею, увековеченных Тицианом, или грациозных фламандок Рубенса или миниатюрных, пикантных красоток Гойи! Красота скрылась навсегда за завесою лицемерия и ложного стыда. Дамы позволяли любоваться собою по очереди нескольким любовникам, открывали голое тело своим бесчисленным кавалерам более чем для созерцания его и тем не менее краснели при мысли о женщинах прежних времен, которые вели себя гораздо скромнее, но не стыдились обнажать перед людьми великое творение Бога -- целомудренную наготу.
   Реновалес снова растянулся на диване и стал шепотом говорить с Котонером, поглядывая изредка на дверь, словно он боялся быть услышанным.
   Он уже давно мечтал о великом произведении. Оно было уже создано его воображением в мельчайших подробностях. Он видел его, закрывая глаза, таким как оно должно было быть. Картина должна была изображать Фрину, знаменитую афинскую красавицу, которая показывается паломникам в голом виде на дельфийском берегу. Все больные люди Греции шли по берегу моря к знаменитому храму в надежде на божественное исцеление от своих болезней; тут были параличные с искривленными руками и ногами, и прокаженные с отвратительными опухолями, и больные водянкою, и бледные женщины, измученные женскими болезнями, и дрожащие старики и молодые люди -- калеки от природы; все здесь было: огромные головы, лица сведенные страданиями, иссохшие руки, бесформенные, как у слонов, ноги, одним словом все уродства в природе, все отчаяние и скорбь людская были на лицо. Но при виде Фрины, красота которой была национальною гордостью в Греции, паломники останавливаются и глядят на нее, повернувшись спиною к храму, который выделяется своими мраморными колоннами на фоне темных гор. А красавица, тронутая этою печальною процессиею, желает утешать несчастных людей, бросить в их жалкие ряды пригоршню здоровья и красоты и сбрасывает с себя одежду, позволяя им любоваться своим роскошным телом. Белое и блестящее, оно выделяется изящною линиею её живота и острыми сосками крепкой груди на фоне темной лазури моря. Ветер развевает её волосы, извивающиеся по чудным плечам из слоновой кости, на подобие золотых змей; волны, замирающие у её ног, обдают ее звездочками пены, от ласк которой содрогается все её тело от янтарной шеи до розовых ступней. Мокрый песок, ровный и блестящий, как зеркало, смутно отражает её роскошную наготу. А паломники падают в пылу восторга на колени и протягивают к смертной богине руки, воображая, что красота исцелит их болезни.
   Реновалес выпрямился, схватив Котонера за руку при описании будущей картины, а друг одобрительно кивал головою; этот проект приятеля произвел на него глубокое впечатление.
   -- Прекрасно! Божественно, Марианито!
   Но после этого восторженного возбуждения маэстро снова упал духом.
   Привести в исполнение этот план было очень трудно. Пришлось бы поселиться на берегу Средиземного моря, где-нибудь в Каталонии или Валенсийской провинции, выстроить маленький барак на том самом месте, где вода замирает на песке с блестящими переливами, и возить туда женщин за женщинами хотя бы сотню, если понадобится, для изучения их белой наготы на лазури неба и моря, пока не попадется наконец божественное тело, достойное Фрины.
   -- Это очень трудно, -- шептал Реновалес: -- право, очень трудно! Пришлось бы бороться со многими препятствиями.
   Котонер склонил голову с видом человека, который все понимает.
   -- Есть еще одна, главная причина, -- сказал он шепотом, пугливо поглядывая на дверь. -- Я думаю, что Хосефина не одобрит мысли об этой картине с обилием натурщиц.
   Маэстро склонил голову.
   -- О если бы ты знал, Пепе! Если бы ты видел мою жизнь!
   -- Я все знаю, -- поспешно сказал Котонер: -- или, вернее, я догадываюсь. Можешь не рассказывать мне.
   К желанию избежать неприятных рассказов друга у него примешивался в значительной степени эгоизм и боязнь нарушить свое тихое спокойствие чужими страданиями, возбуждавшими в нем лишь слабый интерес.
   Реновалес заговорил после долгого молчания. Он часто размышлял о том следует ли артисту быть женатым или нет. Некоторые художники, со слабым и неустойчивым характером, нуждались в нравственной поддержке подруги жизни и в семейной атмосфере.
   Реновалес охотно вспоминал первые месяцы брака; но после этого брачные узы тяжело давили его. Он не отрицал любви; приятное общество женщины необходимо в жизни, но с известными передышками, без обязательного условия совместной жизни. Художники, как он, должны быть свободны; это его твердое убеждение.
   -- Ах, Пепе, если бы я был подобно тебе полным хозяином своего времени и труда, мне не пришлось бы думать о том, что скажут люди, когда я пишу то или другое. Какие великие произведения создал бы я тогда!
   Этот разбитый жизнью человек собирался добавить еще что-то, но дверь мастерской открылась, и лакей Реновалеса, маленький человек с ярким румянцем на щеках, доложил звучным голосом:
   -- Сеньора графиня.
   Котонер вскочил с своего места одним прыжком. Такие дамы не любят встречать публику в мастерской. Куда скрыться? Реновалес помог ему отыскать пальто, шляпу и трость, разбросанные, по обыкновению, по разным углам комнаты.
   Маэстро вытолкнул друга в дверь, ведущую в сад. Затем, оставшись один, он подбежал к старому венецианскому зеркалу и поглядел на себя, приглаживая рукою свои кудрявые, поседевшие волосы.

V.

   Графиня вошла, громко шурша шелком и кружевами и принеся с собою в комнату смешанный запах разных эссенций, напоминающий благоухание южного сада.
   -- Здравствуйте mon cher maitre.
   Она глядела на маэстро через лорнетку в черепаховой оправе на золотой цепочке, и серо-янтарные глаза её приобретали сквозь стекла упорно-вызывающее выражение, в котором светились одновременно и ласка, и насмешка.
   Маэстро не должен сердиться на нее за опоздание. Она очень жалела, что является неаккуратно, но ведь она -- самая занятая женщина в Мадриде. Чего только не сделала она после завтрака! Просмотрела и подписала бумаги с секретаршей "Женской Лиги", переговорила с плотником и подрядчиком (простыми людьми, глядевшими на нее, вылупив глаза), которым были заказаны трибуны для публики на предстоящий благотворительный праздник в пользу несчастных работниц, побывала у председателя Совета министров, который принимал ее, несмотря на свое важное положение, как самый галантный кавалер, и целовал ей руку, точно в менуэте. Сегодняшний день потерян, не правда-ли, maitre? Свет уже плох для работы. Кроме того, она не привезла горничной, чтобы помочь ей раздеться.
   Она указывала лорнеткою на дверь маленькой комнаты, служившей для моделей уборной и раздевальней; там хранилось её вечернее платье и огненный плащ, которые она одевала для позирования.
   Реновалес бросил украдкою взгляд на входную дверь мастерской и принял дерзкий, галантно-хвастливый вид, как во времена своей вольной и шумной молодости в Риме.
   -- Об этом не заботьтесь, Конча. Если разрешите, то я послужу вам за горничную.
   Графиня закатилась громким хохотом, откинувшись назад и обнажив при этом белую шею, которая вздрагивала от смеха.
   -- Вот так потеха! Как, однако, расхрабрился наш маэстро! Вы не понимаете таких вещей, Реновалес. Вы умеете только писать; в остальном вы неопытны...
   И в её тонкой иронии чувствовалось некоторое сострадание к художнику, который был далек от всего мирского и славился своей супружескою верностью. Это задело его, по-видимому, и ответив графине довольно резко, он взялся за палитру и стал готовить краски. Не надо переодеваться; скоро станет темно, и он употребит лучше остающееся время на отделку головы.
   Конча сняла шляпу и стала поправлять прическу перед тем самым венецианским зеркалом, к которому подбежал перед её приходом художник.
   Её поднятые руки красиво обрамляли белокурые волосы; Реновалес любовался сзади красотою её плеч, видя в то же время спереди отражение её лица и груди в зеркале. Она весело напевала, поправляя волосы, и пристально и невозмутимо глядела на отражение своих глаз.
   Цвет её волос был неестественно блестящ и ярок. Художник был уверен в том, что волосы её накрашены, но цвет их ничуть не терял от этого в его глазах. Венецианские красавицы у старинных художников тоже красили волосы.
   Графиня уселась в кресле неподалеку от мольберта. Она чувствовала себя усталою и была рада, что не надо стоять на ногах, как маэстро требовал вовремя больших сеансов. Реновалес отвечал односложно, пожимая плечами. Все равно, пусть сидит, как ей нравится. День потерян. Он будет отделывать только лоб и волосы. Она может спокойно отдыхать и глядеть, куда угодно.
   Маэстро тоже не очень охотно работал в этот день. В нем клокотала глухая злоба. Он был оскорблен ироническим тоном графини, видевшей в нем особенного человека, какой-то редкий экземпляр, и считавшей его неспособным на то, что делали разные дураки, вертевшиеся вокруг нее; многие из них, судя по людским сплетням, были её любовниками. Странная женщина, холодная и вызывающая! Реновалес чувствовал желание броситься на нее, как оскорбленный самец, поколотить ее, вылить на нее свое презрение, словно на самую доступную женщину, и дать ей почувствовать свое мужское превосходство.
   Из всех женщин, с которых он писал портреты, ни одна не волновала его художественный инстинкт так, как эта. Он был увлечен её живостью, грациею и почти детским легкомыслием, но слегка сострадательный тон её вызывал в нем чувство ненависти. Он был в её глазах лишь добрым, но совершенно простым малым, одаренным, по странной прихоти Природы, художественным талантом.
   Реновалес отвечал на её презрение, ругая ее мысленно. Хороша у нея репутация! В обществе недаром отзывались о ней дурно. Приезжая на сеанс не иначе, как запыхавшись и на спех, она являлась, может-быть, прямо со свидания с кем-нибудь из молодежи, постоянно вертевшейся вокруг нее в надежде вкусить прелести её вызывающей и пышно расцветшей красоты.
   Но стоило только Конче заговорить нежно-доверчивым тоном, жалуясь на клевету, которую распускали про нее, и выказать ему хоть некоторое доверие, точно старому другу, как мысли маэстро немедленно принимали иное направление. Графиня становилась в его глазах идеальной, возвышенной женщиной, обреченной на жизнь в пустом и бездушном высшем обществе. Все распускаемые про нее толки были злою клеветою и ложью разных завистников. Ей следовало быть подругою возвышенного человека, художника.
   Реновалес знал её историю из дружеских бесед, которые они нередко вели вдвоем. Конча была единственною дочерью гранда, важного юриста и бешенного политикана, занимавшего не раз пост министра в самых реакционных кабинетах времен Изабеллы II. Она воспитывалась в Sacre Coeur, как Хосефина, которая прекрасно помнила свою буйную подругу несмотря на то, что та была на четыре года моложе её. "У нас не было большей шалуньи и сорванца, чем Кончита Саласар; это был форменный бесенок". В этих словах услышал про нее Реновалес впервые. Затем, когда он переселился с супругой из Венеции в Мадрид, они узнали, что Конча переменила свою фамилию на титул графини де Альберка, выйдя за муж за человека, который по возрасту свободно мог бы быть ей отцом.
   Муж её служил при дворе и исполнял с величайшею добросовестностью все обязанности испанского гранда, гордясь положением королевского слуги. Он страдал оригинальной манией, а именно добивался получения всех европейских орденов; как только его награждали новым орденом, он заказывал свой портрет масляными красками и позировал в парадной форме, весь в лентах и крестах. Жена смеялась, глядя на его маленькую, лысую и важную фигурку в высоких сапогах, с длинною саблей, с осыпанною орденами грудью и прижатой к бедру шляпой с белыми перьями.
   В период тяжелой и замкнутой жизни Реновалеса с женою отголоски об успехах в свете красавицы графини де Альберка не раз долетали через газеты до бедного дома художника. Ни один аристократический вечер или обед не проходил без того, чтобы в числе гостей не фигурировало в первой очереди её имя. Кроме того, ее называли "просвещенной" женщиною, пространно расписывая её литературное и классическое образование, которым она была обязана своему "знаменитому", покойному отцу. А на ряду с этими вестями долетали до художника на легких крыльях мадридских сплетен другие слухи, ясно дававшие понять, что графиня де Альберка старалась утешиться, убедившись в том, что сделала крупную ошибку, выйдя замуж за старика.
   При дворе ее не любили за эту репутацию.
   Граф не пропускал ни одного придворного торжества, пользуясь удобным случаем, чтобы выставить на показ свои ордена, а жена оставалась дома, ненавидя эти церемонии. Реновалес не раз слышал, как графиня, разодетая в роскошное платье и усыпанная брильянтами, уверяла, что смеется над своим миром, что держится втайне иных убеждений... что она в сущности -- анархистка! Слушая ее, Реновалес хохотал, как все мужчины, над тем, что называлось в обществе оригинальностями графини де Альберка.
   Когда Реновалес вторично добился успеха и вернулся в качестве знаменитого художника в модные салоны, где бывал в молодости, он сразу обратил внимание на графиню, которая пользовалась репутацией "просвещенной" дамы и считала своим долгом окружать себя знаменитыми людьми. Хосефина не выезжала теперь с мужем в свет. Она была больна, и выезды утомляли ее. Слабость её была настолько велика, что она не могла даже ездить лечиться на воды, как советовали врачи.
   Графиня зачислила художника в свою свиту, обижаясь, когда он не являлся на ее jour fixe'ы [журфиксы (фр.) -- дни приемов]. Как он неблагодарен к такой искренней почитательнице, как она! Графине было очень приятно представлять его подругам, словно новую брошку. "Художник Реновалес -- знаменитый маэстро".
   На одном из этих jour fixe'ов граф обратился к художнику с важным видом человека, обремененного мирскими почестями:
   -- Конча желает, чтобы вы написали её портрет, и я, как всегда, хочу, чтобы желание её было исполнено. Назначьте сами, когда можете начать сеансы. Она боится обращаться к вам лично и просила меня сделать это. Я знаю цену, которую вы берете за портреты. Только постарайтесь пожалуйста... чтобы она осталась довольна.
   И заметив сдержанное отношение Реновалеса, оскорбленного такою грансеньорскою щедростью, граф добавил в виде дальнейшей милости:
   -- Если у вас хорошо выйдет портрет Кончи, то после вы напишете и мой. Я жду только японского ордена Большой Хризантемы. В министерстве иностранных дел мне сказали, что грамота придет на этих днях.
   Реновалес принялся за портрет графини. Работа затянулась по вине этой легкомысленной дамы, являвшейся постоянно слишком поздно под предлогом множества занятий. Очень часто художник не брал кисти в руки, потому что они болтали весь сеанс. Иной раз маэстро молча слушал, а она молола языком без умолку, насмехаясь над знакомыми дамами и рассказывая о их недостатках, интимных привычках, или секретной любви; она говорила с наслаждением, как будто все женщины были её врагами. Но иногда она останавливалась вдруг посреди подобного повествования и говорила с целомудренным жестом и иронией в голосе:
   -- Но я, наверно, шокирую вас своими рассказами, Мариано! Вы, ведь, такой хороший муж и отец семейства, такой добродетельный господин!..
   У Реновалеса являлось тогда бешеное желание задушить ее. Она смела насмехаться, видя в нем какого-то особенного человека, что-то в роде монаха. Желая сделать ей больно и отплатить хорошенько за насмешки, он резко выпалил однажды в ответ на её безжалостные слова:
   -- Но про вас тоже говорят разные вещи, Конча, говорят... кое-что очень нелестное для графа.
   Он ожидал вспышки возмущения или бурного протеста, но ответом ему послужил веселый, искренний смех, огласивший всю мастерскую и долго не унимавшийся. Затем графиня впала в меланхолию, изобразив "непонятую женщину". Она была очень несчастна. Ему она могла открыть свою душу, потому что он был искренним другом. Она вышла замуж совсем девочкой, это было роковою ошибкою. В мире было кое-что получше, чем блеск богатства и роскоши и графская корона, взволновавшая её молодую голову.
   -- Мы имеем право хоть на маленькую. долю любви, а если не любви, так по крайней мере радостей. Как вы полагаете, Мариано?
   Конечно, он согласен с нею! И маэстро произнес это таким тоном, глядя на Кончу такими пылкими глазами, что она расхохоталась над его наивностью и погрозила пальцем.
   -- Смотрите, маэстро. Хосефина -- моя подруга, и, если вы позволите себе что-нибудь, я все расскажу ей.
   Реновалеса оскорбляла эта переменчивость в ней. Конча напоминала ему птицу, беспокойную, вечно порхающую и капризную, которая то подсаживалась к нему, сообщая ему теплоту приятной близости, то улетала далеко, задевая его крыльями насмешки.
   Иной раз графиня обращалась с ним дерзко и оскорбляла художника с первых же слов, как случилось и в этот день.
   Они долго сидели молча; он работал с рассеянным видом, а она следила за его кистью, удобно усевшись в кресле и наслаждаясь приятною неподвижностью.
   Но графиня де Альберка была неспособна долго молчать. Она постепенно разболталась, по обыкновению, не обращая внимания на угрюмость художника и болтая из потребности оживить своим смехом и говором монастырскую тишину мастерской.
   Маэстро выслушал отчет о её трудах в качестве председательницы "Женской Лиги" и о её великих планах для святого дела эманципации женского пола. Попутно, побуждаемая страстью поднимать на смех всех женщин, она изображала в карикатурном виде своих сотрудниц в великом деле: никому неизвестных писательниц, учительниц, озлобленных своим уродством художниц, писавших только цветы и голубков; все это были бедные женщины в старомодных платьях, висевших на них, словно на жерди, и в самых экстравагантных шляпах. Эта женская богема, возмущавшаяся своею судьбою, гордилась тем, что Конча председательствует в Обществе, и выпаливала через каждые два слова звонкий титул "графиня", льстя себе самой дружбою с такою высокопоставленною особою. Графиня де Альберка искренно хохотала над своею свитою почитательниц с их оригинальностями и причудами.
   -- Да, я знаю, что это такое, -- сказал Реновалес, впервые нарушая свое молчание. -- Вы, женщины, хотите уничтожить нас, править мужчинами, которых вы ненавидите.
   Графиня весело смеялась и вспоминала о бешеном феминизме некоторых из своих почитательниц. Большинство из них были безобразны и презирали женскую красоту, как проявление слабости. Им хотелось, чтобы у женщин впредь не было тонкой тальи, пышной груди, чтобы они были костлявы, мускулисты, способны на всякую физическую работу и свободны от рабских уз любви и продолжения рода человеческого. Это была открытая война женскому красивому, пухлому телу!
   -- Какой ужас! Неправда ли, Мариано? -- продолжала она. -- Женщины, худые, как палки, с плоскою грудью и боками, стриженые, с мозолистыми руками будут конкурировать с мужчинами во всем решительно! И это называется эманципацией! Если бы это осуществилось, мужчины живо привели бы нас в порядок энергичными мерами.
   Нет, она не из таких. Она желала женщинам успеха и торжества, но путем культивирования женских прелестей и чар. Если отнять у них красоту, что же останется? Конча желала, чтобы женщины были равны мужчинам по уму, но превышали их по красоте.
   -- Я вовсе не ненавижу мужчин, Мариано. Я -- настоящая женщина, и мужчины нравятся мне... к чему скрывать это!
   -- Я знаю, Конча, знаю, -- сказал художник с хитрою улыбкою.
   -- Что вы можете знать? Ложь и сплетни, которые распускаются про меня, потому что я не умею лицемерить и не корчу поминутно серьезной физиономии.
   Испытывая потребность в дружеском сострадании, как большинство женщин с сомнительной репутацией, она снова заговорила о своем тяжелом положении. Графа де Альберка Реновалес и сам знал; это был добрый старый маньяк, думавший только о своих орденах. Он окружал ее заботами и вниманием, но был для нее форменным нулем. Главного не хватало в её жизни: сердца... любви.
   Она закатывала глаза к потолку в стремлении к чистой любви, которое вызвало бы на лице каждого человека улыбку сомнения; но Реновалес не знал графини.
   -- В таком положении, -- говорила она медленно, с затуманенным взором: -- нет ничего странного, если женщина ищет любовь там, где она попадается ей. Но я очень несчастна, Мариано. Я не знаю, что такое любовь; я никогда в жизни не любила.
   О, как счастлива была бы она, выйдя замуж за интеллигентного человека -- великого артиста или ученого! Мужчины, окружавшие ее в модных гостиных, были моложе и сильнее бедного графа, но стояли в умственном отношении еще ниже его. Она не была святою женщиною, это правда. Такому другу, как Мариано, она не смеет лгать. Она развлекалась подобно многим, которые слыли за воплощение добродетели; но эти развлечения оставляли всегда в её душе осадок отвращения и разочарования. Она знала, что для других женщин любовь была действительностью, но ей самой ни разу еще не удавалось встретить в жизни искренней любви.
   Реновалес перестал работать. Солнечный свет не вливался больше в окна. Стекла потускнели и подернулись матово-фиолетовым тоном. Наступили сумерки, и в полумраке мастерской нежно блестели там и сям, словно угасающие искры, край рамки, старое золото вышитого знамени, а в углах комнаты рукоятка шпаги и перламутровая отделка витрин.
   Художник уселся подле графини, наслаждаясь приятным ароматом духов, который окружал ее как бы атмосферою наслаждения.
   Он был тоже несчастен и откровенно признавался в этом, веря чистосердечно в тихое отчаяние графини. В его жизни не хватало кое-чего. Он был одинок. И, увидя на лице. Кончи удивленное выражение, он энергично ударил себя в грудь.
   Да, он одинок. Он предвидел, что Конча скажет ему: у него есть жена и дочь... О Милите он не желал и говорить; он обожал дочь, она радовала его сердце. Чувствуя себя усталым после работы, он находил приятный отдых, когда обнимал свою девочку. Но он был еще слишком молод, чтобы довольствоваться радостями отеческой любви. Он желал большого и не находил этого в подруге жизни, которая была вечно больна и расстроена. Кроме того, она не понимала и не могла понять мужа; это была обуза в его жизни, угнетавшая его художественный талант.
   Брак их был основан лишь на дружбе и на чувстве благодарности за все лишения, которые они перенесли вместе. Он тоже обманулся, приняв за любовь то, что было только юношеским увлечением. Он жаждал истинной страсти; ему хотелось жить в соприкосновении с родственною душою, любить возвышенную женщину, которая понимала бы его дерзкие порывы и сумела бы пожертвовать своими мещанскими предрассудками в пользу требований искусства!
   Он говорил оживленно, устремив взгляд в глаза Кончи, блестевшие под последними косыми лучами солнца.
   Но взрыв жестокого, иронического смеха заставил его вдруг остановиться; и графиня откинулась назад, словно избегая близости художника, который медленно наклонялся к ней.
   -- Однако, вы смелы, Мариано! Вот оно! Еще немного, и вы объяснитесь мне в любви. Господи, вот каковы мужчины! С ними невозможно поговорить по дружбе и слегка пооткровенничать без того, чтобы они сейчас же не заговорили о любви. Если бы я дала вам волю, то вы через минуту заявили бы, что я -- ваш идеал... и вы обожаете меня.
   Реновалес, отодвинувшийся от нее и опомнившийся, почувствовал себя оскорбленным её насмешливым тоном и сказал спокойно:
   -- А что, если бы я был уверен в этом? Что, если бы я действительно любил вас?
   Снова огласилась комната смехом графини, но теперь он звучал неестественно, раздражая слух своею фальшью.
   -- Как раз то, чего я ждала! Форменное объяснение в любви! Это уже третье, что я выслушиваю сегодня. Неужели нельзя говорить с мужчиной ни о чем ином, кроме любви?
   Она встала, ища взглядом шляпу, но не помня, куда положила ее.
   -- Я ухожу, cher maitre. Здесь опасно оставаться. Я постараюсь приходить впредь пораньше, так, чтобы сумерки не заставали нас в мастерской. Это предательский час... час глупостей.
   Но художник не отпускал её. Карета её не была еще подана. Конча могла подождать немного. Он обещал сидеть спокойно и не разговаривать, раз это ей неприятно.
   Графиня осталась, но не пожелала сесть опять в кресло. Она сделала несколько шагов по комнате и подняла крышку пианино, стоявшего у окна.
   -- Поиграем-ка немного. Это успокоит нас. Сидите смирно на своем месте и не подходите, Мариано. Посмотрим, умеете-ли вы быть паинькой.
   Пальцы её опустились на клавиши, ноги нажали на педали, и глубокие, мистичные, мечтательные звуки Largo religioso Генделя наполнили мастерскую. Мелодия разлилась по комнате, окутанной уже полумраком сумерек, и проникла через драпировки в обе соседние мастерские, наполняя и их своим крылатым шепотом, словно пение органа, на котором играют невидимые руки, в пустом соборе, в таинственный час сумерек.
   Конча чувствовала себя растроганною; эта чисто женская сантиментальность и поверхностная чувствительность делали из нее в глазах друзей великую артистку. Музыка увлекала ее, и она делала усилия, чтобы сдерживать невольные слезы.
   Но вдруг она перестала играть и тревожно обернулась. Художник стоял позади нее; дыхание его почти касалось её шеи. Графине захотелось выразить протест, отогнать его назад взрывом жестокого смеха, но она была не в силах сделать это.
   -- Мариано, -- прошептала она: -- идите на место. Будьте умным и послушным мальчиком. Иначе я рассержусь.
   Она повернулась на стуле в полуоборот, оперлась локтем о клавиши и застыла в такой позе, лицом к окну.
   Они долго молчали; она сидела неподвижно, он стоял, глядя на её лицо, которое обратилось в белое пятно в сгущающемся полумраке.
   Окно имело вид тусклого, голубоватого четырехугольника. Ветви деревьев в саду виднелись через него в виде извилистых и подвижных чернильных линий. В глубоком безмолвии мастерской слышался треск мебели, это дыхание дерева, пыли и вещей во мраке и тишине.
   Таинственная обстановка сильно действовала на обоих; умирающий день как бы притупил их мыслительную деятельность. Их охватило приятное, мечтательное настроение.
   Конча вздрогнула от наслаждения.
   -- Мариано, отойдите, -- произнесла она медленно, как будто слова стоили ей тяжелых усилий. -- Это очень мило... мне кажется, что я вошла в воду... и вода приятно проникает в глубь моей души. Но это ведь нехорошо. Зажгите свет, маэстро. Свет, свет! Это не корректно.
   Мариано не слушал её. Он склонился и взял её руку; рука была холодна и безжизненна, словно не чувствовала его пожатия. Он поцеловал эту руку во внезапном порыве страсти и еле удержался от желания укусить ее.
   Графиня очнулась от забытья и встала с гордым, оскорбленным видом.
   -- Это ребячество, Мариано. Вы злоупотребляете моим доверием.
   Но она сейчас же расхохоталась жестоким смехом, словно почувствовала сострадание к бедному смущенному Мариано.
   -- Отпускаю вам это прегрешение, маэстро. Поцелуй руки ничего не означает. Это обычное дело. Многие целуют мне руку.
   Равнодушие её было жестоким наказанием для художника, который видел в этом поцелуе первый шаг к завоеванию графини.
   Конча продолжала искать в темноте выключатель, повторяя раздраженным голосом:
   -- Зажгите свет! Но где же тут зажигается?
   В комнате вдруг стало светло несмотря на то, что Мариано не пошевелился, и графиня не нашла выключателя. На потолке мастерской засияли три электрических лампы, и осветились золоченые рамы, блестящие ковры, сверкающее оружие, роскошная мебель и яркие краски картин.
   Неожиданный, яркий свет ослепил обоих.
   -- Здравствуй! -- произнес у двери чей-то слащавый голос.
   -- Хосефина!
   Графиня подбежала к подруге, обняла ее порывисто и поцеловала в худые щеки с нездоровым румянцем.
   -- Что это вы сидели в темноте? -- продолжала Хосефина с улыбкою, которую Реновалес хорошо знал.
   Конча застрекотала, как сорока. Знаменитый маэстро не пожелал зажигать свет; ему нравился полумрак. Причуда художника! Они много разговаривали о милой Хосефине, пока приходилось ждать кареты. Графиня говорила это, целуя маленькую женщину, откидываясь назад, чтобы получше разглядеть ее, и напыщенно повторяя:
   -- Но как ты авантажна сегодня! Ты выглядишь лучше, чем три дня тому назад.
   Хосефина не переставала улыбаться. Большое спасибо... Карета ждет у подъезда. Лакей доложил ей об этом, когда она спускалась вниз, услышав звуки пианино.
   Графиня заторопилась. Она вспомнила вдруг о целом ряде неотложных дел, перечислила кучу лиц, ждавших ее дома. Хосефина помогла ей одеть шляпу и вуаль. Графиня ухитрилась поцеловать при этом подругу еще несколько раз на прощанье.
   -- Прощай, ma chère. Прощай, mignomie. Помнишь школьное время? Ах, как мы были счастливы тогда!.. Прощайте, mattre.
   Она остановилась еще у двери, чтобы поцеловать Хосефину в последний раз.
   И в виде заключения перед тем, как удалиться, она воскликнула жалобным тоном жертвы, которая ищет сострадания:
   -- Я завидую тебе, chèrie. Ты по крайней мере счастлива. Муж обожает тебя... Маэстро, берегите ее; вы должны холить ее, чтобы она поправилась и окрепла. Берегите ее, или мы с вами поссоримся.

VI.

   Реновалес кончил читать вечерние газеты в постели, как он делал обыкновенно, и взглянул на жену перед тем, как погасить свет.
   Хосефина не спала. Глаза её были непомерно широко открыты и глядели на него упорно и враждебно, а прядки жидких волос печально лежали на лбу, выбившись из-под ночного чепчика.
   -- Ты не спишь? -- спросил художник ласковым тоном, в котором звучало некоторое беспокойство.
   -- Нет.
   И после этого односложного, резкого ответа Хосефина повернулась в постели спиною к мужу.
   Реновалес не смыкал глаз в темноте. Его мучил страх перед этим телом, скрытым под одною простынею с ним; оно лежало очень близко, но избегало всякого соприкосновения с ним, съежившись от явного отвращения.
   Бедняжка! Добряк Реновалес почувствовал угрызения совести. Она пробудилась в нем, словно хищный зверь, с неумолимою силою и жестокостью, мучая его глубоким презрением к самому себе. Его сегодняшние успехи у графини ровно ничего не стоили; это был лишь момент забвения и слабости с её стороны. Графиня, наверно, забыла о нем, а он твердо решился не повторять своего преступления.
   Это было действительно недурно для отца семейства и человека зрелого возраста! Как мог он компрометировать себя любовными похождениями, мечтать в приятном полумраке, целовать белую руку, с видом страстного трубадура! Боже мой, как посмеялись бы друзья, увидя его в таком положении!.. Надо было непременно отделаться от этого романтизма, который нападал на него по временам. Каждый человек должен идти по своему пути, подчиняясь судьбе, которая выпадает ему на долю. Он был рожден для добродетельной жизни и должен был довольствоваться сравнительным спокойствием своего домашнего очага, находя в редких радостных минутах утешение от нравственных страданий, причиняемых ему болезнью жены. Он собирался довольствоваться впредь духовными радостями, упиваясь лишь мысленным созерцанием красоты на роскошных банкетах, даваемых ему игрою воображения.
   Он твердо решил хранить супружескую верность в физическом отношении несмотря на то, что это было равносильно вечным лишениям. Угрызения совести заставляли его видеть в минутной слабости целое преступление и побуждали подвигаться в постели поближе к подруге жизни, как бы ища немое прощение в теплом соприкосновении с её телом.
   Тело Хосефины, горевшее в лихорадке, отодвинулось, почувствовав его близость, точно моллюски, которые съеживаются и прячутся при малейшем прикосновении. Хосефина не спала; дыхания её не было слышно. Она была, казалось, мертва, но Реновалес догадывался, что глаза её открыты и брови нахмурены, и им овладел страх, словно он чувствовал опасность в глубине окутывавшего их мрака.
   Реновалес тоже лежал теперь неподвижно, избегая соприкосновения с телом, которое безмолвно отталкивало его. Искреннее раскаяние давало ему некоторое утешение. Он твердо решил никогда больше не забывать своего долга перед женою и дочерью и не рисковать репутациею серьезного, почтенного человека.
   Он отказывался навсегда от дерзких стремлений молодости и от жажды наслаждений. Судьба его была решена, и он должен был остаться таким, как был до сих пор, т. е. писать портреты и все, что ему будут заказывать, зарабатывать деньги, подделывать свое искусство под требования капризной женщины, ради её спокойствия, и смеяться над тем призраком, который тщеславие людское называет славою. Слава! Это была лотерея, где все шансы на выигрыш были связаны вкусами будущих поколений; но кто мог определить заранее художественные вкусы и склонности будущих людей? Они будут может-быть высоко ценить то, что он делал теперь с отвращением, и презрительно смеяться над тем, к чему он так стремился. Самое важное было жить спокойно и как можно дольше в мире и довольстве. Дочь выйдет замуж. Может-быть зятем его будет любимый ученик, этот Сольдевилья, такой скромный и вежливый, безумно влюбленный в строптивую Милиту. А если не Сольдевилья, то Лопес де-Соса, ярый спортсмен, влюбленный в свои автомобили. Хосефина предпочитала последнего за то, что он не обнаруживал никаких художественных талантов и не собирался посвятить себя живописи. Сам Реновалес тихо состарится, борода его поседеет, как у Вечного Отца, пойдут внуки, Хосефина воскреснет в атмосфере ласковой заботливости, которою он окружит ее, и освободится от своих нервов, достигнув того возраста, когда расстройства женского организма перестают действовать на нервы и настроение.
   Эта картина патриархального счастья льстила самолюбию художника. Он умер бы, не отведав приятных жизненных плодов, но зато со спокойною душою, не вкусив и великих страстей.
   Под впечатлением этих приятных иллюзий художник сладко задремал. Он видел себя стариком с розовыми морщинами и седыми волосами, подле него стояла милая, здоровая, живая старушка с аккуратно причесанными, белоснежными волосами, а вокруг них прыгали и играли внуки, целая толпа ребят; одни вытирали носы, другие валялись по полу, животом кверху, словно котята; старшие с карандашом в руках, рисовали карикатуры на старого дедушку и бабушку, и все нежно кричали хором: -- Милый дедушка! Дорогая бабушка!
   Реновалес засыпал, и картина эта постепенно затуманивалась. Фигуры уже исчезли, а ласковые возгласы звучали все слабее и слабее.
   Но вдруг они снова стали громче и ближе, только теперь они звучали жалобно и болезненно, словно стоны животного, которое чувствует в горле нож человека.
   Художник испугался этих стонов и вообразил, что какое-то ужасное животное, ночное чудовище ворочается подле него, не то хватая его щупальцами, не то толкая костлявыми лапами.
   Реновалес проснулся. Не очнувшись еще вполне, он задрожал всем телом от страха и удивления. Невидимое чудовище лежало подле него, в смертельной агонии, раня его острыми конечностями своего тела. Хриплый рев его резал тишину.
   Страх заставил Реновалеса окончательно придти в себя. Это Хосефина стонала. Она каталась по кровати, рыча и тяжело переводя дыхание.
   Художник повернул выключатель, и яркий свет лампы представил его глазам жену, корчившуюся в нервном припадке. Слабые члены её были судорожно сведены, глаза -- непомерно широко раскрыты, безжизненны и скошены, точно в агонии, губы -- плотно сжаты, а в углах рта виднелась пена бешенства.
   Пораженный этою картиною, муж попробовал обнять ее и нежно прижать к себе, как-будто теплота его тела могла успокоить ее.
   -- Оставь... меня! -- прохрипела она глухо. -- Выпусти... Я ненавижу тебя...
   Но несмотря на требование отпустить ее, Хосефина вцепилась в мужа сама, впившись пальцами в его шею, словно она хотела задушить его. Реновалес, почти не чувствовавший этого давления на своей атлетической шее, добродушно шептал лишь в ответ:
   -- Жми, жми, не бойся сделать мне больно! Облегчи нервы!
   Руки её, утомившиеся от бесполезного сжимания его мускулистого тела, выпустили добычу с некоторым разочарованием. Припадок продолжался еще некоторое время, затем Хосефина выбилась из сил, и полились слезы; только хрип в груди и непрерывные потоки слез свидетельствовали о том, что она не потеряла сознания.
   Реновалес соскочил с кровати, бегая по комнате в комичном ночном туалете, шаря во всех углах, сам не зная зачем, и бормоча ласковые слова утешения.
   Хосефина боролась с нервными хрипами, стараясь отчетливо произносить отдельные слова. Она говорила, закрыв лицо руками. Художник стал прислушиваться, изумляясь грязным словам, слетавшим с уст его Хосефины, точно горе, взволновавшее её душу, вывело на поверхность уличные грубости и гадости, дремавшие до сих пор в её памяти.
   -- Эта баба... такая...! (И Хосефина произнесла классически-бранное слово с такою непринужденностью, точно употребляла его всю жизнь). Бесстыжая! Этакая...
   И она выпаливала одни междометия за другими. Реновалес был в ужасе, слыша эти слова в устах жены.
   -- Но о ком ты говоришь? Кто же это такой?
   Она как будто только и ожидала этих вопросов, приподнялась на постели, встала на колени, полуобнажив свое жалкое, костлявое тело, и пристально поглядела на него, потрясая слабою головою, вокруг которой торчали короткие и жидкие прядки волос.
   -- Кто это может-быть? Конечно, графиня де-Альберка! Эта важная дама в перьях! Ты точно с неба упал. Ты ничего не знаешь! Бедненький!
   Реновалес ожидал этого; но услышав слова жены, он принял дерзкий вид, чувствуя себя сильным, благодаря раскаянию и сознанию, что говорит правду. Он поднес руку к сердцу в театральной позе и откинул назад волосы, не замечая всей комичности своей фигуры, отражавшейся в большом зеркале.
   -- Хосефина, клянусь тебе всем самым дорогим на свете, что ты ошибаешься в своих подозрениях. Я не имею ничего общего с Кончей. Клянусь тебе нашей дочерью!
   Больная еще больше рассердилась,
   -- Не клянись! Не лги! Не называй моей дочери! Лгун! Лицемер! Все вы одинаковы.
   Что, она -- дура? Она прекрасно знала, что происходило вокруг нее. Он -- скверный муж, развратник. Она поняла это через несколько месяцев после свадьбы. Его воспитателями были только скверные приятели, такая же богема, как он сам. А эта баба тоже немногого стоит. Хуже нее трудно найти в Мадриде. Недаром смеялись повсюду в обществе над графом... Мариано и Конча стоили друг друга; они снюхались и насмехались над нею в её собственном доме, во мраке мастерской.
   -- Она -- твоя любовница, -- говорила Хосефина с ледяною злобою. -- Признайся-ка лучше! Повтори мне свои гадости о правах на любовь и на радости, о которых ты рассуждаешь с приятелями в мастерской. Ты прибегаешь к подлому лицемерию, чтобы оправдать свое презрение к семье и браку... ко всему. Имей мужество отвечать за свои поступки.
   Но Реновалес был так ошеломлен её жестокими словами, действовавшими на него, точно удары хлыста, что умел только повторять, положив руку на сердце, с покорным видом человека, терпящего несправедливость:
   -- Я невинен. Клянусь тебе. Ничего этого нет.
   Он подошел к кровати с другой стороны и попробовал снова взять Хосефину за руку, в надежде успокоить ее теперь, когда она была менее взбешена, и её резкия слова прерывались слезами.
   Но все его старания были тщетны. Хрупкое тело выскальзывало из его рук, отталкивая их с видимым отвращением.
   -- Оставь меня. Не смей трогать. Ты мне противен.
   Муж ошибался, воображая, что она относится к Конче враждебно. О, она хорошо знала женщин! Она даже признавала (раз муж так упорно клялся в своей невинности), что между ними двумя ничего не произошло. Но если даже так, то это была заслуга Кончи, которой кавалеры надоели по горло; может-быть даже графиня сохранила некоторое чувство дружбы к ней и не желала отравлять её жизни. Но все сопротивление шло от Кончи, а не от него.
   -- Я тебя знаю. Ты знаешь, что я понимаю твои мысли и читаю их по глазам. Ты верен мне только из трусости. Просто удобный случай еще не представился. Но в мыслях у тебя одни лишь гадости. Твой внутренний мир вызывает во мне отвращение.
   И не дожидаясь его протеста, жена снова напала на него, выкладывая все свои наблюдения и подвергая его мельчайшие поступки и слова критике своего больного ума.
   Она упрекала мужа в том, что в глазах его вспыхивает огонек восторга, когда перед мольбертом появляются красавицы дамы, заказавшие ему портрет; у одних он расхваливал шею, у других плечи. А с каким благоговением разглядывал он фотографии и гравюры с изображениями голых красавиц, написанных другими художниками, которым грязная натура побуждала его подражать.
   -- А если бы я ушла из дому! Если бы я исчезла! Твоя мастерская обратилась бы в публичный дом! Ни один приличный человек не мог бы войти сюда. У тебя всегда была бы в запасе какая-нибудь бесстыжая баба, чтобы писать с нее разные гадости.
   В раздраженном голосе Хосефины звучали злоба и горькое разочарование перед постоянным культом красоты у мужа, и притом на глазах у нее, больной, которая состарилась преждевременно и была безобразна в физическом отношении; он не понимал, что каждый порыв его восторга причинял ей страдания, точно упрек, и расширял пропасть между её печальною жизнью и идеалом, наполнявшим все его мысли.
   -- Ты воображаешь, что я не знаю твоих мыслей? Я смеюсь над твоею верностью. Это ложь, лицемерие! По мере того, как ты старишься, тобою овладевает одно бешеное желание. Если бы у тебя хватило смелости, ты стал бы бегать за этими животными с красивыми телесами, которые ты так расхваливаешь... Ты -- самый обыкновенный человек. В тебе нет ничего кроме грубости и материализма. Формы человеческого тела! И это называется быть художником! Лучше бы я вышла замуж за сапожника, простого и доброго. Такие люди ходят по крайней мере со своими бедными женами в таверну обедать по воскресеньям и не знают других женщин.
   Реновалеса стали раздражать эти нападки жены, основанные на его мыслях, а не на поступках. Это было хуже Святой Инквизиции. Хосефина шпионила за ним ежеминутно, не спускала с него глаз, следила за его малейшими словами и жестами, проникала в его мысли и ревновала его даже к мыслям и увлечениям.
   -- Замолчи, Хосефина... Это гадко... Я не смогу думать и работать при таких условиях... Ты шпионишь и преследуешь меня даже в моем искусстве.
   Она презрительно пожимала плечами. Искусство! Она насмехалась над ним.
   И она снова набрасывалась на живопись, высказывая раскаяние в том, что соединила свою судьбу с жизнью артиста. Такие мужчины, как он, не должны жениться на приличных женщинах -- хозяйственных и домовитых. Им следовало оставаться холостяками или сходиться с беспринципными женщинами, влюбленными в свое тело и способными выставлять его всем на показ, гордясь своею наготою.
   -- Я любила тебя, знаешь? -- говорила она холодно: -- я любила тебя, но теперь не люблю. А почему? Потому что я знаю, что ты не верен мне, хотя бы ты клялся на коленях. Ты пришит к моим юбкам, а мысли твои уходят далеко, очень далеко, в погоне за обожаемою наготою. В твоей голове целый гарем. Я думаю, что живу с тобою одна, а, глядя на тебя, вижу, что дом мой населен женщинами, которые заполняют все и смеются надо мною. Все они красивы, как враг рода человеческого, все голы, как искуситель... Оставь меня, Мариано, не подходи. Я не желаю видеть тебя. Потуши свет.
   И видя, что маэстро не исполняет её приказания, она сама повернула выключатель. В темноте слышно было, как она закутывается в одеяло, и трещат её кости.
   Реновалес остался в глубоком мраке и, добравшись ощупью до кровати, улегся тоже. Он перестал просить и клясться; теперь он был раздражен и молчал. В нем исчезло нежное сострадание, заставлявшее его покорно переносить нервные нападки жены. Чего она еще хочет от него? Чего ей надо? Он жил, как отшельник, сдерживая в себе порывы здорового человека, соблюдая отчасти по привычке, отчасти из уважения к жене, чистоту и супружескую верность, ища облегчения и утехи в бурных порывах воображения... И это еще было преступлением! Хосефина проникала в его мысли своим болезненно-обостренным воображением, следила за течением их, разрывала тайную завесу, за которою скрывались чудные банкеты его воображения, доставлявшие ему столько радостей в часы одиночества! Даже ум его подвергался преследованию! У него лопнуло наконец терпение. Он не мог дольше выносить ревности этой женщины, ожесточенной потерею юношеской свежести.
   Хосефина снова заплакала в темноте и судорожно застонала; простыня зашевелилась над её хрипевшею грудью.
   Но злость сделала мужа жестоким и бесчувственным.
   -- Ной, ной, бедняжка, -- думал он с некоторым злорадством. -- Выплачься хорошенько. Я тебе ни слова не скажу.
   Хосефине надоело молчание мужа, и она стала вставлять между стонами слова. Над нею смеялись! Она постоянно подвергалась насмешкам! Как хохотали должно быть приятели мужа и дамы, являвшиеся к нему в мастерскую, когда слышали его восторженные похвалы женской красоте в присутствии больной и изможденной жены! Какую роль играла она в этом доме, который выглядел, как роскошный пантеон, а был, в сущности, очагом несчастья? Она была бедною экономкою, заботившеюся о комфорте художника. Сеньор воображал, что исполнял все свои обязанности, не заводя любовницы, мало выходя из дому, и оскорбляя ее словами, делавшими ее предметом насмешек! О, если бы была жива её мать... Если бы братья её не были эгоистами и не катались по миру из посольства в посольство, наслаждаясь жизнью и оставляя без ответа её письма, полные жалоб, находя, что она просто сумасшедшая, если чувствует себя несчастною с таким знаменитым и богатым мужем!
   Реновалес в темноте сжимал руками голову, возмущаясь такою несправедливостью.
   -- Мать её! -- думал он. -- Слава Богу, что эта невыносимая дама плотно закупорена в своей дыре! А братья её! Бесстыжие типы, которые вечно клянчат у меня что-нибудь. Господи! Ангельского терпения не хватает, чтобы выносить эту женщину. Заберу себя хорошенько в руки, чтобы отвечать ей холодностью и не забыть, что я -- мужчина!
   Он выливал на нее мысленно все свое презрение, черпая в этом силу оставаться спокойным и бесстрастным. Стоит ли думать о ней серьезно? Женщина... да еще больная! У каждого человека свой крест, и его крестом была Хосефина.
   Но она как будто догадалась о его мыслях, перестала плакать и заговорила медленно и отчетливо, тоном жестокой иронии.
   -- От графини де-Альберка ты напрасно ждешь удовольствия. Предупреждаю тебя, что она насчитывает своих кавалеров дюжинами; молодость и изящество значат в глазах женщин немного больше, чем художественный талант.
   -- А мне что за дело до этого? -- прорычал во мраке ночи голос Реновалеса, внезапно загоревшегося гневом.
   -- Я тебе говорю это, чтобы ты не увлекался приятными иллюзиями. Маэстро, вы потерпите фиаско. Ты очень стар, голубчик. Годы проходят... Ты так стар и так уродлив, что познакомься я с тобою в таком виде, я ни за что не вышла бы за тебя замуж, несмотря на всю твою славу.
   Нанеся мужу этот удар, она удовлетворилась и успокоилась, перестала плакать и, по-видимому, заснула.
   Маэстро продолжал неподвижно лежать на спине, заложив руки за голову и широко раскрыв глаза. Мрак перед ним наполнился красными точками, которые беспрерывно кружились, образуя огненные, плавающие кольца. Гнев расшатал его нервы. Последний удар не давал ему заснуть. Он был взволнован. и самолюбие его было глубоко оскорблено. Ему казалось, что в постели рядом с ним лежит его злейший враг. Он ненавидел эту жалкую фигуру, как будто в ней заключалась вся желчь противников, с которыми ему приходилось сталкиваться в жизни.
   Он стар! Он достоин презрения! Он ничего не стоит в сравнении с молодежью, вертевшеюся вокруг графини де-Альберка. Это он-то, чье имя гремело во всей Европе, он, перед которым бледнели от волнения, глядя на него восторженными глазами, все барышни, расписывающие веера, и акварелистки, умеющие писать птиц и цветочки!..
   -- Подожди, голубушка, покажу я тебе, кто из нас прав! -- думал он, и жестокий смех беззвучно вырвался из его груди. -- Увидишь тогда, что слава моя стоит кое-чего, и что я не так еще стар, как ты воображаешь.
   Он вспоминал с наслаждением, точно мальчишка, о сцене в сумерках, о поцелуе руки у графини, о своем приятном забвении, о сопротивлении Кончи и в то же время видимой её склонности к нему; все это давало ему возможность следовать дальше по этому пути. Реновалес упивался этими воспоминаниями, одержимый жаждою мести.
   Хосефина, по-видимому, спала. Он повернулся в постели и дотронулся нечаянно до её тела. Это прикосновение вызвало в нем отвращение, точно жена была противным животным.
   Он искренно считал ее своим врагом; она искалечила жизнь его, как художника, и мучила его, как человека. Он воображал теперь, что мог бы создать поразительные произведения, если бы не эта женщина, угнетавшая его своим тяжелым нравом. Её немая критика, проницательные глаза, и узкая, мелочная мораль хорошо воспитанной барышни были помехою в его деятельности и заставляли уклоняться от намеченного пути. Её нервные припадки и изводящее настроение подавляли его и отнимали силы и расположение к труду. Неужели жизнь его никогда не изменится? Он с ужасом думал о долгих, тяжелых годах предстоящей жизни, о длинном жизненном пути, однообразном, пыльном, крутом, без малейшей тени, без отдыха, Ему предстояло подвигаться по нему вперед в тяжелом труде, без всяких развлечений и удовольствий, влача цепи долга перед семьею; он был навеки связан с врагом, который непрерывно изводил его своими жалобами, несправедливостью и жестоким эгоизмом больного человека, шпионил за ним инквизиторскими глазами в те минуты, когда мысли его сосредоточивались на сладких мечтах, проникал в тайники его ума, крал у него самые сокровенные мечты и издевался потом со злорадством торжествующего вора.
   И такая предстояла ему жизнь!.. Боже мой! Нет -- лучше уже умереть.
   И тогда зародилась в глубине его ума, точно голубая, зловеще засверкавшая искра, одна мысль, одно желание, и художник вздрогнул всем телом от искреннего удивления:
   -- Ах, если бы она умерла!
   Почему бы нет? Она была всегда больна, всегда печальна и постоянно отравляла свои мысли мрачными подозрениями. Он имел право на свободу, он мог разорвать свои цепи, потому что был сильнейшим из них двух. Он мечтал всю жизнь о славе, и слава была обманчивым призраком, если она могла дать ему только холодное уважение публики, а не что-нибудь более реальное. Перед ним были еще долгие годы интенсивной деятельности, он мог задать себе еще колоссальный банкет наслаждения, мог пожить, как некоторые артисты, которым он завидовал и которые упивались мирскими прелестями, работая на полной свободе.
   -- Ах, если бы она умерла!
   Он вспоминал некоторые прочитанные книги, в которых действующие лица тоже мечтали о чужой смерти, ради широкого удовлетворения своих стремлений и аппетитов.
   Но он вдруг очнулся, точно от гадкого сна или тяжелого кошмара. Бедная Хосефина!
   Он пришел в ужас от собственных мыслей; его охватило дикое желание выжечь свою совесть, как раскаленное железо выжигает больное место, шипя при прикосновении. Не чувство нежности гнало его обратно к подруге жизни. Нет, он не переставал сердиться на нее. Но он думал о тяжелых годах страданий и лишений, которые она перенесла, разделяя с ним борьбу с нуждою, без единой жалобы, без единого протеста, терпя безропотно муки материнства, выкормив дочь, Милиту, которая отобрала у нее, казалось, все здоровье и расстроила её жизнь. А он желал её смерти! Нет, пусть живет! Он будет терпеливо выносить все решительно. Пусть лучше он умрет первый.
   Но тщетно старался художник забыть свою преступную мысль. Раз зародившись, ужасное, чудовищное желание упорно не исчезало, отказываясь скрыться и замереть в тайниках мозга, откуда оно явилось. Тщетно раскаивался Реновалес в своей извращенности и стыдился гадкой мысли, желая подавить ее навсегда. Казалось, что внутри его выросло вдруг второе существо, взбунтовавшееся против его приказаний, чуждое его совести, противящееся всякому чувству сострадания, и это властное создание весело напевало ему в уши, как бы обещая все наслаждения в мире:
   -- Что, если бы она умерла? Ну-ка, маэстро! Что, если бы она умерла?
   
   

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

I.

   С наступлением весны Лопес де-Соса, "отважный спортсмен", как называл его Котонер, стал являться в особняк Реновалеса каждый вечер.
   На улице за решеткою останавливался автомобиль в сорок лошадиных сил, его последнее приобретение, о котором он говорил с искреннею гордостью; этот огромный экипаж, покрытый оливковою эмалью, давал задний и передний ход, управляемый опытною рукою шофера, в то время, как владелец проходил через сад в дом художника и являлся в мастерскую, одетый в синий костюм и фуражку с большим, блестящим козырьком. Вид у него был всегда самый развязный, как у моряка или отважного путешественника.
   -- Здравствуйте, дон Мариано. Я приехал за дамами.
   Милита спускалась вниз в длинном сером пыльнике и белой шляпке с густою синею вуалью. За нею шла мать в таком же наряде; маленькая фигурка её выглядела совсем ничтожною в присутствии дочери, подавлявшей ее, казалось, своим здоровьем и крепостью. Реновалес очень одобрял это катанье. Хосефина жаловалась на слабость в ногах, заставлявшую ее часто просиживать целыми днями неподвижно в кресле. Всякий моцион был ей неприятен; ей очень нравилось поэтому катиться в моторе, пожиравшем огромные расстояния, и долетать до дальнейших концов Мадрида без всякого напряжения, как будто она не выходила из дому.
   -- Наслаждайтесь хорошенько, -- говорил художник, радуясь приятной перспективе остаться дома в полном одиночестве и не чувствовать подле себя присутствия враждебно-настроенной супруги. -- Поручаю их вам, Рафаэлито. Только не очень увлекайтесь быстрою ездою, слышите?
   И Рафаэлито делал жест протеста, словно оскорбляясь, что кто-нибудь может сомневаться в его осторожности. С ним нечего беспокоиться.
   -- А вы что же не покатаетесь с нами, дон Мариано? Бросьте свою работу. Мы недалеко поедем сегодня.
   Но художник всегда отказывался, отговариваясь массою работы. Кроме того, ему не нравилась такая быстрая езда, при которой приходилось закрывать глаза, почти не видя окружающей природы, затуманенной облаками пыли и мелькавшей, как в калейдоскопе. Он предпочитал спокойно любоваться природою, не торопясь и мирно изучая ее. Вдобавок душа его не лежала ко всему современному; он старился, и эти новшества были ему не по вкусу.
   -- Прощай, папа.
   Милита приподнимала вуаль и протягивала отцу красные, чувственные губы, обнажая при улыбке белые зубы. За этим поцелуем следовал другой, холодный, церемонный и равнодушный от долгой привычки; новостью было только то, что Хосефина избегала теперь поцелуев мужа, как вообще всякого соприкосновения с ним.
   Трое катающихся уходили. Хосефина шла, вяло опираясь на руку Рафаэлито, как будто она тащила с трудом свое слабое тело; лицо её было так бледно, точно вся кровь отлила от него.
   Оставаясь один в мастерской, Реновалес чувствовал себя, как мальчишка на каникулах. Он работал легко и громко распевал песни, с наслаждением прислушиваясь к отзвукам их в высокой комнате. Котонер, входя, часто заставал его за пением неприличных песен, выученных в Риме, и специалист по папским портретам улыбался, как старый сатир, и подтягивал приятелю, аплодируя по окончании этой мальчишеской выходки.
   Венгерец Текли, навещавший Реновалеса часто по вечерам, уехал на родину со своей копией с картины Las Meninas, после того, как он неоднократно поднес на прощанье руки Реновалеса к сердцу, и напыщенно назвал его maestrone. Портрета графини де-Альберка не было уже в мастерской. Он был вставлен в роскошную раму и красовался в салоне модной дамы, возбуждая восторг её почитателей.
   Иной раз, когда Хосефина с дочерью уходили, и глухой стук колес мотора затихал вдали с последними звуками гудка, маэстро с приятелем начинали говорить о Лопес де-Соса. Это был добрый малый, глуповатый, но славный. Таково было мнение Реновалеса и его старого друга. Лопес де-Соса гордился своими усами, придававшими ему некоторое сходство с германским императором, и, садясь, всегда заботился о том, чтобы выставить на показ руки, умышленно кладя их на колени так, чтобы все оценили их невероятные размеры, напряженные вены и крепкие пальцы. Темою его разговоров служили постоянно атлетические упражнения; он хвастался перед обоими художниками, точно принадлежал к другой расе, рассказывая о своих успехах в фехтованье, о подвигах в борьбе, о тяжелых гирях, которые он поднимал без малейшего усилия, о стульях, через которые он перепрыгивал, даже не прикасаясь к ним. Не раз прерывал он обоих художников, расхваливавших великих людей в области искусства, чтобы сообщить им о последней победе какого-нибудь знаменитого автомобилиста, получившего первый приз на гонках. Он знал на память имена всех европейских чемпионов, которые добились лавров бессмертия, прыгая, бегая, стреляя голубей, подкидывая ногами мячи или действуя холодным оружием.
   Однажды вечером он явился в мастерскую Реновалеса, со сверкающими от возбуждения глазами и показал ему телеграмму.
   -- Дон Мариано, я купил Мерседес. Меня извещают о высылке её.
   На лице художника отразилось полное недоумение. Что это за существо с женским именем? Изящный Рафаэлито снисходительно улыбнулся.
   -- Это лучшая фирма. Мерседес лучше Панар. Весь свет знает это. Немецкая фирма. Стоит около шестидесяти тысяч франков. Второго такого автомобиля, как мой, не будет в Мадриде.
   -- Ну, что же, поздравляю.
   И художник пожал плечами и снова принялся за работу. Лопес де-Соса был богат. Отец его, владелец фабрики консервов, оставил ему после смерти крупное состояние, которым сын распоряжался разумно, не играя в карты (это никогда), не имея содержанок (у него не было времени для такой ерунды) и разрешая себе тратить деньги только на спорт, который укрепляет здоровье. У него были собственные конюшни и гараж, где он держал экипажи и автомобили, показывая их друзьям, с видом знатока и артиста. Это был его музей. Кроме того, у него было несколько великолепных выездов, потому что новые увлечения не позволяли ему забывать о старой пассии, и он принимал одинаково близко к сердцу свои успехи в автомобильном искусстве, как прежние кучерские лавры. Время от времени, во дни парадного боя быков или сенсационных состязаний на Ипподроме, он получал первый приз, правя шестью лошадьми, увешанными бубенчиками и кисточками и объявлявшими, казалось, всему миру о богатстве и славе своего хозяина.
   Лопес де-Соса гордился своим образом жизни; он не делал никаких глупостей, не держал любовниц и посвящал себя целиком спорту и шику. Расходы его превышали доходы. Многочисленный персонал в конюшне и гараже, лошади, бензин и его собственные туалеты поглотили уже добрую часть его состояния. Но молодого человека ничуть не пугало это начало разорения, в котором он прекрасно отдавал себе отчет, будучи разумным человеком и хорошим управляющим, несмотря на свою расточительность. Это было увлечением его юных лет; после свадьбы он собирался сократить свои расходы. Он проводил все вечера за чтением и не засыпал спокойно, не просмотрев предварительно свою классическую литературу (спортивные газеты, каталоги автомобильных фабрик и т. д.). Каждый месяц делал он новые приобретения заграницей, переводя туда десятки тысяч франков и жалуясь с видом серьезного, делового человека на повышение курса, на непомерную пошлину, на ограниченность и близорукость скверных правительств, тормозящих развитие своих стран. Каждый автомобиль сильно возростал в цене при переходе через границу. И при таких условиях политические деятели осмеливались еще говорить о прогрессе и реформах!
   Лопес де-Соса воспитывался в иезуитской коллегии де-Деусто и получил звание адвоката. Но это вовсе не сделало его набожным. Наоборот, он был либералом и любил все современное. Он навсегда распрощался со своими добрыми наставниками, как только умер его отец, бывший ярым приверженцем иезуитов, хотя продолжал относиться к ним с уважением, как к своим прежним учителям, признавая за ними великую ученость. Но современная жизнь ставила свои требования. Он читал очень много и завел себе библиотеку, составленную по крайней мере из сотни французских романов. Он покупал все парижские новинки с голыми женщинами на обложке и с бесконечным множеством иллюстраций в тексте, на которых, под предлогом обрисовки греческих, римских или египетских нравов, разные красавицы и эфебы изображались в натуральном виде, одетые лишь в шапки и ленты.
   Лопес де-Соса был сторонником свободы в широком смысле слова. Тем не менее люди разделялись в его глазах на две касты: на приличных и неприличных. К первым принадлежали все аристократы, завсегдатаи клуба и несколько лиц, имена которых появлялись в газетах, что являлось неоспоримым доказательством их заслуг. Остальные все были в его глазах сбродом; в городе этот сброд был достоин презрения и носил мещанский характер, на больших дорогах же, где молодой спортсмен катался на моторе, этот люд был отвратителен и просто невыносим; он ругал владельца автомобиля самым грубым образом и грозил ему смертью каждый раз, как какой-нибудь мальчишка попадал под колеса, с злостным намерением дать себя раздавить и причинить неприятность приличному человеку, или когда какой-нибудь рабочий в блузе оставался глух к упорному предупреждению рожка, не желая уступать мотору дорогу, и тоже попадал под колеса... Очевидно, человек, зарабатывающий две песеты в день, желал быть важнее автомобиля, стоившего несколько десятков тысяч франков! Ну, что поделать с таким темным и глупым народом? А еще находились дураки, которые говорили о правах и революциях!..
   Котонер, который очень заботился о своем туалете и поддерживал его с большим трудом в приличном виде для парадных обедов и визитов, осведомлялся у Лопеса де-Соса с искренним удивлением о прогрессе его гардероба.
   -- Сколько у вас теперь галстухов, Рафаэль?
   Около семисот; он недавно пересчитал их. И стыдясь, что он не дошел до тысячи, молодой человек сообщал, что он собирается пополнить этот пробел в туалете во время ближайшего путешествия в Лондон, где были назначены автомобильные гонки. Сапоги он получал из Парижа, но шил их один важный сапожник в Швеции, поставщик короля Эдуарда. Брюки он насчитывал дюжинами и никогда не одевал одну пару больше восьми или десяти раз; белье поступало в пользу его экономки почти новое; шляпы все были из Лондона. Каждый год он делал себе восемь фраков, которых часто не одевал ни разу. Они были всевозможных фасонов и покроя, чтобы служить смотря по обстоятельствам. Один, например, из матовой материи, с длинными фалдами, строгий и суровый, был сшит по модной, иностранной картинке, изображавшей дуэль, и надевался только в торжественные дии, например когда какой-нибудь приятель просил его выступить, в качестве безупречного и авторитетного человека, в суде чести.
   Портной удивлялся всегда его поразительному уменью и верному глазу в выборе материи и фасона. Всего Лопес де-Соса тратил на свой туалет около пяти тысяч дуро в год и говорил обоим художникам с величайшим простодушием:
   -- Порядочный человек не может тратить меньше, если хочет одеваться прилично!
   Лопес де-Соса являлся в дом Реновалеса в качестве хорошего знакомого после того, что тот написал его портрет. Несмотря на свои автомобили, шикарный туалет и знакомство с титулованными особами, ему не удавалось прочно пустить корни в высшем обществе. Он знал, что за ним водилось прозвище "маринованный красавчик" в виде намека на отцовскую фабрику, и что барышни в том кругу, где он бывал, ужасались мысли выйти замуж за "молодого человека с консервами", как его тоже называли в обществе. Поэтому он очень гордился знакомством с Реновалесом.
   Он попросил художника написать его портрет и заплатил, не торгуясь, чтобы портрет успел появиться на выставке картин. Это был недурной способ выдвинуться и втереться в среду знаменитых людей, с которых маэстро писал портреты. Затем он сошелся ближе с маэстро, рассказывая повсюду о "своем приятеле Реновалесе" таким естественным тоном, точно тот не мог жить без него. Это обстоятельство сильно подняло его в глазах знакомых. Кроме того, он относился к маэстро с искренним уважением с тех пор, как тот, устав однажды выслушивать его скучные повествования про успехи в фехтованье, бросил кисть и, сняв со стены старую шпагу, обменялся с ним несколькими ударами.
   -- Браво, дон Мариано! Вы не забыли того, чему выучились в Риме.
   Бывая часто в доме художника, Лопес де-Соса скоро обратил внимание на Милиту, которая отвечала его брачным идеалам. За недостатком лучшего он мог удовлетвориться положением зятя Реновалеса. Вдобавок последний слыл за очень богатого человека. В обществе не мало говорили о высокой цифре его заработка, и перед художником было еще много лет трудовой жизни, что должно было сильно увеличить его состояние, единственною наследницею которого была дочь.
   Лопес де-Соса стал ухаживать за Милитою, пустив в ход все свои чары. Он являлся каждый день в новом костюме, подкатывая к особняку то в роскошном экипаже, то на одном из своих моторов. Изящный молодой человек завоевал расположение матери, что было делом нелегким. Такой муж подходил её дочери. Художника она не желала иметь зятем. Тщетно надевал Сольдевилья яркие галстухи и шикарные жилеты; соперник затмевал его. А хуже всего было то, что супруга маэстро, относившаяся к нему прежде с отеческою любовью, хотя и говорила ему по старой памяти ты, но принимала его теперь холодно, словно желая отнять у него всякие иллюзии относительно брака с дочерью.
   А насмешливая Милита улыбалась и не выказывала предпочтения ни одному из своих поклонников: Она была, по-видимому, равнодушна к обоим. Художника, бывшего её другом детства, она приводила иной раз в отчаяние, то унижая его своими насмешками, то привлекая полною откровенностью, как в те давние времена, когда они играли вместе. Но в то же время ей нравилось изящество Лопеса де-Соса, и она весело смеялась с ним. Сольдевилья опасался даже, что они переписываются, как жених с невестою.
   Реновалес был в восторге от того, как дочь водит за нос обоих молодых людей. Она была мальчишкой в юбке; ее скорее можно было назвать мужчиной, чем обоих поклонников.
   -- Я знаю ее, Пепе, -- говорил Реновалес Котонеру. -- Ей надо предоставить полную волю. Как только она выскажется в пользу того или другого, придется сейчас же повенчать их. Она не из тех, что ждут. Если мы не выдадим ее замуж скоро и по её желанию, то она способна удрать с женихом.
   Отец вполне понимал желание Милиты поскорее выйти замуж. Бедняжка видела много горя дома. Мать была вечно больна и изводила ее слезами, криками и нервными припадками; отец работал в мастерской; единственною собеседницею служила ей противная Miss. Спасибо еще Лопесу де-Соса, что он увозил их иногда кататься; головокружительная езда успокаивала немного нервы Хосефины.
   Сам Реновалес отдавал предпочтение своему ученику. Он любил его почти как родного сына, и вынес не мало сражений, чтобы добиться для него стипендии и наград. Правда, Сольдевилья огорчал его иногда мелочною изменою, потому что, завоевав себе некоторое имя в области искусства, занял независимую позицию, расхваливая за спиною маэстро все, что он считал достойным презрения. Но даже при этих условиях мысль о браке Сольдевилья с Милитою была ему приятна. Зять -- художник, внуки -- художники; род Реновалес продолжался бы в династии художников, которые наполнили бы историю блеском своей славы.
   -- Но знаешь, Пепе! Я боюсь, что девочка выберет другого. Она -- настоящая женщина, а женщины ценят только то, что видят -- здоровье, молодость.
   И в словах маэстро звучала некоторая горечь, как будто мысли его были далеки от того, что он говорил.
   Затем он заговаривал о заслугах Лопеса де-Соса, как будто тот успел окончательно втереться в семью.
   -- Он -- славный малый, не правда ли, Пепе? Немного глуп для нас и не может говорить десять минут без того, чтобы мы не начали зевать. Прекрасный человек... только не нашего круга.
   Реновалес говорил с некоторым презрением о крепкой, здоровой молодежи с девственным умом, чуждым всякой культуры. Эти люди брали радости жизни приступом. Что это за народ! Гимнастика, фехтование, футбол, верховая езда, сумасшедшее катанье на автомобиле -- вот что заполняло все их время. И все -- от королей до последних бедных мещан -- предавались этим детским развлечениям, как будто цель человеческой жизни состояла в том, чтобы развивать мускулы, потеть и интересоваться всеми перипетиями спорта. Мозг оставался бездеятельным, и все жизненные силы сосредоточивались в конечностях тела. Ум не культивировался и оставался окутанным облаком детской доверчивости. Современные люди застывали, казалось, в четырнадцатилетнем возрасте и не шли дальше, удовлетворяясь моционом и развитием мускулов. Многие из них не знали или почти не знали женщин в таком возрасте, когда прежние поколения мужчин успевали уже пресытиться любовью. Все их время уходило на бесцельный спорт; они не успевали думать о женщинах. Любовь должна была скоро объявить забастовку, не выдерживая конкуренции со спортом. Молодые люди чуждались женщин и держались отдельно, находя в атлетических упражнениях удовлетворение, которое отнимало у них всякий интерес к иным удовольствиям. Это были большие дети со здоровыми кулаками. Они могли выступать на боях быков, но глядели робко на приближающуюся женщину. Все их жизненные силы уходили на физические упражнения. Череп их был пуст, и весь разум сосредоточился, казалось, в руках. Но каковы могли быть результаты всего этого?.. Может-быть, это новое направление служило залогом более здорового и сильного человечества, которое не будет знать ни любви, ни страстей, и признавать физическую близость между полами только с целью продолжения рода человеческого. А может-быть этот культ силы и совместная жизнь мужчин, постоянно обнажающих свои тела друг перед другом и восторгающихся сильно развитыми мускулами, поведут к гадким извращениям и воскресят древнеклассические времена, когда атлеты, привыкшие к презрению женщин, доходили до самых унизительных поступков.
   -- Мы с тобою были не такие. Правда, Пепе? -- говорил Реновалес, весело подмигивая другу. -- Мы в юности меньше заботились о своей внешности, но давали больше удовлетворения физическим потребностям. Мы не были так чисты телом, но душа наша стремилась не к моторам и к первым призам, а к возвышенным идеалам.
   Он снова заговаривал о молодом франте, пытавшемся втереться в его семью, и насмехался над его направлением.
   -- Если Милита отдаст ему предпочтение, я не буду препятствовать этому браку. Главное тут, чтобы, молодые жили в согласии. Он -- славный малый и пойдет под венец чуть ли не целомудренным. Но боюсь, как бы он не стал увлекаться после медового месяца снова своим спортом; бедная Милита приревнует его тогда к этим увлечениям, которые поглотят, кстати сказать, добрую часть её состояния.
   Иной раз несмотря на то, что свет был еще хорош для работы, Реновалес отпускал натурщика, если таковой имелся на лицо, бросал кисть и выходил из мастерской, возвращаясь скоро в пальто и шляпе.
   -- Пепе, пойдем, прогуляемся.
   Котонер прекрасно знал, куда вели эти прогулки.
   Они шли вдоль решетки парка Ретиро, спускались по улице де Алькала, медленно лавируя между группами гуляющих, из которых некоторые оборачивались и указывали собеседникам на маэстро. "Тот, что повыше, это художник Реновалес". Вскоре Мариано с нетерпением ускорял шаги и переставал разговаривать; Котонер угрюмо следовал за ним, мурлыкая сквозь зубы. Подходя к площади, старый художник знал, что они сейчас расстанутся.
   -- До завтра, Пепе, мне в эту сторону. Мне надо повидать графиню.
   Однажды он не ограничился этим кратким объяснением. Отойдя на несколько шагов, он вернулся к товарищу и произнес с некоторым колебанием:
   -- Послушай-ка: если Хосефина спросит, куда я хожу, не говори ей ничего... Я знаю, что ты и сам не болтаешь лишнего, но она постоянно на стороже. Я говорю тебе это, чтобы избежать объяснений с нею. Она и Конча не терпят друг друга... Бабье дело!

II.

   В начале весны, когда весь Мадрид искренно поверил уже в прочность хорошей погоды, и нетерпеливые люди вынули из картонок свои летние шляпы, зима вернулась самым неожиданным и изменническим образом. Небо затянулось облаками, и толстая пелена снега покрыла землю, потрескавшуюся от солнечного тепла, и сады, где распускались уже весенние почки и первые цветы.
   Камин снова запылал в гостиной графини де-Альберка, привлекая своею приятною теплотою всех гостей, являвшихся к "знаменитой графине" в те вечера, когда она была дома, никуда не выезжая и нигде не председательствуя.
   Однажды вечером Реновалес с восторгом отозвался о чудной картине, которую представляли сады Монклоа. Он только что побывал там и полюбовался роскошным зрелищем. Лес был окутан белою пеленою и погружен в зимнее безмолвие в то время, как семена готовились уже пустить ростки. Жаль только, что фотографы-любители так наводнили лес, что портили повсюду чистоту снега своими штативами.
   Графиня воспылала детским любопытством. Ей хотелось посмотреть это; она решила отправиться туда на следующий же день. Тщетно пытались друзья отговорить ее от этой поездки, предупреждая о неустойчивости погоды. Следующий день мог быть солнечным и теплым, и снег того гляди растает. Эти резкие перемены погоды делали мадридский климат предательским.
   -- Все равно, -- упрямо повторяла Конча. -- Я решила непременно съездить в Монклоа. Я не была там уже несколько лет. Это и немудрено при моем деятельном образе жизни.
   Она решила поехать туда утром... впрочем, нет, не утром. Она вставала поздно и принимала прежде всего членов "Женской Лиги", приходивших за советом. Лучше после завтрака. Жаль, что маэстро Реновалес работает как раз в эти часы и не может сопровождать ее! Он умеет искренно восторгаться пейзажами, любоваться ими с глубоко художественною чуткостью, и не раз рассказывал ей о чудном виде, во время заката солнца, из садов Монклоа. Это зрелище было почти равно по красоте ясному вечеру в Риме на Пинчио. Художник галантно улыбнулся. Он сделает все возможное, чтобы быть на следующее утро в Монклоа и встретиться там с графинею.
   Графиня, по-видимому, испугалась этого обещания и бросила быстрый взгляд на доктора Монтеверде. Но она жестоко обманулась в надежде получить упрек за легкомыслие и измену, так как доктор остался вполне равнодушным.
   Счастливый доктор! Как ненавидел его маэстро Реновалес! Это был красивый молодой человек, хрупкий, как фарфоровая фигурка; черты его лица были чрезмерно красивы, что придавало физиономии что-то карикатурное. Черные, как воронье крыло, и блестящие волосы с синим отливом были расчесаны на пробор над бледным лбом. Разрез мягких бархатных глаз был несколько узок; белые, как слоновая кость, глазные яблоки заканчивались ярко-красными уголками; это были настоявшие глаза одалиски. Красные губы алели из-под закрученных усов. Кожа его была матово-молочного тона, как цвет камелии. Блестящие зубы переливали перламутром. Конча глядела на него с благоговейным восторгом. Разговаривая, она постоянно посматривала на него, спрашивая взглядом его совета, сожалея внутренне, что он не проявляет деспотизма по отношению к ней, желая быть его слугой и чувствовать его авторитет над своим капризным и непостоянным нравом.
   Реновалес презирал его, сомневаясь в том, что он -- настоящий мужчина и высказывая на своем грубом жаргоне самые ужасные предположения.
   Монтеверде был доктором естественных наук, и жаждал, когда освободится в Мадриде кафедра, чтобы выступить в числе конкурентов. Графиня де-Альберка взяла его под свое покровительство и с упоением говорила о Монтеверде со всеми серьезными господами, имевшими хоть небольшое влияние в университетском мире. В присутствии Реновалеса она рассыпалась всегда в невероятных похвалах доктору. Он был ученый человек. Ее особенно восхищало то, что вся ученость Монтеверде ничуть не мешала ему одеваться с утонченным изяществом и быть красивым, как ангел.
   -- Таких чудных зубов, как у Монтеверде, нет ни у кого, -- говорила она, глядя на него в лорнетку в присутствии посторонних.
   Иной раз она прерывала общий разговор и выпаливала вдруг, не замечая своей бестактности:
   -- Но видели ли вы руки доктора? Они изящнее моих и выглядят, как дамские ручки.
   Художник возмущался этим откровенностями Кончи, которая ничуть не стеснялась присутствием мужа.
   Его поражало спокойствие важного сеньора с орденами. Что он слеп, что ли? Граф повторял только всегда с отеческим добродушием:
   -- Ах эта Конча! Как она бывает откровенна иногда! Не обращайте на нее внимания, дорогой Монтеверде. Это ребячество, оригинальности.
   Доктор улыбался. Его самолюбию льстила среда обожания, которою окружала его графиня.
   Он написал книгу по истории развития животных организмов, о которой графиня отзывалась с восторгом. Художник следил с удивлением и завистью за переменами в её вкусах. Она перестала интересоваться музыкою, поэзией и пластическим искусством, занимавшими прежде её непостоянный ум, привлекаемый всем блестящим и звучным. Она смотрела теперь на искусство, как на красивую и пустую игрушку, которая могла служить только для развлечения в детском периоде человечества. Времена менялись; пора было стать серьезными и интересоваться наукой, чистой наукой. Она была покровительницею, добрым другом, советником ученого человека. И Реновалес находил у нее в гостиной на столах и на креслах известные ученые книги; они были разрезаны только на половину. Конча набрасывалась на них с любопытством, лихорадочно перелистывала страницы и бросала книги от скуки и непонимания.
   Гости её -- почти все старики, во сторговавшиеся её красотою и влюбленные в нее без надежды -- улыбались, слушая, как она говорит с серьезным видом о науке. Некоторые, приобретшие видное имя на политическом поприще, наивно удивлялись её разностороннему образованию. Чего только не знала эта женщина! Куда им до нее! Остальные господа -- знаменитые врачи, профессора, ученые, которые давно не занимались наукою -- относились к ней тоже с одобрением. Для женщины она была недурно образована. А Конча подносила изредка лорнетку к глазам, чтобы насладиться красотою своего доктора, и говорила с педантичною отчетливостью о протоплазме, о размножении клеток, о каннибализме фагоцитов, о человекообразных и собакообразных обезьянах, о дископлацентарных млекопитающих и о питекантропосе, рассуждая о тайнах жизни просто и фамильярно и повторяя непонятные научные слова, как будто это были люди из хорошего общества, пообедавшие у нее накануне.
   Красавец Монтеверде стоял по её мнению, выше всех ученых с мировою славою. Книги их, которыми так увлекался доктор, вызывали у нее мигрень; тщетно пыталась она понять глубокие тайны этих крупных томов. Но зато она прочитала книгу Монтеверде бесчисленное множество раз. Это было волшебное произведение, и она рекомендовала его для приобретения всем своим знакомым, не шедшим в чтении дальше романов или модных журналов.
   -- Монтеверде -- прекрасный ученый, -- сказала графиня, разговаривая однажды вечером наедине с Реновалесом. -- Он только начинает жизнь, но я помогу ему, и он будет гением. Он поразительно талантлив. О, если бы вы прочитали его книгу! Знаете ли вы Дарвина? Наверно нет. Так он выше Дарвина, много выше.
   -- Еще бы, -- ответил художник: -- этот Монтеверде красив, как херувим, а Дарвин был безобразный дядя.
   Графиня не знала, смеяться ей или принять слова Реновалеса в серьез, и кончила тем, что погрозила ему лорнеткою.
   -- Замолчите вы, гадкий! Сейчас видно, что вы -- художник. Вы не можете понять нежной дружбы, чистых отношений, братской любви, основанной на серьезном, совместном труде.
   С какою горечью смеялся маэстро над этою чистою братскою любовью! Он ясно видел положение вещей, и Конча не отличалась достаточною осторожностью, чтобы скрывать свои чувства. Монтеверде был её любовником, заняв место одного музыканта; во времена этого счастливца Конча только и разговаривала о Бетховене и Вагнере, точно это были её старые приятели. А до музыканта она жила с одним молодым герцогом, красивым малым, который выступал, по приглашению, на боях быков и убивал несчастных животных, отыскав предварительно влюбленным взором графиню де-Альберка, которая нагибалась из ложи, с белою мантильею и гвоздиками на голове. С доктором она жила почти открыто. Стоило только послушать, как злобно отзывались о нем завсегдатаи дома графини, утверждая, что он -- дурак, и книга его ничто иное, как пестрый костюм Арлекина, и состоит из чужих мыслей, понахватанных у разных ученых и плохо даже подтасованных, благодаря невежеству доктора. Эти гости, оскорбленные в своей старческой и молчаливой любви, тоже завидовали победе молодого человека, отбившего у них кумир, перед которым они молча благоговели, оживляясь старческою страстью.
   Реновалес возмущался самим собою. Тщетно боролся он со своим увлечением, побуждавшим его ходить к графине каждый вечер.
   -- Не пойду больше туда, -- говорил он с бешенством по возвращении домой. -- Хороша моя роль там! Подпеваю в хоре старых идиотов любовному дуэту. Подумаешь, стоит этого графиня!
   Но на следующий день он опять шел к графине. Все его надежды были основаны на претенциозно-гордом отношении Монтеверде к графине, на презрении, с которым тот принимал её обожание. Эта кукла с усами не могла не надоесть Конче, и тогда она обратится к нему, к мужчине.
   Художник прекрасно понимал происшедшую в нем перемену. Он стал другим и делал величайшие усилия, чтобы дома не заметили этой перемены. Он признавал, что влюблен, и это сознание доставляло ему удовлетворение, как каждому пожилому человеку, который видит во влюбленности признак молодости, возрождение к новой жизни. Его толкнуло к Конче желание нарушить однообразие своего существования, подражать другим, отведать прелестей измены и выглянуть из строгих и крепких стен домашнего очага, который становился все тяжелее и невыносимее. Сопротивление графини приводило его в отчаяние и только раздувало страсть. Он сам плохо разбирался в своих чувствах; может-быть это было неудовлетворенное животное чувство и оскорбленное самолюбие; ему было больно и обидно встретить отказ, когда он впервые изменял добродетели, которой держался всегда с дикою гордостью, воображая, что все блага земные ждут его, знаменитого человека, и ему стоит только протянуть руку, чтобы взять их.
   Он был унижен и оскорблен этим крахом. Им овладевала глухая злоба каждый раз, как он сравнивал свои седые волосы и глаза в морщинах с красивою мордочкою этого младенца-ученого, сводившего графиню с ума. Ах, эти женщины! Чего стоил их восторг и преклонение перед наукою! Все это сплошная ложь. Они поклонялись таланту только под красивой, юношеской наружностью.
   Упорный характер Реновалеса побуждал его делать все возможное, чтобы сломить сопротивление графини. Без малейшего раскаяния вспоминал он о сцене с женою ночью в спальне и о презрительных словах её, предупреждавших о невозможности успеха у графини. Но презрение Хосефины только подбодряло его упорнее стремиться к достижению цели.
   Конча одновременно отталкивала и привлекала его. Несомненно, что любовь художника льстила её самолюбию. Она смеялась над его объяснениями в любви, обращая их в шутку и отвечая ему таким же тоном. "Будьте посерьезнее, маэстро. Этот тон вам не подходит. Вы -- великий человек, гений. Предоставьте лучше молодежи принимать вид влюбленных студентов". Но когда он, взбешенный тонкою ирониею, клялся мысленно, что не вернется к графине никогда больше, она, по-видимому, догадывалась об этом, принимала ласковый тон и привлекала к себе художника такою приветливостью, которая сулила ему скорый успех.
   Если он чувствовал себя оскорбленным и умолкал, она сама заговаривала о любви и о вечной страсти между людьми с возвышенным умом; эти чувства были основаны, по её мнению, на единстве мысли. И она не прерывала этих завлекательных речей, пока маэстро не проникался снова доверием к ней и не предлагал ей опять своей любви, получая в ответ добродушную и в то же время насмешливую улыбку, словно он был большим, но неразумным ребенком.
   Так жил маэстро, то окрыляемый надеждою, то впадая в отчаяние; Конча то привлекала, то отталкивала его, но он не мог оторваться от этой женщины, как будто она заворожила его. Он искал, точно школьник, случая остаться с нею наедине, выдумывал предлоги, чтобы являться к ней в неурочные часы, когда гости не приходили, и бледнел от досады, заставая у нее доктора и замечая атмосферу неловкости и натянутости, которую создает своим присутствием всякий непрошенный, назойливый гость.
   Слабая надежда встретиться с графинею в Монклоа и погулять с нею наедине час или два, вдали от круга невыносимых старичков, таявших вокруг нее от слюнявого обожания, не давала ему покоя всю ночь и все следующее утро, как будто он шел действительно на любовное свидание. Идти или нет? Может-быть её обещание означало простую прихоть и было давно забыто? Реновалес написал письмо одному бывшему министру, с которого писал портрет, с просьбою не приезжать на сеанс, и взял после завтрака извозчика, прося гнать лошадь во всю мочь, словно он боялся опоздать.
   Он прекрасно знал, что Конча приедет в Монклоа не ранее, чем через несколько часов, если явится вообще. Но сумасшедшее и совершенно неосновательное нетерпение не давало ему покоя. Он воображал почему-то что, явившись раньше, он ускорит этим приезд графини.
   Он вышел на площадку перед маленьким дворцом Монклоа. Извозчик уехал обратно в Мадрид вверх по аллее, конец которой терялся под сводом голых деревьев.
   Реновалес стал прогуливаться один по площадке. Солнце сияло на небольшом кусочке голубого неба, обрамленном густыми облаками. Всюду, куда не проникали лучи его, чувствовался резкий холод. Тающий снег обильно капал с ветвей и стекал по стволам деревьев вниз к подножью их. Лес плакал, казалось, от удовольствия под ласками солнца, уничтожавшего последние остатки белой пелены.
   Художника окружало величественное безмолвие природы, предоставленной самой себе. Сосны качались под порывами ветра, наполняя пространство звуками арфы. Площадка была окутана ледяною тенью деревьев. Наверху над фронтоном дворца плавно кружились искавшие солнца голуби вокруг старого флагштока и классических бюстов, почерневших от непогоды и времени. Устав летать, они опускались на балконы с заржавевшими перилами и украшали старое здание букетами белых перьев, придавая ему оригинальную прелесть. Посреди площадки находился фонтан в виде мраморного лебедя с задранною к небу головою, из которой вздымалась большая струя воды, усиливая своим журчаньем впечатление ледяного холода, чувствовавшегося в тени.
   Реновалес гулял, давя в тенистых местах тонкий лед, трещавший под его ногами. Он подошел к полукруглой железной балюстраде, замыкающей площадку с одной стороны. За решеткою из черных ветвей, на которых распускались первые почки, виднелась на горизонте горная цепь Гуадаррамы -- снежные призраки, сливавшиеся с клубами облаков. Далее обозначались темные, поросшие соснами вершины гор Пардо, а слева склоны холмов, на которых пробивалась первая травка, зеленая с желтоватыми переливами.
   У ног маэстро расстилались поля Монклоа, сады старинной разбивки, аллея вдоль речки. По дорогам внизу катились роскошные экипажи. Солнце отражалось на их лакированной поверхности, точно огненная кисть. Луга и молодая зелень лесов выглядели блестящими и чисто вымытыми от таяния снега. Нежная зелень всех тонов от темного до желтоватого улыбалась из-под снега, чувствуя первые ласки солнца. Вдали слышались частые ружейные выстрелы, раскатывавшиеся в тихом пространстве звучным эхом. Это были охотники в лесах Деревенского Домика. Среди темных стволов деревьев, на зеленом фоне лугов сверкала вода под теплыми лучами солнца; то были небольшие прудики, ручейки, лужи, образовавшиеся от таяния и блестевшие, словно огромные мечи, затерянные в траве.
   Реновалес почти не глядел на пейзаж, который ничего не говорил сегодня его сердцу. Голова его была занята иными заботами. Он следил глазами за приближающеюся изящною каретою и пошел ей навстречу. Это Конча!.. Но карета проехала мимо, не останавливаясь и катясь медленно и величественно. Реновалес увидел в окне фигуру старой, закутанной в меха дамы с впалыми глазами и искривленным ртом. Голова её покачивалась в такт езде от старческой дряхлости. Карета удалилась по направлению к маленькой церкви около дворца, и художник снова остался один.
   Ох, Конча, наверно, не приедет. У Реновалеса появилось предчувствие, что он тщетно ждет ее.
   Несколько девочек в рваных башмаках и с жидкими напомаженными волосами стали бегать по площадке. Реновалес не заметил, откуда они выбежали. Это были, может-быть, дети сторожа.
   По аллее подходил стражник с ружьем за спиною и рожком на боку. За ним шел какой-то лакей, в черном, с двумя огромными датскими догами серо-голубого цвета, которые выступали с чувством собственного достоинства, мерно и осторожно, гордясь своею внушительною внешностью. Но экипажей не было видно. Ах ты, Господи!
   Сидя на каменной скамье, маэстро вынул из кармана маленький альбом, который всегда носил при себе, и стал набрасывать фигуры девочек, бегавших вокруг фонтана. Это было хорошим средством для сокращения тяжелого ожидания. Он зарисовал всех девочек по очереди, затем в группах, пока они не исчезли за дворцом. За отсутствием развлечений, Реновалес встал со скамьи и сделал несколько шагов, шумно постукивая каблуками по земле. Ноги его зазябли, а тщетное ожидание привело его в ужасное настроение. Он уселся на другой скамейке подле лакея в черном, державшего собак у своих ног. Доги неподвижно сидели, со спокойным видом важных людей и глядели своими умными, серыми, мигающими глазами на господина, который внимательно поглядывал на них и водил карандашом по альбому, лежавшему у него на коленях. Художник рисовал собак в разных позах, так увлекшись работою, что он забыл о причине, приведшей его сюда. Это были очаровательные животные! Реновалес любил всех животных, в которых красота соединялась с силою. Если бы он жил один и по своему вкусу, то непременно обратил бы свой особняк в зоологический сад.
   Но лакей с собаками ушел, и Реновалес снова остался один. Мимо него медленно прошло несколько влюбленных парочек и исчезло за дворцом по направлению к нижним садам. За ними прошла толпа семинаристов в развевающихся рясах, оставив после себя специальный запах здоровых, целомудренных и грязных тел, свойственный конюшням и монастырям. А графиня все еще не являлась!
   Художник снова подошел к балюстраде. Он решил ждать еще не дольше получаса. Становилось поздно. Солнце стояло еще высоко, но пейзаж изредка затуманивался. Облака, сдерживавшиеся до сих пор на горизонте, вырвались, казалось, на свободу и катились по небу, принимая фантастические формы и жадно носясь по небесному своду в бурных клубах, как будто они старались поглотить огненный шар, медленно скользивший по лазуревому атласу.
   Но вдруг Реновалес почувствовал что-то вроде удара, какой-то укол в сердце. Никто не дотрагивался до него; он почуял что-то своими возбужденными нервами. Он был уверен, что графиня близко, что она идет. И обернувшись, он действительно увидел, что она спускается вдали по аллее, вся в черном, в меховой жакетке, с маленькою муфтою и в шляпке с вуалью. Её высокий, изящный силуэт выделялся на фоне желто-бурой земли, между стволами деревьев. Карета её медленно катилась обратно по аллее, вероятно, чтобы подождать наверху у школы земледелия.
   Встретившись с художником посреди площадки, Конча протянула ему маленькую руку в перчатке, сохранившую теплоту муфты, и направилась с ним к балюстраде.
   -- Я вне себя от бешенства... меня сейчас до смерти разозлили. Я не собиралась придти, совершенно забыв о вас, честное слово. Но выйдя от председателя совета министров, я вспомнила о вас. Я была уверена, что встречу вас здесь и приехала, чтобы вы разогнали мое дурное настроение.
   Реновалес видел, как сверкали нехорошим блеском её глаза под вуалью, и как были искривлены злобою её красивые губы.
   Она говорила быстро, желая излить поскорее гнев, накопившийся в её груди и не обращая внимания на окружающую обстановку, как будто сидела дома в гостиной.
   Она приехала прямо от премьера, к которому заезжала по делу. У графа было одно страстное желание, от осуществления которого зависело его счастье и душевное спокойствие. Бедный Пако (муж её) мечтал об ордене Золотого Руна. Только этого не хватало ему для полного комплекта крестов, орденов и лент, которыми он увешивал свою персону от живота до шеи, не оставляя непокрытым ни одного миллиметра на этой славной поверхности. Получив Золотое Руно, он мог спокойно умереть. Кажется, почему бы не исполнить высшим сферам желания Пако, который был так добр, что не мог обидеть и мухи? Что стоило дать ему эту игрушку и осчастливить бедняжку?
   -- Нет на свете друзей, Мариано, -- говорила графиня с горечью. -- Премьер этот -- дурак, который забыл старых друзей, как только занял пост председателя совета министров. А еще вздыхал, словно тенор из зарзуэлы, ухаживая за мною (да, да, правда!), и собирался лишить себя жизни, видя, что я нахожу его дураком и буржуа!.. Сегодня он был по-прежнему любезен. Жал мне руки, закатывал глаза к небу. "Дорогая Конча, бесподобная Конча" и всякие другие сладости. Совсем, как в совете, когда он поет, точно старая канарейка. Одним словом, Золотого Руна бедному Пако не получить. Премьеру очень жаль, но во дворце не желают этого.
   И как будто она впервые попала в это место, графиня устремила злобный взгляд на темные холмы, откуда слышались выстрелы.
   -- А потом еще удивляются, почему люди возмущаются. Я -- анархистка, слышите, Мариано? Я чувствую себя с каждым днем все больше и больше революционеркою. Не смейтесь, пожалуйста, это вовсе не шутка. Бедный Пако -- святой агнец и пугается, когда слышит мои слова. "Голубушка, подумай, что ты говоришь. Мы должны быть в хороших отношениях с дворцом". Но я протестую. Я знаю этих людей, это все одна дрянь. Почему не дать моему Пако Золотого Руна, если он так желает иметь его. Поверьте, маэстро, что наша трусливая и покорная Испания бесит меня. Хорошо, если бы у нас повторился французский 93-ий год. Если бы я была одинока, без этой ерундовской фамилии и положения, то я выкинула бы здоровую штуку. Я бросила бы бомбу... или нет, схватила бы револьвер и...
   -- Паф! -- сказал художник энергичным тоном, расхохотавшись от души.
   Конча сердито отвернулась.
   -- Нечего шутить, маэстро, не то я уйду или поколочу вас. Это много серьезнее, чем вы думаете. Можете шутить по вечерам у меня в гостиной.
   Но она не выдержала серьезности и улыбнулась слегка, точно вспомнила что-то приятное.
   -- Впрочем, я не во всем потерпела крах, -- сказала она после краткого молчания. -- Я ушла не с пустыми руками. Председатель не хочет сделать себе врага из меня и предложил мне вместо ягненка кое-что иное, а именно провести в депутаты любого по моему указанию при первых же дополнительных выборах.
   Реновалес широко раскрыл глаза от удивления.
   -- А для кого вам это, голубушка? Кому вы собираетесь преподнести депутатское звание?
   -- Для кого! -- повторила Конча тоном насмешливого удивления. -- Для кого! А как вы думаете, большое дитя? Конечно, не для вас. Вы ведь ничего не знаете и не понимаете кроме своего искусства... Для Монтеверде, для доктора. Он сделает великие дела.
   Тихая площадка огласилась громким смехом художника.
   -- Дарвин -- депутат! Дарвин будет решать политические вопросы.
   И он продолжал хохотать от этой комичной мысли.
   -- Смейтесь, смейтесь, гадкий. Открывайте пошире рот, потрясайте своею апостольскою бородою. Как вы очаровательны! Что же в этом особенного?.. Да перестаньте же хохотать! Вы действуете мне на нервы. Я уйду, если вы не перестанете.
   Они долго молчали. Непостоянство её птичьего ума и легкомыслие заставили ее скоро забыть обо всех заботах. Она презрительно огляделась по сторонам, желая унизить художника. Так вот чем он восторгался! Стоило того! Они медленно начали прогулку, спускаясь к старым садам, лежавшим на склоне позади дворца. Путь их вел среди откосов, поросших мхом, по черным ступенькам пологого спуска.
   Ничто не нарушало тишины. Вода нежно шептала, стекая по стволам и образуя ручейки, которые змеились вниз по склону, исчезая в траве. В тенистых уголках лежали еще местами, словно хлопья белой шерсти, кучи снега, уцелевшего от солнца. Птицы наполняли воздух своим чириканьем, напоминавшим резкий звук алмаза по стеклу. Около лестниц цоколи из почерневшего и изъеденного камня говорили об исчезнувших статуях и вазах, красовавшихся на них в былое время. В маленьких садах, разбитых в виде геометрических фигур, зеленели на каждом уступе темные ковры газона. На площадках пела вода, журча в небольших прудах, обнесенных заржавевшими решетками, или падая в тройные чаши высоких фонтанов, оживлявших одиночество своими бесконечными жалобами. Всюду была вода: в воздухе, в почве, наполняя все своим ледяным журчаньем и усиливая холодное впечатление от этого пейзажа, в котором солнце выглядело, как красный мазок, не дававший никакого тепла.
   Графиня с художником прошли под темными сводами, среди огромных, умирающих деревьев, обвитых до вершин змеящимися кольцами плюща, задевая за вековые стволы, покрытые от сырости зеленоватыми и бурыми корками. Дорожки шли по склону горы. С одной стороны их высились откосы, с вершины которых доносился звон колокольчиков; время от времени появлялся на голубом фоне пространства неуклюжий силуэт ленивой коровы. По другой стороне дорожки тянулись грубые перила из столбиков, выкрашенных в белый цвет, а за ними, в глубине, расстилались мрачные, пустынные лужайки с ручьями, плакавшими день и ночь среди дряхлости и запустения. Почва между деревьями была покрыта густым, колючим кустарником. Стройные кипарисы и прямые, крепкие сосны с тонкими стволами образовали частую колоннаду, пропускавшую свет солнца -- ложный, театральный свет, точно в апофеозе, -- который разукрасил почву золотыми полосами и темными линиями.
   Художник восторженно расхваливал эти места. По его мнению, это был единственный художественный уголок в Мадриде. Великий дон Франсиско приходил сюда работать. Реновалесу казалось, что за первым поворотом дорожки они натолкнутся на Гойю, сидящего перед мольбертом, нахмурившись перед какою-нибудь прелестною герцогинею, служащею ему моделью.
   Современные туалеты не гармонировали с этим фоном. Реновалес заявил, что к такому пейзажу подходят только яркий кафтан, напудренный парик, шелковые чулки и платье с высокой тальей.
   Графиня улыбнулась, слушая художника. Она оглядывалась кругом с искренним любопытством. Этот уголок был действительно недурен, по её мнению, только ей вообще не нравилась деревня и ширь полей.
   В её глазах лучшим пейзажем было шелковое убранство гостиной, а что касается деревьев, то ей больше нравились декорации на сцене Королевского театра с приятным аккомпанементом оркестра.
   -- Я не люблю полей, маэстро. Они наводят на меня скуку. Природа, когда ее предоставляют самой себе, очень неинтересна.
   Они вышли на маленькую площадку с прудом; пилястры вокруг него свидетельствовали о том, что раньше тут была решетчатая ограда. Вода, набухшая от растаявшего снега, выливалась через каменный порог и стекала тонкою пеленою вниз по склону. Графиня остановилась, боясь замочить ноги. Художник пошел вперед, выбирая места посуше и ведя ее за руку, а она шла за ним, смеясь над этим препятствием и подбирая юбки.
   Продолжая путь по сухой дорожке, Реновалес не выпустил маленькой, нежной ручки, чувствуя через перчатку её приятную теплоту. Конча не отнимала руки, словно не отдавала себе отчета в прикосновении художника, но на губах и в глазах её засияла легкая усмешка. Маэстро был в смущении и нерешимости, не зная, что предпринять.
   -- Вы все такая же? -- начал он слабым голосом. У вас нет ни малейшего сострадания ко мне?
   Графиня залилась звонким смехом.
   -- Вот оно. Я так и знала. Потому-то не хотелось мне приезжать. Еще в карете по дороге сюда я говорила себе: "Напрасно ты едешь в Монклоа, матушка. Ты соскучишься. Тебя ждет тысячное объяснение в любви".
   И она сейчас же перешла в тон комического негодования.
   -- Но серьезно, маэстро, неужели нельзя поговорить с вами о чем-нибудь ином? Неужели женщины обречены непременно выслушивать объяснения в любви, как только заговорят с мужчиной?
   Реновалес запротестовал. Она могла говорить это кому угодно, только не ему, потому что он был искренно влюблен. Он клялся в этом и готов был пасть на колени, чтобы она поверила. Он был безумно влюблен в нее! Но она грубо оборвала его, прижав руку к груди и засмеявшись жестоким смехом.
   -- Да, да, я знаю эту песню. Можете не повторять. Я знаю ее наизусть. "Вулкан в груди... не могу жить... Если не полюбишь меня, я лишу себя жизни..." Все говорят одно и тоже. Никто не пробует оригинальничать. Ради Христа, маэстро, не будьте таким пошлым. Человек, как вы, и говорит такие плоские вещи.
   Реновалес был ошеломлен этим насмешливым выговором. Но Конча, по-видимому, сжалилась над ним и добавила ласковым тоном:
   -- И зачем вы добиваетесь моей любви? Вы полагаете, что упадете в моих глазах, если откажетесь от того, что каждый из моих близких знакомых почитает своею обязанностью? Я очень расположена к вам, маэстро, я люблю ваше общество. Мне было бы очень жаль поссориться с вами. Я люблю вас, как друга, первого, лучшего. Я люблю вас, потому что вы -- добрый, большой ребенок, бородатый бебе, который совсем не знает света, но талантлив, очень талантлив. Мне хотелось поговорить с вами наедине, чтобы высказать все это на полной свободе. Я люблю вас, как никого на свете. Вы внушаете мне доверие, как никто. Мы -- друзья, брат с сестрой, если хотите... Но не стройте же печальной физиономии! Развеселитесь немного! Засмейтесь тем веселым смехом, который радует мне всегда душу, знаменитый маэстро!
   Но художник мрачно уставился в землю, сердито навивая длинную бороду на пальцы правой руки.
   -- Все это ложь, Конча, -- сказал он грубо. -- Правда только то, что вы влюблены, что вы без ума от этой куклы Монтеверде.
   Графиня улыбнулась, как будто слова эти льстили ей.
   -- Ну, конечно. Вы правы, Мариано. Мы любим друг друга. Я уверена, что люблю его, как никогда никого не любила на свете. Я никому не говорила этого; вы первый, который слышит это от меня, потому что вы -- мой друг. Я не знаю, что делается со мною в вашем присутствии, но я должна все говорить вам. Мы любим друг друга, или, вернее, я люблю его гораздо сильнее, чем он меня. К моей любви примешивается в значительной степени чувство благодарности. Я не увлекаюсь иллюзиями, Мариано. Мне тридцать шесть лет! Только вам я решаюсь открыть свои года. Я не утратила красоты, я берегу и холю себя, но он много моложе меня. Еще несколько лет разницы, и я могла бы быть ему почти матерью...
   Она помолчала немного, словно испугавшись этой разницы в годах между нею и любовником, и добавила вдруг, снова оживляясь:
   -- Он тоже любит меня, это я вижу. Я -- его советчица, вдохновительница. Он говорит, что я даю ему силы для работы, что он будет, благодаря мне, великим человеком. Но я люблю его больше, гораздо больше. В наших чувствах друг к другу почти такая-же разница, как в нашем возрасте.
   -- А почему вы не любите меня? -- спросил маэстро слезливым тоном. -- Я обожаю вас. Ваша роль переменилась бы. Я окружил бы вас вечным поклонением, а вы позволяли бы обожать и ласкать себя, видя меня у своих ног.
   Конча снова засмеялась, грубо передразнивая сдавленный голос, страстные жесты и пылкий взгляд художника.
   -- "А почему вы не любите меня?.." Маэстро, не будьте ребенком. Таких вещей не спрашивают. Любовь не понимает приказаний. Я не люблю вас, как вы того желаете, потому что это не может-быть. Довольствуйтесь тем, что вы -- первый из моих друзей. Знайте, что я позволяю себе откровенничать с вами, как ни с кем -- даже с Монтеверде. Да, да, я говорю вам иногда вещи, которых никогда не скажу ему.
   -- Это все хорошо! -- воскликнул художник в бешенстве. -- Но мне этого мало. Я хочу обладать вашим телом, вашей красотою. Я изголодался. Истинная любовь...
   -- Маэстро, возьмите себя в руки, -- сказала она с напускным целомудрием. -- Я узнаю вас. Опять вы отпускаете неприличия... как всегда, впрочем, когда вы раздеваете мысленно женщину... Я уйду! Я не желаю больше выслушивать вас.
   И она добавила матерински-урезонивающим тоном, точно хотела успокоить вспыльчивого собеседника:
   -- Я не такая сумасшедшая, как думают. Я осторожно обдумываю последствия своих поступков. Мариано, оглядитесь кругом, посмотрите хорошенько. У вас жена, у вас дочь -- невеста, вы скоро можете стать дедушкой. А вы еще думаете о таких глупостях! Я не могла бы согласиться на ваше предложение даже, если бы любила вас... Какой ужас! Обманывать Хосефину, свою школьную подругу! Бедняжка такая славная, милая, добрая... постоянно болеет. Нет, Мариано, никогда. На такие вещи можно идти только, когда мужчина свободен. У меня не хватает мужества полюбить вас. Друзья и больше ничего...
   -- Так не будем же и друзьями! -- воскликнул Реновалес порывисто. -- Я не буду больше приходить к вам, я не буду видеть вас. Я сделаю невозможное, чтобы забыть вас. Это невыносимая пытка. Я буду спокойнее, не видя вас.
   -- Вы не сделаете этого, -- сказала Конча нежно, но твердо, уверенная в своей силе. -- Вы останетесь подле меня, если действительно меня любите, и будете лучшим из моих друзей... Перестаньте быть ребенком, маэстро. Вы увидите, что дружба принесет нам обоим много радостей, вопреки вашим ожиданиям. Вы будете видеть с моей стороны то, чего не имеет никто из остальных -- чистую дружбу и доверие.
   И с этими словами она взяла художника под руку, доверчиво опершись на него и подняв на него глаза, в которых светилось что-то загадочное и таинственное.
   До них долетели звуки моторного рожка, и глухой стук мягких колес прорезал воздух. Внизу по дороге полным ходом промчался автомобиль. Реновалес попытался разглядеть седоков, выглядевших на далеком расстоянии, словно кукольные фигурки. Может-быть на месте шофера сидел Лопес де-Соса, а две задние фигурки в вуалях были жена и дочь маэстро.
   Мысль, что Хосефина промчалась внизу, не видя его, не заметив, что он здесь и, забыв все на свете, молит графиню о любви, глубоко взволновала его и вызвала угрызения совести.
   Они долго стояли неподвижно, опершись на перила из белых столбиков и глядя сквозь колоннаду деревьев на блестящее темно-красное солнце, которое медленно опускалось, освещая горизонт заревом пожара. Свинцовые тучи как бы поняли, что оно умирает, и набрасывались на него с дерзкою жадностью.
   Конча любовалась закатом солнца, как редким зрелищем.
   -- Поглядите на это огромное облако, маэстро. Какое оно черное! Точно дракон!.. Нет, это гиппопотам. Посмотрите на его лапы. Они круглые, точно башни. Как оно подвигается! Сейчас поглотит солнце! Вот уже! Готово, поглотило.
   Пейзаж темнел. Солнце исчезло во внутренностях чудовища, заполнявшего горизонт; волнистая линия спины чудовища окрашивалась серебром, а живот вздулся, словно распертый ярким светилом, и выпустил из себя сноп бледных лучей. Затем, сжигаемое этим пищеварением, огромное облако рассеялось, разорвалось на черные хлопья, и красный диск снова очистился, залив светом небо и землю и населив беспокойными огненными рыбками воду в прудах.
   Опершись на перила рядом с графиней, Реновалес с наслаждением вдыхал запах её духов, чувствуя приятную теплоту и упругость её тела.
   -- Пойдемте назад, маэстро, -- сказала она с некоторым беспокойством. -- Мне холодно. Кроме того, с таким спутником, как вы, нельзя быть ни минуты спокойною.
   Она ускоряла шаги, догадываясь, благодаря своей опытности в обхождении с мужчинами, что дольше оставаться с Реновалесом наедине опасно. Она прочла на его бледном и взволнованном лице приближение грубого и бурного порыва страсти.
   На одной площадке они встретили медленно спускавшуюся парочку. Молодые люди тесно прижимались друг к другу, не решаясь идти в открытом месте обнявшись, но намереваясь, очевидно, сделать это за первым поворотом дорожки. Он нес свернутый плащ под мышкою с дерзким, вызывающим видом галантного молодого человека в старинной комедии; она, маленькая и бледная, была привлекательна только молодостью и шла, кутаясь в жалкую пелерину и подняв на своего собеседника большие, ясные глаза.
   -- Студентик с портнихой, -- сказал Реновалес, когда те прошли. -- Они посчастливее нас с вами, Конча. Их прогулка приятнее.
   -- Мы старимся, маэстро, -- сказала графиня искусственно-печальным тоном, исключая, очевидно, себя и наваливая всю тяжесть лет на спутника.
   Реновалес попробовал протестовать в последний раз.
   -- А почему бы и мне не быть таким же счастливым, как этот студент? Разве я не имею права на счастье? Конча, вы не знаете меня. Вы забываете, кто я, привыкши обращаться со мною, как с ребенком. Я -- Реновалес, знаменитый художник. Весь свет знает меня.
   Он говорил о своей славе с вульгарною нескромностью, раздражась все больше из-за холодности этой женщины, хвастаясь своею славою, точно красивым плащом, который ослеплял женщин и заставлял их падать к его ногам. И такой человек, как он, не выдерживал конкуренции жалкого докторишки!
   Графиня сострадательно улыбалась. В глазах её тоже светилось некоторое сожаление. Глупый! Большое дитя! Как наивны бывают великие люди!
   -- Да, вы -- великий человек, маэстро. Я горжусь вашей дружбой. Я признаю даже, что она возвышает меня... Я люблю вас, я преклоняюсь пред вашим талантом.
   -- Не преклоняйтесь, Конча, любите меня! Отдайтесь мне! Сольемся во едино!.. Я жажду полной любви.
   Она продолжала смеяться.
   -- Ах голубчик, любовь!
   Глаза её сверкали иронией. Он не знал женщин. Любовь не признает талантов. Любовь невежественна и хвалится своею слепотою, понимая только благоухание молодости и цветущей жизни.
   -- Мы будем друзьями и только, Мариано. Вы привыкнете и найдете удовлетворение в чувстве дружбы... Не будьте материалистом. Не верится даже, что вы художник. Будьте идеалистом, маэстро, истинным идеалистом.
   И она продолжала говорить с высоты своего сострадания, пока они не расстались у её кареты.
   -- Так -- мы друзья, Мариано... только друзья, но зато искренние.
   Когда Конча уехала, Реновалес вышел в полумраке сумерек из Монклоа, возбужденно жестикулируя и сжимая кулаки. В нем снова вспыхнул гнев, и он ругал мысленно графиню, освободившись теперь от любовной покорности и ослепления, которые овладевали им в её присутствии. Как она насмехалась над ним! Как посмеялись бы его друзья, увидя его покорным и безвольным в руках женщины, которая принадлежала на своем веку многим мужчинам! Гордость не позволяла ему отказаться от желания победить ее, во что бы то ни стало, хотя бы ценою унижений или грубости. Он видел долг чести в том, чтобы сделать ее своею, хотя бы один раз, а затем отомстить, оттолкнув ее, бросив к своим ногам и сказав с видом властелина: "Вот как я поступаю с теми, которые сопротивляются мне".
   Но он скоро отдал себе отчет в своей слабости. Он понял, что всегда будет побежден этою женщиною, которая относилась к нему холодно, была неспособна потерять голову и видела в нем низшее существо. Разочарование заставило его вспомнить о домашнем очаге, о больной жене, о чувстве долга перед нею, и душа его наполнилась сладостно-горьким сознанием приносимой жертвы и тяжелого жизненного креста.
   Решение было принято. Он бежит от этой женщины и никогда больше не увидит её.

III.

   И он действительно не увидел её, не увидел целых два дня. На третий же день ему пришло голубое письмецо в длинном конверте, продушенное знакомыми духами, которые всегда волновали его.
   Графиня жаловалась на его отсутствие в ласковых, дружеских выражениях. Ей надо было непременно повидать его и многое сказать ему. Это было настоящее любовное письмо, которое художник поспешно спрятал, боясь, как бы оно не возбудило в домашних подозрения относительно того, чего еще не было.
   Реновалес был возмущен.
   -- Я пойду к ней, -- говорил он, ходя взад и вперед по мастерской: -- но только для того, чтобы высказать ей в двух словах всю правду и положить делу конец. Если она воображает, что может играть мною, то очень ошибается. Она не знает того, что я умею быть каменным, когда хочу.
   Бедный маэстро! В то время, как он решался твердо выполнить свое намерение и выдержать характер, тихий голос нашептывал ему приятные советы:
   -- Ступай скорее. Пользуйся временем. Она, может быть, раскаялась и ждет тебя. Она будет твоею.
   И художник помчался возбужденно в дом графини. Но он ничего не добился. Она высказала ласково-печальным тоном сожаление, что не видела его так долго. Она ведь, так любит его! Потребность видеть его не давала ей покоя, тем более что она боялась, не дуется-ли он на нее после поездки. Они провели около двух часов в её личном кабинете, пока не начали собираться старые друзья графини -- её безмолвные почитатели. Позже всех явился Монтеверде со спокойном видом человека, которому нечего бояться.
   Художник ушел от графини, удостоившись лишь два раза поцеловать ей руку. Дальше этого законного поцелуя графиня упорно не пускала его. Каждый раз, как он пытался пробраться выше по руке, красавица удерживала его повелительным жестом.
   -- Перестаньте, маэстро, или я рассержусь и не буду больше принимать вас наедине. Не нарушайте же уговора!
   Реновалес протестовал. Никакого уговора не было. Но Конча мигом успокаивала его, спрашивая про Милиту, расхваливая её красоту, справляясь о здоровье бедной Хосефины, такой доброй и милой, и обещая скоро навестить ее. Маэстро смущался, чувствуя угрызения совести и не решаясь приставать вновь, пока тяжелое впечатление не сглаживалось.
   Он стал бывать у графини по-прежнему, испытывая потребность часто видеться с нею. Он привык выслушивать из её уст непомерные похвалы своей художественной деятельности.
   Иной раз в нем пробуждался пылкий, независимый характер прежних времен, и у него являлось желание разорвать эти постыдные цепи. Эта женщина точно околдовала его. Она вызывала его к себе из-за малейшего пустяка, наслаждаясь, по-видимому, его страданиями и играя им как куклой. Она говорила с невозмутимым цинизмом о своей любви к Монтеверде, как будто тот был её законным супругом. Она испытывала потребность рассказывать кому-нибудь подробности своей интимной жизни, как властное чувство откровенности побуждает преступников сознаваться в преступлениях. Она посвящала маэстро постепенно в тайны своей любви и рассказывала, не краснея, мельчайшие подробности свиданий, которые происходили часто у нее же в доме. Она и доктор пользовались слепотою графа, который был совсем подавлен неудачею с Золотым Руном, и испытывали нездоровое наслаждение от страха быть застигнутыми.
   -- Вам я все говорю, Мариано. Не понимаю, что это делается со мною в вашем присутствии. Я люблю вас, как брата. Нет, не брата... как друга, верного друга.
   Оставаясь один, Реновалес приходил в ужас от откровенности Кончи. Она вполне отвечала своей репутации -- симпатична, красива, но без всяких нравственных принципов. Что касается себя самого, то он ругал себя на оригинальном жаргоне из периода богемы в Риме, сравнивая себя со всеми рогатыми животными, какие приходили ему в голову.
   -- Я не пойду туда больше. Это позор. Хорошую роль я играю там, нечего сказать!
   Но стоило ему не ходить к графине два дня, как являлась Мари, горничная француженка Кончи, с надушенным письмецом, или оно приходило по почте, скандально выделяясь среди остальной корреспонденции маэстро.
   -- Ах, какая женщина! -- думал Реновалес, торопливо пряча пригласительную записку. -- Как она неосторожна! В один прекрасный день её письма попадутся на глаза Хосефине.
   Котонер, который слепо обожал своего кумира и считал его неотразимым, воображал, что графиня де-Альберка без ума от маэстро, и печально покачивал головою.
   -- Это плохо кончится, Мариано. Ты должен порвать с этой женщиной. Ты нарушаешь спокойствие домашнего очага. Тебя ждет много неприятностей.
   Письма Кончи были всегда одинаковы -- полны жалоб на его кратковременное отсутствие. "Cher maitre, я не могла спать эту ночь, думая о вас"... Она подписывалась всегда "ваша почитательница и верный друг Coquillerosse"; это прозвище было принято ею для переписки с маэстро.
   Она писала ему беспорядочно, в самые разнообразные часы, следуя импульсу фантазии и вечно расстроенных нервов. Иной раз она помечала письма тремя часами утра; ей не спалось, она соскакивала с постели и, чтобы убить время, исписывала четыре страницы своим мелким почерком, с невероятною легкостью пера, рассказывая другу про графа, про болтовню знакомых дам, сообщая последние сплетни про членов "великого дома", и жалуясь на холодность своего доктора. Иной же раз она ограничивалась четырьмя лаконическими строчками, призывая его в отчаянии: "Приходите немедленно, Мариано. У меня к вам очень спешное и важное дело".
   Маэстро бросал тогда свою работу и бежал с раннего утра к графине; она принимала его в постели, в продушенной спальне, куда не входил уже много лет господин с орденами.
   Художник прибегал в тревоге, опасаясь ужасных событий, а Конча встречала его, беспокойно ворочаясь под вышитою простынею и поправляя золотые прядки волос, выбивавшиеся из-под её ночного чепчика с кружевами. Она говорила без умолку, бессвязно, как поют птицы, как будто утренняя тишина вызывала полную путаницу в её мыслях. Ей пришли в голову великие идеи; ей приснилась ночью оригинальнейшая научная теория, которая должна была привести Монтеверде в восторг. И графиня серьезным тоном излагала эту теорию маэстро, а тот качал головою, не понимая ни слова и искренно сожалея, что такие чудные губы произносят такую ерунду.
   Иной раз она рассказывала ему о речи, которую собиралась произнести на благотворительном вечере Женского Общества в качестве председательницы. И вытаскивая из под простыни руки, выточенные, точно из слоновой кости, с невозмутимым спокойствием, которое выводило Реновалеса из себя, Конча доставала с соседнего столика несколько исписанных карандашом страниц, прося доброго друга, чтобы он сказал, кто -- величайший художник в мире, так как она не знала этого и оставила пустое место, чтобы заполнить его со слов маэстро.
   После непрерывной часовой болтовни, во время которой Реновалес молча пожирал графиню глазами, она приступала наконец к важному делу, к отчаянному письму, заставившему маэстро бросить работу. Дело шло всегда о жизни и смерти! Честь её зависела от согласия маэстро. Иной раз она просила его размалевать веер какой-нибудь важной иностранке, желавшей увезти из Испании на память хоть небольшое произведение кисти знаменитого маэстро. Эта дама обратилась к ней с просьбой накануне вечером, на дипломатическом балу, зная о её дружбе с Реновалесом. В другой раз она призывала его, чтобы попросить этюд или картинку из тех, что заполняли все углы его мастерской, для какой-нибудь благотворительной лотереи Женского Общества в пользу бедных женщин, утративших добродетель, которым графиня и её подруги считали своим долгом помочь.
   -- Не стройте гримас, маэстро, не упрямьтесь. Эго неприятная сторона дружбы. Все воображают, что я имею большое влияние на знаменитого художника, и обращаются ко мне постоянно с просьбами, ставя меня в неловкое положение... Вас не знают. Люди не имеют понятия о том, какой вы гадкий и непокорный!
   И она протягивала ему руку для поцелуя, с некоторым сожалением. Но чувствуя прикосновение его теплых губ и щекотку от бороды на мягкой белой руке, она начинала сопротивляться, смеясь и вздрагивая
   -- Оставьте меня, Мариано. Я закричу! Я позову Мари. Больше я вас никогда не приму в спальне. Вы недостойны доверия. Угомонитесь, маэстро, или я все расскажу Хосефине.
   Являясь иногда к графине по её отчаянному письму, Реновалес находил ее бледною, с темными кругами под глазами, как будто она плакала всю ночь. При виде маэстро у нее снова появлялись на глазах слезы. Причиною их были всегда любовные огорчения из-за холодности Монтеверде. Он не показывался целыми днями и избегал даже встречи с нею. Ох, уж эти ученые! Он даже сказал ей однажды, что женщины служат помехою в серьезных занятиях. А она то сходила по нем с ума, покорялась ему, как прислуга, терпела все его прихоти и капризы и обожала его пылкою страстью женщины, которая старше своего любовника и отдает себе отчет в своем невыгодном положении.
   -- Ах, Реновалес, не влюбляйтесь никогда. Это форменный ад. Вы не знаете, как счастливы люди, когда свободны от этих мук.
   Но маэстро оставался бесчувственным к её слезам. Взбешенный её откровенностями, он ходил по комнате, сердито жестикулируя, точно дома в мастерской, и говорил грубо и резко, словно с женщиною, которая открыла ему все свои секреты и слабости. Черт возьми! Что ему за дело до всего этого? Она смеет звать его для таких вещей!.. Но Конча жалобно вздыхала в постели! Она была совсем одинока и очень несчастна. Маэстро был её единственным другом, отцом, братом. Кому же ей поведать свои горести, как не ему? И оживляясь из-за молчания маэстро, который чувствовал себя в конце концов растроганным её слезами, она собиралась с духом и высказывала свое желание. Реновалес должен был повидаться с Монтеверде и хорошенько отчитать его, чтобы тот одумался и не заставлял ее больше страдать. Доктор глубоко уважал Реновалеса и был одним из его искреннейших почитателей. Конча была твердо уверена в том, что двух слов маэстро будет достаточно для обращения Монтеверде в покорного агнца. Реновалес должен был показать, что она не одинока, что у нее есть защитник, что никто не смеет безнаказанно смеяться над нею.
   Но она не успела высказать своей просьбы до конца, как художник в бешенстве забегал вокруг кровати, размахивая руками и отчаянно ругаясь.
   -- Черт побери! Только этого не доставало. В один прекрасный день вы попросите, чтобы я вычистил ему сапоги. Да вы с ума сошли, матушка! Что вы воображаете? Хватит вам графа в виде объекта для насмешек. Оставьте меня в покое.
   Но графиня металась по постели, громко заливаясь слезами отчаяния. Нет у нее друзей! Маэстро такой же, как другие. Если он не исполнит её желания, то она положит конец их дружбе. Обещать и клясться он умеет, а когда дело доходит до маленькой жертвы, он сейчас на попятный.
   И графиня хмурилась и принимала ледяной и грозный вид оскорбленной королевы, обнажая при этом нечаянно свое белое тело. Теперь она хорошо знала его и видела, что жестоко ошибалась, рассчитывая на его помощь. Смущенный её гневом, Реновалес пытался объясниться, но она дерзко останавливала его.
   -- Исполните вы мою просьбу или нет? Раз... два...
   Да, он исполнит её желание; он уже так опустился, что еще одно унижение ровно ничего не значит. Он отчитает доктора и выскажет ему в лицо упрек за пренебрежение к такому счастью. (Эти последние слова он произносил вполне чистосердечно, и голос его дрожал от зависти). Что еще угодно от него грозной повелительнице? Она могла требовать, не стесняясь. Если нужно, он вызовет графа со всеми его орденами на дуэль и убьет его, чтобы дать ей свободу и возможность навеки соединиться с поганым докторишкой.
   -- Шут гороховый! -- говорила Конча, радостно улыбаясь. -- Вы симпатичны и милы, как никто, но все-таки скверный человек. Подойдите, сюда, гадкий.
   И отодвинув прядку его волос, она поцеловала художника в лоб, смеясь над действием своего поцелуя. Ноги его задрожали, а руки попытались обнять теплое, продушенное тело, которое ускользало от него под тонкую простыню.
   -- Я вас только в лоб поцеловала, -- кричала Конча протестующим тоном. -- Это был братский поцелуй, Мариано! Перестаньте же, вы делаете мне больно. Я закричу! Я позову горничную!
   И она действительно закричала, признавая свою слабость и чувствуя, что должна скоро уступить дикому и властному напору. Резкие звуки электрического звонка наполнили извилистые коридоры внутренних покоев. Дверь открылась, и вошла Мэри в белом переднике и чепце, серьезная и сдержанная. Привычка видеть и понимать все делала её бледное, слегка улыбающееся лицо бесстрастным и совершенно равнодушным.
   Графиня протянула Реновалесу руку с ласковым спокойствием, как будто приход горничной помешал их прощанью, и высказала сожаление, что он так скоро уходит. Вечером они увидятся в Королевском театре.
   Когда художник вдохнул на улице свежий воздух и очутился среди людей, ему показалось, что он очнулся от кошмара. Он чувствовал отвращение к самому себе. "Ты -- форменный дурак, маэстро". Он не мог спокойно думать о своей слабости, побуждавшей его исполнять все прихоти графини, и о глупом согласии на посредничество между нею и любовником. На лбу его горел еще поцелуй графини; он сохранял еще ясное ощущение атмосферы спальни, пропитанной ночным дыханием продушенного тела, Мысли его приняли оптимистическое направление. Шансы его стояли недурно. Предстоящий путь был неприятен, но вел к осуществлению его желаний.
   Реновалес стал часто ходить в театр, потому что Конча требовала этого, и проводил целые вечера в глубине её ложи, весело болтая с нею. Милита смеялась над переменою в образе жизни отца, который имел обыкновение ложиться рано и приниматься за работу чуть не на рассвете.
   По болезни матери, молодая девушка заведовала всем домом и помогала отцу надевать фрак по вечерам, причесывая его и завязывая галстук среди веселого смеха и поцелуев.
   -- Папочка, да я не узнаю тебя! Ты совсем отбился от рук. Когда же ты возьмешь меня с собою?
   Но он всегда отговаривался под каким-нибудь предлогом. Профессия его требовала, чтобы он показывался в свете; художники должны бывать в обществе. А дочку он возьмет с собою... как-нибудь в другой день. Сегодня же ему необходимо пойти одному, чтобы поговорить с целой массой народа в театре.
   В нем произошла еще одна перемена, вызвавшая со стороны Милиты веселые толки: папа стал молодиться.
   Волосы его каждую неделю теряли в длине под непочтительными ножницами, и борода укорачивалась так сильно, что вскоре от густого леса, придававшего маэстро страшный вид, осталась только легкая растительность. Ему не хотелось сравняться по внешности с остальными людьми; он желал сохранить в некоторой степени наружность артиста, чтобы публика узнавала в нем великого Реновалеса. Но несмотря на это, он старался быть, по возможности, похожим на изящную и хорошо одетую молодежь, окружавшую графиню.
   Этот переворот не прошел незамеченным и для других людей. Ученики академии художеств указывали на него пальцем из райка в опере или останавливались ночью на тротуаре, когда он проходил в блестящем цилиндре на коротко остриженной голове и в расстегнутом пальто, из-под которого виднелась накрахмаленная грудь фрачной рубашки. Наивные и восторженные молодые люди представляли себе великого маэстро перед мольбертом, диким, суровым и неприступным, как Микель-Анджело в своей мастерской. Встречая же его в совсем ином виде, они с завистью следили за ним глазами. "Как развлекается маэстро!" И они представляли себе, как важные дамы ссорятся из-за него, и верили чистосердечно, что ни одна женщина не может противостоять чарам такого великого художника.
   Враги его -- художники, шедшие по его пятам -- ругали Реновалеса на чем свет стоит. "Фигляр, эгоист! Ему мало денег, теперь он втирается еще в высший свет, чтобы набрать побольше заказов на портреты и ставить свою подпись всюду, где только может".
   Котонер, остававшийся иногда в особняке, чтобы провести вечер с Хосефиною и Милитою, провожал друга печальною улыбкою и укоризненно покачивал головою. "Плохо дело. Мариано женился слишком рано. Чего он не делал в молодости, когда лихорадочно работал и стремился к славе, то он делает теперь, почти на старости лет". В обществе смеялись уже над ним, догадываясь о его пылкой страсти к графине де-Альберка -- о любви без практических результатов, побуждавшей его жить в дружбе с Кончею и Монтеверде, разыгрывая роль добродушного посредника и доброго и снисходительного папаши. Знаменитый маэстро, лишившийся своей внушительной наружности, обратился в бедного человека, о котором говорили с состраданием, сравнивая его с Геркулесом, одетым в женское платье и сидящим с прялкою в руках у ног очаровательной красавицы.
   Сталкиваясь постоянно с Монтеверде у графини, он вошел с ним в тесную дружбу. Доктор перестал быть в его глазах глупым и несимпатичным. Что-то в Монтеверде напоминало Реновалесу о Конче, и художник очень ценил это в докторе. Некоторые люди чувствуют такое влечение, без всякой ревности, к мужьям своих любовниц. Эти двое бывали вместе в театре, дружелюбно разговаривали, и доктор часто ходил по вечерам в мастерскую художника. Эта дружба приводила публику в полное недоумение; в обществе не могли понять, который из них повелитель графини, а который воздыхатель, и все воображали, что, в силу молчаливого согласия, все трое жили в лучшем из миров.
   Монтеверде восхищался художником, а тот относился к нему с отеческим превосходством, благодаря своему возрасту и громкой славе, и пробирал доктора, когда графиня жаловалась на него.
   -- Ох, уже эти женщины! -- говорил доктор с досадою. -- Вы не знаете, что это за народ, маэстро. Они только мешают мужчинам, только портят их карьеру. Вы достигли в жизни успеха, потому что не позволяли женщинам брать верх над собою, никогда не заводили себе любовниц и потому что вообще вы -- замечательный человек и настоящий мужчина.
   А бедный настоящий мужчина подозрительно глядел на Монтеверде, опасаясь не насмехается ли он. У художника являлось бешеное желание отдуть доктора за пренебрежительное отношение к тому, к чему сам он стремился с такою силою.
   Конча становилась все откровеннее с маэстро. Она признавалась ему в таких вещах, которых никогда не решалась высказывать доктору.
   -- Вам я все говорю, Марианито. Я не могу жить, не видя вас. Знаете ли вы, о чем я думаю? Что доктор напоминает немного моего мужа, а вы -- друг сердца... Не надейтесь все-таки... сидите смирно или я позову горничную. Я сказала, что вы -- друг сердца. Я слишком люблю вас, чтобы думать о тех гадостях, о которых вы мечтаете.
   Иногда Реновалес заставал ее нервною и возбужденною; она говорила хриплым голосом и шевелила пальцами, словно царапала воздух. Весь дом дрожал в такие дни. Мэри бегала беззвучными шагами из комнаты в комнату на беспрерывные звонки; граф ускользал на улицу, словно испуганный школьник. Конча скучала, чувствуя себя усталою и проклиная свою жизнь. Когда художник появлялся, она чуть не бросалась ему в объятия:
   -- Возьмите меня отсюда, Марианито. Я скучаю, я умираю. Эта жизнь изводит меня. Мой муж! Его и считать нечего... Знакомые... Эти дуры перемывают все мои косточки, как только я поверну спину. Доктор!.. Непостоянный человек и флюгарка!.. Наши старые друзья -- все дураки. Маэстро, сжальтесь надо мною. Увезите меня далеко отсюда. Вы должны знать другой мир; художники все знают...
   О, если бы она не была так на виду в обществе, и Реновалеса не знал бы весь Мадрид! Она находилась в таком нервном возбуждении, что строила сумасшедшие планы. Ей хотелось выходить по ночам под руку с Реновалесом -- она в накидке и с платочком на голове, он в плаще и шапке. Он был бы её кавалером; она шла бы, подражая походкою и манерами уличным женщинам; они отправлялись бы вместе, словно два ночных голубка, в самые скверные места Мадрида, пили бы вместе, бесчинствовали... Он защищал бы ее, как галантный кавалер, и они отправлялись бы вместе в участок кончить ночь.
   Художник был в ужасе. Что за сумасшествие! Но она настаивала на своем.
   -- Смейтесь, смейтесь, маэстро. Открывайте пошире рот... гадкий. Что тут особенного? Вы, со своими длинными волосами и мягкими шляпами -- простой, благонравный буржуа, со спокойною уравновешенною душою, и не способны ни на какие оригинальные развлечения.
   Вспоминая о влюбленной парочке, которую они видали вместе в Монклоа, Конча делалась сантиментально-грустною. Ей нравилось тоже "разыгрывать гризетку", гулять под руку с маэстро, точно скромная портниха со студентиком, и кончать вечера в дешевом ресторане; он качал бы ее на качелях, а она визжала бы от удовольствия, взлетая в воздух и опускаясь, с развевающимися вокруг ног юбками... Это даже очень мило, маэстро. Это простое... деревенское удовольствие!
   Как жаль, что их обоих так хорошо знают в городе! Но что они прекрасно могли сделать, это переодеться и побежать как-нибудь утром в нижние кварталы, например в Растро, словно молодая парочка, которая хочет завести торговое заведение. В этой части Мадрида их не знала ни одна душа. -- Согласны, маэстро?
   Маэстро соглашался со всем этим. Но на следующий же день Конча принимала его, смущенно кусая губы, и в конце концов заливалась громким смехом, вспоминая о своих глупых планах.
   -- Как вы посмеялись должно-быть надо мною! Я иногда совсем сумасшедшая!
   Реновалес не скрывал своего мнения. Да, она действительно не совсем в своем уме. Но это сумасшествие, державшее его постоянно между надеждою и отчаянием, привлекало его к графине, благодаря её веселым шуткам и быстро проходящему гневу, тогда, как то, другое сумасшествие, преследовавшее его дома, неумолимое, упорное, безмолвное, отталкивало его с непобедимым отвращением, следя за ним всюду слезящимися глазами с нездоровым блеском, сверкавшими враждебно, точно сталь, как только он пытался подойти поближе из чувства сострадания или раскаяния.
   Какую невыносимо-тяжелую комедию разыгрывал Реновалес дома! В присутствии дочери и знакомых ему приходилось разговаривать с женою. Избегая глядеть ей в глаза, он окружал ее заботами и нежно выговаривал за упорное неисполнение советов врачей. В начале доктора говорили о неврастении, затем к ней прибавилась сахарная болезнь, еще более ослаблявшая больную. Маэстро жаловался на пассивное сопротивление Хосефины всем врачебным средствам. Она исполняла предписания в течение нескольких дней и затем отказывалась от них с упорнейшим равнодушием. Ей лучше, чем думают все. Страдания её могут быть вылечены отнюдь не докторами.
   По ночам, в спальне, супругов окружала мертвая тишина. Между телами их вставала, казалось, свинцовая преграда. Здесь они могли обходиться без лжи и глядеть друг на друга с немою враждебностью. Ночная жизнь была для них пыткою, и тем не менее оба они не решались изменить своего существования. Тела их испытывали потребность в общей кровати, подчиняясь в этом старой привычке. Рутина связывала их с этою квартирою и обстановкою, напоминая им счастливые годы молодости.
   Реновалес засыпал крепким сном здорового человека, уставшего от работы. Последние мысли его были заняты графинею. Он видел ее в атмосфере туманного полумрака, который предшествует сну, и засыпал, раздумывая о том, что он скажет ей на другой день, и мечтая о ней соответственно своим желаниям. Он видел ее стоящею на высоком пьедестале во всем величии её наготы и побеждающею знаменитые, мраморные статуи своею живою красотою. Просыпаясь и протягивая руки, он дотрагивался до маленького, съежившегося тела жены, горевшего в лихорадке или холодного, как смерть. Реновалес понимал, что она не спит. Хосефина не смыкала глаз всю ночь, но не шевелилась, как будто все её силы и внимание сосредоточились на чем-то, что она пристально разглядывала в темноте. Она производила впечатление трупа. Для Реновалеса она была препятствием, свинцовою тяжестью, призраком, который отталкивал графиню, когда та склонялась к нему, готовясь упасть... И гадкое желание его, чудовищная мысль снова просыпались во всем своем безобразии, властно заявляя, что они не умерли, а только скрылись временно в тайниках ума, чтобы воскреснуть с еще большею жестокостью и назойливостью.
   -- Почему бы нет! -- дерзко спрашивал безжалостный демон, населяя воображение Реновалеса золотыми иллюзиями.
   Художника ожидали все блага в мире -- любовь, слава, счастье, новая артистическая деятельность, вторая молодость доктора Фауста -- все решительно, если только сострадательная смерть придет ему на помощь и разорвет цепи, связывающие его с болезнью и печалью.
   Но ужас и страх немедленно заявляли протест против этих гадких мыслей. Несмотря на то, что Реновалес жил, как неверующий человек, душа его оставалась религиозною и побуждала его призывать в трудные минуты жизни все сверхъестественные и чудесные силы, как будто они были обязаны приходить ему на помощь: "Господи, освободи меня от этих ужасных мыслей. Избавь от искушения. Пусть не умирает она, пусть живет, хотя бы я погиб".
   И на следующий день раскаяние гнало его к докторам, его близким приятелям, для подробных расспросов, Он переворачивал весь дом, организуя лечение по широко задуманному плану и распределяя лекарства по часам. Но затем он сразу успокаивался и возвращался к своей работе, к художественным стремлениям, к любовным мечтам, не вспоминая о своих планах и считая, что жизнь жены спасена наконец.
   Однажды Хосефина явилась после завтрака к нему в мастерскую; при виде её, художника охватило некоторое беспокойство. Давно уже жена не входила к нему в рабочие часы.
   Она не пожелала сесть и остановилась у мольберта, не глядя на мужа и говоря медленно и робко. Реновалес даже испугался этой простоты и естественности.
   -- Мариано, я пришла поговорить с тобою о девочке.
   Она решила выдать дочь замуж. Все равно, это должно было совершиться, и, чем скорее, тем лучше. Ей оставалось недолго жить; она хотела спокойно закрыть глаза, зная что дочь хорошо пристроена.
   Реновалес нашел необходимым запротестовать; но протест его звучал слишком бурно и порывисто, чтобы быть искренним. Черт возьми! Умереть! А зачем ей умирать? Она чувствует себя теперь лучше, чем когда-либо раньше! Единственное, что она должна была делать, это исполнять предписания врачей.
   -- Я скоро умру, -- повторила она холодно. -- Я умру, и ты успокоишься наконец. Ты прекрасно знаешь это.
   Художник попробовал было запротестовать с еще большим жаром, но глаза его встретились с холодным взглядом жены. Тогда он покорно пожал плечами. У него не было охоты спорить с женою, и надо было сохранить спокойствие, чтобы поработать и выйти после завтрака по важным делам.
   Хорошо, продолжай. Милита выходит замуж. Но за кого же?
   Желание поддержать свой авторитет и выказать некоторую инициативу, а также любовь к ученику побудили его заговорить о Сольдевилье. Это он счастливый кандидат? Он -- славный малый с хорошею будущностью и обожает Милиту. Стоит только поглядеть, как он, бедный, огорчается, когда она обходится с ним сухо. Из него вышел бы несомненно прекрасный муж.
   Хосефина прервала болтовню мужа резким, ледяным голосом:
   -- Я не желаю для дочери мужа -- художника. Ты прекрасно знаешь это. Достаточно примера матери.
   Милита выйдет замуж за Лопеса де-Соса. Это было решенным делом. Молодой человек поговорил с Хосефиною и, заручившись её согласием, собирался просить у художника руки дочери.
   -- Но любит ли его Милита? Не ошибаешься ли ты, Хосефина, думая, что такие дела могут решаться. по твоему желанию?
   -- Любовь не играет тут никакой роли. Милита согласна и хочет выйти замуж. Вдобавок, она -- твоя дочь и одинаково согласилась бы выйти замуж и за Сольдевилью. Ей нужна только свобода, чтобы жить подальше от матери, вдали от моих вечных страданий... Она не высказывает и даже не сознает этого, но я догадываюсь о её желаниях.
   И как будто говоря о дочери, она не могла выдержать характера, Хосефина поднесла руку к глазам, вытирая тихие слезы.
   Реновалес прибегнул к резкой вспышке, чтобы выйти из затруднения. Все это ерунда, выдумки больного воображения! Она должна думать о том, чтобы хорошенько лечиться, а не об иных вещах! К чему эти слезы? Ей хочется выдать дочь замуж за этого господина с автомобилями? Ладно. Не хочется? Тоже ладно. Пусть Милита остается дома.
   Пусть все будет, как она желает. Никто не будет противоречить ей. Он согласен на то, чтобы свадьба была отпразднована, как можно скорее, и незачем советоваться с ним. Он желает только покоя, ему нужно работать и выйти по одному делу. И видя, что Хосефина выходит из мастерской, чтобы выплакаться в одиночестве, он запыхтел от удовольствия, радуясь, что так хорошо вышел из тяжелого положения.
   Лопес де-Соса был, по его мнению, подходящим мужем для Милиты. Он -- симпатичный молодой человек!.. В сущности, не все ли равно, кто будет его зятем. У него не было свободного времени для таких пустяков. Голова его полна совсем иных забот.
   Он признал Лопеса де-Соса в качестве будущего зятя и просидел много вечеров дома, чтобы придать семейным сборищам патриархальный характер. Милита болтала с женихом в одном углу гостиной. Котонер блаженствовал, наслаждаясь спокойным пищеварением и стараясь вызвать своею беседою слабую улыбку на лице супруги маэстро, которая сидела в углу, дрожа от холода. Реновалес в домашнем костюме читал газеты, наслаждаясь приятною атмосферою мирного очага. О, если бы графиня увидела его!
   Однажды вечером в гостиной было произнесено имя графини де-Альберка. Милита перебирала в памяти, с юношескою жадностью, всех близких знакомых, важных дам, которые не могли пропустить её свадьбы без роскошного подарка!
   -- Конча что-то не заходит, -- сказала молодая девушка. -- Давно уже не видали мы её.
   Наступило тяжелое молчание, как будто имя графини принесло с собою ледяной холод. Котонер замурлыкал сквозь зубы, приняв рассеянный вид. Лопес де-Соса взял с рояля ноты и заговорил о музыке, чтобы переменить разговор. Он тоже был, по-видимому, в курсе дела.
   -- Она не приходит, потому что не должна приходить, -- сказала Хосефина из своего угла. -- Твой отец старается видеть ее ежедневно, чтобы она не забыла о нас.
   Реновалес поднял голову в знак протеста, как будто его разбудили от тихого сна. Глаза Хосефины были пристально устремлены на него, без гнева, но с жестокой насмешкой. В них светилось такое же презрение, как в ту памятную ночь. Она не сказала ничего больше, но маэстро прочел в этих глазах:
   -- Нечего, нечего, голубчик. Ты сходишь по ней с ума, ты бегаешь за нею, но она принадлежит другим. Я хорошо знаю ее... Я все знаю. О, как смеются люди над тобою! Как я смеюсь! Как я презираю тебя".

IV.

   В начале лета состоялась свадьба дочери Реновалеса с изящным Лопесом де-Соса. Целые столбцы в газетах были заполнены описанием этого события; по выражению некоторых журналистов "слава и блеск искусства соединялись с величием богатства и аристократии". Никто не вспоминал прозвища Маpинованный Красавчик.
   Маэстро Реновалес устроил пышную свадьбу. У него была только одна дочь, и он хотел выдать ее замуж с царственною пышностью, чтобы Мадрид и вся Испания говорили об этом событии, и на Милиту упал бы луч славы, завоеванной её отцом.
   Список подарков был очень велик. Все близкие знакомые маэстро, элегантные дамы, великие политические деятели, знаменитые художники и даже королевские особы фигурировали в нем со своими подношениями. Вещей хватило бы на целую лавку. Две почетных мастерских были обращены в нарядный базар со столиками, уставленными подарками. На эту выставку тканей и драгоценностей являлись все подруги Милиты, даже самые дальние и забытые, поздравляя ее и бледнея от зависти.
   Графиня де-Альберка тоже прислала подарок, огромный, видный, словно не желала пройти незамеченною среди друзей дома. Доктор Монтеверде был представлен на выставке подношений скромною вещицею несмотря на то, что он никогда не видел молодых, и его связывала с семьею только дружба с маэстро.
   Венчание состоялось в особняке. В одной из мастерских была устроена часовня. Все, касающееся религиозной церемонии, было предоставлено Котонеру, который был в восторге, что может выказать свое влияние на важных лиц церкви.
   Устройством алтаря занялся сам Реновалес; ему хотелось, чтобы рука художника чувствовалась во всем, даже в малейших деталях. На фоне старых ковров красовался старинный образ, средневековой крест и все предметы культа, наполнявшие его мастерские в виде декоративных украшений; с них стерли пыль, сняли паутину, и тем вернули им прежнее религиозное значение.
   Цветы наводнили весь особняк маэстро своими пестрыми волнами; Реновалес хотел наполнить ими весь дом и заказал их в Валенсии и Мурсии, не жалея денег. Гирлянды тянулись над дверьми и по карнизам окон и образовали огромные букеты и ветки над столами и по углам. Цветы покачивались даже в виде языческих гирлянд между колоннами фасада, возбуждая любопытство публики, останавливавшейся по ту сторону решетки; женщины в плащах и мужчины с большими корзинами на головах глядели на это новшество, разинув рот и воображая, что в этом доме происходит что-то особенное, судя по беготне лакеев, которые вносили в дом пюпитры и два контрабаса в лакированных футлярах.
   Реновалес бегал по дому с раннего утра, на груди его красовались две ленты и созвездие золотых и блестящих орденов, покрывавшее одну сторону его фрака. Котонер тоже нацепил знаки разных папских орденов. Маэстро разглядывал себя с удовольствием во всех зеркалах, любуясь также и другом. Нельзя было ударить лицом в грязь. Такого торжества им не придется больше увидать. Реновалес постоянно приставал к другу с расспросами, чтобы убедиться, все ли готово. Маэстро Педаса, близкий приятель Мариано, дирижировал оркестром, в котором участвовали лучшие музыканты Мадрида -- большею частью профессора консерватории. Хор был прекрасен, но выдающихся голосов было мало, потому что большинство артистов разъехалось. Время года было неподходящее, и театры были закрыты...
   Котонер докладывал другу о своих хлопотах. Ровно в десять часов утра приедет нунций, монсеньор Орланди, большой приятель его и очень важное лицо, несмотря на относительно молодые годы; Котонер познакомился с ним в Риме, когда тот был еще прелатом. Двух слов художника было достаточно, чтобы нунций оказал ему эту великую честь и повенчал детей. Друзья всегда могут пригодиться. И папский портретист, довольный, что может выйти хоть ненадолго из ничтожества, ходил по комнатам, деятельно распоряжаясь всем; маэстро следовал за ним, одобряя распоряжения друга.
   В одной мастерской поставили столы для завтрака и отвели место для оркестра. Остальные комнаты были предназначены для приема гостей. Все ли готово? Оба художника глядели на алтарь с коврами матовых тонов и канделябрами, крестами и другими предметами из старинного матового золота, которое поглощало, казалось, свет, не возвращая его. Все было готово. Стены мастерских были увешаны старинными тканями и гирляндами цветов, скрывавшими от глаз пестрые этюды маэстро и неоконченные картины, все языческие произведения, которые не могли быть терпимы в строгой, выдержанной комнате, обращенной в часовню. Пол был на половину устлан яркими персидскими и арабскими коврами. Против алтаря были поставлены два молельника с высоким передком, а за ними все роскошные стулья мастерской для наиболее важных гостей; тут были и белые кресла XVIII века с изображениями пастушеских сцен на сиденьях, и большие кресла из резного дуба, и венецианская мебель, и темные стулья с бесконечно высокими спинками -- одним словом целый магазин старинной мебели.
   Но вдруг Котонер, отступил в ужасе. Боже, какой недосмотр! Счастье, что он углядел еще вовремя. В глубине мастерской, против алтаря, стоявшего у самого окна, красовалась ярко освещенная утренним светом, огромная, белая, обнаженная фигура женщины, закрывавшей одною рукою женские тайны и прижимавшей другую руку к груди. Это была Венера Медицейская, великолепная мраморная статуя, привезенная Реновалесом из Италии. Языческая красавица бросала, казалось, вызов своею блестящею белизною тусклому колориту священных предметов, выставленных напротив на алтаре. Оба художника так привыкли к этой статуе, что прошли много раз мимо, не обратив на нее никакого внимания несмотря на то, что нагота её выглядела более дерзкою и торжествующею теперь, когда мастерская была обращена в часовню.
   Котонер расхохотался.
   -- Вот вышел бы скандал, если бы мы не заметили её!.. Что сказали бы дамы! Мой друг Орланди подумал бы, наверно, что ты сделал это намеренно... он считает тебя немного вольнодумцем. Ну ка, голубчик, поищем, чем бы закрыть эту даму.
   Порывшись хорошенько в беспорядке мастерских, они нашли индийскую ситцевую тряпку с изображениями слонов и цветов лотоса и накинули на голову богине, покрыв ее до самых ног. И в таком загадочном виде осталась Венера стоять, точно сюрприз для приглашенных.
   Гости начали съезжаться. За решеткою перед особняком слышалось ржанье лошадей и стук захлопываемых дверец. Издали подкатывали все новые и новые экипажи. В вестибюле шуршали шелковые платья, и лакеи разрывались на все стороны, принимая верхнее платье, выдавая на него номерки, как в театре, и вешая его в комнате, обращенной в раздевальню. Котонер командовал лакеями в потертых фраках, с бакенбардами и бритыми усами. Реновалес же улыбался, изящно раскланиваясь на все стороны, приветствуя дам, приезжавших в белых или черных мантильях, и пожимая руки мужчин, из которых многие были в блестящей форме.
   Художник чувствовал себя растроганным перед этим наплывом важных гостей, проходивших несколько чопорно по его гостиным и мастерским. Шуршанье юбок, шелест вееров, приветствия гостей, похвалы его художественному вкусу сливались в его ушах воедино, точно приятная музыка. Все являлись, сияя от удовольствия быть на виду, как на парадных представлениях в театре. Хорошая музыка, присутствие нунция, приготовления к роскошному завтраку и уверенность в том, что имена, а может-быть и портреты их появятся на следующий день в какой-нибудь аристократической газете, доставляли всем гостям много удовольствия. Свадьба Эмилии Реновалес была крупным событием.
   Среди элегантной, непрерывно колеблющейся и запрудившей весь особняк толпы виднелось несколько человек молодежи, высоко поднимавших фотографические аппараты для моментальных снимков. Все те, которые относились к художнику не очень дружелюбно из-за высоких цен, содранных им за портреты, великодушно прощали ему теперь эту алчность. Этот артист жил, как важный барин... А Реновалес ходил взад и вперед, пожимая гостям руки, говоря любезности, разговаривая бессвязно и не зная, за что приняться. Попав на минутку в вестибюль, он увидел уголок сада, залитого солнцем и засаженного цветами, а по другую сторону решетки черную массу -- веселую и восторженную толпу. Он вдохнул запах роз и дамских духов, и грудь его расширилась от приятного наплыва оптимизма. Жизнь -- великое дело! Бедная толпа за решеткою напомнила ему о скромном происхождении. Боже мой! Как высоко он поднялся! Он чувствовал благодарность к этим богатым бездельникам, поддерживавшим его благосостояние, заботился о том, чтобы ни в чем не было недостатка и постоянно приставал из-за этого к Котонеру. Но тот отвечал ему дерзким тоном власть имущего. Место Реновалеса там, у приглашенных. Нечего приставать к нему, он и сам знает свое дело. И повертываясь спиною к Мариано, он отдавал приказания прислуге и указывал дорогу приезжающим, распознавая гостей с первого взгляда. "Пожалуйте, господа".
   Приехала группа музыкантов. Котонер направил их по заднему коридору, чтобы они добрались до своих пюпитров, не толкаясь среди публики. Затем он выругал нескольких поварят, привезших последние блюда к завтраку слишком поздно и проходивших среди нарядной толпы, высоко подняв над головами дам большие тростниковые корзины.
   Котонер покинул свой пост только, когда на лестнице показалась шляпа с золотыми кистями над бледным лицом, и затем шелковая ряса с лиловыми пуговицами и поясом и по обеим сторонам рясы -- две другие, черные и скромные.
   -- О, монсиньор! Монсиньор Орланди! Здоровы ли вы?
   Котонер низко склонился и поцеловал у него руку. Затем, с тревогою справившись о его здоровье несмотря на то, что они виделись накануне, Котонер открыл шествие, прокладывая дорогу в переполненных гостями залах.
   -- Нунций! Нунций Его Святейшества!
   Мужчины, как приличные люди, умеющие уважать высшую власть, перестали смеяться и болтать с дамами и склонились с серьезным видом, подхватывая бледную и красивую, точно у древней красавицы, руку нунция и прикладываясь губами к огромному камню кольца. Дамы глядели влажными глазами на монсеньора Орланди, важного прелата, дипломата церкви, вышедшего из старинной римской аристократии, высокого, худого брюнета с мертвенно-бледным лицом и властными глазами, сверкавшими ярким блеском.
   В движениях его была дерзкая, вызывающая гибкость, свойственная тореросам. Женские губы с жадностью прижимались к его руке, а он оглядывал загадочным взором ряды прелестных затылков, склонившихся на его пути. Котонер шел впереди, прокладывая дорогу, гордясь своею ролью и уважением, внушаемым публике его знаменитым приятелем. Какое великое дело религия!..
   Художник провел нунция облачаться в уборную, где одевались и раздевались модели, а сам остался ждать снаружи, из чувства деликатности. Но к нему ежеминутно подбегали живые, женственно-вертлявые молодые люди из свиты монсеньора, которые относились к нему с некоторым уважением, воображая, что он важное лицо. Они звали сеньора Котонера, прося помочь им отыскать разные вещи, присланные монсеньором накануне, пока художнику не надоели их приставания, и он не вошел тоже в уборную, чтобы помочь своему знаменитому другу при облачении.
   Толпа в гостиных заволновалась. Разговоры умолкли, и публика бросилась было к двери, но расступилась сейчас же.
   Невеста шла под руку с посаженным отцом, господином с представительною наружностью. Она была вся в белом: платье -- цвета слоновой кости, вуаль -- белоснежная, цветы, точно из перламутра. Только здоровый румянец и розовые губы нарушали общее впечатление белизны. Она улыбалась на все стороны без малейшей робости и смущения, довольная торжеством и своею видною ролью. За ними шел жених, ведя под руку свою новую мамашу, супругу художника; Хосефина выглядела совсем маленькою и тщедушною, съежившись в своем парадном платье, которое было ей слишком велико, и растерявшись от шума и суеты, нарушивших её однообразное существование.
   А где был отец? Реновалес пропустил торжественное появление невесты в зале; он был занят гостями. В углу комнаты его задержал чей-то веселый смех из-за веера. Кто-то дотронулся сзади до его плеча и, обернувшись, он увидел графа де-Альберка, ведшего под руку жену. Граф высказал ему свой восторг перед художественным убранством мастерских. Графиня тоже поздравила его насмешливым тоном с важным переворотом в его жизни. Пришла для него пора распрощаться с молодостью.
   -- Вам отставка, дорогой маэстро. Скоро вы будете дедушкой.
   Конча довольно засмеялась, видя, как смутился и покраснел художник от её сострадательных слов. Но не успел Мариано ответить графине, как Котонер отозвал его. Что он тут делает? Жених с невестою стоят у алтаря, монсеньор приступил к венчанию, а место отца все еще пусто. И Реновалес покорно проскучал полчаса, рассеянно следя за церковной церемонией. Вдали в задней мастерской громко заиграл оркестр из струнных инструментов, и по комнатам разлилась звучными волнами среди благоухания поблекших роз красивая, светски-мистическая мелодия.
   Один нежный голос в хоре других, более низких и хриплых, запел, держась приятного ритма итальянских серенад. Минутная растроганность овладела гостями. Котонер, державшийся у самого алтаря, чтобы монсеньор не почувствовал в чем-нибудь недостатка, был растроган музыкою, видом изящной толпы и театральною важностью, с которою римский аристократ умел проводить религиозные церемонии. Глядя на красавицу Милиту, стоявшую на коленях, с опущенным под белоснежною вуалью взором, бедный неудачник усиленно мигал, чтобы скрыть слезы. Он чувствовал себя так глубоко растроганным, как будто выдавал замуж родную дочь; это он-то, никогда не имевший семьи!
   Реновалес поднимал голову, отыскивая взглядом графиню среди дамских голов в белых и черных кружевных мантильях. Иной раз глаза графини встречались с его взглядом и загорались насмешкою, иной раз они искали в толпе доктора Монтеверде.
   Художник сосредоточил ненадолго внимание на церемонии. Как она затягивалась!.. Музыка умолкла. Монсеньор повернулся спиною к алтарю и сделал несколько шагов к молодым, протянув руки, точно он собирался говорить. В комнате воцарилась глубокая тишина, и голос итальянца зазвучал в этом безмолвии со слащавою певучестью, ища слова и заменяя некоторые итальянскими выражениями. Монсеньор объяснял молодым супругам их обязанности и остановился, блистая ораторским искусством, на похвалах их происхождению. О муже он сказал немного; тот принадлежал к высшим классам, из которых выходят вожаки людей, и должен был сам знать свои обязанности. Она же была дочерью великого художника с мировою славою.
   И заговорив об искусстве, римский прелат оживился, словно расхваливал свое собственное происхождение; в словах его чувствовался глубокий и искренний восторг человека, проведшего всю жизнь среди роскошных, полуязыческих декораций Ватикана. "После Бога, ничто на свете не может сравниться с искусством"... И после этого утверждения, создававшего для невесты благородство происхождения, значительно превышавшее весь аристократизм окружающей публики, монсеньор стал превозносить заслуги отца. В высокопарных выражениях высказал он свой восторг перед чистою любовью и христианскою супружескою верностью, соединявшими Реновалеса и его жену, которые почти достигли уже старости и несомненно собирались прожить так же до самой смерти. Мариано склонил голову, боясь встретить насмешливый взгляд Кончи. В тишине залы послышались сдавленные рыдания Хосефины, спрятавшей лицо в кружевной мантилье. Котонер счел необходимым одобрительно покачать головою для подкрепления похвал прелата.
   Затем оркестр громко заиграл Свадебный Марш Мендельсона. Стулья шумно раздвинулись, дамы обступили невесту, и поздравления посыпались на нее среди общей давки, где каждый старался подойти первым. Шум и гам заглушили звуки оркестра. Монсеньор, утративший всю свою важность с окончанием церемонии, направился со своей свитой в уборную, незамеченный публикою. Невеста покорно улыбалась в дамских объятиях, предоставляя подругам и знакомым звонко целовать себя. Она была поражена несложностью события. И это все? Она уже повенчана?
   Котонер заметил, что Хосефина пробирается в толпе и возбужденно ищет кого-то взглядом, с покрасневшим от волнения лицом. Инстинкт предупредил его о надвигающейся опасности.
   -- Возьмите меня под руку, Хосефина. Пойдемте подышать воздухом. Здесь можно задохнуться.
   Она взяла его под руку, но не вышла из комнаты, а увлекла его к гостям, окружавшим Милиту, и остановилась, увидя наконец графиню де-Альберка. Осторожный художник вздрогнул. Это было именно то, чего он ожидал и боялся. Хосефина искала свою соперницу.
   -- Хосефина! Хосефина! Дождались мы с тобою свадьбы Милиты!
   Но осторожность его оказалась излишнею. Увидя подругу, Конча подбежала к ней. "Дорогая моя! Как давно мы не видались! Поцелуемся... Ну, еще разок!" И она звонко поцеловала ее, шумно и экспансивно обнимая подругу. Маленькая фигурка почти не сопротивлялась и покорно и бесстрастно отдалась ласкам графини, печально улыбаясь и не смея протестовать по привычке и строгому воспитанию. Она холодно вернула поцелуи, с полным равнодушием. Она не чувствовала ненависти к Конче. Если не она, так другая; страшный, истинный враг находился в самой душе её мужа.
   Устав от непрерывных поздравлений, молодые весело прошли под руку среди гостей и исчезли под звуки свадебного марша.
   Музыка умолкла, и гости набросились на столы, уставленные бутылками, закусками и сластями; лакеи суетились, не зная, как разорваться среди черных рукавов и белых дамских ручек, хватавшихся за тарелки с золотым бордюром и перламутровые ножички сложенные у блюд. Это было целое восстание; несмотря на свою благовоспитанность и веселое настроение, публика наступала друг другу на шлейфы и работала локтями, как будто умирала от голода по окончании церемонии.
   Пыхтя и отдуваясь после осады столов, гости рассыпались с тарелками в руках по мастерским, закусывая даже на алтаре. Прислуга не поспевала исполнять все приказания; молодежь хватала бутылки с шампанским и бегала взад и вперед, поднося дамам бокалы. Столы подвергались грабежу. Лакеи поспешно уставляли их новыми блюдами, но пирамиды бутербродов, фруктов и сластей живо расхватывались гостями, а бутылки исчезали. По две-три пробки сразу непрерывно взлетали в потолок.
   Реновалес бегал, как лакей, с тарелками и стаканами в руках, переходя от столиков, окруженных людьми, в углы, где сидело несколько пожилых дам. Графиня де-Альберка разыгрывала повелительницу и заставляла его бегать взад и вперед по всевозможным пустякам.
   Реновалес заметил среди публики Сольдевилью, своего любимого ученика. Он давно уже не видал его. Молодой человек выглядел печальным, но утешался, любуясь своим жилетом; этот модный жилет с золотыми пуговицами из черного бархата с цветами произвел фурор среди молодежи.
   Маэстро решил нужным сказать ему несколько утешительных слов. Бедный мальчик! В первый раз в жизни художник дал ему понять, что "посвящен в его тайну".
   -- Я желал своей дочери иного мужа, но эго не могло состояться. Работай, Сольдевильита! Не падай духом. Мы, художники, должны знать только одну любовь -- к живописи.
   И довольный этими добродушными словами утешения, Реновалес вернулся к графине.
   Торжество кончилось в полдень. Лопес де-Соса с молодой женой появились одетыми в дорогу: он -- в пальто из лисьего меха, несмотря на жару, в кожаной шапке и высоких гетрах, Милита -- в длинном непромокаемом ватерпруфе, с густою вуалью на голове, точно беглая одалиска.
   У подъезда их ждало последнее приобретение жениха -- мотор в восемьдесят лошадиных сил, купленный им специально для свадебного путешествия. Молодые должны были провести ночь в нескольких стах километрах от Мадрида, в Старой Кастилии, где у Лопеса де-Соса было унаследованное от родителей имение, в котором он ни разу еще не был.
   Это был современный брак, как говорил Котонер; молодые должны были впервые очутиться наедине на большой дороге, если не считать, конечно, спины скромного и молчаливого шофера. На следующий же день они собирались выехать в Европу и добраться до Берлина, а может-быть и дальше.
   Лопес де-Соса крепко пожимал руки направо и налево с гордым видом отважного путешественника. Перед отъездом он внимательно осмотрел автомобиль.
   Милита подставляла лицо для поцелуев, и унесла на вуали слезы матери.
   -- Прощай! Прощай, дочь моя!
   И свадьба была кончена.
   Реновалес остался вдвоем с женою. Отсутствие дочери усилило в них чувство отчужденности, расширив пропасть между ними. Они глядели друг на друга угрюмо и печально, и ни чей голос не нарушал безмолвия в доме и не служил им предлогом, чтобы переброситься несколькими словами. Жизнь их стала похожею на существование двух преступников, которые ненавидят друг друга, но скованы одною цепью и обречены на тягостную совместную жизнь и даже на совместное удовлетворение самых низменных физических потребностей.
   В надежде избавиться от этого ужасного одиночества, обоим пришла в голову мысль, поселить с собою молодых. Особняк был велик, и места хватило бы всем. Но Милита воспротивилась этому плану, деликатно, но упорно, и муж поддержал ее. Он не мог жить вдали от своих конюшен и гаража. Кроме того, он не мог, не приведя тестя в ужас, перевезти в особняк свою драгоценную коллекцию, свой большой музей из голов убитых быков и окровавленных плащей знаменитых матадоров; все эти вещи вызывали восторг его друзей и чрезвычайно интересовали приезжих иностранцев.
   Когда художник с женою остались вдвоем, им показалось, что они состарились в один месяц на несколько лет. Особняк казался им теперь еще более пустым и громадным; в нем царила гробовая тишина, точно в старинных заброшенных зданиях. Реновалес предложил Котонеру переехать к ним жить, но неудачник отказался, струсив слегка. Он согласился обедать в особняке и проводить там большую часть дня, но желал сохранить свободу и не мог порвать со своими многочисленными знакомыми.
   В разгаре лета Реновалес уговорил жену поехать, как всегда, на морские купанья. Это была маленькая, малоизвестная, рыбацкая деревенька в Андалузии, где художник написал немало картин. Ему было скучно в Мадриде. Графиня де-Альберка уехала с мужем в Биарриц, а доктор Монтеверде укатил за нею.
   Супруги уехали, но пробыли на берегу моря не дольше месяца. Маэстро успел написать не больше двух картин. Хосефина стала чувствовать себя хуже. По приезде на море, в здоровье её произошла сильная перемена к лучшему. Она повеселела, стала просиживать целыми часами на берегу, жарясь на солнце с бесстрастною неподвижностью больной, жаждущей тепла, и бессмысленно любуясь чудным морем в то время, как муж писал перед несколькими бедными рыбаками, обступившими его полукругом. Хосефина пела и улыбалась иногда маэстро, словно прощая ему все и желая забыть прошлое. Но вскоре она опять загрустила и почувствовала большую слабость во всем теле. Веселый берег и приятная жизнь на открытом воздухе стали вызывать в ней отвращение, как свет и шум у некоторых больных, ищущих утешения в глубине алькова. Она соскучилась по своему печальному дому в Мадриде. Там ей было лучше; она чувствовала себя сильнее среди приятных воспоминаний и безопаснее от черной меланхолии, грозившей постоянно овладеть ею вновь. Кроме того, она жаждала увидеть дочь. Реновалес телеграфировал зятю по просьбе жены. Довольно им носиться по Европе, пусть вернутся домой. Мать соскучилась по Милите.
   Супруги вернулись в Мадрид в конце сентября, а вскоре последовали их примеру и молодые, довольные своим путешествием, но еще более довольные возвращением на родину. Самолюбие Лопеса де-Соса страдало за границей при знакомстве с более важными людьми, чем он, подавлявшими его роскошью своих моторов, а жене его хотелось жить среди знакомых, чтобы блистать своим богатством. Она жаловалась на нелюбознательность людей заграницей, где никто не интересовался ею.
   Хосефина оживилась от присутствия дочери. Милита приезжала часто по вечерам на моторе с шумом и треском; в Мадриде, покинутом в это время года изящною публикою, её роскошный экипаж производил очень сильное впечатление. Она увозила мать кататься по пыльным дорогам в окрестностях столицы. Иной раз и Хосефина собиралась с силами, побеждала в себе физическую вялость и ехала к дочери (занимавшей квартиру в бельэтаже на улице Олозага), радуясь полному комфорту, окружавшему дочь.
   Маэстро скучал. Заказов на портреты у него не было в это время. В Мадриде ему нечего было делать после яркого света и чудных красок Средиземного моря. Кроме того, он скучал без Котонера, который уехал в маленький кастильский городок с историческим прошлым, где он пользовался заслуженным почетом, удовлетворявшим его до комизма развитое чувство собственного достоинства; он жил во дворце прелата и реставрировал самым возмутительным образом некоторые картины в соборе.
   Одиночество обостряло в Реновалесе воспоминание о графине де Альберка. Она, со своей стороны, поддерживала это воспоминание ежедневными пространными письмами. Она писала ему и в рыбацкую деревню, и теперь в Мадрид, желая знать его образ жизни, интересуясь всеми мельчайшими подробностями, рассказывая о своей собственной жизни на бесконечном множестве страниц и излагая в каждом письме целый роман.
   Художник следил за жизнью Кончи из минуты в минуту, как будто она протекала на его глазах. Графиня писала ему про Дарвина, скрывая под этим прозвищем имя Монтеверде, жаловалась на его холодность, равнодушие и снисходительно-сострадательный тон, которым он отвечал на её страстные ласки. "Ах, маэстро, я очень несчастна!" Иной раз тон писем был самый оптимистический. Графиня торжествовала, и художник читал между строчками о её восторге и догадывался о её упоении минутами счастья, в собственном доме, где она дерзко пренебрегала присутствием слепого графа. И она рассказывала художнику обо всем с бесстыдным и отчаянным доверием, словно он не был мужчиною и не мог чувствовать ни малейшего волнения от этих писем.
   В последних письмах Конча была вне себя от радости, Граф находился в Сан-Себастиане, чтобы попрощаться с королем, исполняя высокую политическую миссию. Хотя он не был очень близок ко двору, его избрали в качестве представителя высшей испанской аристократии, чтобы отвезти орден Золотого Руна какому-то князьку в одно из самых мелких немецких государств. Бедный старик, не добившийся этого великолепного ордена для себя, находил утешение в том, что вез его другому с большою торжественностью. Реновалес чуял во всем этом руку графини. Письма её сияли счастьем. Она оставалась одна с Дарвином, так как старый граф должен был долго пробыть за границей, и могла жить с доктором, как муж с женою, без всякого риска и опасений!
   Реновалес читал эти письма только из любопытства; они не производили на него теперь глубокого и продолжительного впечатления. Он привык к положению доверенного лица графини; страстные чувства его к ней охладели от откровенности этой женщины, поверявшей ему все свои тайны. Единственное, чего он не знал в ней еще лично, было её тело; внутреннюю же жизнь её он знал, как ни один из её любовников. и она начинала уже надоедать ему. Отсутствие графини и расстояние наполняли его душу холодным спокойствием. По прочтении этих писем, он думал всегда одно и тоже: "Экая сумасшедшая! Что мне за дело до её секретов!"
   Целую неделю не получал он уже писем из Биаррица. В газетах писалось о путешествии уважаемого графа де-Альберка. Он находился уже в Германии, со всею своею свитою, готовясь нацепить благородного агнца на грудь князя. Реновалес хитро улыбался, но без зависти или волнения, при мысли о долгом молчании графини. Одиночество причинило ей, очевидно, много забот.
   Но вдруг, однажды вечером, он получил от нея весть самым неожиданным образом. Он выходил под вечер из дому, чтобы прогуляться над Ипподромом вдоль канала и полюбоваться Мадридом с этого возвышения, когда у самой решетки посыльный мальчик в красном плаще подал ему письмо. Художник изумился, узнав почерк Кончи. Письмо состояло из четырех строчек, написанных наспех нервною рукою. Конча только что приехала с горничною Мэри с курьерским поездом из Франции и была одна дома. "Приезжайте скорее... бросьте все... Серьезные новости... я умираю!" И маэстро помчался к ней несмотря на то, что эта весть о смерти не произвела на него сильного впечатления. Он привык к преувеличениям графини и понимал, что дело не может-быть так страшно.
   В роскошном доме графа де-Альберка царили пустота, полумрак и пыльная атмосфера, как в заброшенных зданиях. Из прислуги остался при доме только швейцар. У лестницы играли его дети, как будто не зная еще о приезде хозяйки. Мебель была в чехлах, лампы закутаны тряпками, бронза и зеркала глядели тускло под слоем пыли. Мэри открыла Реновалесу дверь и провела его по темным гостиным с затхлою атмосферою и запертыми балконами; драпировки были всюду сняты, жалюзи спущены, и свет проникал только в щелки.
   В одной комнате он наткнулся на несколько неразобранных сундуков, забытых, очевидно, в суматохе.
   В конце этого путешествия, чуть ли не ощупью, по пустынному дому, Реновалес увидел пятно света; это была дверь спальни графини, единственной комнаты, освещенной косыми лучами заходящего солнца. Конча сидела у окна в кресле, нахмурив брови. Глаза её, блестевшие в угасавшем свете, были устремлены вдаль.
   Увидя художника, она порывисто вскочила с кресла, протянула руки и побежала к нему, словно ища помощи.
   -- Мариано! Маэстро! Он уехал... он бросил меня навсегда.
   Она стонала, хваталась за него, прижимаясь головою к его плечу и орошая его бороду слезами, стекавшими капля по капле по её щекам.
   Реновалес был так поражен, что нежно оттолкнул ее и усадил вь кресло.
   -- Но кто уехал? Кто же это? Дарвин?
   Да, именно он. Все кончилось. Графиня еле говорила. Слова её прерывались судорожными рыданиями. Она дрожала всем телом от оскорбленной гордости. Он уехал в разгаре счастья, когда она воображала, что держит его крепче, чем когда-либо, и когда они наслаждались впервые полною свободою. Она надоела важному сеньору; он еще любил ее, -- стояло в его письме, -- но жаждал свободы для продолжения научных занятий. Он был пресыщен её любовью, благодарен за всю её доброту, но бежал, чтобы скрыться за границей и быть великим человеком, не думая больше о женщинах. Так писал он в своем прощальном письме. Но это ложь, сплошная ложь! Она догадывалась об истинном положении вещей. Этот гадкий человек удрал с одной кокоткой, с которой не сводил глаз на пляже в Биаррице.
   Это была безобразная ломака и каналья, которая сводила, вероятно, мужчин с ума тайными прелестями греха. Приличные женщины надоедали этому господину! Он считал себя, по-видимому, также обиженным тем, что ей не удалось добиться для него кафедры и провести его в парламент. Господи, неужели же она виновата в этих неудачах? Она сделала, ведь, все, что возможно.
   -- Ах, Мариано, мне кажется, что я умираю. Это не любовь; я перестала любить его, я его ненавижу! Я взбешена, возмущена, мне хотелось бы схватить этого подлеца, задушить его. Стоило безумствовать из-за него! Господи, где у меня были глаза?
   Когда она увидела себя брошенной, ее охватило одно страстное, бешеное желание -- броситься к верному другу, к советнику, к брату, поехать в Мадрид к Реновалесу и рассказать ему все, все решительно! Она испытывала потребность исповедаться ему, сообщить даже некоторые секреты, при одном воспоминании о которых краска стыда заливала ей лицо.
   Никто на свете не любил ее бескорыстно, никто, кроме маэстро. И она приехала к нему за утешением и защитою, как будто осталась одна в пустыне, во мраке ночи.
   Эта потребность в защите еще более усилилась в присутствии художника. Конча снова бросилась ему на шею, истерично рыдая, точно ее окружала опасность.
   -- Маэстро, только вы у меня остались. Мариано, вы -- моя жизнь. Вы не бросите меня никогда? Вы всегда будете мне братом?
   Реновалес был ошеломлен этой бурной сценой и возбуждением женщины, которая прежде отталкивала его, а теперь вешалась ему на шею и не выпускала из своих объятий, несмотря на его старания высвободиться. Он же оставался довольно холодным. Его оскорбляло гордое отчаяние графини, вызванное в ней не им, а другим человеком.
   Давно желанная женщина пришла к нему сама, истерично отдавалась ему, жаждала, казалось, поглотить его, не отдавая себе отчета в своих поступках и действуя бессознательно, в ненормальном возбуждении. Но художник отступал в неожиданном страхе, колеблясь и труся; ему было больно, что мечты его осуществлялись не естественным путем, а под влиянием разочарования и оскорбленного самолюбия.
   Конча прижималась к нему, ища защиты в его крупном теле.
   -- Маэстро! Друг мой! Не покидайте меня! Вы -- добрый человек!
   Она закрывала глаза, целовала его в мускулистую шею, поднимала влажный взгляд и искала в полумраке его лицо. Они почти не видели друг друга; в комнате царил таинственный полумрак, предметы стушевывались, точно во сне. Это была такая же опасная обстановка, как в тот памятный день в мастерской.
   Но вдруг графиня отступила в ужасе, убегая от маэстро, спасаясь в самых темных углах и ускользая от его жадных рук.
   -- Нет, это нет! Это принесет нам одно несчастье! Мы будем друзьями... и только, друзьями навеки!
   Голос её звучал искренно, но слабо и устало, как у несчастной жертвы, которая сопротивляется и пытается защитить себя, выбившись из сил. Художник же, во мраке комнаты, чувствовал животное удовлетворение первобытного воина, который изголодался во время длинного похода по пустыне и насыщается обилием всех прелестей в завоеванном городе, дико рыча от удовольствия.
   Когда он пришел в себя, было уже поздно. Свет уличных фонарей проникал в комнату в виде красноватых и далеких отблесков.
   Холодная дрожь пробежала по телу художника, как будто он вышел из душистой и тихо шепчущей волны. Он не сознавал времени и чувствовал себя слабым и подавленным, словно ребенок после гадкого поступка.
   Конча охала и вздыхала. Какое безумие! Все это произошло против её воли; она предчувствовала крупные неприятности. К мирному спокойствию, позволявшему ей неподвижно лежать и наслаждаться сознанием принесенной жертвы, примешивался некоторый страх.
   Она первая вполне овладела собою. На блестящем фоне окна появился её силуэт. Она подозвала к себе художника, который был сконфужен и не выходил из темного угла.
   -- Наконец-то... Это должно было свершиться, -- произнесла она твердым голосом. -- Это была опасная игра; она не могла кончиться иначе. Теперь я понимаю, что любила тебя, что ты -- единственный, которого я могу любить.
   Реновалес подошел к ней. Их фигуры образовали один общий силуэт на блестящем фоне окна, крепко обнявшись, точно они желали слиться во едино.
   Руки её нежно раздвинули прядки волос на лбу художника... Она поглядела на него с упоением, затем нежно и бесконечно ласково поцеловала в губы, шепча тихим голосом:
   -- Марианито, радость души моей... Я люблю, я обожаю тебя. Я буду твоей рабынею... Не бросай меня никогда... Я вернусь к тебе на коленях... Ты не знаешь, как я буду любить тебя. Ты не избавишься теперь от меня, ты сам этого пожелал... художник мой ненаглядный... чудный мой урод... великан... кумир мой.

V.

   Однажды вечером, в конце октября, Реновалес заметил в своем приятеле Котонере некоторое беспокойство.
   Маэстро часто шутил с ним, расспрашивая о работах по реставрированию картин в старом соборе. Котонер вернулся оттуда пополневшим и веселым, нагуляв себе немножко поповского жиру. Реновалес уверял, что друг привез с собою все здоровье каноников. Стол епископа с обилием роскошных блюд был для Котонера приятным воспоминанием. У него текли слюнки, когда он описывал этот стол и расхваливал добрых священников, которые, подобно ему, не знали никаких страстей и наслаждений, кроме тонких кушаний. Реновалес хохотал, представляя себе простодушных попиков, которые собирались днем после службы у лесов художника, перед картинами, восторгаясь его работою, и почтительных прислужников и прочих духовных лиц, которые не сводили глаз с уст дона Хосе и поражались простоте художника -- приятеля кардиналов, -- выучившегося живописи в самом Риме.
   Увидя его в этот день после завтрака серьезным и молчаливым, Реновалес поинтересовался причиною этого настроения. Может быть, его работою были недовольны? Или деньги все вышли?.. Котонер отрицательно покачал головою. Его собственные дела шли хорошо. Он был озабочен состоянием Хосефины. Разве Реновалес ничего не видит?
   Маэстро пожал плечами. У Хосефины ничего нового -- все только неврастения, сахарная болезнь и другие хронические страдания, от которых она не желала лечиться, не слушая врачей. Она еще ослабела за последнее время, но нервы её были, по-видимому, спокойнее; она меньше плакала и упорно молчала, желая только сидеть в одиночестве где-нибудь в углу, глядя перед собою бессмысленным взором.
   Котонер снова покачал головою. Его не удивлял оптимизм Реновалеса.
   -- Ты ведешь нехороший образ жизни, Мариано. Ты изменился за время моего путешествия. Я не узнаю тебя. Прежде ты не мог жить без работы, а теперь ты целыми неделями не берешь кисти в руки. Ты куришь, поешь, ходишь взад и вперед по мастерской и вдруг срываешься с места, уходишь из дому и отправляешься... я-то знаю куда, и жена твоя подозревает, наверно. Очень уже ты много развлекаешься, маэстро! А до всего остального тебе дела нет! Но, голубчик, спустись с облаков, оглядись кругом, имей же сострадание.
   Добрый Котонер искренно возмущался жизнью друга; тот нервничал, внезапно уходил из дому и возвращался рассеянный, со слабою улыбкою на губах и мутным взором, точно наслаждался мысленно чудными воспоминаниями.
   Старый художник был очень озабочен упадком сил у Хосефины. Она страдала от страшного, прогрессирующего истощения, хотя организм её, измученный долголетними страданиями, был, кажется, и без того уже истощен до последней степени. Бедная женщина кашляла, и этот кашель не сухой, но мучительный и разнообразный, беспокоил Котонера.
   -- Надо непременно пригласить врачей еще раз.
   -- Пригласить врачей! -- воскликнул Реновалес. -- А к чему, спрашивается? У нас перебывал целый медицинский факультет, и все без толку. Она не слушается, ничего не исполняет, наверно, чтобы злить меня и делать мне наперекор. Нечего беспокоиться; ты не знаешь её. Несмотря на всю её слабость и чахлость, она проживет дольше тебя и меня.
   Голос его дрожал от гнева, как будто его злила тяжелая атмосфера дома, где он не знал иных развлечений кроме приятных впечатлений, приносимых извне.
   Но Котонер настоял на том, чтобы он пригласил одного своего приятеля врача.
   Хосефина рассердилась, догадавшись об опасениях, внушаемых её здоровьем. Она чувствовала себя хорошо. Все её нездоровье состояло в пустяшной простуде из-за перемены погоды. И в глазах её светился оскорбительный упрек мужу за внимание, в котором она видела одно лицемерие.
   Когда, после внимательного осмотра больной, врач и художник заперлись наедине в кабинете, доктор помолчал в нерешимости, словно боялся высказать свои мысли. Он не мог сказать ничего определенного; с этим истощенным организмом легко можно было ошибиться, так как жизнь теплилась в нем лишь чудом... Затем он обратился к обычному уклончивому средству... Надо увезти больную из Мадрида... переменить обстановку... дать ей подышать чистым воздухом.
   Реновалес запротестовал. Куда же ехать в начале зимы, когда она захотела вернуться домой даже летом! Доктор пожал плечами и написал рецепт; видно было, что он прописывает лекарство только, чтобы не уйти бесследно. Он объяснил мужу несколько симптомов для наблюдения их в больной и ушел, снова пожав плечами в знак колебания и бессилия.
   -- Да, почем знать! Может быть!.. В организме человеческом происходит иногда реакция, появляется поразительная сила для борьбы с болезнью.
   Эти загадочные слова утешения испугали Реновалеса, Он стал следить за женою потихоньку, прислушиваясь к её кашлю и внимательно приглядываясь к больной, когда она не смотрела. Они устроили себе теперь отдельные спальни. После свадьбы Милиты отец занял комнату дочери. Они разорвали рабские узы, перестав спать на одной постели и мучить друг друга. Реновалес старался сгладить эту отчужденность, входя по утрам в комнату жены.
   -- Хорошо ли ты спала? Не надо ли тебе чего-нибудь?
   Жена встречала его угрюмым и враждебным взором.
   -- Ничего.
   И произнеся этот лаконический ответ, Хосефина повертывалась в постели спиною к нему, чтобы выказать свое презрение.
   Художник переносил враждебное отношение жены с кроткою покорностью, считая такое поведение своим долгом. Она могла, ведь, умереть! Но возможность скорой смерти оставляла его вполне равнодушным; он даже сердился на себя, как будто в нем было два разных существа, и упрекал себя в жестокости и в ледяном равнодушии к больной.
   Однажды вечером, у графини де-Альберка, после дерзких минут счастья, которым они бросали, казалось, вызов миру и спокойствию вернувшегося из заграницы гранда, художник робко заговорил о жене.
   -- Я буду приходить теперь реже. Не удивляйся этому. Хосефина очень больна.
   -- Очень? -- спросила Конча.
   И Реновалес узнал в искре, вспыхнувшей в её взгляде, что-то знакомое -- какое-то голубое сияние, мелькавшее перед его глазами с адским блеском во мраке ночей и мучившее его совесть.
   -- Нет, надо надеяться, что все обойдется. Я думаю, что опасности нет.
   Он чувствовал потребность лгать и искал утешения в том, что легко отзывался о болезни, воображая, что сознательный самообман избавит его от беспокойства. Он лгал, чтобы оправдать себя в своих глазах, делая вид, что не знает всего причиненного им зла.
   -- Это пустяки, -- говорил он дочери, которая была взволнована видом матери и проводила у нее все ночи. -- Простая простуда от перемены погоды. Это пройдет, как только настанет тепло.
   Он велел топить все печи в доме; в комнатах было невыносимо жарко. Он громко заявлял твердым голосом, что жена простудилась, а внутренний голос нашептывал ему: "Это ложь, она умирает. Она умирает, и ты это знаешь".
   Симптомы, о которых предупредил его врач, появлялись теперь один за другим с педантичною точностью, ведя за собою смерть. В начале Реновалес замечал только постоянную лихорадку; температура повышалась каждый вечер, прерываясь сильным ознобом. Затем начался проливной пот по ночам, от которого простыни бывали совершенно мокры. У этого жалкого тела, становившегося все более хрупким и тощим, как будто огонь лихорадки пожирал последние остатки мускулов и жира, оставалась для защиты только кожа, которая тоже таяла от постоянного пота. Кашель не давал ей покоя, нарушая тяжелыми хрипами тишину особняка; слабая фигурка металась, стараясь незаметно выкашлять то, что давило ей легкие. Больная жаловалась на постоянную боль в нижней части груди. Дочь кормила ее, упрашивая, лаская и поднося ей ложку ко рту, точно ребенку; но больная возвращала пищу из-за кашля и тошноты, жалуясь на адскую жажду, которая жгла ей внутренности.
   Так прошел месяц. Реновалес, со своим оптимизмом, заставлял себя верить тому, что болезнь не пойдет дальше.
   -- Она не умрет, Пепе, -- говорил он энергичным тоном, словно готов был поссориться с каждым, кто не согласится с ним. -- Она не умрет, доктор. Разве вы не согласны со мною?
   Доктор, по обыкновению, пожимая плечами в ответ. "Может-быть... Мыслимо". И ввиду того, что больная упорно отказывалась от врачебного осмотра, доктор судил о болезни по симптомам, сообщаемым ему мужем и дочерью.
   Несмотря на невероятную худобу, некоторые части тела Хосефины значительно увеличились в объеме. Живот вздулся; в ногах замечалась странная особенность: на одной ноге, тощей и худой, кожа еле прикрывала кости, на которых не осталось ни намека на жир, другая же, огромная, пополнела, как никогда, и под белою, натянутою кожею ясно обрисовывались ярко-голубые, змеящиеся вены.
   Реновалес наивно расспрашивал доктора. Что он полагал об этих симптомах? Врач опустил голову. Ничего. Надо подождать. Природа часто подносит сюрпризы. Но затем, словно приняв вдруг решение, он попросил позволения прописать лекарство и увел под этим предлогом мужа в кабинет.
   -- Я должен высказать вам всю правду, Реновалес... Я не могу дольше выносить этой сострадательной комедии; она годится для других людей. Вы, ведь, мужчина. Это скоротечная чахотка. Больная протянет несколько дней, а может-быть несколько месяцев, но умрет несомненно, и я не знаю средства помочь ей. Если угодно, созовите консилиум.
   Она умирает! Реновалес был так поражен, как будто мысль о таком исходе никогда не приходила ему в голову. Она умирает! Когда доктор вышел из комнаты твердыми шагами, с видом человека, снявшего с себя тяжелую ответственность, художник повторил мысленно эти слова. Но теперь они не производили на него никакого впечатления, оставляя его совершенно равнодушным. Но неужели действительно может умереть эта маленькая женщина, которая так угнетала его и так пугала, несмотря на свою слабость?
   Он зашагал по мастерской, повторяя вслух:
   -- Она умирает? умирает!
   Он. произносил эти слова, желая прочувствовать их, застонать от горя, но ничто не помогало -- он по-прежнему оставался бесчувственным.
   Хосефина умирала, а он был невозмутим! Он попробовал плакать, властно заставляя себя исполнить этот долг, замигал глазами, сдерживая дыхание и стараясь охватить свое несчастие воображением. Но глаза его остались сухими, легкие с наслаждением вдохнули воздух, непокорные мысли не пропустили ни одного печального образа. Это было чисто внешнее, поверхностное огорчение, выливавшееся лишь в словах, жестах и хождении по комнате; душа же оставалась бесчувственною, как будто застыла в мирном равнодушии от уверенности в смерти жены.
   Его стал мучить стыд за эту чудовищную жестокость. Те причины, которые побуждают аскетов подвергать себя смертельным наказаниям за грехи воображения, погнали его теперь, в сильном раскаянии, в комнату больной. Он твердо решил не выходить оттуда, покорно сносить презрительное молчание жены и не покидать её до последней минуты, забывая о сне и о голоде. Он испытывал потребность очиститься каким-нибудь благородным и великодушным поступком от своего страшного ослепления.
   Милита перестала проводить ночи при матери и вернулась домой, не доставив этим особенного удовольствия мужу, который был рад неожиданному возвращению к жизни холостяка.
   Реновалес не спал. После полуночи, когда уходил Котонер, он молча ходил по ярко освещенным комнатам вблизи спальни и заглядывал изредка в комнату жены. Хосефина металась по постели, вся в поту, то в приступе жестокого кашля, то в тяжелой дремоте. Она так ослабела и съежилась, что тело её еле виднелось под одеялом, точно у ребенка. Остаток ночи маэстро проводил в кресле, куря и широко открыв глаза, но предаваясь тяжелой дремоте.
   Мысли его уносились далеко. Тщетно стыдился он своей жестокости. Его околдовала, казалось, какая-то таинственная сила, уничтожавшая в нем раскаяние. Он забывал о больной и спрашивал себя, что делает в это время Конча; воображение рисовало ее обнаженною, в минуты забвения; он вспоминал её слова, волнение, ласки во время свиданий. С трудом отрываясь от этих мечтаний, он шел, точно искупляя грехи, к двери спальни и прислушивался к тяжелому дыханию больной. Лицо его было серьезно, но плакать он не мог и тщетно старался изобразить грусть на лице.
   После двух месяцев болезни, Хосефине стало тяжело лежать в постели. Дочь поднимала ее, как перышко, и больная сидела в кресле, крошечная, тщедушная, неузнаваемая; от лица её остались только глазные впадины и заострившийся нос.
   Котонер с трудом сдерживал слезы при виде её.
   -- От нее ничего не осталось! -- говорил он, уходя. -- Никто не узнал бы её теперь.
   Тяжелый кашель отравлял больную. На губах показывалась белая пена, которая застывала на углах рта. Глаза её расширились и глядели как-то странно, словно видели больше, чем то, что окружало больную. О, эти глаза! Какой страх пробуждали они всегда в Реновалесе!
   Однажды вечером они устремились на него с выражением злобного упорства, которое приводило его всегда в ужас. Эти глаза проникали в его мозг и копались в его мыслях.
   Они были одни в комнате; Милита ушла домой, Котонер дремал на кресле в мастерской. Больная выглядела в этот вечер более оживленною и словоохотливою и глядела с некоторым состраданием на мужа, сидевшего у её постели.
   Она умирала, она твердо знала, что умрет. И последний протест жизни, которой не хочется угаснуть, и страх перед неведомым, вызвал слезы на её глазах.
   Реновалес шумно заспорил, желая скрыть свою ложь под громким протестом. Что это она говорит о смерти? Она останется жива и проживет еще счастливо долгие годы.
   Хосефина улыбнулась, как будто испытывала сострадание к нему. Она не обманывала себя; взор её проникал глубже, чем его глаза; она чуяла то неосязаемое и невидимое, что окружало ее. И она заговорила слабым, но торжественным голосом человека, который произносит последние слова и в последний раз изливает душу.
   -- Я умру, Мариано, и раньше, чем ты думаешь... но позже, чем мне хотелось. Я умру, и ты успокоишься наконец.
   Он, он мог желать её смерти! Удивление и раскаяние заставили его вскочить на ноги, возбужденно зажестикулировать и взволноваться так сильно, как будто невидимые руки грубо раздели его вдруг.
   -- Хосефина, ты бредишь. Успокойся, ради Христа, не говори таких вещей.
   Она улыбнулась, и лицо её болезненно перекосилось; но оно сейчас же прояснилось, как у человека, который умирает в полном сознании, без кошмаров и бреда. Она говорила с искренним, сверхчеловеческим состраданием, оборачиваясь назад на жалкую жизнь, покидая навсегда её мутное течение, ступив уже одною ногою на берег вечного мрака, вечного мира.
   -- Мне не хотелось умереть без того, чтобы не высказать тебе всего. Я умираю, зная все. Не вскакивай... не протестуй. Ты знаешь мою власть над тобою. Много раз видела я ужас в твоих глазах при виде того, с какою легкостью я читаю твои мысли... Давно уже убедилась я в том, что все кончено между нами. Мы жили, как две Божьих скотинки, ели вместе, спали вместе, помогали друг другу по необходимости... но я заглядывала в твой внутренний мир, в твое сердце... там не было ничего, ни воспоминания, ни искры любви. Я была для тебя женщиною, хорошею подругою, которая ведет хозяйство и избавляет тебя от мелких жизненных забот. Ты много работал, чтобы окружить меня комфортом, чтобы я была довольна и молчала, оставляя тебя в покое. Но любовь?.. Её не было никогда. Многие живут так, как мы... многие, почти все. Но я не могла; я воображала, что жизнь совсем не то. Мне не жаль поэтому умирать... Не выходи из себя, не кричи. Ты не виноват, мой бедный Мариано... Мы сделали большую ошибку, поженившись.
   Она говорила мягко и нежно, словно была уже в другом мире, не упоминая из великодушия о жестокости и эгоизме в той жизни, с которою расставалась. Такие люди, как он, были исключениями; им следовало жить одиноко, особою жизнью, как растут большие деревья, которые высасывают из почвы весь сок и душат всякое растение, попавшее в сферу их корней. Но она сама была недостаточно сильна для такого одиночества; её слабая натура нуждалась в тихой нежности, во взаимной любви. Ей надо было выйти замуж за обыкновенного человека, за простое существо, как она сама, безо всяких высших стремлений, со скромными, обыденными требованиями. Художник же увлек ее за собою, сбил с легкого и обычного пути, по которому идет большинство людей, и она упала на полдороге, состарившись в расцвете молодости и не вынеся этого пути, который превышал её силы.
   Реновалес волновался, не переставая протестовать.
   -- Какие глупости ты говоришь! Ты бредишь. Я всегда любил тебя, Хосефина. Я люблю тебя...
   Но глаза её заискрились гневом и приняли жесткое выражение.
   -- Замолчи, не лги. Я знаю о куче писем, спрятанных в шкафу за книгами в твоей мастерской. Я прочитала все по очереди. Я знала, куда ты прятал эти письма, когда их было всего три. Теперь ты видишь, что я знаю все, касающееся тебя, что я имею власть над тобою, что ты ничего не можешь скрыть от меня. Я знаю о твоей любви...
   У Реновалеса застучало в висках, и пол зашатался под его ногами. Что за чародейство!.. Эта женщина обладала таким инстинктом, что обнаружила даже существование тщательно скрываемых писем!
   -- Все это ложь! -- закричал он энергично, чтобы скрыть свое смущение. -- Никакой любви у нас не было. Если ты читала эти письма, то знаешь не хуже меня, в чем тут дело. У нас чисто дружеские отношения. Это просто письма полусумасшедшей подруги.
   Больная печально улыбнулась. В начале это была дружба, даже меньше, нехорошее развлечение капризной бабы, которой нравилось играть знаменитым человеком и вызывать в нем юношескую страсть, Она хорошо знала подругу детства и была уверена сперва, что дело не пойдет дальше. Ей было жаль только бедного старого графа, идиотски влюбленного в жену. Но потом произошло что-то неожиданное, спутавшее все её расчеты и предположения, что-то непонятное. Теперь Конча была любовницею мужа.
   -- Не отрицай, это напрасно. Именно эта уверенность убивает меня. Я догадалась о происшедшем, увидя, как ты задумываешься со счастливою улыбкою на губах, словно упиваясь чудными мечтами. Я догадалась по твоему веселому пению с раннего утра, как только ты просыпался, по запаху, который ты приносил с собою и от которого никогда не можешь отделаться. Мне не нужно больше писем. Мне достаточно чувствовать этот запах измены и грешного тела, с которым ты не расстаешься теперь. Ты, бедный, возвращался домой, воображая, что все остается за дверьми, а запах её выдает тебя... Мне кажется, что я и сейчас чувствую его.
   И она расширяла ноздри, вдыхая запах с болезненным выражением и закрывая глаза, как будто не желая видеть тех картин, которые он вызывал перед её глазами. Муж продолжал оправдываться, убедившись в том, что у нее нет иных доказательств его измены. Все это ложь, одна ложь!
   -- Нет, Мариано, -- прошептала больная. -- Она живет в тебе, она наполняет твои мысли. Я вижу ее и сейчас. Прежде её место было занято тысячью разрозненных фантастических образов, иллюзиями по твоему вкусу, голыми женщинами, нагими телами, которым ты поклонялся. Теперь же она заполняет все; твои мечты воплотились в живую женщину... Оставайтесь и будьте счастливы! Я ухожу... для меня нет места на этом свете.
   Она помолчала немного, и глаза её снова наполнились слезами, при воспоминании о первых счастливых годах совместной жизни.
   -- Никто не любил тебя в жизни так, как я, Мариано, -- произнесла она с тоскою и нежностью в голосе. -- Я смотрю теперь на тебя, как на чужого, без любви и без ненависти. И тем не менее, не было на свете женщины, которая любила бы мужа более страстно, чем я тебя.
   -- Я обожаю тебя, Хосефина. Я люблю тебя так же, как при первом знакомстве. Помнишь?
   Но голос его звучал фальшиво, несмотря на желание придать ему взволнованный тон.
   -- Не старайся понапрасну, Мариано. Все кончено. Ни ты меня не любишь, ни во мне не осталось ничего прежнего.
   На лице её появилось выражение изумления; она была сама удивлена, казалось, своим спокойствием и всепрощением, своим полным равнодушием к человеку, причинившему ей столько страданий. Воображение рисовало ей огромный сад с цветами, которые производили впечатление бессмертных, а на самом деле отцветали и опадали с наступлением зимы. Мысли больной уходили дальше, за пределы холодной смерти. Снег таял, солнце снова сияло, наступала новая весна, принося с собою жизнь и любовь, и сухия ветви опять зеленели под свежею растительностью.
   -- Почем знать! -- прошептала больная с закрытыми глазами. -- Может быть ты вспомнишь обо мне, когда я умру... Может быть ты захочешь от меня чего-нибудь... и вспомнишь обо мне... и почувствуешь благодарность к той, которая так любила тебя. To, что теряешь, часто делается желанным.
   Больная замолчала, утомившись от усилий, и погрузилась в тяжелую дремоту, которая служила ей отдыхом. После этого разговора, Реновалес понял свою низкую и гадкую роль перед женою. Она все знала и прощала ему. Она следила за течением его любви, по каждому письму, по каждому движению, догадываясь по его улыбкам о приятных воспоминаниях, чуя постоянно запах грешного тела Кончи, пропитывавший его платье, дыша может-быть целыми ночами, во время тяжкой бессонницы, атмосферою греха, которой никто не замечал, но которую она чуяла своим обостренным чувством. И она молчала! И умирала без протеста! И он не падал к её ногам, моля о прощении, а оставался бесчувственным, без единой слезы, без единого вздоха!
   Ему стало страшно оставаться с нею наедине. Милита снова водворилась у родителей, чтобы ухаживать за матерью. Маэстро заперся в мастерской, стараясь забыть за работою об умирающем теле, которое угасало под одною крышею с ним.
   Но тщетно мешал он краски на палитре, брался за кисти, готовил полотно. Он только пачкал и мазал, не подвигаясь вперед, как будто забыл о своем искусстве, и невольно обертывался часто на дверь, опасаясь, как бы не вошла Хосефина, чтобы продолжать разговор, в котором она так ясно обнаружила его низость и величие своей собственной души. Художник возвращался наверх и подходил на цыпочках к двери спальни, чтобы убедиться в том, что Хосефина лежит там, еще более похудев и слушая дочь с улыбкою на лице; от головы её остался один череп, еле прикрытый кожею.
   Худоба её была поразительна и не знала границ. Когда больная исхудала, казалось, до полного истощения, она стала съеживаться, как будто за жиром и мускулами начал таять жалкий скелет.
   Иногда ее мучил бред. С трудом сдерживая слезы, дочь поддакивала ей, выслушивая фантастические предположения матери, план уехать далеко и поселиться с Милитою в саду, где нет ни мужчин, ни художников... Особенно художников...
   Она прожила еще две недели. Реновалес жаждал отдыха с жестоким эгоизмом, тяготясь этим ненормальным состоянием. Если уже ей суждено умереть, то пусть лучше умрет поскорее, чтобы все в доме могли вздохнуть спокойно.
   Смерть пришла однажды вечером, когда маэстро лежал на диване в своей мастерской и читал продушенное письмецо с нежными жалобами. Сколько дней они не выдались уже! Как здоровье больной? Конечно, его место было теперь дома, в обществе косо взглянули бы на его визиты к ней. Но как тяжела была эта временная разлука!
   Но Реновалес не кончил чтения. В комнату вошла Милита с выражением испуга на лице. В глазах её светился ужас, который смерть возбуждает в людях на своем пути, хотя бы они ждали её прихода.
   Голос Милиты прерывался. Мама... разговаривала с нею... высказывала надежду на скорое путешествие... и вдруг захрипела... голова склонилась и упала на плечо... один момент... потом ничего... совсем, как птичка!
   Реновалес побежал в спальню и встретился по дороге с Котонером, который бежал из столовой. Они застали Хосефину в кресле; она сидела, съежившись и согнувшись; тело её было дрябло и мягко, как тряпка. Все было кончено.
   Милите пришлось поддержать отца. В качестве сильной молодой женщины она одна сохранила в критический момент спокойствие духа и энергию. Реновалес позволил дочери делать с собою, что угодно, и прижался лицом к её плечу, в театральной позе, великолепно изображая отчаяние и рассеянно держа в руке письмо графини.
   -- Не падай духом, Мариано, -- говорил Котонер сдавленным от слез голосом. -- Будь мужчиной. Милита, уведи отца в мастерскую... Он не должен видеть её.
   Маэстро позволил дочери увести себя, громко вздыхая, отдуваясь и тщетно стараясь заплакать. Слезы не являлись. Он не мог сосредоточить внимания на случившемся; его отвлекал внутренний голос, голос великого искушения.
   Она умерла, и он был свободен. Он мог спокойно идти по своему пути, быть себе полным хозяином, не считаясь ни с какими препятствиями. Перед ним лежала жизнь со всеми наслаждениями, любовь без страха и опасений, слава с её приятными последствиями!
   Для него начиналась вторая жизнь.
   
   

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

I.

   Реновалес не возвращался домой до начала следующей зимы. Смерть жены так поразила его, что он долго не мог опомниться и проникнуться сознанием, что он -- полный хозяин своего положения. Глядя, как он валяется в мастерской на диване, не работая, с блуждающим взором, точно видит сны наяву, Котонер искренно сокрушался о его состоянии. Кроме того, старику было неприятно, что графиня стала часто бывать в особняке, по смерти Хосефины, навещая знаменитого маэстро и свою дорогую Милиту.
   -- Ты должен уехать, -- советовал старый художник. -- Ты свободен; тебе ведь все равно, где жить. А прокатиться следует, и подальше. Это развлечет тебя.
   Реновалес уехал путешествовать, веселый и радостный, как студент. Впервые был он свободен от строгого семейного надзора. Он был одинок, богат, хозяин себе и естественно считал себя счастливейшим человеком в мире. Дочь была замужем и жила своею семьею. Он наслаждался приятным одиночеством, не зная ни забот, ни обязанностей; единственными узами, да и то очень приятными, были для него бесконечные письма Кончи, которые он получал всюду в пути. О, да будет благословенна свобода!
   Он пожил в Голландии, изучая музеи, которых никогда не видал; затем, с непостоянством перелетной птицы, спустился в Италию, наслаждаясь в течение нескольких месяцев легкою, беззаботною жизнью, не работая, посещая мастерские художников, принимая с удовольствием заслуженные почести там, где он прежде боролся в нужде и безызвестности. Из Италии он переехал в Париж, а в конце концов внял приглашениям графини, которая проводила лето с мужем в Биаррице.
   Стиль Кончи в письмах становился все более настойчивым; по мере продления разлуки она предъявляла все большие требования. Пора ему вернуться, хватит путешествовать. Она соскучилась, она любила его, не могла жить без него. Вдобавок она писала о муже, старом графе, который присоединялся, по своей слепоте, к мольбам жены, прося ее пригласить художника на лето в Биарриц, где у них была чудная вилла. Бедный маэстро должен был чувствовать себя глубоко несчастным после смерти жены, и добродушный гранд считал своим долгом утешить его в одиночестве. У них в доме маэстро должен был найти развлечение и новую семью.
   Художник прожил все лето и часть осени в приятной атмосфере графского дома, как нарочно созданной для него. Прислуга уважала его, догадываясь, что он -- настоящий хозяин. Графиня, истосковавшаяся в долгой разлуке, была так дерзка в пылу любви, что художнику приходилось сдерживать её порывы и просить быть осторожнее. Благородный граф де-Альберка относился к Реновалесу с искренней симпатией и состраданием. Бедный, знаменитый друг! Какое горе потерять жену! И в отчаянном жесте сеньора с орденами отразился весь ужас перед возможностью овдоветь и лишиться супруги, которая делала его таким счастливым.
   С наступлением зимы Реновалес вернулся в свой особняк. Он не испытал ни малейшего волнения, очутившись снова в трех больших мастерских и, пройдя по комнатам, которые казались холоднее, больше и выше теперь, когда тишину их нарушали только его шаги. Ему не верилось, что прошел уже год. Все выглядело по-прежнему, как будто отсутствие его длилось всего несколько дней. Котонер прекрасно присмотрел за домом, наблюдая за работою швейцара с женою и старого лакея, убиравшего мастерские; эти люди составляли всю прислугу Реновалеса. Нигде не было видно ни пылинки, в комнатах не чувствовалось ни малейшей затхлости или спертой атмосферы. Все было чисто и блестело, словно жизнь никогда не прерывалась в этом доме. Солнце и чистый воздух влились в окна широкими струями и разогнали тяжелую атмосферу болезни и страданий, которая наполняла дом при отъезде Реновалеса, чуявшего тогда всюду невидимую руку Смерти.
   Весь дом обновился; он был похож на прежний, но теперь все в нем было свежо и звучно, как в только что выстроенном здании.
   Вне мастерской ничто не напоминало Реновалесу об умершей жене. Он не захотел войти в её спальню и даже не спросил, у кого ключ от двери. Он спал в комнате дочери, на узенькой кровати Милиты, наслаждаясь своею скромною и простою жизнью в этом роскошном, барском особняке.
   Завтракал маэстро в столовой на конце стола, покрытом салфеткою; роскошное убранство и громадные размеры этой комнаты действовали на него подавляющим образом; все казалось ему теперь бесполезным и слишком большим. Он рассеянно глядел на кресло у камина, где часто сидела покойная. Это кресло с удобными ручками, казалось, ждало возвращения жалкой фигурки, дрожавшей, как птичка. Но художник не чувствовал ни малейшего волнения. Он не мог даже хорошенько восстановить в памяти лица Хосефины. Оно менялось столько раз! Лучше всего он помнил маску скелета последних дней, но эта вызывала в нем отвращение; он был так счастлив и силен, что не желал портить настроения печальными воспоминаниями.
   Образ Хосефины совершенно исчез из дому, улетучился навсегда, не оставив ни малейшего следа на стенах, так часто служивших поддержкою для её шатающегося тела, или на паркете, еле чувствовавшем тяжесть её слабых ног. Хосефина была прочно забыта. А в душе Реновалеса осталось от долгих лет брачной жизни только тяжелое чувство и неприятное воспоминание, побуждавшее его особенно глубоко наслаждаться прелестями новой жизни.
   Первые дни в одиночестве дома прошли для него в глубокой и неизведанной доселе радости. После завтрака он растягивался в мастерской на диване и следил за голубыми кольцами дыма сигары. Полная свобода! Он один в мире! Жизнь лежала перед ним без забот, без страха. Он мог ходить, куда угодно, не опасаясь, что чьи-то глаза шпионят за его поступками, или жестокие упреки нарушат его душевный покой. Маленькая дверь мастерской, на которую он поглядывал прежде со страхом, не могла больше открываться и пропускать врага. Он мог спокойно запереть ее и затвориться от всего мира, мог открывать дверь и впустить к себе если нравилось, бурную и шумную толпу; целые батальоны голых красавиц, чтобы написать с них веселую вакханалию, или странных баядерок с черными глазами и обнаженным животом, которые танцевали бы плавно и страстно на коврах мастерской. Он мог осуществить все свои бессвязные иллюзии и чудовищную игру воображения, все, о чем он мечтал во времена рабства. Он не знал, конечно, где найти все это, да и не пытался искать. С него было достаточно уверенности в том, что он может беспрепятственно осуществить свои мечты.
   Это сознание полной свободы не только не толкало его на живую деятельность, а поддерживало в нем приятное чувство безмятежного покоя и вполне удовлетворяло его, не побуждая к исполнению задуманных планов. Прежде он метался в бешенстве, тяготясь своими узами и воображая, что написал бы на свободе Бог знает что! Какую бурю негодования поднял бы он своими дерзкими порывами! О, если бы он не был связан с ограниченною мещанкою, которая желала вносить в искусство такой же строгий порядок и правила приличия, как в расходы по хозяйству или визиты знакомым!
   А теперь, когда мещанки не было, художник предавался сладкому безделью, глядя, словно робкий влюбленный, на картины, начатые год тому назад, и на забытую палитру и приговаривая с ложною энергиею: "Подожду еще до завтра. Завтра начну".
   А на следующий день он валялся в постели опять до двенадцати часов; наступало время завтрака, а Реновалес все не брался за кисти. Он читал иностранные газеты и художественные журналы, интересуясь с чисто профессиональным любопытством работою знаменитых европейских художников и выставками картин. Его навещали иногда скромные товарищи по профессии, и он жаловался, в их присутствии, на дерзкие порывы молодежи, на их непочтительные нововведения в искусстве. В сухом тоне его чувствовалось раздражение знаменитого художника, который начал стариться и воображает, что истинное искусство умирает вместе с ним, и никто не пойдет по его стопам. Затем Реновалес стал обращать большое внимание на пищеварение, совсем как Котонер, и наслаждаться после еды приятным бездельем. Состояния его с избытком хватало на спокойную, удобную жизнь. Дочь, составлявшая теперь всю его семью, должна была получить, по смерти отца, даже больше, чем ожидала. Довольно он поработал на своем веку. Живопись, подобно всем остальным видам искусства, была лишь приятным обманом, из-за которого люди волновались, как сумасшедшие, доходя в своем безумии до смертельной ненависти. Какой идиотизм! Гораздо приятнее пребывать в тихом покое, наслаждаясь радостями жизни, упиваясь простыми животными наслаждениями, чувствуя, что живешь. Что могли прибавить несколько его работ в этих огромных музеях с картинами, которые преображались с течением веков и не сохраняли может-быть ни одного мазка от своего первоначального вида? Какое дело человечеству, которое перемещается в мире каждые двенадцать веков и видело, как рушатся великие произведения искусства из мрамора и гранита до того, что какой-то Реновалес создал из полотна и красок несколько красивых игрушек, которые могут быть испорчены окурком сигары, или порывом ветра, или каплею воды, просочившеюся через стену?
   Но этот пессимизм рассеивался, когда кто-нибудь называл его "знаменитым маэстро", или когда имя его появлялось в газете, или какой-нибудь ученик или почитатель выказывали интерес к его работе.
   Теперь он отдыхал, не успев еще оправиться от тяжелой утраты. Бедная Хосефина!.. Но он собирался много работать и чувствовал в себе наплыв сил для создания великих произведений. И им овладевала безумная жажда работы; он перечислял задуманные картины, считая их крайне оригинальными. Ему приходили в голову дерзкие сочетания красок, и новые технические приемы. Но эти намерения не шли дальше слов и никогда не попадали на полотно. Пружины его воли, прежде такие упругие и крепкие, были теперь сломаны или расслаблены Реновалес не страдал и не стремился ни к чему. Покойная жена унесла с собою лихорадочную жажду работы и художественный подъем, оставив его в блаженной атмосфере комфорта и покоя.
   По вечерам, когда маэстро удавалось стряхнуть с себя приятную лень и вялость, державшую его в неподвижности, он шел к дочери, если та находилась в Мадриде, что бывало не всегда, так как Милита часто сопровождала мужа в автомобильных экскурсиях. Затем он отправлялся к графине де-Альберка и просиживал у нея часто до полуночи.
   Реновалес обедал там ежедневно. Прислуга относилась к нему с уважением, догадываясь о его роли при графине. Граф привык к обществу художника и жаждал видеть его не менее супруги. Он с восторгом говорил о портрете, который Реновалес должен был написать с него в pendant к портрету Кончи. Граф ждал только получения некоторых иностранных орденов, которых не доставало еще в его славной коллекции. Художника мучила немного совесть, когда он выслушивал простодушную болтовню доброго старика в то время, как супруга его ласкала маэстро дерзким взором любви, наклонялась к нему, словно желая упасть в его объятия, и искала его ноги под столом.
   И как только муж уходил из комнаты, она бросалась к Мариано с распростертыми объятиями, изголодавшись по нем, не обращая внимания на любопытство прислуги. Любовь среди риска и опасности доставляла ей, по-видимому, особенное удовольствие. Художник с гордостью разрешал обожать себя. Он, который молил и преследовал ее в начале, занял теперь позицию пассивно возвышенного человека, принимая свысока обожание влюбленной и побежденной Кончи.
   За недостатком художественного подъема духа для работы, Реновалес прибегнул для поддержания своей славы к официальным почестям, оказываемым выдающимся художникам. Он откладывал со дня на день великое, новое творение, которое должно было окружить его имя новым сиянием. Он предполагал приступить к знаменитой картине с Фриною на берегу моря, как только наступит лето, и он сможет уехать в рыбацкую деревеньку, взяв с собою красавицу, которая послужила бы ему моделью. Может-быть ему удастся уговорить графиню взять на себя эту роль. Почем знать!.. Конча сама довольно улыбалась каждый раз, как он расхваливал её роскошное нагое тело. Но пока маэстро желал, чтобы публика помнила его имя за прежние труды и восхищалась им за ранее созданные произведения.
   Он злился на газеты, которые расхваливали молодых художников и упоминали о нем только мельком, как о человеке, прочно завоевавшем себе славу, или как о покойной знаменитости, картины которой красовались в музее Прадо. Реновалеса мучила глухая злоба, как у актера, который бледнеет от зависти, видя, что сцена занята другими.
   Он желал работать, немедленно приняться за работу. Но время шло, а лень все усиливалась и делала его неспособным к труду. Руки стали вялыми и безжизненными; он скрывал это даже от ближайших людей, стыдясь при воспоминании прежней легкости своей кисти.
   -- Это пройдет, -- говорил он с уверенностью человека, который не сомневается в своих способностях.
   Дав однажды волю воображению, он сравнил себя с беспокойными собаками, которые страшны и опасны, когда голодны, и тихи и кротки, когда сыты. Он тосковал теперь по тяжелым временам, когда желания его оставались неудовлетворенными, когда он не имел покоя для работы и нападал после семейных неприятностей на полотно, точно на врага, бешено бросая на него краски резкими мазками. Даже по достижении славы и богатства не все его желания были удовлетворены. "О если бы я имел покой! Если бы я был полным хозяином своего времени! Если бы я жил один, без семьи, без забот, как должен жить настоящий художник!" И что же? Желание его было исполнено, ждать было нечего больше, и все-таки его не покидала непобедимая лень и полное отсутствие всяких стремлений, как будто он исписался, и раздражение и беспокойство служили для него источниками вдохновения.
   Его мучила жажда славы; когда имя его не появлялась несколько дней в газетах, ему казалось, что он умер в неизвестности, и что молодежь отвернулась от него, избрав иные пути в искусстве, поклоняясь другим маэстро, занеся его в категорию устарелых. Профессиональная гордость побудила его искать способ выдвинуться, словно он был наивным новичком дела. Он, который так насмехался прежде над чисто формальными заслугами и рутиною академий, вспомнил теперь вдруг, что его выбрали несколько лет тому назад в члены Академии Художеств после одного из наиболее шумных успехов его.
   Котонер был искренно поражен, услыхав о том, что Реновалес придает теперь огромное значение этому непрошенному отличию, над которым всегда смеялся прежде.
   -- Это были юношеские шутки, -- важно ответил маэстро. -- Нельзя всегда реагировать на жизнь смехом. Надо быть серьезным, Пепе; мы старимся, и нельзя всегда смеяться над вещами, которые очень почтенны по существу.
   Кроме того, он обвинял себя в некорректности. Достопочтенные академики, которых он не раз сравнивал со всевозможными животными, должны были удивляться, что он столько лет не занимает отведенного ему места. Надо заявить о своем желании вступить в ряды активных членов. По поручению Реновалеса Котонер забегал, подготовляя торжественное вступление друга и заботясь решительно обо всем -- от сообщения вести важным господам для назначения ими торжественного дня до подготовления речи нового академика. Реновалес со страхом узнал, что ему придется произнести вступительную речь... Работа кистью и небрежное образование сделали то, что он с трудом мог браться за перо и даже в письмах к графине предпочитал изображать свою страстную любовь изящными картинками, а не буквами!..
   Старый неудачник вывел его из затруднения. Он хорошо знал родной Мадрид. Тайны закулисной жизни столицы, скрывающиеся за газетными столбцами, были прекрасно известны ему. Речь Реновалеса должна была выйти не хуже других.
   И с этою целью Котонер привел однажды в мастерскую своего друга некоего Исидро Малтрана, маленького, уродливого человека с огромною головою и дерзким апломбом в манерах, что произвело сперва на Реновалеса отталкивающее впечатление. Он был одет недурно, но петлицы были грязны от пепла, и воротник пальто засыпан перхотью. Художник заметил, что от него пахло вином. В начале разговора Малтрана называл Реновалеса напыщенно маэстро, но после нескольких фраз стал уже обращается к нему по фамилии с самою невероятною бесцеремонностью и ходить по мастерской, как по своей квартире, не глядя на её художественное убранство, точно он провел здесь всю жизнь.
   Составление академической речи не представляло для Малтрана никаких затруднений. Это была его специальность. Прием новых членов в Академию и работы для господ депутатов доставляли ему крупные доходы. Он понимал, что маэстро нуждается в его услугах. Это вполне естественно! Не может же художник составлять речи!
   Реновалес почувствовал симпатию к Малтрана, несмотря на его нахальные манеры, и гордо выпрямился с сознанием собственного достоинства. Конечно, если бы надо было написать картину для предстоящего торжества, то это было бы по его части, но речь!..
   -- Так по рукам. Вы получите свою речь, -- сказал Малтрана. -- Это дело нетрудное, я знаю рецепт. Мы поговорим о здравых традициях, выскажем свое возмущение некоторыми смелыми порывами неопытной молодежи, бывшими очень ко двору двадцать лет тому назад, когда вы начинали карьеру, но совершенно неуместными теперь... Ведь, следует лягнуть слегка модернизм, не правда ли?
   Реновалес улыбнулся. Он был очарован легким тоном, каким молодой человек говорил о его будущем произведении, и сделал одобрительный жест рукою. Так, так... конечно... В меру пустить критику хорошо.
   -- Так план выработан, Реновалес: льстить старикам и не ссориться с молодежью. Вы -- настоящий маэстро. Увидите, что останетесь довольны моей работою.
   И спокойно, словно приказчик, он заговорил о гонораре прежде, чем маэстро упомянул об этом. Плата за речь составляла две тысячи реалов; он уже назначил ее во время переговоров с Котонером. Это был невысокий тариф, который он применял только к таким выдающимся и уважаемым людям, как маэстро.
   -- Надо жить, Реновалес. У меня есть сын.
   Голос его зазвучал серьезно при этих словах, и на безобразном и циничном лице появилось благородное выражение заботливой, отеческой любви.
   -- Я делаю для сына, что могу, дорогой маэстро. Если понадобится, я пойду воровать. Это единственное дорогое мне существо на свете. Мать умерла от голода в больнице. Я мечтал сделаться чем-нибудь, но малыш не позволяет думать о глупостях. Когда приходится выбирать между надеждою стать знаменитостью и возможностью поесть... то выбираешь последнее.
   Но нежный, растроганный тон маленького человека скоро исчез, и Малтрана снова обратился в дерзкого торгаша, который проходит жизненный путь, закованный в броню цинизма и подавленный горем, оценивая каждый свой поступок на деньги. Они уговорились, что гонорар он получит при сдаче речи.
   -- А если вы напечатаете ее, как я надеюсь, -- сказал он, уходя: -- то я прокорректирую ее без добавочной платы. Это только для вас. Я -- ваш искренний поклонник.
   Реновалес провел несколько недель в приготовлениях к торжеству, как будто оно было величайшим событием в его жизни. Графиня тоже принимала деятельное участие в приготовлениях и старалась обставить торжество пышно и элегантно, чтобы оно походило на вступление новых членов во Французскую Академию, не раз описанное в газетах и романах. Все её знакомые собирались присутствовать на нем. Великий художник дожен был прочитать свою речь под сотнями любопытных глаз, среди шелеста вееров и сдержанного говора. Его огромный успех не мог не возбуждать зависти у многих художников, которые мечтали создать себе положение в высшем обществе.
   За несколько дней до торжества Котонер передал другу сверток бумаг. Это была копия речи, переписанная великолепным почерком. Деньги были уже уплочены. Актерский инстинкт не позволял художнику ударить лицом в грязь; целый вечер шагал он по мастерским, с тетрадкою в руке, сопровождая громкое чтение энергичными жестами другой руки. Этот нахал Малтранита был способный малый! Художник был чужд всего, что не касалось живописи, и пришел в восторг от этого литературного произведения; оно состояло из ряда громких восклицаний, к которым примешивались знаменитые имена -- много имен -- из риторических восторгов и из исторических обобщений, столь полных и столь глубоких, что, казалось, человечество жило с начала мира, думая только о речи Реновалеса и регулируя свои поступки таким образом, чтобы он мог уложить их в определенные рамки.
   Художник чувствовал божественный подъем духа при красноречивом повторении греческих имен, из которых многие нравились ему по звуку несмотря на то, что он точно не знал, кому они принадлежали -- великим скульпторам или поэтам-трагикам. Встречаясь далее в речи с Шекспиром и Данте, маэстро приобретал некоторый апломб. Об этих он уже кое-что слыхал и знал, что они не занимались живописью, но должны были фигурировать в каждой приличной речи. А дойдя до того места, где говорилось о современном искусстве, Реновалес почувствовал себя на твердой земле и улыбнулся с видом превосходства. Малтранита немного понимал в этой области и рассуждал поверхностно, как профан. Но писал он все-таки хорошо, очень хорошо; сам Реновалес не написал бы лучше... И он изучил свою речь так основательно, что запомнил многое даже наизусть, упражняясь в произношении наиболее трудных имен и спрашивая советов у друзей, лучше образованных, чем он.
   -- Я хочу отличиться, -- говорил он простодушно. -- Хотя я только художник, но не желаю, чтобы надо мною смеялись.
   В торжественный день он позавтракал много раньше полудня. Предстоящая церемония, которой он никогда в жизни не видал, волновала его, и он почти не прикасался к еде. К возбуждению присоединилось еще неприятное чувство, которое появлялось у него каждый раз, как надо было позаботиться о своем туалете.
   В течение долгих лет брачной жизни Реновалес привык жить беззаботно, не занимаясь мелочами обыденной жизни. Когда приходилось одеваться по парадному, руки жены или дочери быстро и легко помогали ему привести свою внешность в порядок. Даже в период наибольшей вражды, когда они с Хосефиной почти не разговаривали, Реновалеса окружал полнейший порядок, поддерживаемый женою -- прекрасною хозяйкою, которая избавляла его от всех домашних забот.
   Котонера не было в Мадриде; лакей ушел к графине отнести несколько пригласительных билетов, потребованных ею чуть не в последнюю минуту для знакомых. Реновалес решил одеться сам. Зять и дочь должны были приехать за ним в два часа. Лопес де-Соса взялся отвезти тестя в Академию на своем моторе, желая, очевидно, чтобы на него упал слабый луч яркой, официальной славы, которая должна была залить тестя.
   Реновалес оделся после некоторой борьбы с мелкими трудностями, происходившими от отсутствия привычки к самостоятельному одеванью. Он действовал с неловкостью ребенка, который лишился вдруг помощи матери. Когда же в конце концов он с удовольствием взглянул в зеркало и увидел свою фигуру в черном фраке и прилично завязанном галстухе, у него вырвался вздох облегчения. Наконец-то!.. Теперь ордена и ленту. Но куда девались эти важные игрушки? Он не надевал их со свадьбы Милиты. Эти вещи хранились всегда у бедной покойной. Где найти их теперь? И боясь, что время уйдет, и дети застанут его неготовым, Реновалес стал быстро искать вещи по комнатам, пыхтя, ругаясь от нетерпения и злясь, что приходится искать зря, неизвестно, где именно. Он прошел в поисках в уборную жены, в надежде найти там ордена, и стал нервно открывать двери больших шкафов, вделанных в стену. Но всюду висели платья и только платья.
   К бальзамическому запаху дерева, наводившему на мысли о безмолвной тишине полей, присоединилось тонкое, загадочное благоухание, говорившее о прошлых временах, об умерших красотах, об исчезнувших воспоминаниях. Это было что-то похожее на аромат засушенных цветов. Запах шел от развешанных в шкафу платьев -- белых, черных, розовых, голубых, скромного или полинявшего цвета, со старыми, пожелтевшими кружевами. В складках их сохранилось благоухание тела, которое они покрывали. Все прошлое покойной было собрано здесь. С суеверною тщательностью собрала она здесь платья разных периодов своей жизни, как будто боялась расстаться с ними, бросить часть своей жизни, своей кожи.
   Художник глядел на некоторые из этих платьев с таким волнением, точно это были старые, забытые друзья, которые появились вдруг самым неожиданным образом. Одна розовая юбка напомнила ему чудные времена в Риме, голубое платье вызвало в его памяти площадь Святого Марка, и ему почудился шелест голубиных крыльев и, словно далекое жужжанье, шумный полет валькирий. Темные и скромные платья, из периода жестокой борьбы с нуждою, висели отдельно в глубине шкафа, напоминая о принесенных жертвах и о тяжелых унижениях. Одна соломенная шляпа с красными цветами, виноградными листьями и вишнями, веселая, как летняя зелень в лесу, улыбалась ему с верхней полки. Ее он тоже знал! Много раз впивался в его лоб её зубчатый соломенный край, когда, в часы заката, во время прогулок по окрестностям Рима, он наклонялся, обнимая свою жену за талью и ища её губы, которые дрожали от удовольствия; а вдали звенели колокольчики стад и жалобные песни пастухов.
   О прошлом говорил также, вызывая воспоминания об исчезнувших радостях, этот юношеский запах, сохранившийся в запертом помещении и вырывавшийся теперь из шкапов волнами, точно газы старого вина из запыленной бутылки. Чувства Реновалеса были сильно напряжены; запах этот опьянял его. Ему казалось, будто он упал в озеро духов, которое стало захлестывать его своими волнами, играя им, точно безжизненным телом. Это был аромат вернувшейся юности, фимиам счастливых лет, но, конечно, более слабый и нежный, чем прежде, вызывавший тоску по прежним годам. Это было благоухание чудных магнолий на теле Хосефины, шелковистого, легкого пушка под скрещенными за головою руками, белого, девственного живота, отливавшего перламутром, одним словом, всего того, что заставило Реновалеса воскликнуть в порыве восторга в первую ночь в Риме:
   -- Я обожаю тебя, Хосефина. Ты красива, как маленькая Обнаженная Гойи. Ты -- Обнаженная.
   Сдерживая дыхание, точно пловец, Реновалес проникал в глубину шкапов, жадно протягивая руки и стремясь поскорее выбраться оттуда, вернуться снова на поверхность, на чистый воздух. Руки его натыкались на картонки, на пакеты с лентами и старыми кружевами, не находя того, что искали. И каждый раз, как дрожащие руки перерывали старые платья, мертвый и неопределенный запах, который он вдыхал больше воображением, чем обонянием, отделялся от вещей и окутывал его своими волнами.
   У Реновалеса явилось желание уйти оттуда как можно скорее. В уборной не было орденов; вернее всего, что они остались в спальне. И впервые после смерти жены решился он повернуть ключ в этой двери. Запах прошлого не оставлял его и проникал, казалось, через поры его тела. Реновалесу чудилось, будто его обнимают чьи-то невидимые, огромные руки, протянутые из безпредельной дали. Теперь ему не было страшно войти в спальню.
   Он вошел ощупью, подвигаясь в темноте к окну; ставни заскрипели, и солнечный свет сразу влился в комнату. Ослепленный этим ярким светом, художник увидел, как блестит венецианская мебель, словно нежно и приветливо улыбаясь ему.
   Это была роскошная художественная обстановка. После годового отсутствия маэстро взглянул с восхищением на большой шкап с тремя ясными и блестящими зеркалами, какие выделываются только в Мурано, и на черное дерево с мелкими инкрустациями из перламутра и блестящих камней. Эта мебель была наглядным доказательством художественной изобретательности древней Венеции, находившейся в постоянных сношениях с восточными народами. Покупка этой обстановки была великим событием в периоде его молодости, прихотью влюбленного человека, жаждавшего оказать любимой женщине княжеские почести, стоившие ему нескольких лет тяжелых сбережений.
   Роскошная обстановка сопровождала их всюду. Они не расставались с нею даже в эпоху горькой нужды. В дни бедности, когда он работал на чердаке и Хосефина стряпала сама, когда у них не хватало стульев, они ели с одной тарелки, и Милита играла куклами из тряпок, в жалком алькове, выбеленном известкою, стояла нетронутая и окруженная глубоким почетом мебель белокурой супруги дожа, словно надежда на будущее, обещание лучших времен. И несчастная Хосефина, доверчивая в своем простодушии, благоговейно держала эти вещи в чистоте, обожая их и ожидая волшебного переворота, когда можно будет перенести их во дворец.
   Художник обвел спальню сравнительно спокойным взором, не находя в ней ничего особенного или волнующего. Предусмотрительный Котонер убрал кресло, в котором умерла Хосефина.
   Роскошная, монументальная кровать из резного черного дерева и блестящей мозаики выглядела довольно вульгарно, так как матрацы были свернуты и сложены в кучу посредине. Реновалес улыбнулся, вспомнив страх, не позволивший ему ни разу открыть дверь комнаты. Покойная не оставила здесь никакого следа по себе. Ничто не напоминало здесь Хосефины. Атмосфера была тяжелая и затхлая, пропитанная пылью и сыростью, как обыкновенно в спертых помещениях.
   Время шло, и надо было искать ордена. Освоившись в комнате, Реновалес открыл шкап, надеясь найти их там. Такой же запах, как в уборной, вырвался и из этого помещения, только более легкий, далекий, еле заметный. Вдруг Реновалесу почудилось, что им овладела какая-то странная иллюзия. Но нет. Из глубины шкафа поднимался как бы невидимый дымок, окутывая его ласковыми, плавными кольцами. Глаза его сейчас же узнали на полке футляры, которые он искал. Но он не протянул к ним рук и застыл в неподвижности, увлекшись созерцанием многих мелких предметов, напомнивших ему Хосефину.
   Она царила и тут и выходила ему навстречу еще живее и определеннее, чем из старого платья. Перчатки её сохранили, казалось, теплоту и форму рук, ласково игравших в былые времена волосами маэстро. Воротнички её напоминали ему прелестную шейку из слоновой кости, на которой у Реновалеса были любимые, нежные местечки для поцелуев.
   Руки его перевернули все с болезненным любопытством. Старый, тщательно завернутый веер растрогал его, несмотря на свой жалкий вид. На потертых складках его виднелись следы красок, остаток головки, написанной им, когда жена была ему только другом, и он почтил этим вниманием сеньориту де-Торреалта, пожелавшую иметь какую-нибудь работу молодого художника. В одном футляре засверкали загадочным блеском две огромных жемчужины, окруженные брильянтами. Это был подарок из Милана, первая ценная вещь, купленная им жене на Соборной площади. Целая масса денег, полученных художником от римского антрепренера, была вложена им в эту роскошную игрушку, заставившую жену покраснеть от удовольствия и поглядеть на мужа с искреннею благодарностью.
   Перерывая жадными пальцами футляры, ленты, платки и перчатки, он наталкивался на воспоминания, связанные всегда с его собственною личностью. Эта несчастная жила для него, только для него, как будто личная жизнь её была не в счет и имела значение лишь в связи с его жизнью. Маэстро нашел, тщательно и благоговейно уложенные, среди лент и картонок, фотографии тех мест, где протекли их молодые годы -- римских памятников, холмов старой папской области, венецианских каналов; все эти воспоминания о прошлом были, очевидно, очень дороги ей, потому что были связаны с образом мужа. В бумагах он нашел засушенные цветы, хрупкие и плоские; тут были и роскошные розы, и скромные полевые цветочки, и сухие травы, все безымянные вещи, без всякой ценности. Но Реновалес догадывался о их значении и понимал, что цветы связаны с какими-нибудь счастливыми минутами, совершенно забытыми им.
   Портреты художника из разных периодов его жизни выглядывали изо всех углов и из-под гор тонких носовых платков. Затем Реновалес увидел несколько пакетов писем; чернила побледнели от времени. Художник изумился, взглянув на почерк; он был знаком ему и вызывал в нем неясные воспоминания, точно лицо человека, имя которого невозможно вспомнить. Ах, какой дурак!.. Это был его же собственный, некрасивый и неизящный почерк юных лет, когда он умел легко действовать только кистью. Перед ним лежал на желтой бумаге весь его роман, все его умственные усилия для изложения "красивых вещей", точно он был литератором. Все письма были на лицо: и из досвадебного периода, когда, расставшись после приятного свидания или разговора, они испытывали потребность изложить на бумаге то, чего не смели высказывать вслух, и другие, с итальянскими марками, полные хвастливых объяснений в любви, -- маленькие записочки, которые он посылал жене, когда уезжал на несколько дней в Неаполь или в какой-нибудь мертвый город в окрестностях Рима. Далее письма из Парижа, адресованные в венецианский палаццо; в этих он тревожно спрашивал о здоровье малютки, желая знать, как идет кормление, и дрожа от страха перед возможностью неизбежных детских болезней.
   Ни одно из его писем не было потеряно; все были здесь, тщательно спрятанные, продушенные любовью, перевязанные лентами, которые служили как бы повязками прошлой жизни, обращенной в мумию. Письма же Хосефины потерпели иную судьбу; её любовь на бумаге рассеялась, исчезла в пустоте. Письма её остались, забытые, в карманах старого платья, сгорели в отельных комнатах, попали, может быть, в чужие руки, вызвав жестокий смех над наивною любовью молодой женщины. У него хранилось только несколько писем, но и те были не от жены, а от другой женщины. И при мысли об этом Реновалес почувствовал угрызения совести, страшный стыд за свой дурной поступок.
   Он читал первые строки некоторых писем с удивлением, как будто они были написаны не им, и наивно изумлялся своему страстному стилю. И это было написано им самим!.. Как любил он в то время свою Хосефину!.. Ему не верилось даже, что эта любовь могла кончиться так холодно. Он удивлялся теперь своему равнодушию за последние годы, не помнил о неприятностях их совместной жизни, видел свою жену только такою, как она была в молодости, с ясным лицом, серьезною улыбкою и восторженным взглядом.
   Реновалес продолжал читать письмо за письмом с таким увлечением, точно это был интересный роман. Его радовала теперь собственная добродетель в молодом возрасте, когда организм бурно предъявлял свои требования, а он соблюдал чистоту и приверженность к жене, единственной женщине, которую знал после свадьбы. Он испытывал радость, смешанную с грустью, как дряхлый старик, увидевший свой портрет в юном возрасте. И он был прежде таким! В глубине души его заговорил тоном упрека серьезный голос: "Да, таким... но тогда ты был хорошим, тогда ты был честным человеком".
   Он углубился в чтение, не отдавая себе отчета в том, что время идет. Вдруг он услышал шаги в соседнем коридоре, шуршанье юбок, голос дочери. На улице ревел гудок; это дерзкий зять торопил его. Боясь быть застигнутым, он вынул из футляров ордена и ленты и поспешно запер шкап.
   Академическое торжество оказалось для Реновалеса чуть не крахом. Графиня нашла, что он очень интересен. Лицо его было бледно от возбуждения, грудь -- увешана звездами и орденами, перед белой рубашки перерезан несколькими цветными лентами. Но как только он встал среди всеобщего любопытства, с тетрадкою в руке, и стал читать речь, в публике поднялся шепот, вскоре чуть не заглушивший его голос. Он читал глухо и быстро, однообразно и скучно, точно школьник, который жаждет только кончить поскорее, не отдавая себе отчета в своих словах. Громкие репетиции в мастерской и тщательное изучение театральных жестов не принесли ему никакой пользы! Мысли его были, казалось, далеко, очень далеко от торжества, и глаза его видели только буквы. Нарядная публика разошлась, довольная тем, что собралась лишний раз, но многие дамы посмеялись над речью, закрывшись газовыми веерами и радуясь, что могут косвенно пустить шпильку своей доброй приятельнице графине де-Альберка.
   -- Какой ужас, голубушка! Что это случилось с маэстро?

II.

   Проснувшись на следующее утро, маэстро Реновалес почувствовал неудержимое стремление к свету, широкому пространству, свежему воздуху и вышел из дому вверх по аллее Кастельяна к холмам около дворца для Выставок.
   Накануне вечером он обедал у графини де-Альберка, давшей, в честь вступления его в Академию почти официальный банкет, на котором присутствовало большинство важных завсегдатаев её дома. Графиня сияла от удовольствия, как будто праздновался её личный успех. Граф окружал знаменитого маэстро таким вниманием, точно совершалось великое событие в его артистической деятельности. Он так преклонялся перед всеми внешними знаками отличия, что с благоговением глядел на академическую медаль, единственную, которой не хватало среди его крестов и орденов.
   Реновалес плохо спал ночь. Шампанское за обедом у графини плохо подействовало на него. Он вернулся в свой особняк с некоторым страхом, как будто его ждало дома что-то ненормальное, чего он сам хорошенько не понимал. Он снял строгий фрак, мучивший его несколько часов, и лег в постель, изумляясь непонятному страху, не покидавшему его до порога дома. Он не находил теперь вокруг себя ничего особенного; комната его выглядела так же, как всегда. Он скоро уснул от усталости и от тяжелого пищеварения после важного банкета, и ни разу не проснулся за ночь. Но сон его был тяжел и продолжителен, и снились ему видения, от которых он, наверно, стонал.
   Поздно утром, когда его разбудили шаги лакея в соседней уборной, Реновалес догадался по скомканным и сбитым простыням, по каплям холодного пота на лбу и по чувству разбитости во всем теле, что ночь прошла для него очень беспокойно, среди нервных вздрагиваний и кошмара.
   Мозг его, затуманенный еще сном, не мог разобраться в воспоминаниях ночи. Он понимал только, что видел во сне что-то тяжелое и печальное, и может быть даже плакал. Единственное, что он запомнил твердо, было бледное лицо, выглядывавшее из черного тумана бессознательности, словно образ, вокруг которого сосредоточились все его мечты. Но это была не Хосефина; на лице этом лежало выражение создания из другого мира.
   Но по мере прояснения его ума в то время, как он мылся и одевался, и лакей помогал ему одевать пальто, Реновалес сопоставлял воспоминания и решил, что это была, вероятно, все-таки Хосефина... Да, это она. Теперь он вспоминал, что ему приснился ночью тот запах, который не покидал его накануне ни на минуту, который помешал ему при чтении речи в Академии и сопровождал его даже на банкете, подняв между ним и Кончею легкую дымку, сквозь которую он глядел на графиню, не видя её.
   Свежий утренний воздух окончательно разогнал туман в его голове. При виде широкого пространства, расстилающегося под холмами Выставки, мигом улетучились из его головы ночные воспоминания.
   На площадке около Ипподрома дул ветер с гор. Идя против ветра, Реновалес чувствовал в ушах шум далекого моря. Вдали, над красными крышами домиков и зимними тополями, голыми, как метлы, ярко сверкала белоснежная, зубчатая цеп Гуадаррамы на лазуревом пространстве. Огромные, вершины её, казалось, были сделаны из соли. С другой стороны лежала. углубившись в складку почвы, вся масса города Мадрида с его черными крышами и острыми башенками; весь город был подернут легкою дымкою, придававшею зданиям на заднем плане неясные очертания гор.
   Площадка, покрытая редкою и жалкою травкою и твердыми, засохшими бороздами, сверкала местами под солнцем. Обломки фаянсовых плиток и старой посуды и жестянки из под консервов блестели на солнце, точно драгоценности, среди черных яичек, оставленных прошедшими стадами.
   Реновалес долго глядел на дворец для Выставок с задней стороны. Желтые стены его с узорами из красного кирпича еле возвышались над вершинами холмов; плоские цинковые крыши блестели, как мертвые озера; центральный купол, огромный и пузатый выделялся на фоне неба своим черным животом, точно аэростат, который собирается подняться. Из одного крыла большого дворца слышались звуки нескольких труб, наигрывавших печально-воинственную мелодию, которая сопровождает обыкновенно топот лошадей на дрожащей земле, среди клубов пыли. У одной двери сверкали сабли, и отражалось солнце на лакированных треуголках.
   Маэстро улыбнулся. Этот дворец был выстроен для художников, а занимал его теперь корпус жандармов. Искусство являлось сюда только раз в два года, отнимая тогда место у лошадей, поддерживающих порядок в городе. Статуи ставились в помещениях, где пахло фуражом и грубыми сапогами. Но это ненормальное состояние продолжалось недолго; непрошенного гостя выгоняли, как только он кончал свою фальшивую роль носителя европейской культуры. Во дворце снова водворялось национальное начало, привилегированный класс, кони святой власти, которые скакали галопом вниз в Мадрид, когда нарушался время от времени священный покой в этой клоаке.
   Вид черного купола напомнил художнику дни выставки, и в памяти его восстановились образы лохматой и беспокойной молодежи, то приветливой и льстивой, то раздраженной и непримиримой, съезжавшейся со всех концов Испании с самыми тщеславными мыслями и высылавшей вперед свои картины. Реновалес улыбался при мысли о крупных неприятностях и минутах досады, которые ему пришлось перенести под этою крышею, когда буйные плебеи искусства окружали его, напирая со всех сторон и преклоняясь перед ним не столько за его произведения, сколько за его влиятельное положение члена жюри. В глазах этой молодежи, следившей за ним взором, полным страха и надежды, награды раздавались на выставке никем иным, как им. В дни присуждения наград художники начинали волноваться при приезде Реновалеса, выходили ему навстречу в галереях, приветствовали его с преувеличенным уважением и глядели на него масляными глазами, молча прося его протекции. Некоторые шли впереди, делая вид, что не замечают его и громко крича: "Знаете, кто это? Реновалес. Первый художник в мире. После Веласкеса, он...". И под вечер, когда на колоннах ротонды вывешивались два листа со списком лиц, удостоенных награды, маэстро предусмотрительно исчезал, спасаясь от взрывов негодования. Его детская душа, свойственная каждому художнику, наивно трусила перед недовольными его решением. Каждый обнаруживал теперь свой истинный характер и сбрасывал личину лицемерия. Некоторые прятались за колоннами, сконфуженные и пристыженные, и плакали при мысли о возвращении к далекому, семейному очагу, при воспоминании о тяжелой, перенесенной нужде, освещавшейся только надеждою, которая исчезла теперь. Другие выпрямлялись, как петухи, побледнев, с раскрасневшимися ушами, и смотрели пылающим взором на вход во дворец, словно оттуда виден был претенциозный особняк с греческим фасадом и золотою надписью. "Негодяй... это позор, что судьба молодежи с хорошими задатками, вручается этакому исписавшемуся дяденьке, комедианту, который не оставит по себе ничего порядочного". Именно эти минуты доставили ему много неприятностей и раздражения в его артистической деятельности. Каждый раз, как до него доходила весть о несправедливой критике его творчества, о грубом отрицании его таланта или о тяжелом и безжалостном обвинении на столбцах какой-нибудь мелкой газеты, Реновалес вспоминал о ротонде этого дворца и о бурном волнении артистического люда вокруг листов с его приговорами. Он думал с изумлением и искренним состраданием о слепоте молодежи, которая проклинала жизнь за временный неуспех и была готова отдать здоровье и веселое настроение в обмен за жалкую славу, приобретаемую одною картиною и еще менее прочную, чем тленное полотно. Каждая медаль служила ступенью вверх по лестнице; наградам придавалось такое же значение, как погонам у военных.,. И он тоже был молод в свое время, тоже отравил лучшие годы своей жизни в этой борьбе инфузорий, которые ссорятся в капле воды, воображая, что могут завоевать весь мир... Какое дело Вечной Красоте до военного тщеславия, до лихорадочного стремления вверх по лестнице тех людей, которые желают быть выразителями Её?
   Маэстро вернулся домой. Прогулка сгладила в нем воспоминание о тяжелой ночи. Тело его, расслабленное ленивою жизнью, сильно реагировало на здоровый моцион. Вь ногах бегали мурашки, в висках стучало, кровь разносила волну тепла по всему его телу. Он был доволен своею жизненною силою и наслаждался приятным чувством организма, который функционирует правильно и гармонично.
   Проходя по саду, Реновалес напевал сквозь зубы. Он улыбнулся жене швейцара, открывшей ему решетку, и безобразной сторожевой собаке, ласково подошедшей, чтобы лизнуть его брюки, открыл стеклянную дверь, и сразу попал из уличного шума в глубокую, монастырскую тишину. Ноги его ступили на мягкие ковры; безмолвие нарушалось здесь только загадочным дрожанием картин, покрывавших стены до потолка, легким треском рамок и чуть заметным шелестом полотна от сквозного ветра. Все, что маэстро писал для упражнения или для удовольствия, оконченные и неоконченные произведения, были собраны здесь в нижнем этаже вместе с картинами и рисунками некоторых знаменитых товарищей по профессии и любимых учеников.
   Милита часто проводила здесь много времени, когда жила еще у родителей, любуясь выставкою картин, висевших даже в плохо освещенных коридорах.
   Повесив в прихожей шляпу и поставив в угол трость, маэстро взглянул с некоторым удивлением на акварель, как будто она выделялась чем-нибудь среди окружающих картин. Он сам изумился тому, что она привлекла теперь его внимание, тогда как прежде он часто проходил мимо нее, не глядя. Картинка была недурна, но написана робкою, неопытною рукою. Чье это могло быть произведение? Может быть Сольдевильи. Но подойдя поближе, Реновалес улыбнулся. Это была работа его собственной кисти. Много воды утекло с тех пор!.. Он сделал усилие, чтобы вспомнить, где и когда написал эту картинку, и пристально вгляделся в прелестную женскую головку с туманным, мечтательным взором, спрашивая себя мысленно, кто послужил ему тогда моделью.
   Но вдруг он нахмурился и сконфузился от стыда. Что это с ним сделалось? Это был же портрет его жены, Хосефины из первых времен их брачной жизни, когда он любовался ею и находил удовольствие в том, чтобы воспроизводить её лицо на полотне!
   Он обвинил Милиту в том, что картина висела в прихожей, и решил немедленно распорядиться, чтобы этот этюд убрали отсюда. Портрету жены было не место в прихожей около вешалки.
   После завтрака он отдал лакею приказание, чтобы он снял картину и повесил ее в одной из гостиных. Лакей сделал жест изумления.
   -- Но в доме, ведь, так много портретов барыни! Вы столько раз писали ее! Дом полон их...
   Реновалес передразнил лакея. Так много! Так много! Он сам знал, что много раз писал портрет жены... Внезапное любопытство погнало его вдруг в гостиную, где Хосефина принимала визиты. Он знал, что там висел на почетном месте большой портрет жены, писанный им еще в Риме: это была красивая женщина в испанской кружевной мантилье, черной юбке с тремя воланами и с черепаховым веером в маленькой руке -- настоящее произведение Гойи. Реновалес не мог отвести глаз от прелестного лица, оттененного черными кружевами и покрытого благородною бледностью; темные глаза придавали ему восточный характер. Как хороша была в то время Хосефина!
   Реновалес открыл окно, чтобы лучше разглядеть портрет, и свет разлился по темно-красным обоям, заиграв га золоченых рамках других, более мелких картин.
   Художник увидел тогда, что портрет, похожий на произведение Гойи, был не единственный. Он с удивлением глядел на лицо жены, смотревшее на него изо всех углов в виде маленьких этюдов женщин из народа, или дам XVIII века, или арабок, писанных акварелью, или гречанок с застывшею строгостью архаических фигур Альмы Тадемы; все, что висело на стенах гостиной, было списано им с лица Хосефины или сохраняло хоть небольшое сходство с её чертами, точно смутное воспоминание.
   Он прошел в соседнюю гостиную и там тоже его встретило написанное им лицо жены среди картин его приятелей.
   Но когда же он написал все это? Он сам не помнил и изумлялся огромной работе, созданной бессознательно. Ему казалось теперь, что он провел всю жизнь, работая над портретами Хосефины...
   И далее, во всех коридорах, во всех комнатах его встречала жена в самых разнообразных видах, хмурая и улыбающаяся, со свежим, красивым лицом или с грустным болезненным выражением. Тут были и наброски, и простые рисунки углем, и неоконченные этюды головы на уголке холста. Всюду встречал Реновалес взор её, следивший за ним то с тихою нежностью, то с глубоким упреком. Но где были все это время его глаза? Он жил посреди всего этого, ничего не замечая, проходил ежедневно мимо Хосефины, не останавливая на ней взгляда. Жена его воскресла; теперь ему предстояло садиться за стол, ложиться спать, расхаживать по дому не иначе, как под пристальным взором двух глаз, проникавших прежде в его душу.
   Покойная не умерла; она воскресла под его кистью и окружала его всем своим существом. Он не мог сделать шага без того, чтобы лицо её не глядело на него откуда-нибудь, не приветствовало его у дверей, не звало его из глубины комнат.
   В трех мастерских изумление Реновалеса еще более усилилось. Все его творчество, созданное либо для личного удовольствия, либо для упражнения, по неудержимому влечению, не на продажу, было собрано здесь и служило воспоминанием о покойной. Картины, ослеплявшие посетителей своим совершенством, висели внизу, в пределах поля зрения, или стояли на мольбертах среди роскошной мебели. Выше их до самого потолка тянулись этюды, воспоминания, полотна, не вделанные в рамки, словно старые и заброшенные произведения, и в этой амальгаме творчества Реновалес узнал с первого же взгляда загадочное лицо жены.
   Он жил, не поднимая глаз, привыкши ко всему окружающему; взгляд его рассеянно скользил, не останавливаясь на этих женщинах, следивших за ним сверху, разных по внешности, но одинаковых по выражению. А графиня приходила еще сюда несколько раз, ища близости с ним в одиночестве мастерской! И персидская ткань, наброшенная на копье над глубоким диваном, не могла скрыть их от печальных и проницательных глаз, которые множились наверху на стенах!
   Желая заглушить в себе голос раскаяния, Реновалес занялся подсчетом картинок, изображавших хрупкую фигурку жены. Их было так много, что целая жизнь художника могла уйти на них. Реновалес старался припомнить, когда и где написал их. В первые времена страстной любви у него была потребность писать ее, неудержимое стремление переносить ка полотно все, что он видел с наслаждением, все, что он любил. Позже ему хотелось льстить ей, баюкать ее ласковым обманом, внушить ей уверенность, что она -- его единственное, художественное увлечение, и он писал с нее портреты, меняя черты её лица, слегка подурневшего от болезни, и затуманивая их легкою дымкою идеализма. Он не мог жить без работы и, подобно многим художникам, заставлял всех окружающих служить ему моделями. Дочь увезла с собою в новый дом целый воз его произведений -- картин, набросков, акварелей и этюдов, изображавших ее во всех видах с тех времен, когда она играла с кошкою, пеленая ее в тряпки, до того, как она обратилась в красивую, смелую девушку и принимала ухаживанье Сольдевильи и того, кто был теперь её мужем.
   Мать же осталась в доме, воскресши из мертвых, и окружала художника подавляющим количеством своих образов. Все мелкие жизненные события послужили для Реновалеса сюжетом для картин. Он вспоминал, какой художественный восторг вызывал в нем облик жены каждый раз, как он видел ее в новом платье. Цвет платья менял ее, она становилась новой женщиной. Так утверждал он по крайней мере, и жена принимала его горячия уверения за восторг и поклонение, тогда как на самом деле он просто восхищался новою моделью.
   Все существование Хосефины было увековечено кистью мужа. На одной картине она шла в белом платье по лугу, несколько напоминая поэтический образ Офелии, на другом -- в большой шляпе с перьями и вся усыпанная драгоценностями, она выглядела, как солидная дама из буржуазной среды, сознающая свое богатство и довольство. Далее черные драпировки служили фоном для её декольтированного бюста, на котором виднелись из-под кружев слегка выдающиеся ключицы и крепкие и твердые, словно два яблока, формы на груди. Еще далее рукава были засучены на её слабых руках, и белый передник покрывал всю её фигуру от головы до ног. Между бровями её лежала маленькая морщинка, выражавшая озабоченность, утомление и равнодушие человека, которому некогда заботиться о своей наружности. Этот последний портрет относился к тяжелому периоду их совместной жизни, когда Хосефина была деятельною хозяйкою дома, не держала прислуги, работала своими нежными руками на жалком чердаке, стараясь, чтобы художник не знал недостатка ровно ни в чем, и устраняя с его пути все мелкие жизненные неприятности, которые могли помешать его художественной деятельности.
   Этот портрет произвел на маэстро грустное впечатление, точно воспоминание среди полного довольства о пережитых тяжелых днях. Чувство признательности к самоотверженной подруге жизни снова привело его к раскаянию.
   -- Ах, Хосефина!.. Хосефина!
   Когда явился Котонер, он застал маэстро лежащим на диване на животе; голова его покоилась на руках, как будто он спал. Котонер попробовал развлечь его разговорами о недавнем торжестве. Успех был огромный. Газеты писали о нем и о его речи, признавая за ним литературный талант и утверждая, что он мог достигнуть на литературном поприще такого же успеха, как в области живописи. Разве он не читал еще газет?
   Реновалес ответил ему усталым жестом. Он видел их на столике утром перед уходом и заметил свой портрет, окруженный столбцами с его речью, но оставил чтение похвал на более позднее время. Они ничуть не интересовали его. Голова его была занята иными мыслями... он был печален.
   Котонер стал тревожно расспрашивать его, опасаясь, не болен ли он, но Реновалес ответил лишь вялым голосом:
   -- Я здоров. Это все только меланхолия. Мне скучно от безделия. Хочется работать, а сил нет.
   И вдруг он указал рукою на портреты Хосефины, точно на новые, только что оконченные произведения.
   Котонер удивился... Он знал их все; портреты висели здесь давно. Что это еще за новость?
   Маэстро сообщил ему о своем недавнем открытии. Он жил среди портретов, не замечая их и открыл их существование только несколько часов тому назад. Котонер засмеялся.
   -- Ты не в своем уме, Мариано. Ты живешь, не отдавая себе отчета в окружающем. Поэтому ты не обратил даже внимания на свадьбу Сольдевилья, который женился на одной очень богатой барышне. Бедняга очень огорчен тем, что ты -- его учитель -- не был на свадьбе.
   Реновалес равнодушно пожал плечами. Что ему за дело до такой ерунды? Друзья долго молчали. Затем маэстро задумчиво и грустно поднял вдруг голову, как будто принял внезапно какое-то решение.
   -- Что ты полагаешь об этих портретах, Пепе? -- спросил он тревожным тоном. -- Похожа она? Не ошибся ли я, когда работал над ними? Не видел ли я ее тогда в неверном свете?
   Котонер расхохотался. Маэстро, и правда, не в своем уме. Что это за вопросы! Портреты Хосефины были великолепны, как всякая работа его кисти. Но Реновалес настаивал на своем, томясь тяжелым сомнением. Он желал знать, была ли похожа Хосефина на этих портретах.
   -- Она как живая, -- сказал старый неудачник. -- Ты же знаешь, голубчик, что твое творчество особенно отличается точностью воспроизведения жизни.
   Он говорил твердым голосом, но в душе его шевелилось сомнение. Да, Хосефина была похожа на этих картинах, но на лице её лежал отпечаток чего-то особенного, идеального. Черты её лица были взяты из жизни, но облагорожены внутренним светом. Котонер всегда видел этот недостаток в портретах, но промолчал.
   -- А была ли она действительно красива? -- настаивал маэстро. -- Какого ты мнения о ней, как о человеке? Скажи, Пепе... не стесняйся. Странное дело, но я не помню хорошенько, как она выглядела.
   Котонер пришел в недоумение от этих вопросов и ответил несколько смущенно. Как сказать? Хосефина была очень добра, настоящий ангел; он всегда вспоминал о ней с благодарностью и плакал по ней после смерти, как по матери несмотря на то, что она без малого годилась ему в дочери. При жизни она была всегда очень заботлива и внимательна к нему, старому неудачнику.
   -- Я спрашиваю тебя не об этом, -- прервал его маэстро. -- Я желаю знать, находил-ли ты ее красивою, была-ли она действительно хороша собою?
   -- Это да, -- заявил Котонер решительным тоном. -- Она была красива... или вернее, симпатична. Перед смертью она подурнела немного. Оно и понятно... болезнь. В общем это был ангел.
   Слова друга успокоили маэстро, и он долго не отрывал глаз от своих произведений.
   -- Да, она была очень хороша, -- произнес он медленно, не отводя взгляда с картин. -- Теперь я признаю это, теперь я вижу ее лучше. Как странно, Пепе! Мне кажется, будто я встречаюсь сегодня с Хосефиною после долгого путешествия. Я забыл ее, я не помнил даже хорошенько её лица.
   Они снова помолчали, и снова маэстро обратился к другу с тревожным вопросом.
   -- А любила она меня? Как ты полагаешь, любила она меня действительно? Неужели, правда, любовь делала ее иногда такою странною?
   На этот раз Котонер мог ответить без колебаний, не то, что на предыдущие вопросы.
   -- Любила ли она тебя?.. До безумия, Мариано! Как ни один человек не был любим на свете! Все, что бывало между вами, происходило лишь от ревности, от избытка любви. Я знаю это лучше, чем кто-либо. К добрым друзьям, которые постоянно забегают в дом, как старые собаки, женщины относятся с искренним доверием и говорят им разные вещи, о которых не знают мужья... Поверь мне, Мариано: никто не полюбит тебя впредь так, как она. Ваши ссоры были лишь облаками, которые быстро рассеивались. Я убежден, что ты даже не помнишь о них. Что было прочно у вас, так это именно любовь её к тебе. Я знаю это твердо. Знай, что она рассказывала мне все решительно, что я был единственный, кого она могла выносить последнее время перед смертью.
   Реновалес был, по-видимому, доволен и встретил эти слова друга радостным взглядом.
   Под вечер они вышли вдвоем погулять, направляясь к центру Мадрида. Реновалес говорил о своей молодости, о жизни в Риме, и вспоминал знаменитую коллекцию папских портретов, писанных Котонером. В памяти его ясно сохранились разные шутовские проделки художников, шумные празднества, и, когда он вторично приехал в Рим уже женатым, приятные вечера наедине с Хосефиной в маленькой, приветливой столовой в квартирке на улице Маргутта; иногда приходил и старый неудачник с товарищами по профессии, чтобы выпить чашку чаю с молодыми супругами. Начинались громкие споры об искусстве, вызывавшие жалобы соседних жильцов, а она, его Хосефина, не привыкшая еще к роли хозяйки дома, без матери, одна среди мужчин, робко улыбалась всем, находя страшных товарищей мужа, лохматых, точно разбойники на большой дороге, но наивных и простодушных, как дети, весьма симпатичными и интересными людьми.
   -- Хорошие то были времена, Пепе!.. Молодость ценишь только, когда она прошла.
   Идя прямо, куда глаза глядят, приятели увлеклись разговором и дошли до Пуэрта дель Соль. Стало уже темно. Электрические фонари были всюду зажжены, и окна бросали на тротуары яркие пятна света.
   Котонер взглянул на часы на здании Министерства.
   Разве маэстро не шел в этот день обедать к графине де-Альберка?
   Реновалес как бы очнулся от забытья. Да, его ждут там, следовало бы пойти... Но он не пойдет. Котонер неодобрительно поглядел на него; презрительное отношение к чужому обеду было в глазах старого паразита тяжелым проступком.
   Художник был не в силах провести вечер в обществе Кончи и её мужа. Графиня вызывала в нем некоторое отвращение, он чувствовал себя способным грубо оттолкнуть дерзко и непрерывно пристававшую к нему женщину и рассказать все мужу в порыве откровенности. Эта жизнь втроем, в которой графиня видела высшее счастье, была теперь в глазах художника позором и гадкою изменою.
   -- Она невыносима, -- сказал он, заметив изумление друга. -- Я еле выношу ее. Пристает, как кленовый лист.
   Реновалес ни разу не говорил еще с Котонером о своей связи с графинею де Альберка, но тот и сам понимал, в чем дело, и не нуждался в объяснениях.
   -- Но ведь она очень красива, Мариано, -- сказал он. -- Она -- великая женщина. Ты знаешь, что я ставлю ее очень высоко. Вот кто мог бы послужить тебе моделью для картины с Фриною.
   Маэстро ответил на невежество друга презрительным взглядом. Ему хотелось унизить, опорочить графиню и оправдать этим свое равнодушие.
   -- У нее только внешность хороша... лицо и фигура.
   И наклонившись к другу, он сказал ему тихим и серьезным голосом, точно открывал тайну величайшего преступления:
   -- У нее острые колени... В теле ничего нет красивого.
   Котонер расхохотался, как старый сатир, и пришел в восторг. Он вел целомудренный образ жизни и был счастлив узнать тайные недостатки красавицы, которая была недостижима для него.
   Маэстро не пожелал расставаться с другом. Он нуждался в его обществе и глядел на него с нежностью и симпатиею, так как он напоминал ему чем-то Хосефину. Никто не знал её так хорошо, как этот верный друг. В минуту грусти она доверяла ему все свои горести. Когда она выходила из себя от нервного раздражения, от нескольких слов этого простодушного человека кризис разрешался морем слез. С кем ему и говорить о покойной, как не с Котонером?
   -- Пообедаем вместе, Пепе. Пойдем в итальянский ресторан и закатим римский банкет с ravioli, picatta, как захочешь, и запьем одною или двумя бутылочками Chianti -- сколько выпьешь. А на последок выпьем пенистого Asti. Оно вкуснее шампанского. Согласен, дружище?
   Они взялись под руку и пошли дальше с высоко поднятою головой и улыбкою на губах, словно два молоденьких, начинающих художника, которые отправляются праздновать продажу картины вкусным обедом и вознаградить себя разок за тяжелую нужду.
   Реновалес углубился в свои воспоминания, изливая их в бурном потоке слов. Он говорил теперь об одном ресторане в маленькой улице в Риме, сейчас за статуей Паскуино, недалеко от Governo Vecchio. Это был простой трактирчик, содержавшийся бывшим поваром одного кардинала. Атмосфера в нем царила почти такая, как в церкви. Вешалки в прихожей были всегда заняты шляпами художников. Веселый смех молодежи действовал не особенно приятно на постоянную публику ресторана -- священников из папской канцелярии или приехавших на время в Рим, чтобы выхлопотать повышение по службе, и разных адвокатишек в засаленных сюртуках, которые приходили с кипами бумаг из соседнего Министерства Юстиции.
   -- Какие там были макароны! Помнишь, Пепе? Как любила их бедная Хосефина!
   По вечерам они приходили в этот ресторанчик веселою гурьбою. Хосефина шла с мужем под руку, а кругом них добрые друзья, восторгавшиеся молодым художником. Хосефина обожала тайны кулинарного искусства, традиционные секреты роскошного стола князей церкви, вышедших на улицу и являвшихся сюда в маленькую залу со сводами. На белой скатерти сверкало янтарное вино из Орвието в пузатых бутылках с узким горлышком -- густая, золотистая, монастырски сладкая жидкость. Этот напиток древних пап жег внутренности, как огонь, и не раз кружил головы, покрытые тиарами.
   В лунные ночи они отправлялись всей гурьбой в Колизей полюбоваться колоссальными и чудовищными развалинами, залитыми голубыми лучами света. Хосефина дрожала от страха, проникая под темные своды и пробиралась ощупью среди разбросанных камней, пока не видела перед собою тихой арены, заключавшей, казалось, трупы целого народа. Она думала об ужасных животных, появлявшихся на этой арене, и со страхом оглядывалась кругом. Вдруг тишина оглашалась громким ревом, и черный зверь выскакивал из темной глубины. Хосефина цеплялась за мужа, визжа от ужаса, и все начинали хохотать. Это Симпсон, один художник из Северной Америки, здоровенный детина, бежал на четвереньках, бросаясь на товарищей с диким рычаньем.
   -- Помнишь, Пепе, -- ежеминутно приговаривал Реновалес. -- Какие хорошие то были времена! Как весело жилось тогда! Каким славным товарищем была бедняжка, пока болезнь не стала изводить ее!
   Они пообедали, разговаривая о своей молодости; образ покойной непрерывно мелькал среди их приятных воспоминаний. После обеда они гуляли по улицам города до полуночи. Реновалес не переставал говорить о тех временах, вспоминая о Хосефине, как будто он провел всю свою жизнь в поклонении ей. Котонеру надоел этот разговор, и он попрощался с маэстро. Что это за новая мания!.. Бедная Хосефина была очень мила, но нельзя же говорить весь вечер о покойной, как будто весь мир полон воспоминаний о ней.
   Реновалес заторопился домой и даже взял извозчика, чтобы вернуться поскорее. Он был так возбужден, точно его ждал там кто-нибудь. В роскошном особняке, прежде столь холодном и пустынном, казалось, витал теперь какой-то непонятный дух, любимая душа, которая наполняла весь дом, разливаясь всюду, точно благоухание.
   Когда сонный лакей открыл двери, первый взгляд Реновалеса был направлен на акварельный портрет жены. Он улыбнулся, желая попрощаться с головкою, которая пристально глядела на него.
   Такою же улыбкою приветствовал он всех Хосефин, встретивших его со стен и выглянувших из мрака, как только зажглись электрические лампы в комнатах и коридорах. Эти лица, на которые он глядел утром со страхом и изумлением, не возбуждали в нем теперь никакого беспокойства. Хосефина видела его, догадывалась о его мыслях и, наверно, прощала ему ведь она была так добра всю жизнь!..
   Реновалес остановился на минуту, раздумывая, не пойти ли ему в мастерские и зажечь большие электрические лампы. Тогда он мог бы увидеть жену во весь рост, во всей её прелести, поговорить с нею, попросить у нее прощения в глубокой тишине огромных комнат... Но маэстро удержался от этого намерения. Что за безумие. Что, он с ума сошел?.. И он провел рукою по лбу, точно хотел прогнать из головы эти намерения. Попросту, верно, Асти вскружил ему голову. Пора спать!
   Улегшись на маленькой кровати дочери и оставшись во мраке, маэстро не мог успокоиться. Ему не спалось, и было не по себе... Им овладело неудержимое желание выйти из комнаты и отправиться в пустую спальню, как будто только там он мог найти теперь отдых и сон. О, как хотелось ему лечь снова на венецианскую кровать, великолепную кровать белокурой супруги Дожа, хранившую всю историю его жизни! Хосефина не раз стонала там от любви; они часто засыпали там оба, сообщая друг другу в полголоса свои мечты о славе и богатстве. Дочь их родилась на этой кровати!..
   Co свойственною ему страстностью маэстро взял свое платье и тихонько отправился в спальню, точно боялся быть услышанным лакеем, который спал в соседней комнате.
   Реновалес повернул ключ осторожно, как вор, и, войдя в спальню на цыпочках, при мягком и нежном свете старинного розового фонаря посреди потолка, тщательно разложил свернутые на пустой кровати матрацы. Ни простынь, ни подушек, ни постельного белья у него не было. В комнате, где давно никто не жил, было холодно. Какая приятная предстояла ему ночь! Как хорошо мог он поспать здесь! Он подложил под голову подушки с дивана с выпуклою золотою вышивкою, закутался в пальто, лег, не раздеваясь, и потушил свет, желая не видеть действительности и населить мрак хотя лживыми, но приятными образами воображения.
   На этих матрацах спала Хосефина; пружины их испытали на себе тяжесть её чудного тела. Реновалес вспоминал не Хосефину последних времен, больную, худую, истощенную постоянными физическими страданиями. Мысли его отгоняли этот печальный образ и открывались только прекрасным иллюзиям. Та, которою он любовался мысленно, чей образ не покидал его теперь, была другая Хосефина, первых времен их совместной жизни, и притом не такая, какою она была в действительности, а какою он видел и писал ее.
   Мысли его перескакивали через мрачный и мучительный период, назад от теперешней тоски по жене к счастливым временам юности. Он не помнил также тягостных лет нужды, когда оба они боролись, угрюмые и раздражительные, почти не будучи в состоянии идти дальше вместе по одному пути... Все это было теперь в глазах Реновалеса мелкими жизненными неприятностями. В памяти его сохранились только добродушная улыбка, великодушие и уступчивость жены из первого периода их любви. Как нежно прожили они вместе часть жизни, лежа, обнявшись на кровати, где одиноко покоилось теперь его тело!
   Художник вздрогнул от холода под легким пальто. В этом ненормальном положении внешние впечатления вызывали в его голове соответственные воспоминания и отрывки прошлого, как бы вытаскивая их на поверхность памяти. Холод напомнил ему о дождливых ночах в Венеции, когда ливень не прекращался целыми часами в узких улицах и пустынных каналах, в величественном безмолвии города без лошадей и экипажей, в глубокой ночной тишине, нарушаемой лишь однообразным плеском воды на мраморных лестницах. А они двое лежали вместе в постели под теплой периной, среди мебели, которая еле виднелась во мраке.
   В щели спущенных жалюзи проникал в комнату свет фонаря на маленьком соседнем канале. По потолку тянулась полоса света, а в ней дрожало отражение стоячей воды с непрерывно мелькавшими темными нитями. Крепко обнявшись и устремив глаза в потолок, они любовались этою игрою света и воды, догадываясь о сырости и мраке на водяной улице, наслаждаясь взаимно теплотою и тесным прикосновением своих тел и эгоистично упиваясь этою близостью и приятным физическим самочувствием. А вокруг них царила глубокая тишина, как будто весь мир перестал существовать, и спальня их была теплым оазисом среди холода и мрака.
   Иной раз зловещий крик прорезал безмолвное пространство. А-о-о-о! Это гондольер предупреждал встречных, подплывая к повороту канала. По пятну света, игравшему на потолке, скользила крошечная черная гондола, игрушка мрака, на корме которой склонялся над веслами гребец ростом с муху. И при мысли о тех, что проезжали под дождем и ледяным ветром, они двое наслаждались особенно приятным чувством, и еще теснее прижимались друг к другу под мягкою и пышною периною, а губы их встречались, нарушая тишину гнездышка дерзкими звуками юной любви.
   Реновалесу не было холодно теперь. Он беспокойно метался на матрацах. Металлическая вышивка на подушке впивалась ему в лицо. Он протянул руки в темноте, и тишина огласилась упорным, отчаянным стоном, жалобным криком ребенка, который требует невозможного, капризно заявляет о своем желании получить луну:
   -- Хосефина! Хосефина!

III.

   Однажды утром маэстро вызвал к себе наспех Котонера по очень важному делу; тот прибежал, очень испуганный этою спешкою.
   -- Ничего не случилось, Пепе, -- сказал Реновалес. -- Скажи мне только, где похоронена Хосефина.
   Это желание постепенно вылилось в определенную форму в течение нескольких ночей, проведенных в тяжелой бессоннице среди мрака в спальне.
   Прошло уже больше недели с тех пор, как он переселился в большую спальню, тщательно выбрав среди постельного белья, к огромному удивлению прислуги, самые поношенные простыни, вызывавшие в его голове своими вышитыми узорами приятные воспоминания. Эти простыни не были продушены тем запахом, который так взволновал его при осмотре шкапов. Но что-то было в них особенное, иллюзия, уверенность в том, что ткань эта много раз соприкасалась с дорогим телом.
   Изложив Котонеру свое желание кратко и невозмутимо, Реновалес счел нужным сказать несколько слов в свое оправдание. Ему было очень стыдно, что он не знал, где лежит прах Хосефины и не побывал еще на её могиле. Смерть её сделала его тогда совсем безвольным... затем он уехал в длинное путешествие!
   -- Ты ведь устроил все, Пепе. Ты ведь хлопотал тогда о похоронах. Скажи мне, где она лежит. Пойдем к ней вместе.
   До сих пор он вовсе не интересовался останками покойной. Он вспоминал день похорон и свое искусственное огорчение, побудившее его долго просидеть в углу мастерской, с закрытым руками лицом. Ближайшие, избранные друзья, в трауре, с торжественно-мрачным видом, проникали в его убежище и растроганно пожимали ему руку. "Не падай духом, Мариано! Соберитесь с силами, маэстро!" А на улице нетерпеливо топали лошади, за решеткою теснилась густая толпа, экипажи тянулись в два ряда нескончаемою вереницею, теряясь вдали, и репортеры бегали взад и вперед, записывая имена.
   Весь Мадрид присутствовал на похоронах... И Хосефину увезли медленно и торжественно, на лошадях с развевающимися перьями, среди лакеев смерти в белых париках и с золочеными жезлами. А он долго не вспоминал о ней, не испытывал желания увидеть зловещий уголок, где она была скрыта навсегда под палящими лучами солнца, от которых трескается земля, и под бесконечными ночными дождями, которые пронизывали её бедные косточки. О, какой подлый он человек! О, какой гадкий! Как оскорблял он её память!..
   -- Скажи мне, где она лежит, Пепе...Сведи меня туда. Я хочу повидать ее.
   Он умолял друга страстно, точно кающийся грешник, желая увидеть ее сейчас же, как можно скорее, словно человек при смерти, который требует громкими криками отпущения грехов.
   Котонер согласился ехать с ним немедленно. Хосефина была похоронена на давно закрытом кладбище Алмудена. Там хоронили только тех, у кого давно были куплены места. Котонер решил похоронить бедную Хосефину около её матери, в той ограде, где чернело золото на плите, покрывавшей останки "несчастного и гениального дипломата". Ему хотелось, чтобы Хосефина покоилась среди своих родных.
   Реновалес несколько волновался по дороге на кладбище. Перед его затуманенным взором мелькали за стеклами кареты улицы города; затем они съехали вниз по крутому склону горы, мимо запущенных садов, в которых спали под деревьями бродяги или причесывались на ярком солнце женщины, переехали через мост, далее по жалким предместьям с низенькими домишками, по полям, вверх на гору и очутились в кипарисовой роще, обнесенной решеткою, среди мраморных зданий, ангелов с распростертыми крыльями и трубой у рта, больших крестов, жертвенников на треножниках, под ярко-голубым небом, которое улыбалось, казалось, относясь со сверхчеловеческим равнодушием к волнению муравья, носившего имя Реновалес.
   Он шел к ней, он должен был ступить сейчас на землю, служившую её телу последним покровом, и подышать воздухом, в котором сохранилась еще может быть доля её теплоты, бывшей как бы дыханием души покойницы. Но что он скажет ей?
   Войдя на кладбище, Реновалес взглянул на сторожа, угрюмого и уродливого человека с пухлым и бледным, точно воск, лицом. Этот человек жил всегда вблизи Хосефины! У Реновалеса явился порыв щедрости и признательности к нему, и, если бы не присутствие Котонера, маэстро не удержался бы от того, чтобы отдать ему все деньги, что были у него при себе.
   Шаги двух друзей гулко отдавались в глубоком безмолвии. Их окружила шумная тишина заброшенного сада, где было больше памятников и статуй, чем деревьев. Они прошли по полуразрушенной колоннаде, где шаги их отдавались странным эхом, и по плитам, от которых отскакивали глухие звуки, как в мрачных и пустых местах. Неведомая пустота содрогалась в своем одиночестве от легкого прикосновения жизни.
   Мертвые, спавшие здесь, умерли прочно, не оставив по себе даже воспоминаний и преданные полному забвению. Они тлели и соединялись с общею гнилью, утратив свои имена и навеки отделившись от жизни; никто не являлся из соседнего улья людского воскрешать своими слезами или подношениями их исчезнувший мирской образ или имя, под которым они были известны в течение краткого времени.
   На крестах висели черные, растрепанные венки; вокруг них роились насекомые. Пышная и однообразная растительность, не знавшая тяжелых человеческих шагов, раскинулась повсюду, разворачивая корнями камни могил и сдвигая ступени лестниц. Дожди постепенно размывали почву, которая проваливалась местами. Некоторые плиты распались на куски, и в трещины виднелись глубокие дырки, из которых пахло сырой землею и гнилью.
   Из опасения, что рыхлая почва откроется вдруг под ногами, Реновалесу с другом приходилось идти осторожно, обходя понижения почвы, где рядом с ввалившеюся одним боком плитою с выцветшею золотою надписью и старинным гербом высовывался то маленький череп со слабыми костями, то женская голова, в черные глазные впадины которой непрерывно проходили длинною вереницею муравьи.
   Художник шел взволнованно, испытывая глубокое разочарование; величайшие идеалы его были поколеблены. Так вот какова жизнь!.. Так кончалась красота человеческая! Какой был прок изо всех чудных впечатлений и ощущений его души, если вся его гордость должна была кончиться кладбищем.
   -- Вот здесь, -- сказал Котонер.
   Они шли теперь между тесными рядами могил, задевая при проходе старые венки, которые рассыпались и опадали от их прикосновения.
   На могиле Хосефины была воздвигнута простая гробница из белого мрамора, несколько напоминавшая гроб, который слегка возвышался над землею; в дальней части её высилось нечто вроде изголовья кровати, оканчивавшееся крестом.
   Реновалес остался вполне равнодушным. Так здесь лежала Хосефина!.. Он прочел надпись несколько раз, не веря своим глазам. Это была она; на плите красовалось её имя вместе с краткою жалобою безутешного супруга, показавшеюся ему лишенною здравого смысла, фальшивою и постыдною.
   Он шел сюда, дрожа от волнения, боясь того ужасного момента, когда он очутится перед последним ложем Хосефины. Он думал, что когда подойдет к могиле и ступит на почву, под которой покоятся её останки, он не выдержит тяжелого напряжения, расплачется, как ребенок, упадет на колени и разрыдается в смертельном ужасе.
   И что же? Он стоял здесь, могила была у его ног, но глаза его оставались сухими и холодно и удивленно смотрели кругом.
   Хосефина лежала здесь!.. Он верил этому, благодаря утверждению друга и высокопарной надписи на могиле, но ничто не говорило его душе о присутствии покойной. Он оставался равнодушным, с любопытством разглядывая соседние могилы, испытывая лишь потребность насмехаться и видя в смерти только диавольскую гримасу шута, который появляется в последний час жизни человеческой.
   По одну сторону Хосефины какой-то господин покоился под нескончаемым каталогом своих титулов и орденов, кто-то вроде графа де-Альберка, заснувший во всем величии своего высокого положения, ожидая трубного звука ангела, чтобы предстать перед Господом Богом во всех своих лентах и орденах. По другую сторону покойной гнил генерал под мраморною доскою, изображавшею пушки, ружья и знамена, как будто он хотел внушить смерти страх. В каком оригинальном соседстве нашла Хосефина последний покой! Соки всех этих тел смешивались в земле и сливались воедино в вечном поцелуе смерти, тогда как при жизни эти люди совсем не знали друг друга. Эти двое мужчин были последними властелинами тела Хосефины, её вечными любовниками; они завладели ею прочно и навсегда, не заботясь о преходящих интересах живых людей. О, какая жестокая насмешница смерть! И как холодно-цинична земля!
   Ничтожество людское вызывало в Реновалесе отвращение, грусть, презрение... но он не плакал. Его глаза видели только внешнее, материальное; мысли его были вечно полны только формами видимого. Глядя на могилу, он замечал только её вульгарную простоту и стыдился этого. Здесь покоилась, ведь, его жена, супруга великого художника.
   Он решил поговорить с некоторыми знаменитыми скульпторами, своими приятелями, и воздвигнуть на могиле величественную гробницу с плачущими статуями и оригинальными символами супружеской верности, любви и нежности. Только такая гробница была бы достойна супруги Реновалеса... И больше ничего; мысли его не шли дальше; воображение его не могло проникнуть сквозь твердый мрамор в тайну смерти. Самая могила была безмолвна и пуста, и в окружающей обстановке не было ничего, что трогало бы душу художника.
   Он оставался бесчувственным; ничто не нарушало его душевного спокойствия и не мешало ему видеть действительности. Кладбище было некрасивым, печальным и противным местом; в атмосфере чувствовалось гниение. Реновалесу чудился далекий запах жареного мяса, приносимый ветром, который наклонял остроконечные верхушки кипарисов и играл старыми венками и кустами роз.
   Маэстро недружелюбно взглянул на молчаливого Котонера. Тот был виноват, по его мнению, в его равнодушии. Присутствие друга стесняло его и связывало его душу. Котонер был другом, но не близким человеком, и стоял стеною между ним и покойною. Он разделял их с женою и мешал тому безмолвному диалогу любви и прощения, о котором мечтал маэстро. И Реновалес решил придти один. В одиночестве кладбище могло показаться ему иным.
   И он действительно пришел, пришел на следующий же день. Сторож встретил его приветливо, догадавшись, что это выгодный клиент.
   В это тихое и ясное утро кладбище показалось художнику более величественным. Говорить ему было не с кем; человеческих звуков он не слышал кроме своих собственных шагов. Он поднимался по лестницам, проходил по колоннадам, оставляя за собою свое равнодушие, с тревогою думая о том, что каждый шаг уносит его дальше от живых людей, что ворота с угрюмым сторожем остались далеко позади, и что он единственный живой человек, единственный, который думает и может чувствовать страх в этом зловещем городе с тысячами созданий, окутанных атмосферою тайны, делавшею их бессильными, среди глухих и странных звуков неведомого мира, который пугает людей своею черною, бездонною пропастью.
   Подойдя к могиле Хосефины, Реновалес снял шляпу.
   Ничего. Ветер шелестел листьями деревьев и розовых кустов, терявшихся вдали за перекрестками кладбища. Несколько птиц чирикали на акации, над головою художника, и эти звуки жизни, заглушавшие шелест пышной растительности, успокаивали художника и изгоняли из его души детский страх, который мучил его на пути к могиле в гулкой колоннаде.
   Реновалес долго стоял неподвижно, углубившись в созерцание мраморного ящика, косо освещенного лучами солнца; одна сторона его сверкала, как золото, другая -- белая -- приобрела в тени голубоватый оттенок. Но маэстро вздрогнул внезапно, словно его окликнул чей-то голос... Это был её голос. Он заговорил громко, испытывая непреодолимую потребность излить свои мысли в криках, нарушить чем-нибудь живым окружающую тишину смерти.
   -- Хосефина, это я... Ты прощаешь мне?
   Он чувствовал горячую потребность, точно ребенок, услышать голос из загробного мира, излить на свою больную душу бальзам прощения и забвения, упасть на землю, заплакать, унизиться, чтобы она услышала его рыдания и улыбнулась из глубины небытия, при виде глубокого переворота, происшедшего в направлении его ума. Ему хотелось сказать ей -- и он говорил это себе в порыве возбуждения, -- что любит ее, что она воскресла в его мыслях теперь когда он потерял ее навсегда, что теперешняя любовь его превзошла прежнюю -- времен её земного существования. Ему было стыдно стоять перед её могилою, стыдно неравенства судьбы.
   Он просил у нее прощения в том, что жив, что чувствует себя сильным и еще молодым, и любит ее нереальною любовью, с безумною надеждою, тогда как отнесся к её смерти с полным равнодушием, сосредоточив все свои мысли на другой женщине и ожидая смерти жены с преступным нетерпением. Подлый он человек! И он остался жив! А она, добрая, нежная, ушла навсегда, сгнила и растворилась в глубине вечной, ненасытной земли.
   Он плакал, плакал, наконец, горячими и искренними слезами, вызывающими прощение. Это были давно желанные слезы. Теперь он чувствовал, что близок к жене, что они почти слились воедино, что их разделяет только мраморная доска и немножко земли. Воображение рисовало ему жалкие останки Хосефины, её косточки, вероятно, покрытые гнилью -- эпилогом жизни, -- и он любил и обожал их искренно и страстно, более, чем все земное. To, что было прежде его Хосефиною, не могло вызвать у него ни отвращения, ни ужаса. О, если бы он мог открыть этот белый ящик! Если бы он мог поцеловать останки обожаемого тела, унести их с собою, никогда не расставаться с ними, как древние с домашними богами!.. Кладбище исчезло перед ним, он не слышал более ни чириканья птиц, ни шелеста ветвей. Ему чудилось, будто он живет в облаке и видит в густом тумане только белую гробницу с мраморным гробом, последнее ложе обожаемой женщины.
   Она прощала ему. Фигура её вставала перед ним в таком виде, какою она была в молодости, какою она запечатлелась на портретах под его кистью. Глубокий взгляд Хосефины был устремлен на него, и этот взгляд был такой же, как в первые годы их любви. Художнику слышался её полудетский голос, часто смеявшийся надо всякими пустяками в счастливую эпоху жизни. Хосефина воскресла. Образ покойной стоял перед ним и был создан, наверно, из невидимых частичек её существа, витавших над могилою, издали её жизненного образа, колыхавшегося еще вокруг её бренных останков и замедлившего оторваться от них окончательно и исчезнуть в глубинах неведомого мира.
   Слезы его непрерывно лились в тишине, доставляя ему приятное облегчение. Голос, прерываемый тяжелыми вздохами, внушал птицам страх и заставлял их умолкнуть. "Хосефина, Хосефина!" И эхо в пустынной местности гулко отвечало глухим и насмешливым рычаньем, отдаваясь между гладкими стенами мавзолеев и из дальних концов колоннад.
   В неудержимом порыве любви и раскаяния художник занес одну ногу через заржавевшие цепи вокруг могилы. Ему хотелось чувствовать близость жены, уничтожить то небольшое расстояние, что разделяло их, высмеять смерть поцелуем воскресшей любви и искренней признательности за прощение...
   Огромное тело маэстро покрыло белую гробницу, он охватил ее распростертыми руками, точно хотел поднять с земли и унести с собою. Губы его с жадностью прильнули к верхней части надгробной плиты.
   Ему хотелось определить на доске место, покрывавшее лицо покойной; и, рыча, словно раненое хищное животное, он принялся осыпать его наугад поцелуями, дико потрясая головою, как будто он хотел разбить ее о крепкий мрамор.
   Губы его восприняли ощущение раскаленного солнцем камня; во рту появился отвратительный вкус пыли. Реновалес встал и выпрямился, словно пробудился от сна, и кладбище, доселе невидимое, сразу воскресло вокруг него. Далекий запах жженого мяса снова поразил его обоняние.
   Теперь он видел могилу такою, как накануне. Он перестал плакать. Глубокое разочарование осушило его слезы, и вся горечь сосредоточилась в душе. Какое ужасное пробуждение!.. Хосефины не было здесь; его окружала одна пустота. Тщетно искал бы он чудное прошлое на поле смерти. Воспоминания не могли найти пищи в этой холодной земле, где кишели черви и гнили человеческие тела. О, куда пришел он в поисках за иллюзиями! В каком вонючем навозе хотел он воскресить чудные розы своих воспоминаний!
   Воображение рисовало ему под неприятным мрамором маленький череп с насмешливою гримасою, хрупкие кости, закутанные в остатки кожи, и это видение оставляло его вполне холодным и равнодушным. Какое ему, правда, дело до этих ужасов? Нет, Хосефины не было здесь. Она действительно умерла, и, если ему придется увидеть ее когда-либо, то отнюдь не у её могилы.
   Он заплакал снова, но на этот раз невидимыми слезами; он оплакивал в душе свое горькое одиночество и невозможность обменяться с Хосефиною мыслями. Он испытывал горячую потребность высказать ей столько вещей, которые жгли ему душу! Как поговорил бы он теперь с женою, если бы таинственная сила вернула ему ее на одну минуту!.. Он стал бы молить ее о прощении, бросился бы к её ногам, оплакивая свое крупное заблуждение, тяжелый обман, заставивший его равнодушно жить рядом с нею и гоняться за призрачными иллюзиями, под которыми скрывалась одна пустота, а теперь томиться тоскою по безвозвратном и безумною любовью к мертвой после того, что он отнесся с презрением к живой. Он поклялся бы ей тысячу раз в искренности этой посмертной любви и глубокой тоски, вызванной её смертью. А потом он уложил бы ее обратно на вечное ложе и ушел бы со спокойною совестью после потрясающей исповеди.
   Но это было невозможно, они были обречены на вечное взаимное молчание. Художнику предстояло жить целую вечность с этою исповедью в душе, под тяжелым гнетом её, без малейшей возможности избавиться от нее. Хосефина ушла из мира с злопамятством и презрением в душе, забыв о первых временах любви, и никогда не могла узнать, что эти времена воскресли после её смерти.
   Художник не мог оглядываться назад. Хосефины не было на свете и никогда не могло быть впредь. Что бы он ни делал и ни думал, сколько бы ни проводил бессонных ночей, призывая ее ласковою мольбою, сколько бы ни глядел на её портреты, она ничего не могла узнать его о любви. А с его смертью отчуждение между ними должно было стать еще больше. Все, чего он не мог высказать ей, должно было умереть вместе с ним, а они двое сгнить в земле, чуждые друг другу. Жалкое заблуждение его уйдет в вечность, и они никогда не смогут увидеться, сблизиться, произнести спасительное слово. Они были заранее обречены на страшную и бесконечную пустоту, по безграничному равнодушию которой незаметно скользили желания и страдания людские.
   Несчастный художник бесился от бессилия. Какая жестокость окружала людей! Какой мрачный, неумолимо-насмешливый рок гнал их друг к другу, чтобы разделить их потом навеки, навеки!.. и не дать им возможности обменяться взглядом прощения или одним словом, которое исправило бы их заблуждения и позволило бы им вернуться к вечным мечтам со спокойною душою.
   Всюду ложь, всюду обман вокруг человека, словно спасительная атмосфера, которая охраняет его на пути через жизненную пустоту. И эта могила с её надписями была сплошным обманом; здесь не было Хосефины; в могиле лежали только жалкие останки, такие же, как от других людей, и никто не мог узнать их, даже он сам, который так любил это тело прежде.
   Отчаяние заставило художника поднять глаза кверху на чистое, блестящее небо. О, это небо! Оно тоже было сплошным обманом. Эта небесная лазурь с золотыми лучами и капризными, игривыми облаками была лишь незаметною пленкою, обманом зрения. За обманчивою паутиною, окутывавшею землю, находилось настоящее небо, безграничное пространство, и оно было черно и зловеще-мрачно и сверкало горячими слезами, бесконечными мирами-факелами вечности, в пламени которых жили рои невидимых атомов. И ледяная, слепая и жестокая душа этого мрачного, безграничного пространства смеялась над стремлениями и страстями людей и над ложью, которую люди создавали постоянно для укрепления своего кратковременного существования, в желании продлить его иллюзией о Безсмертной душе.
   Смерть рассеивала всю эту ложь тем, что сталкивала людей с жизненного пути, усеянного иллюзиями, делая это так же равнодушно, как теперь Реновалес раздавил и обратил ногами в бегство вереницы муравьев, пробиравшихся по усеянной костями траве.
   Реновалес почувствовал потребность бежать из этого места. Что он тут делал? Что ему за дело до отчаяния и пустоты в этом уголке земли? Перед тем, как уйти с твердым намерением никогда более не возвращаться, он поискал около могилы цветок или несколько травинок, чтобы взять их с собою на память. Он прекрасно сознавал, что Хосефины не было тут, но он испытывал, как все влюбленные, особое чувство ко всему, до чего дотрагивалась любимая женщина.
   Он не пожелал сорвать пучок полевых цветов, пышно раскинувшийся в ногах могилы. Ему хотелось иметь цветы, растущие у головы, и он сорвал несколько белых бутонов у самого креста в надежде, что корни этого куста касаются, может быть, лица покойной и сохраняют в лепестках что-нибудь от её глаз, и губ.
   Он вернулся домой подавленный, грустный; мысли его притупились, в душе была смерть.
   Но в теплой атмосфере особняка любимая женщина снова вышла ему навстречу. Она окружала его, улыбалась из рам, стояла на больших портретах. Реновалесу чудилось её теплое дыхание, как будто все эти портреты дышали одновременно, наполняя дом роем воспоминаний, витавших, казалось, в воздухе. Все окружающее напоминало здесь о ней; все было пропитано этим неуловимым ароматом прошлого. Там наверху, на зловещем холме, осталась жалкая оболочка, бренное одеяние Хосефины. Это не могло вернуться никогда. Да и к чему? Реновалес чувствовал жену вокруг себя. To, что осталось от нее в мире, сохранялось в этом доме, как остается сильный запах в надрезанном и брошенном яблоке... Впрочем, нет, и не в доме. Покойная жила в нем, он носил и чувствовал ее в себе, точно блуждающую душу из легенды, вселившуюся в чужое тело и борющуюся за место с душою, которой принадлежит земная оболочка. Недаром прожил он с женою столько лет вместе, связанный с нею сперва любовью, потом привычкою. В течение полужизни они тесно соприкасались телами во время сна с ног до головы, в бессознательном состоянии, обмениваясь через открытые поры теплотою, которая отделяется от тела в часы близости и напоминает дыхание души. Покойная жена унесла с собою в могилу часть жизни художника. В останках её, гнивших на пустынном кладбище, было кое-что от мужа; а он в свою очередь чувствовал, что что-то странное и таинственное приковывает его к воспоминаниям о жене и заставляет его постоянно томиться тоскою и желанием этого тела, которое было прежде дополнением к его телу и исчезло теперь в пустоте небытия.
   Реновалес заперся в особняке; его мрачный и угрюмый вид наводил на лакея страх. Он отдал ему несколько распоряжений. Если придет Котонер, надо сказать, что его нет дома, если принесут письма от графини, оставить их в прихожей в старой вазе, где лежат ненужные визитные карточки, если графиня явится лично, не пропускать ее к нему. Он желал быть один и писать, не отвлекаясь. Даже обед он велел подавать себе в мастерскую.
   И он принялся работать один, без модели, с таким упорством, что он простаивал перед холстом до самых сумерек. Случалось, что лакей, входивший в мастерскую под вечер, находил завтрак нетронутым на столе. Вечером же, один в столовой, художник молча набрасывался на еду и угрюмо пожирал, по властной, животной потребности, все, что ему подавали, не разбирая, что он ест и устремив неподвижный туманный взор в пространство.
   Котонер, чувствовавший себя слегка оскорбленным тем, что ему был запрещен вход в мастерскую, являлся к другу по вечерам и тщетно пытался развлечь его вестями из внешнего мира. В глазах маэстро светилось что-то ненормальное, огонек безумия.
   -- Как подвигается твоя картина?
   Реновалес отвечал уклончивым жестом.
   -- Она еще не готова... вот скоро.
   Когда Котонер заговорил о графине де-Альберка, Реновалес снова ответил равнодушным жестом. Старый художник рассказал о беспокойстве графини и об удивлении, вызванном у нее поведением маэстро. Она призвала его к себе, чтобы расспросить про Мариано и пожаловаться ему с влажными глазами на отсутствие маэстро. Два раза являлась она в особняк, но не была допущена к другу; она жаловалась на лакея и на эту таинственную картину. Хоть бы он написал ей по крайней мере и ответил на письма, полные нежных жалоб; она и не подозревала, что её письма еще не вскрыты другом и преданы полному забвению среди груды пожелтевших визитных карточек. Но художник выслушивал все это, равнодушно пожимая плечами, как будто ему рассказывали о страданиях на другой планете.
   -- Пойдем проведать Милиту, -- говорил он. -- Театры закрыты сегодня.
   Единственное, что связывало его с внешним миром в теперешнем одиночестве, было страстное желание постоянно видеть дочь и разговаривать с нею, как будто он полюбил ее новою любовью. Милита была частью плоти Хосефины, она была выношена ею. Здоровьем и крепостью сложения она походила на отца, и не напоминала матери ни одною чертою; но она была женщиною, и это тесно связывало ее с обожаемым образом матери.
   Реновалес таял от восторга перед дочерью и улыбался от благодарности, видя с каким участием она относится к его здоровью.
   -- Ты не болен ли, папочка? Ты похудел. И глаза твои мне не нравятся... Ты слишком много работаешь.
   Но он успокаивал дочь, вытягивая свои сильные руки и выпячивая вперед крепкую грудь. Никогда еще не чувствовал он себя так хорошо. И он расспрашивал Милиту подробно, точно добродушный дедушка, о мелких неприятностях её жизни. Муж её проводил все дни с приятелями, а она скучала дома и находила развлечение только в том, что ходила в гости или за покупками. И все эти рассказы кончались неизбежно одною и тою же жалобою, о которой отец догадался с первых же слов. Лопес де-Соса был эгоистом и урезывал жену во всем. Он швырял деньги только на свои удовольствия и на себя и старался экономить на расходах жены. Впрочем, он любил ее. Милита не отрицала этого; у него не водилось ни любовниц, ни мелких супружеских измен. Положим, она и сама не так глупа, чтобы стерпеть подобные шутки! Но денег у него хватало только на лошадей и автомобили. Милита подозревала даже, что он увлекается игрою; а бедной жене предоставлялось ходить чуть не голою и плакать и умолять каждый раз, как присылали какой-нибудь ничтожный счет в одну или две тысячи песет.
   Отец был для Милиты щедр, как влюбленный ухаживатель. Он чувствовал себя способным бросить к её ногам все, что он скопил за долгие годы труда. Пусть будет счастлива, раз любит мужа! Все её треволнения вызывали у него только презрительную улыбку. Велика штука деньги! Дочь Хосефины огорчалась из-за таких пустяков, когда у него было столько грязных засаленных, глупых бумаг, ради приобретения которых он столько трудился и к которым относился теперь с таким равнодушием!.. Подобные разговоры кончались всегда горячими ласками и дождем громких поцелуев этой взрослой девочки, которая выражала свою радость тем, что непочтительно трепала отца, словно маленького ребенка.
   -- Папочка, какой ты добрый! Как я люблю тебя!
   Однажды вечером, выйдя от дочери в обществе Котонера, Реновалес сказал другу несколько загадочным тоном:
   -- Приходи ко мне завтра утром. Я покажу тебе кое-что. Оно еще не готово, но я хочу, чтобы ты посмотрел... ты один. Никто не сможет оценить моей работы лучше тебя.
   И он добавил с видом художника, довольного своим произведением.
   -- Прежде я мог писать только то, что видел перед собою. Теперь я изменился. Это стоило мне не малых трудов... но ты сам увидишь.
   В голосе его звучало радостное торжество по поводу устраненных затруднений и уверенность в создании великого произведения.
   Котонер явился на следующее утро спозаранку и с любопытством вошел в запертую для всех мастерскую.
   -- Смотри! -- сказал маэстро с величественным жестом.
   Друг посмотрел. Против света стоял на мольберте большой холст. Он был почти весь покрыт серым фоном, на котором скрещивались и переплетались неясные линии, обнаруживавшие неуверенное искание разных контуров одного и того же тела. Сбоку было пестрое пятно, на которое маэстро указывал рукою; это было женская голова, резко выделявшаяся на однообразном фоне картины.
   Котонер задумался. И это была действительно работа великого художника? В ней не чувствовалось руки маэстро. Несмотря на то, что Котонер был неважным художником, глаз у него был верный, и он сразу заметил неуверенность, страх, неловкость, борьбу с чем-то нереальным, что ускользало от кисти и отказывалось подчиниться определенной форме. Неестественность выражения и изысканное преувеличение сразу бросались в глаза; огромные глаза были чудовищно велики, рот мал, почти как точка, кожа -- блестящей, сверхъестественной белизны. Только в зрачках проглядывало что-то особенное; глаза эти глядели издалека и светились блеском, который сиял, казалось, на полотне.
   -- Много я потрудился. Ни одна картина не доставила мне столько страданий, как эта. А это еще только голова, т. е. самое легкое! Тело еще впереди; это будет божественная нагота, какой никто никогда не видал. И ты один увидишь ее, только ты!
   Старый неудачник не глядел больше на полотно. Он с изумлением перевел взгляд на художника, не понимая ни картины, ни таинственной обстановки.
   -- И видишь, я писал без модели! Без живого создания перед глазами, -- продолжал маэстро. -- Я руководился только этими, но это лучше всего, самое наглядное, что может быть.
   Эти были все портреты покойной, снятые со стен и расставленные на мольбертах и стульях, образуя тесный круг около начатой картины.
   Котонер был не в силах дольше сдерживать свое изумление и прикидываться наивным простяком:
   -- Ах! Так это!.. Так ты... хотел написать портрет Хосефины!
   Реновалес откинулся назад от сильного изумления. Ну, да, Хосефину. А кого же больше? Где у него глаза? И сердитый взгляд его поразил Котонера до глубины души.
   Тот снова взглянул на голову. Да, это она; но красота её была не от мира сего; эта духовная, неестественная красота могла быть свойственна лишь новому человечеству, свободному от грубых потребностей и последних остатков вековых животных чувств. Старик глядел на бесчисленные портреты прежних времен и узнавал черты лица Хосефины в новом произведении, но здесь они были озарены внутренним светом, который преображал краски и придавал лицу Хосефины что-то новое и странное.
   -- Узнаешь ли ты ее наконец? -- спросил маэстро, тревожно следивший за впечатлением, которое картина произвела на друга. -- Похожа она? Скажи, верно-ли я схватил сходство?
   Котонер солгал из сострадания. Да, похожа, теперь он разглядел ее наконец... Только она здесь красивее, чем в действительности... Хосефина никогда не была так красива.
   Теперь Реновалес взглянул на друга с удивлением и состраданием. Бедный Котонер! Несчастный неудачник! Пария искусства! Он не мог подняться над толпою и не знал никаких стремлений кроме желания насытиться. Что он понимал в таких вещах! Глупо спрашивать у него совета!..
   Старик не узнал Хосефины, и все-таки это был лучший и самый точный её портрет.
   Реновалес носил её образ в душе; он видел его, как только сосредоточивал на нем свои мысли. Никто не мог знать Хосефины лучше его. Остальные забыли ее. Такою он видел ее... и такова она была в действительности.

IV.

   Графине де-Альберка удалось-таки проникнуть однажды вечером в мастерскую маэстро.
   Лакей видел, как она подъехала, по обыкновению, в наемном экипаже, прошла через сад, поднялась по лестнице вестибюля и вошла в приемную. В её твердой походке обнаруживалась решимость женщины, которая идет к цели прямо и не колеблясь. Он попробовал почтительно задержать ее, семеня на месте и заступая ей дорогу каждый раз, как она пробовала обойти его, передразнивая его слова. Сеньор работает! Сеньор никого не принимает! Какое строгое распоряжение! И ни для кого не делается исключений! И она прошла прямо, грозно нахмурив брови. Глаза её светились холодным гневом и выражали твердую решимость наградить лакея в случае надобности пощечиною и пройти в мастерскую хотя бы через его труп.
   -- Ладно, ладно, голубчик, посторонитесь-ка лучше.
   Гордый и раздраженный тон важной дамы внушил бедному лакею такой страх, что он не знал, как дольше противостоять этому вторжению шелковых юбок и крепких духов. Повернувшись неловко, красавица натолкнулась нечаянно на стол из итальянской мозаики, на котором стояла старинная ваза. Взгляд её невольно скользнул по вазе.
   Это продолжалось один миг, не больше; но женскому любопытству было достаточно этого времени, чтобы узнать голубые конверты с белою каемкой, выглядывавшие из груды карточек цельными кончиками или не взрезанными краями. Только этого недоставало!.. Бледность графини приобрела зеленоватый оттенок, и важная дама продолжала путь с таким бешеным видом, что лакей не посмел задерживать ее и остался стоять позади нее, смущенный и подавленный, опасаясь гнева Реновалеса.
   Услышав громкий стук каблуков на паркетном полу и шуршанье юбок, Реновалес направился к двери в тот самый момент, когда графиня появилась в мастерской с трагическим выражением лица.
   -- Это я.
   -- Вы?.. Ты?..
   Он не сразу мог оправиться от волнения, страха и смущения.
   -- Садись, -- произнес он холодно,
   Она села на диван, а он остался стоять перед нею.
   Оба глядели несколько изумленно, словно они не узнавали друг друга после разлуки, которая длилась неделями, а казалась им долголетнею.
   Реновалес смотрел на нее холодно, и тело его не испытывало животной потребности, как будто графиня была чужим человеком, от которого желательно поскорее избавиться. Его удивляла зеленоватая бледность её лица, презрительная складка губ, жестокий, блестящий взгляд и горбатый нос, почти встречавшийся с губами. Графиня была сильно раздражена, но жестокое выражение исчезло из её глаз, как только она взглянула на друга.
   Инстинкт женщины успокоился с первого взгляда. Реновалес тоже изменился в своем одиночестве. Длинные волосы и нечесаная борода обнаруживали в нем озабоченность и поглощение всех его мыслей одною неуклонною идеею, которая заставляет забывать о внешности.
   Ревность графини мигом рассеялась. Она подозревала, что он увлекся другою женщиною, с истинным непостоянством художника, и пришла, чтобы накрыть его на месте преступления. Она знала внешние признаки влюбленности, потребность прихорашиваться, нравиться и доводить заботы о внешности до крайности.
   Она разглядывала его неряшливый туалет довольными глазами, останавливаясь на грязном платье, запущенных руках, отросших ногтях, выпачканных красками, и на всех подробностях, обнаруживавших отсутствие всяких забот о внешности. Несомненно, что художник увлекся какою-нибудь кратковременною причудою, упорною прихотью. Взгляд его сверкал лихорадочным блеском, но не оправдывал её подозрений.
   Несмотря на эту успокаивающую уверенность, Конча была склонна расплакаться, и заранее приготовленные слезы с трудом сдерживались ею на краю век. Она поднесла руку к глазам и откинулась с трагическим видом в угол дивана. Она была очень несчастна и глубоко страдала, проведя несколько ужасных недель. Что это такое в самом деле?.. Почему исчез он без единого слова, без объяснения, когда она любила его сильнее, чем когда-либо, когда чувствовала себя способною бросить все, устроить огромный скандал и переселиться к нему, чтобы быть его подругою и рабою?.. А письма, её бедные письма, даже не распечатывались, точно она была надоедливою просительницею и обращалась за подачками. А она-то провела столько бессонных ночей, изливая в этих письмах всю свою душу!.. В тоне её звучало оскорбленное чувство писателя, горькое разочарование по поводу того, что остались неизвестными все те прелести, которые она переносила на бумагу, с довольною улыбкой, после долгого раздумья! О, эти мужчины! Какие они жестокие эгоисты! Не стоят они женской любви!
   Графиня продолжала плакать, и Реновалес глядел ня нее, точно на другую женщину. Она казалась ему теперь смешною. Слезы безобразили ее, согнав с её лица бесстрастную улыбку красивой куклы.
   Маэстро попробовал оправдываться, но не горячо, без особенного желания убедить подругу и только, чтобы не показаться жестоким. Он много работал; пора было вернуться к прежней трудовой, плодотворной жизни. Она забыла, видно, что он -- художник с довольно крупным именем и имеет свои обязанности перед обществом. Он не принадлежал к числу тех молодых господ, которые могли посвящать ей целые дни и проводить всю жизнь у её ног, точно влюбленные пажи.
   -- Надо быть серьезным, Конча, -- добавил он холодно-педантичным тоном. -- Жизнь не игрушка. Я должен работать и работаю. Я и сам не помню, как давно не выхожу уже отсюда.
   Она сердито встала, отвела руки от глаз и обличительно взглянула на него. Он лгал. Он выходил из дому, но не нашел нужным ни разу зайти к ней.
   -- Ты просто желаешь порвать со мною... Если бы ты зашел хоть на минутку, Мариано, чтобы дать мне возможность убедиться в том, что ты не изменился и по-прежнему любишь меня. Но ты много раз выходил из дому; тебя видели на улице. Ты достаточно известен в Мадриде, чтобы не пройти по улице незамеченным. По утрам ты ходил в музей Прадо. Публика видела, как ты часами не сводил глаз, точно идиот, с одной картины Гойя, изображавшей голую женщину. Опять к тебе возвращается прежняя мания, Мариано!.. Тебе и в голову не пришло зайти ко мне или ответить на мои письма. Сеньор важничает и доволен тем, что его любят. Он позволяет людям преклоняться перед ним, точно он -- кумир их, и уверен, что его будут любить тем больше, чем грубее он с людьми! О, эти мужчины! Эти художники!
   Она стонала, но в голосе её не звучало уже теперь раздражение, как в первые минуты. Уверенность в том, что ей не придется бороться с влиянием другой женщины, успокоила графиню, и она тихо жаловалась теперь только, как жертва, которая желает пострадать вторично.
   -- Но сядь же, -- воскликнула она вдруг среди рыданий, указывая на диван рядом с собою. -- Перестань стоять, иначе я подумаю, что ты хочешь выжить меня поскорее.
   Художник сел, но довольно робко, избегая соприкосновения с нею и особенно с её руками, которые инстинктивно искали предлога ухватиться за него. Он догадывался о желании Кончи выплакаться на его плече, забыть все и осушить улыбкою последние слезы. Так происходило дело и в других случаях, но Реновалес знал эту игру и демонстративно откинулся назад. Подобные штуки не должны были повторяться, если бы даже он желал возвращения к прежнему. Надо было высказать правду во что бы то ни стало, положить навсегда конец их сношениям и сбросить с плеч тяжелое бремя.
   Он заговорил мрачным, прерывающимся голосом, устремив взор на паркет и не решаясь поднять глаз из страха встретить взгляд Кончи, которая -- он чувствовал это -- пристально уставилась на него.
   Он уже давно собирался написать ей, но все боялся, что не сумеет ясно изложить свои мысли, и этот страх заставлял его откладывать письмо со дня на день. Теперь же он был очень рад, что Конча явилась лично, и лакей оказался не в силах задержать ее. Они должны были поговорить, как товарищи, и совместно обсудить будущность. Пора положить конец глупостям. Они должны были сделаться тем, о чем Конча мечтала в прежние времена, т. е. друзьями, и только. Она была красива и сохранила свежесть юности, но время не проходит бесследно, и он сам чувствовал себя стариком и глядел на жизнь с некоторой высоты, как смотрят на воду в реке, не входя в нее.
   Конча изумленно глядела на художника, отказываясь понимать его слова. Что это за речи?.. После краткого вступления Реновалес заговорил тоном раскаяния о своем приятеле графе де-Альберка, завоевавшем его уважение своим искренним простодушием. Совесть его не могла оставаться спокойною при виде искренней дружбы важного сеньора. Этот дерзкий обман в его собственном доме, под одною крышею с ним, был отвратительною подлостью. У Реновалеса не было сил продолжать этот образ жизни. Он и Конча должны были очиститься от гадкого прошлого путем дружеского чувства, распрощаться навеки, как любовники, без злопамятства и вражды, взаимно благодаря друг друга за прошлое счастье и сохранив приятное воспоминание о блаженных минутах, как о близких покойных людях...
   Но смех Кончи, нервный, жестокий, нахальный прервал речь художника. Она развеселилась при мысли, что муж её служил предлогом для этого разрыва. Муж её!.. И она закатывалась искренним смехом, в котором отражалось все ничтожество графа, полное отсутствие уважения к нему со стороны жены, привычка устраивать свою жизнь соответственно своим капризам, совершенно не считаясь с мнениями или мыслями этого человека. Муж не существовал для нее; она никогда не боялась его, никогда не думала о том, что он может служить ей в чем-либо помехою. А теперь любовник заговорил вдруг о муже, выдвинув его в качестве оправдания для своего отступления.
   -- Мой муж! -- повторяла она, заливаясь жестоким смехом. -- Бедняжка! Оставь его в покое; ему нет никакого дела до нас с тобою... Не лги, не будь трусом. Говори же; твои мысли заняты чем-то иным. Я не знаю, чем именно, но чую, вижу что-то. О, если ты любишь другую!.. Если ты любишь другую!
   Но глухая угроза замерла на её губах. Ей достаточно было взглянуть на друга, чтобы убедиться в несправедливости своих подозрений. Внешность его не говорила о любви; от него веяло полным спокойствием отдыхающего человека безо всяких вожделений. To, что побуждало его отталкивать ее от себя, было либо прихотью его воображения, либо нарушенным равновесием духовных сил. Эта уверенность оживила графиню; она забыла свой гнев и заговорила нежным тоном, и в горячих ласках её чувствовалась не только любовница, но и мать.
   Вскоре она прижалась к Реновалесу, обняла его за шею и с наслаждением запустила пальцы в его густые, всклокоченные волосы.
   Она не отличалась гордостью. Мужчины обожали ее, но она принадлежала душою и телом своему художнику, этому неблагодарному, который так лениво отвечал на её любовь и причинял ей кучу неприятностей... Порывы нежности побуждали ее целовать его в лоб с чистым и великодушным видом. Бедненький! Он так много работал! Все его напасти происходили от усталости, переутомления, чрезмерной работы. Он должен был бросить кисти, жить спокойно, крепко любить ее, быть счастливым с нею, давать отдых своему уму; тогда разгладились бы морщины на его бедном лбу, под которым, точно за завесою, постоянной происходил мятеж в невидимом мире.
   -- Дай мне поцеловать тебя еще раз в твой красивый лоб, чтобы умолкли и уснули духи, которые живут под ним и не дают тебе покоя.
   И она снова целовала красивый лоб, с наслаждением прижимаясь губами к бороздам и выпуклостям этой неровной поверхности, напоминающей вулканическую почву.
   Долго звучал в тихой мастерской её ласковый слащавый голос, похожий на детский лепет. Она ревновала его к живописи, жестокой даме, требовательной и антипатичной, которая сводила, по-видимому, её бедного мальчика с ума. Дождется знаменитый маэстро того, что в один прекрасный день она явится в мастерскую и подожжет ее со всеми картинами. Графиня старалась привлечь его к себе, усадить на колени и убаюкать, как ребенка.
   -- Ну-ка, дон Марианито. Посмейтесь немножко, потешьте свою Кончиту. Ну, посмейтесь же, гадкий!.. Смейся, или я побью тебя!
   Он исполнил её желание, но смех его звучал неестественно; он старался вырваться из её рук, так как детские шутки графини, доставлявшие ему прежде большое удовольствие, утомляли его теперь. Её руки, её губы, теплота её тела, соприкасавшегося с ним, оставляли его теперь равнодушным и нисколько не возбуждали его. И он любил прежде эту женщину! И ради нее совершил он жестокое и непоправимое преступление, которое навеки наложило на него тяжелое бремя угрызений совести!.. Какие неожиданные сюрпризы подносит часто жизнь!
   Холодность художника передалась в конце концов и графине. Она очнулась, казалось, от своего добровольного сна, отодвинулась от любовника и пристально поглядела на него властными глазами, в которых снова засверкала искра гордости.
   -- Скажи, что любишь меня! Скажи сейчас же! Мне нужно это!
   Но тщетно старалась она выказать свою власть, тщетно склонялась к нему, словно желала заглянуть внутрь его существа, Художник слабо улыбался и бормотал уклончивые слова, не желая исполнить её требования.
   -- Скажи громко, так, чтобы я слышала... Скажи, что любишь меня... Назови меня Фриною, как раньше, когда ты бросался передо мною на колени и целовал все мое тело.
   Но он ничего не сказал. Казалось, что он стыдится этого воспоминания и склонил голову, чтобы не видеть ее.
   Графиня нервно вскочила с места и в бешенстве остановилась посреди мастерской; руки её были сжаты в гневе, нижняя губа дрожала, глаза сверкали зеленоватым блеском. У нея появилось желание разбить что-нибудь, упасть на пол и корчиться в судорогах. Она колебалась, разбить ли ей одну арабскую чашу, стоявшую по близости, или обрушиться на склоненную голову художника и впиться в нее ногтями. Гадкий человек! А она так любила его и прежде, и теперь еще, чувствуя себя связанною с ним тщеславием и привычкою!..
   -- Скажи, что любишь меня! -- крикнула она. -- Скажи немедленно! Да или нет?..
   Но она опять не получила ответа. Наступило тяжелое молчание, Ею снова овладело подозрение о новой любви, о другой женщине, которая заняла её место. Но кто это? Где найти ее? Женский инстинкт побудил ее обернуться, устремить взор на ближайшую дверь в соседнюю приемную, за которой была расположена настоящая мастерская, где работал обыкновенно маэстро. Таинственное наитие толкнуло ее в эту комнату. Там!.. Наверно, там!.. Художник побежал за нею, очнувшись от своей апатии, как только она выбежала из комнаты; он торопливо следовал за нею в ужасе. Конча предчувствовала, что узнает сейчас правду, жестокую правду, в её истинном освещении. И нахмурив брови от сильного напряжения ума, она застыла в неподвижности перед большим портретом, который царил, казалось, в мастерской на лучшем мольберте, на прекрасно освещенном месте, несмотря на свой невзрачный тон.
   Маэстро увидел на лице Кончи тоже выражение сомнения и удивления, как у Котонера. Кто это такое?.. Но y графини колебание длилось не так долго; женская гордость обострила её чувства. Позади этой незнакомой головы она увидела целую толпу глядевших на нее старых портретов.
   О, какое глубокое изумление отразилось в её глазах! Каким холодным и удивленным взглядом смерила она художника с ног до головы!
   -- Это Хосефина?
   Он склонил голову в знак безмолвного ответа. Но это молчание показалось ему самому трусостью; он почувствовал потребность крикнуть перед этими портретами то, чего не смел и высказывать вне мастерской. Это было желание польстить покойной, вымолить у нее прощение, сознаться в своей любви без надежды.
   -- Да, это Хосефина.
   Он произнес эти слова, развязно сделав шаг вперед и глядя на Кончу, точно на врага; эта враждебность в его взгляде не прошла для нее незамеченною.
   Они ничего не сказали больше друг другу. Графиня не могла говорить. Действительность перешла все границы правдоподобного, понятного ей.
   Он влюбился в жену... после её смерти! Он заперся, как аскет, чтобы писать ее такою красавицею, какою она никогда не была при жизни!.. Жизнь подносила людям большие сюрпризы, но таких вещей графине никогда еще не приходилось видеть.
   Ей чудилось, будто она падает и падает под бременем изумления. Когда она очнулась от этого состояния, она почувствовала в себе перемену. Ни жалобы, ни болезненного содрогания... Все окружавшее казалось ей в высшей степени странным -- и комната, и человек, и картины. Это вышло из пределов её понимания. Застань она здесь другую женщину, она расплакалась бы, застонала от огорчения, стала бы биться в судорогах на полу, полюбила бы маэстро еще сильнее, подзадориваемая ревностью. Но увидеть соперницу в умершей женщине! И не только в умершей... в жене! Этот случай показался ей сверхъестественно смешным. Ею овладело безумное желание расхохотаться. Но она не засмеялась. Она вспомнила ненормальный взгляд художника при встрече в мастерской. И теперь в глазах его сверкала такая же искра.
   Она почувствовала страх; страх перед огромною, звучною комнатою, страх перед человеком, молча разглядывавшим ее, как незнакомую. Да и сама Конча видела в нем теперь чужого.
   Она взглянула на него еще с состраданием и нежностью, которые всегда находятся у женщины при виде несчастья, хотя бы оно постигло совсем чужого человека. Бедный Мариано! Все было кончено между ними. Она не обратилась к нему на ты и протянула на прощанье только пальцы правой руки в перчатке с видом важной неприступной дамы. Они долго простояли так, разговаривая только глазами.
   -- Прощайте, маэстро. Берегите себя!.. Не трудитесь провожать меня, я знаю дорогу. Продолжайте свою работу, пишите побольше...
   Она нервно застучала каблуками по натертому паркету, по которому шла в последний раз. И развевающиеся юбки в последний раз оставили в мастерской запах её любимых духов.
   Оставшись один, Реновалес вздохнул свободнее. Его крупному заблуждению был положен конец. Единственное, что произвело на него неприятное впечатление во время этого свидания, было колебание графини перед портретом. Она узнала Хосефину скорее, чем Котонер, но тоже не сразу догадалась. Никто не помнил покойной, только в его уме сохранился её образ.
   В этот же самый день, до прихода старого друга, маэстро принял еще одну посетительницу. Дочь его явилась в мастерскую; Реновалес догадался о её приходе по шумному веселью и духу кипучей жизни, которые предшествовали, казалось, молодой женщине.
   Она пришла повидать его, исполняя этим обещание, данное много месяцев тому назад. Отец снисходительно улыбнулся, вспомнив жалобы, высказанные ею последний раз, как они виделись. Она пришла только повидать его?..
   Милита сделала вид, что не расслышала последнего вопроса, и стала оглядываться в мастерской, где она давно уже не была.
   -- Постой! -- воскликнула она. -- Да, это же мама!
   Она глядела на портрет с некоторым удивлением, но художник остался доволен тем, что она так быстро узнала мать. Наконец-то! Недаром была она дочерью Хосефины! Кровь заговорила в ней!.. Бедный маэстро не заметил быстрого взгляда дочери, скользнувшего по остальным портретам и давшего ей путеводную нить.
   -- Тебе нравится? Похожа она? -- спросил он тревожно, точно начинающий художник.
   Милита ответила довольно уклончиво. Да, ничего, только немного красивее, чем в действительности. Ей не пришлось никогда видеть мать такою.
   -- Это верно, -- сказал маэстро. -- Ты не знала её в хорошие времена. Но такою она была до твоего рождения. Твоя бедная мать была очень красива.
   Но портрет этот не произвел глубокого впечатления на дочь. Он казался ей довольно странным. Почему голова помещалась в углу полотна? Что он собирался пририсовать к голове? Что это за линии?.. Маэстро уклонился от прямого ответа и слегка покраснел; отеческая стыдливость не позволила ему сообщить дочери о дальнейших планах. Он сам еще не знал, что напишет; надо было остановиться на каком-нибудь туалете, который хорошо облегал бы её фигуру. Глаза его увлажнились в приступе нежности, и он крепко поцеловал дочь.
   -- Ты хорошо помнишь ее, Милита?.. Правда, что она была чудная женщина?
   Грусть отца перешла и к дочери, но у нее это длилось один миг, не дольше. Её цветущее здоровье и радость жизни не давали грустным впечатлениям прочно укрепляться в её душе. Да, чудная женщина. Она часто вспоминала мать... Милита говорила, вероятно, правду, но воспоминания эти не были ни глубоки, ни тягостны, смерть казалась ей бессмысленною вещью, далеким и нестрашным явлением, которое не нарушало её ясного спокойствия и физического равновесия.
   -- Бедная мама! -- добавила она ораторским тоном. -- Для нее легче, что она умерла. Всегда больна, всегда печальна! При такой жизни лучше умереть.
   В словах её звучала некоторая горечь -- воспоминание о молодых годах, проведенных в обществе вечно больной и нервной женщины, в тяжелой атмосфере острой неприязни между родителями. В отношении Милиты к покойной матери было что-то ледяное. Всем людям суждено умереть; слабые должны уходить раньше и уступать место сильным. Это был бессознательный и жестокий эгоизм здоровой женщины. Эта неожиданная откровенность открыла вдруг перед Реновалесом душу дочери. Покойная хорошо знала их обоих. Милита была его родною дочерью. Он тоже отличался таким эгоизмом здорового человека и попрал ногами слабое и хрупкое существо, искавшее в нем защиты. Бедной Хосефине оставался теперь только он, раскаявшийся и влюбленный в нее по гроб жизни. Для остальных людей она как будто и не появлялась на свет; даже у дочери не сохранилось тоски по покойной.
   Милита повернулась к портрету спиною, забыв и о матери, и о произведении отца. Это лишь художественное увлечение! Она пришла по другим делам.
   Она уселась рядом с отцом почти так же, как сидела недавно другая женщина. Её теплый голос, звучавший временами, как кошачье мурлыканье, ласкал Реновалеса. Папа, папочка... она очень несчастна. Она пришла повидать его и поведать свои горести.
   -- Знаю, тебе денег надо, -- сказал маэстро, слегка раздраженный её равнодушием к матери.
   -- Да, папочка, денег. Ты ведь знаешь. Я уже говорила тебе в последний раз. Но не только это огорчает меня. Рафаэль... мой муж! Это невыносимая жизнь!
   И она рассказывала пустяшные неприятности своего существования. Чтобы не быть преждевременно вдовою, ей приходилось сопровождать мужа во время поездок в автомобиле и интересоваться его экскурсиями, которые прежде развлекали ее, а теперь стали невыносимы.
   -- Мы ведем жизнь бродяг, папа. Вечно глотаем пыль и отмахиваем километры за километрами. А я так люблю Мадрид, что не могу жить вне его.
   Она уселась на коленях у отца и говорила, заглядывая ему в глаза, поглаживая его волосы, трепля за усы, точно шаловливая девчонка... почти так же, как та, другая.
   -- Кроме того, он большой скупердяй. Ему все равно, если я буду одета, как бедная мещаночка. Все кажется ему слишком дорогим для меня. Папочка, помоги мне в затруднении; мне нужно только две тысячи песет. Эта сумма вывезет меня из беды, и я не буду приставать к тебе с новыми просьбами о деньгах. Пожалуйста, папочка милый. Дело в том, что мне сейчас нужны деньги. Я нарочно подождала до крайнего срока, чтобы не беспокоить тебя слишком рано.
   Реновалесу было не по себе под тяжестью дочери, сидевшей у него на коленях; эта пышная красавица расположилась у него, как девочка. Её дочерняя доверчивость раздражала его, а женский запах напоминал тот запах, который разливался ночью по пустым комнатам его особняка и мучил его. Казалось, что Милита унаследовала от покойной её плоть.
   Он оттолкнул дочь довольно грубо; она приняла это за отказ. Лицо её стало печально, глаза увлажнились, и отец раскаялся в своей резкости. Его удивляли эти постоянные просьбы о деньгах. На что ей деньги? Он напомнил ей о прекрасных свадебных подарках, о царской выставке платьев и драгоценностей, устроенной в этой самой мастерской. Чего ей недоставало?.. Но Милита с удивлением глядела на отца. Co времени свадьбы прошло уже больше года. Видно, что отец ничего не понимает в подобных вещах. Неужели она станет носить одни и те же платья, шляпы или украшения в течение долгого, бесконечного периода времени... дольше двенадцати месяцев? Какой ужас! Ведь, это мещанство! И от такой чудовищной перспективы на глазах её показались нежные слезки, к великому ужасу маэстро.
   Нечего плакать, Милита. Что ей нужно? Денег? На следующий день он пошлет ей, сколько потребуется. Дома он держал всегда мало денег, надо было взять из банка... она не могла понять таких вещей. Но победа эта придала Милите мужества, и она продолжала настаивать на своей просьбе с поразительным упорством. Он обманывал ее и несомненно не вспомнил бы о ней на следующий день; она хорошо знала отца. Кроме того, деньги были нужны ей сейчас же. Это было делом чести (и она произносила эти слова с самым серьезным видом), страхом перед знакомыми дамами, которые могли узнать про её долги.
   -- Давай сейчас же, папочка. Не будь гадким. Не делай себе развлечения из того, чтобы злить меня. У тебя должны-быть деньги, много денег. Может быть даже при себе. Постой-ка, гадкий папка, я обыщу тебя, я посмотрю твой бумажник... Пусти, пусти. Конечно, он при тебе... несомненно при тебе.
   Она шарила руками по груди отца, расстегнула его рабочую куртку и дерзко щекотала его при этом, стараясь попасть во внутренний карман. Реновалес сопротивлялся довольно вяло. Глупая! Это пропащее время! Все равно не найдет бумажника. Он никогда не носил его в этой куртке.
   -- Вот он, лгунишка! -- воскликнула она радостно, продолжая обыскивать отца. -- Я нащупала его. Сейчас вытащу!.. Погляди.
   Она была права. Художник забыл, что вынимал бумажник утром из стола, чтобы уплатить по счету, и по рассеянности сунул его потом в рабочую куртку.
   Милита открыла его с жадностью; это глубоко огорчило отца. О, эти женские руки, дрожавшие при поисках денег! Он успокоился при мысли о крупном состоянии, которое скопил за жизнь, и о разноцветных бумагах, хранившихся в одном из шкапов. Все это предназначалось для дочери и могло спасти ее может быть от опасности, в которую постоянно вовлекала ее жажда жизни, страсть к украшениям и мелкое женское честолюбие.
   Руки её мигом завладели порядочным количеством кредитных билетов всевозможных размеров и сделали из них пачку, которую она сжала крепко пальцами.
   Реновалес протестовал против её насилия.
   -- Отдай деньги, Милита, не будь ребенком. Ты оставляешь меня без гроша. Завтра я пришлю тебе сколько нужно; отдай теперь... Это же форменный грабеж.
   Она уклонялась от него, выпрямилась во весь рост, отбежала от отца на почтительное расстояние, высоко подняла руку над шляпою, чтобы спасти свою добычу, и громко рассмеялась над своею шалостью... И не подумает вернуть! Ни одной бумажки! Она не знала, сколько их тут, но решила пересчитать их дома, убежав теперь поскорее, и потребовать на следующий день недостающее.
   Маэстро тоже расхохотался в конце концов, заразившись её весельем. Он бегал за Милитою, не желая поймать ее, грозил ей с искусственною строгостью, называл ее воровкою, кричал о помощи. Так пробежали они по всем мастерским. Перед тем, как исчезнуть окончательно, Милита остановилась у последней двери и властно подняла палец в белой перчатке.
   -- Так завтра остальное. Смотри не забудь... Помни твердо, что это очень серьезное дело. Прощай, я жду тебя завтра.
   И она исчезла, оставив в отце приятное воспоминание о веселой беготне в мастерских.
   Конец дня прошел печально. Реновалес просидел до вечера перед портретами жены, глядя на её чрезмерно красивую голову, которая производила на него впечатление самого удачного портрета. Мысли его окутывались мраком, надвигавшимся изо всех углов и застилавшим полотна. Только в окнах мерцал еще слабый, туманный свет, перерезанный черными линиями веток в саду.
   Он был одинок... одинок навсегда. Он пользовался, правда, любовью этой взрослой девочки, которая только-что вышла из мастерской, веселая, бесчувственная ко всему, что не льстило её юношескому тщеславию и здоровой красоте. Он пользовался привязанностью этого старого пса -- Котонера, который не мог жить, не видя его, но был неспособен посвятить ему всю свою жизнь и делил свое время между ним и другими знакомыми, ревностно оберегая свою бесшабашную свободу.
   И это было все... Очень немного.
   Старость приближалась. Он видел перед собою резкий, красноватый свет, который раздражал его глаза, и расстилавшийся перед ним пустынный и однообразный путь отчаяния... а в конце его смерть. Смерть! Каждый знал о ней; это была единственная твердая уверенность у людей. И тем не менее люди проводили большую часть жизни, не думая, не вспоминая о ней.
   Смерть походила на эпидемии в далеких странах, где люди гибнут миллионами. Об этих эпидемиях говорят, как о совершившихся фактах, но без ужаса или страха. "Еще далеко до нас; нескоро доберется".
   И сам он не раз говорил о смерти, но не проникаясь истинным значением этого слова и чувствуя в то же время, что он живет и связан с жизнью иллюзиями и желаниями.
   Смерть находилась в конце жизненного пути; никто не мог избежать встречи с нею, но все откладывали это свидание. Тщеславие, желания, любовь, грубые животные потребности отвлекали людей от мысли о ней. Так леса, долины, голубое небо и извилистые, зеркальные реки занимают путника и скрывают от него роковой конец странствия, черное, бездонное ущелье, к которому ведут все пути.
   Для Реновалеса настали последние дни. Тропа его жизни стала пустынной и печальной, растительность бедной, роскошные аллеи заменились северным мхом, жалким и редким. До него долетало уже ледяное дыхание мрачного ущелья, он видел его в конце пути, шел прямо ко входу. Чудные поля иллюзий с цепями блестящих гор, замыкавших прежде горизонт, остались позади, а вернуться к ним было невозможно. Никто не возвращается на этом пути назад.
   Он провел полжизни в борьбе за богатство и славу, надеясь воспользоваться ими впоследствии для наслаждения любовью... А смерть? Кто думал о таких вещах? Это было в то время далекою и бессмысленною угрозою. Он считал себя предназначенным для высокой миссии; смерть не смела подступиться и придти раньше, чем работа его будет окончена. Ему предстояло еще в то время много дела... И что же? Все было сделано теперь и на его долю не оставалось человеческих желаний. Все y него было... Перед ним не вставали больше химерические укрепления, которые надо было взять штурмом. На очищенном от препятствий горизонте виднелось только одно... забытая им смерть.
   Он не желал видеть её. Перед ним лежала еще довольно длинная часть пути, который мог продлиться, смотря по силам путника, а y него были здоровые ноги.
   Но, о ужас! Идти вперед в течение долгих лет, устремив взгляд на мрачное ущелье, видя только его в конце жизненного пути, и не иметь возможности хоть на минуту избавиться от уверенности, что именно ждет впереди, это было сверхчеловеческою пыткою, которая несомненно побудила бы его ускорить шаги и бежать бегом, чтобы кончить жизнь, как можно скорее.
   Придите, обманчивые облака, которые застилают горизонт, скрывая действительность, отравляющую хлеб, омрачающую душу и заставляющую людей проклинать свое появление на свет!.. Приди, славный мираж, который делает рай из мрачной пустыни последних дней! Ко мне, иллюзия!
   И бедный маэстро искусственно раздувал последний призрак своих желаний, связывая с любимым образом покойной всю силу своего воображения и желая влить в него новую жизнь частью своей жизни. Он хватал пригоршнями грязь прошлого, всю массу воспоминаний, чтобы создать огромный, очень большой образ, который занял бы всю дорогу, замкнул бы горизонт и скрыл бы от него до последней минуты мрачное ущелье в конце пути.

V.

   Поведение маэстро Реновалеса вызвало удивление и даже негодование среди всех его друзей. Графиня де-Альберка тщательно подчеркивала в разговорах со знакомыми, что ее не связывало с художником ничего кроме ледяных и самых церемонных отношений.
   -- Он сошел с ума, -- говорила она. -- Его жизнь кончена. От прежнего Реновалеса осталось одно воспоминание
   Котонер со своею непоколебимою верною дружбою приходил в негодование, когда до его ушей долетали разные толки о знаменитом художнике.
   -- Вовсе он не пьянствует. Все это ложь. Не могут не сочинять ерунды про знаменитых людей!
   Он составил себе определенное мнение о Мариано и знал о его жажде бурной жизни и о желании подражать молодежи, несмотря на вполне зрелый возраст; Реновалес стремился познать тайны скверной жизни, о которой он не раз слышал, не решаясь принять в ней участия.
   Котонер относился к образу жизни маэстро с большим снисхождением. Несчастный!
   -- Охота тебе безобразничать! -- говорил он другу. -- Ты набросился на эти гадости так жадно, как добродетельный человек, который начал стариться. Ты ставишь себя в дурацкое положение, Мариано.
   Но чувство искренней дружбы побудило его уступить просьбам маэстро и принять участие в его новой жизни. Он согласился наконец переселиться в особняк и занять своим бедным скарбом один из кабинетов Реновалеса, окружив художника отеческою заботливостью. Старый неудачник жалел друга. Это была самая обыкновенная история: "кто не перебесился смолоду, тот бесится на старости лет". Так и Реновалес, после серьезной, трудовой жизни, бросился, словно подросток, в бешеный круговорот, находя удовольствие в грубых развлечениях и видя в них небывалые прелести.
   Котонер часто приставал к нему с упреками. К чему упросил его маэстро переселиться в особняк?.. Все равно он бросал его целыми днями одного в доме, не желая брать с собою, и оставлял его караулить особняк, точно верного дворецкого. Старый неудачник подробно расспрашивал про его жизнь. Ученики Академии Художеств, останавливавшиеся по вечерам у подъезда Академии, часто видели, как Реновалес проходил по улице Алкали, закутанный в плащ, с таинственным видом, который невольно привлекал всеобщее внимание,
   -- Это Реновалес. Вон тот в плаще.
   И они следили с любопытством, возбуждаемым в людях каждым знаменитым именем, за его странствованиями по широкой улице. Он шел, нигде не останавливаясь, молча, как бы ожидая чего-то. Иной раз, очевидно, утомившись от ходьбы, он садился в кафе за столик, и любопытные ученики следили за ним, заглядывая в окна. Он опускался на стул с подавленным видом и устремлял туманный, неподвижный взор на стоявшую перед ним рюмку, в которой всегда было одно и то же -- коньяк. Он выпивал ее вдруг залпом, платил и быстро выходил, как человек, принявший невкусное лекарство. И снова пускался он на разведки, глядя жадными глазами из-под плаща на всех одиноких женщин, возвращаясь назад, чтобы идти следом за особами на высоких каблуках, в темных, развевающихся юбках, запачканных уличною грязью. В конце концов он исчезал, по-видимому, сделав выбор, следуя по пятам за какою-нибудь женщиною, всегда более или менее одинакового вида. Ученики знали уже вкус великого художника; он предпочитал маленьких, слабых, болезненных женщин, грациозных, точно вянущий цветок, с большими, затуманенными, грустными глазами.
   Вокруг имени маэстро создалась легенда о странном извращении чувств. Враги его охотно повторяли эту легенду в мастерских, а большая публика, которая не может представить себе, чтобы знаменитые люди вели такой же образ жизни, как все остальные, и приписывает им всевозможные причуды и чудовищные привычки, стала с наслаждением говорить о мании художника Реновалеса.
   Во всех учреждениях, торгующих живым товаром, от приличных квартир скромного буржуазного вида на лучших улицах до вонючих и сырых притонов, выбрасывающих свой товар по ночам на грязные улицы, повторялась история одного господина, вызывавшая всюду искренний смех. Он являлся, закутанный в плащ, с самым таинственным видом, быстро следуя за какою-нибудь несчастною женщиною в шуршащих, накрахмаленных юбках. Он входил в грязный подъезд с некоторою боязнью, поднимался по крутой и извилистой лестнице, на которой пахло жильем, жадными руками торопил женщину обнажить тело, точно у него не хватало времени, и он боялся умереть раньше осуществления своего желания, и вдруг бедной женщине, которая с беспокойством следила за его лихорадочным молчанием и голодом хищного животного, сверкавшим в его глазах, приходилось с трудом сдерживать смех. Художник безжизненно опускался на стул и весь уходил в созерцание нагого тела, не слыша грубых слов, которые вылетали из уст изумленной женщины, не обращая внимания на её пригласительные жесты и пробуждаясь от этого состояния только, когда оскорбленная в своем самолюбии женщина начинала снова одеваться. "Еще, еще немного". Подобные сцены кончались почти всегда жестом отвращения, выражавшим горькое разочарование. Иной раз живые манекены замечали в глазах этого человека печальное и болезненное выражение, точно он собирался расплакаться. В таких случаях он поспешно убегал, закутавшись в плащ, стыдясь самого себя, с твердым решением никогда более не возвращаться в такие места и побороть в себе демона голодного любопытства, который неизменно пробуждал в нем при встрече с женщинами неудержимое желание рассмотреть их обнаженное тело.
   Эти слухи долетали до ушей Котонера в виде слабых отголосков. Мариано! Мариано! Старый друг не решался высказывать ему в лицо порицания за ночную жизнь, из боязни вызвать бурю протеста со стороны вспыльчивого маэстро. Надо было влиять на него осторожно. Но что открыто вызывало строгую критику со стороны старого друга, это те люди, которыми окружил себя художник.
   Вторая, ложная весна жизни побуждала его искать общества молодежи, и Котонер ругался напропалую, когда, по выходе из театра, заставал друга в кафе среди новых товарищей, большинство которых годились ему в сыновья. Это были почти исключительно начинающие художники; некоторые из них были довольно талантливы, другие же отличались только длинным языком; все они гордились дружбою с знаменитым человеком, находя, точно самолюбивые карлики, удовольствие в том, чтобы обходиться с ним, как со старым приятелем, насмехаясь даже над его слабостями. О, ужас!.. Некоторые, наиболее нахальные шли даже так далеко, что говорили ему ты, относились к нему, как к старой развалине и позволяли себе делать сравнения между его творчеством и теми произведениями, которые они создадут со временем. "Мариано, искусство идет теперь по иным путям".
   -- Ну, как же тебе не стыдно! -- возмущался Котонер. -- Ты похож на школьного учителя среди малолетних учеников. Стоило бы выдрать тебя хорошенько. Такой человек, как ты, и терпит дерзости этих мелких людишек.
   Реновалес отвечал старику невозмутимым добродушием. Эти люди были очень симпатичны; они развлекали его, он находил в них юношескую радость жизни. Они ходили вместе с ним в театр, в music-Наlls, к женщинам, знали, где можно найти красивых натурщиц. С ними он мог ходить во многие места, где не решался появляться один. Его преклонные годы, серьезный вид и физическое безобразие проходили незамеченными среди этой веселой компании.
   -- Они оказывают мне большие услуги, -- говорил бедный великий человек, подмигивая с наивным двусмысленным видом. -- Я развлекаюсь в их обществе. Кроме того, они учат меня многому... Мадрид, ведь, не Рим. Здесь почти нет моделей. Их очень трудно найти, и эти ребята руководят мною.
   И он подробно говорил о своих широких художественных планах -- о картине Фрины с её бессмертною наготою, которая снова воскресла в его голове, и о любимом портрете, продолжавшем стоять на прежнем месте и не подвигавшемся дальше головы.
   Реновалес не работал. Потребность в живой деятельности, заставлявшая его видеть прежде в живописи необходимый элемент существования, выливалась теперь в словах, в желании видеть все, узнать "новые стороны жизни".
   Когда Сольдевилья, любимый ученик маэстро, являлся к нему в мастерскую, Реновалес осыпал его расспросами и требованиями:
   -- Ты, несомненно, знаешь красивых женщин, Сольдевильита. Ты должен быть очень опытен при твоей херувимской мордашке. Возьми меня как-нибудь с собою. Представь меня кому следует.
   -- Что вы, маэстро! -- изумлялся молодой человек. -- Да еще полгода нет, как я женился! Я никогда не провожу вечера вне дома!.. Что это вы шутите?
   Реновалес отвечал ему взглядом презрения. Что за человек этот Сольдевилья! Ни молодости... ни радости жизни! Он ушел весь в пестрые жилеты и высокие воротнички. И какой расчетливый! Не получив в жены дочери маэстро, он женился на одной очень богатой барышне. И сверх всего неблагодарный человек. Видя, что из Реновалеса ему не выдоить больше ровно ничего, он перешел на сторону его врагов. Реновалес глубоко презирал его. Жаль, что он взял его под свое покровительство и доставил себе столько неприятностей... Все равно Сольдевилья не был художником.
   И маэстро обращался с искреннею любовью к своим ночным товарищам, веселой, злоязычной и непочтительной молодежи, признавая за всеми этими людьми художественный талант.
   Слухи об этой беспутной жизни долетали до дочери художника на крыльях сплетен, окружающих каждого знаменитого человека.
   Милита хмурилась и с трудом сдерживала смех, глядя на эту перемену. Отец обратился в форменного повесу.
   -- Папа!.. Папа!.. -- говорила она комическим тоном упрека.
   А папаша старался оправдываться, как лживый шалун-мальчишка, и еще более смешил дочь своим смущением.
   Лопес де-Соса относился к своему знаменитому тестю снисходительно. Бедный! Всю-то жизнь трудился он и терпел больную жену -- очень добрую и симпатичную, но отравлявшую ему существование! Она прекрасно сделала, что умерла, и маэстро был прав, желая немного вознаградить себя за потерянное время.
   Чувство взаимной симпатии, свойственное всем людям, ведущим легкий и рассеянный образ жизни, побуждало спортсмена защищать и поддерживать тестя и относиться к нему с большею симпатиею за его новые привычки. Нечего сидеть вечно взаперти в мастерской, с угрюмым видом пророка, и рассуждать о вещах, которых почти никто не понимает.
   Зять с тестем встречались по вечерам в театре в последнем антракте или перед последним отделением в music-Наll'е, когда публика аккомпанировала песням и канкану бурею дикого рева и стуком каблуков. Они раскланивались, улыбались друг другу, как старые приятели, отец осведомлялся о здоровье Милиты, и каждый присоединялся к своей группе; зять шел в ложу к своим товарищам по клубу, одетым во фрак, так как они являлись в театр с почтенных собраний, а художник отправлялся в партер вместе с несколькими длинноволосыми юношами, составлявшими его свиту.
   Реновалесу доставляло удовольствие, что Лопес де-Соса раскланивается с самыми нарядными и дорогими кокотками и улыбается разным дивам с видом старого приятеля.
   У молодого человека были превосходные знакомства, и Реновалес видел в этом косвенную заслугу зятя перед ним.
   Маэстро не раз увлекал за собою Котонера от чопорных собраний и сытных, важных обедов, на которых тот бывал постоянно, чтобы не порвать связи с обществом, составлявшим весь его капитал.
   -- Сегодня вечером ты пойдешь со мною, -- таинственно говорил ему маэстро. -- Мы пообедаем, где захочешь, а потом я покажу тебе одну вещь... одну вещь...
   Он вел его в театр и нетерпеливо ерзал на кресле, пока все хористки не появлялись на сцене. Тогда он толкал локтем Котонера, который сидел, удобно развалившись на кресле, с открытыми глазами, но в состоянии приятной дремоты после сытного обеда.
   -- Вот... смотри внимательно. Третья справа, маленькая... в желтом плаще.
   -- Ну, вижу. И что же? -- спрашивал друг кислым тоном, недовольный этим неожиданным нарушением его приятного состояния.
   -- Вглядись внимательно. На кого она похожа? Кого она напоминает тебе?
   Котонер отвечал равнодушным фырканьем. Должно-быть похожа на свою мать! Что ему за дело до таких вещей? Но он окончательно приходил в себя, когда Реновалес высказывал, что находит в ней сходство с покойною женою, и возмущался отсутствием наблюдательности у старого приятеля.
   -- Но, Мариано, где у тебя глаза? -- возмущался в свою очередь Котонер. -- Ну, что может быть общего между бедной Хосефиною и этою метлою с истасканною физиономиею? Стоит тебе увидеть худую женщину, как тебе чудится Хосефина, и кончено дело.
   Реновалес раздражался сперва, сердясь на друга за его слепоту, но в конце концов соглашался. Очевидно, он ошибался, раз Котонер не находил никакого сходства. Старик должен был помнить покойную лучше, чем он, потому что относился к ней беспристрастно.
   Но через несколько дней он снова приставал к Котонеру с таинственным видом: "Мне надо показать тебе кое-что... пойдем со мною". И расставаясь с веселою молодежью, которая раздражала старого друга, Реновалес вел его в musichаll и показывал ему другую бесстыжую женщину, которая скандально подкидывала ноги или виляла животом, обнаруживая под маскою грима малокровную бледность.
   -- А эта? -- умолял маэстро со страхом, как бы не доверяя своим глазам. -- Тебе не кажется, что в ней есть что-то общее с Хосефиною? Она не напоминает тебе покойную?
   Котонер приходил в бешенство.
   -- Ты с ума сошел. Ну, какое ты видишь сходство между бедняжкою, такою доброю, нежною, воспитанною и этою... бесстыжею сукою?
   После нескольких неудач, поколебавших в нем веру в правильность воспоминаний, Реновалес не решался больше обращаться к другу за советом. Стоило ему высказать желание пойти с другом в театр, как Котонер мигом уклонялся.
   -- Опять открытие? Довольно, наконец, Мариано, пора тебе выкинуть эти глупости из головы. Если люди узнают об этом, тебя примут за сумасшедшего.
   Но несмотря на гнев старика, маэстро упорно настоял однажды на том, чтобы Котонер отправился с ним вместе посмотреть "Красавицу Фреголину", испанку, певшую в одном маленьком театре в нижнем квартале. Имя её крупнейшими буквами красовалось на всех углах Мадрида. Реновалес ходил ежедневно смотреть на нее в течение двух недель.
   -- Ты должен непременно посмотреть ее, Пепе. Хотя бы одну минутку. Умоляю тебя... Надеюсь, теперь то ты не скажешь, что я ошибся.
   Котонер уступил горячей мольбе друга. Им пришлось долго ждать появления на сцене "Красавицы Фреголины"; сперва шли танцы, потом пение под аккомпанемент рычанья публики. Это чудо приберегалось для последнего номера. Наконец, в торжественной обстановке, среди взволнованного шепота ожидания, оркестр заиграл вступление, хорошо знакомое всем поклонникам дивы, розовый луч прорезал маленькую сцену, и из-за кулис выпорхнула "Красавица".
   Это была маленькая, стройная женщина, худоба которой граничила с изможденностью. Её недурное лицо, нежное и грустное, было красивее фигуры. Из-под колоколообразной черной юбки с серебряными нитями выглядывали хрупкие, худые ноги, состоявшие почти из одной кожи да костей. Вымазанная белилами кожа над газовою оборкою декольте слегка приподнималась на груди и на выступающих ключицах. Первое, что бросалось в глаза, были её глаза, ясные, большие, девственные, но не чистой, а испорченной девушки. Временами в них вспыхивал огонек сладострастия, не мутивший, впрочем, их ясной поверхности.
   Она двигалась по сцене, как начинающая артистка, подбоченившись, угловато выставив локти, смущаясь и краснея, и в этой позе она пела фальшивым голосом отвратительные сальности, которые резко контрастировали с её кажущеюся робостью. В этом и состояла её заслуга, и публика встречала её отталкивающие слова одобрительным рычаньем, довольствуясь этими прелестями и не требуя, из уважения к её священной неподвижности, чтобы она задирала ноги или виляла животом.
   При появлении её художник толкнул друга локтем. Он не решался заговорить, тревожно ожидая мнения старика и следя одним глазом за выражением его лица.
   Друг оказался великодушным.
   -- Да... некоторое сходство есть. Глазами... фигурою... манерами она напоминает Хосефину; она даже очень похожа... Но что за обезьяньи гримасы она строит! Какие гадкие слова!.. Нет, это уничтожает всякое сходство между ними.
   И, словно его раздражало это сходство между милой покойницею и этою безголосою и противною девчонкою, Котонер насмешливо повторял все циничные выражения, которыми оканчивались куплеты.
   -- Прелестно!.. Очаровательно!..
   Но Реновалес оставался глух к этой иронии. Не отрывая глаз от "Фреголины", он продолжал толкать друга локтем и шептать:
   -- Это она, не правда ли?.. Совсем она; такая же фигура... Кроме того, Пепе, у этой женщины, видно, есть талант... и грация.
   Но Котонер насмешливо качал головою. Конечно. И видя, что по окончании номера Мариано собирается остаться еще на второе представление и не встает с кресла, он решил было распрощаться с ним, но в конце концов остался и поудобнее уселся в кресле, с намерением подремать под музыку и говор публики.
   Нетерпеливое прикосновение маэстро вывело его из приятных мечтаний. "Пепе... Пепе". Тот повернул голову и сердито открыл глаза. "Чего тебе?" На лице Реновалеса появилась хитрая, медовая улыбка. Очевидно, маэстро собирался поднести ему какой-нибудь сюрприз в сладкой оболочке.
   -- Мне пришло в голову, что мы могли бы зайти на минутку за кулисы и посмотреть ее вблизи...
   Друг ответил ему с искренним негодованием. Мариано воображал себя, по-видимому, молодым человеком и не отдавал себе отчета в своей внешности. Эта госпожа поднимет их на смех и разыграет роль целомудренной Сусанны, к которой пристают два старика... Реновалес замолчал, но вскоре опять заставил друга очнуться от дремоты.
   -- Ты мог бы пойти один, Пепе. Ты опытнее и смелее меня в таких вещах. Ты можешь сказать ей, что я желаю написать с нее портрет. Понимаешь ли, портрет за моею подписью!..
   Котонер расхохотался над наивностью человека, дававшего ему такое поручение.
   -- Спасибо, сеньор. Я очень польщен вашим доверием, но не пойду за кулисы... Экий дурак!.. Да неужели ты серьезно воображаешь, что эта девчонка знает, кто такое Реновалес, или слышала когда-нибудь твое имя?
   Маэстро изумился с детским простодушием.
   -- Голубчик, но ведь имя мое... не раз повторялось в газетах... а мои портреты... Скажи лучше прямо, что не желаешь итти.
   И он замолчал, обидевшись на друга за отказ и за предположение, что слава его не долетела до этого уголка. Друзья часто бывают глубоко несправедливы и выказывают неожиданное презрение.
   По окончании спектакля маэстро почувствовал потребность сделать что-нибудь, не уйти без того, чтобы послать "Красавице Фреголине" какого-нибудь доказательства своего поклонения. Он купил у цветочницы прелестную корзину, которую та собиралась унести домой, огорчившись, что торговля идет плохо в этот вечер, и попросил немедленно отнести ее сеньорите... "Фреголине".
   -- Хорошо, Пепите, -- сказала женщина фамильярным тоном, точно та была её близкою знакомою.
   -- И скажите ей, что это от сеньора Реновалеса... от художника Реновалеса.
   Женщина покачала головою, повторяя имя. Хорошо, от Реновалеса. Она произнесла это имя совершенно равнодушно, как любое другое, и без малейшего удивления приняла от художника пять дуро на чай.
   -- Пять дуро! Дурак! -- пробормотал Котонер, потеряв всякое уважение к маэстро.
   Котонер не давал больше другу увлекать себя в театр. Тщетно рассказывал ему в восторженном тоне Реновалес ежедневно про эту женщину, подробно распространяясь о переменах в ней в зависимости от туалета. To она появлялась в светло-розовом платье, очень похожим на одно платье, висевшее в шкафу его особняка, то -- в огромной шляпе с цветами и вишнями, слегка напоминавшей маленькую соломенную шляпку, которая хранилась среди старых вещей покойной. О, как ясно помнил он бедную Хосефину! И каждый вечер воспоминания еще разжигались в нем видом этой женщины.
   Ввиду нежелания Котонера сопровождать его по вечерам, Реновалес ходил в театр смотреть на "Красавицу" вместе с несколькими молодыми людьми из его непочтительной свиты. Эти ребята говорили о диве с почтительным презрением, как лиса в басне глядела на недоступный виноград, утешая себя тем, что он кислый. Они расхваливали её красоту, которою любовались на расстоянии, и называли ее лилейною, святою красотою греха. Эта женщина была недоступна им; она вся сверкала драгоценностями и, судя по слухам, имела могущественных покровителей из среды молодых людей во фраках, являвшихся в ложи к последнему действию и ожидавших ее у выхода, чтобы ехать вместе ужинать.
   Реновалес сгорал от нетерпения, не находя возможности познакомиться с нею. Каждый вечер посылал он ей корзины цветов или большие букеты. Дива, очевидно, знала, от кого получает эти подношения, потому что искала глазами в публике этого некрасивого и очень пожилого господина, удостаивая его милостивой улыбки.
   Однажды вечером маэстро увидел, что Лопес де-Соса раскланивается с певичкою. Зять мог, значит, познакомить его с нею. И дерзко, потеряв всякий стыд, Реновалес подождал его у выхода, чтобы попросить о помощи.
   Ему хотелось написать её портрет; это была великолепная модель для одного задуманного им произведения. Пробормотав это, маэстро покраснел, но зять засмеялся над его робостью и выказал полную готовность помочь ему.
   -- Ах, Пепита! Красивая женщина, даже теперь, когда стала стариться. Если бы вы видели ее на попойке, с этим невинным личиком институтки! Сосет, как губка! Настоящее животное!
   Затем, с самым серьезным видом, он изложил тестю обстоятельства. Она жила с одним из его приятелей, провинциалом, который усиленно добивался популярности. Добрая часть его состояния утекала при азартной игре в клубе, а остальную он спокойно предоставлял пожирать этой девчонке, дававшей ему некоторую известность. Лопес де-Соса поговорит с ним, они -- старинные приятели. Ведь, папаша не замышляет ничего дурного, не правда ли?.. Ее нетрудно будет уговорить. Эта Пепита обожала все оригинальное; она была слегка... романтична. Он объяснит ей, кто этот великий художник, и какая огромная честь служить ему натурщицею.
   -- Не стесняйся деньгами, -- тревожно пробормотал маэстро. -- Обещай все, что она пожелает. Не бойся оказаться слишком щедрым.
   Однажды утром Реновалес призвал к себе Котонера и радостно сообщил ему большую новость.
   -- Она придет!.. Придет еще сегодня после завтрака!
   Старый пейзажист сделал жест изумления. "Кто придет"?
   -- Да "Красавица Фреголина"... Пепита. Зять сообщил мне, что уговорил ее. Она придет сегодня в три часа. Он сам приведет ее.
   И он с отчаянием огляделся в своей рабочей мастерской, которая была запущена за последнее время. Надо было навести порядок. Оба друга с лакеем немедленно принялись за уборку большой комнаты.
   Портреты Хосефины и последнее полотно с одною её головою были поставлены в угол, лицом к стене. Маэстро сам убрал их лихорадочными руками. К чему эти призраки, когда пред ним должна была предстать действительность?.. На месте их он поставил большой белый холст и взглянул на его девственную поверхность с искреннею надеждою. Чего только не создаст он в этот день! Он чувствовал в себе небывалые силы к труду!..
   Когда художники остались вдвоем, Реновалес обнаружил сильное беспокойство. Ему все казалось, что чего-то не хватает для встречи гостьи, которую он ждал с большим нетерпением. Цветов не хватало; надо принести цветов, наполнить ими все старинные вазы в мастерской, создать приятную, продушенную атмосферу.
   Котонер помчался с лакеем в сад, опустошил оранжерею и вернулся с охапкою цветов. Он был послушен и покорен, как настоящий друг, но в глазах его светился насмешливый упрек. Все это для "Красавицы Фреголины"? Маэстро был, видно, не в своем уме, впал в детство на старости лет. Может-быть эта встреча заставит его очухаться!..
   Но это было не все. Надо было приготовить на столике в мастерской сласти, шампанское и все, что Котонер найдет вкусного. Но тот предложил послать лакея, отговариваясь кучею работы для встречи этой девчонки с невинною улыбкою и невероятными сальностями.
   -- Нет, Пепе, -- умолял маэстро. -- Пойди ты. Я не хочу, чтобы лакей знал об этом. Он -- сплетник... дочь моя постоянно пристает к нему с расспросами.
   Котонер ушел с покорным видом и, вернувшись через час, увидел, что Реновалес приготовляет какие-то платья в уборной для моделей.
   Старый друг положил свои пакеты на стол, развернул бутылки и разложил сласти на старинных тарелках.
   -- Готово, барин, -- сказал он насмешливо-почтительно. -- Не прикажете-ли еще чего-нибудь?.. Все семейство поднято на ноги из-за этой важной особы. Твой зять сам привезет ее, я служу тебе, как лакей... не достает только, чтобы ты вызвал дочь помочь ей раздеться.
   -- Спасибо, Пепе, большое спасибо, -- воскликнул маэстро с детскою признательностью, ничуть не обижаясь на насмешки друга.
   К завтраку маэстро вышел в столовую тщательно причесанный и одетый, с закрученными усами, в лучшем фраке и с розою в петлице. Старик расхохотался от души. Только этого не хватало!.. Он с ума сошел. Ну, и посмеются же люди над ним!
   Он еле дотронулся до еды и после завтрака стал одиноко шагать по мастерским. Как медленно тянулось время!.. Шагая взад и вперед по трем комнатам, он смотрел при каждом повороте на старинные часы из саксонского фарфора, стоявшие на столике из цветного мрамора перед большим венецианским зеркалом.
   Уже три часа... У маэстро явилось подозрение, что гостья не приедет. Четверть четвертого... половина четвертого. Нет, она не приедет, уже поздно. Такие женщины живут в вечном круговороте и не располагают ни единою свободною минутою!
   Но вскоре послышались шаги, и вошел Котонер.
   -- Приехали. Ну, твое желание исполнено... Поздравляю, маэстро... Веселись хорошенько. Мне кажется, что ты достаточно пользовался моими услугами и не потребуешь, чтобы я оставался теперь.
   Он ушел, делая руками насмешливые прощальные жесты, и Реновалес действительно услышал вскоре голос Лопеса де-Соса, который медленно приближался, объясняя своей спутнице картины и мебель, приковывавшие её внимание.
   Они вошли. В глазах "Красавицы Фреголины" светилось изумление. Величественная тишина мастерской произвела на нее, по-видимому, глубокое впечатление. Этот барский особняк был так велик, так непохож на те квартиры, что ей приходилось видеть до сих пор. Редкая мебель и старинная солидная, чуть не историческая роскошь всей обстановки внушали ей страх! Она поглядела на Реновалеса с уважением. Он казался ей теперь и более благородным и важным сеньором, чем тот господин, которого она замечала иногда в публике со сцены. Он внушал ей страх, точно важная особа, непохожая на остальных её знакомых. К этому чувству примешивалось еще уважение к его богатству. Сколько денег должно было быть у господина, жившего в такой роскоши!
   Увидя эту женщину вблизи, Реновалес тоже почувствовал себя взволнованным.
   В первую минуту у него явилось сомнение. Не ошибся ли он? Действительно ли похожа она на Хосефину?.. Белила на лице гостьи произвели на него неприятное впечатление. Видно было даже через вуаль, что лицо покрыто целым слоем белой краски с черными линиями под глазами. Та, другая не красилась. Но заглянув гостье в глаза, Реновалес снова увидел поразительное, трогательное сходство, и оно воскресило в его памяти обожаемый образ под густым слоем краски.
   Дива принялась разглядывать висевшие на стенах картины. Какая прелесть! И все это была работа художника?.. У нее явилось желание тоже красоваться на картине с гордым, вызывающим видом. Неужели он, правда, собирается написать её портрет? И она гордо выпрямилась. Ей льстило, что ее находят красивою, и великий художник желает запечатлеть её образ на полотне, чего не случалось с нею до сих пор.
   Лопес де-Соса извинялся перед зятем. Они опоздали из-за Пепиты. С такими женщинами вечно опаздываешь. Она ложилась спать под утро, и, приехав за ней, он застал ее в постели...
   Затем он попрощался, понимая, что его присутствие является здесь лишним. Пепита была славная девушка; его рассказы и роскошная обстановка дома совсем ослепили ее. Реновалес мог смело делать с нею, что угодно.
   -- Ну, голубушка, теперь я уйду, а ты оставайся. Этот господин -- мой папаша, я уже говорил тебе. Смотри, будь послушной.
   И он ушел, сопровождаемый неестественным смехом Пепиты и Реновалеса, которые встретили это отеческое наставление неловким весельем.
   Наступило долгое и тяжелое молчание. Маэстро не знал, что сказать. Воля его была подавлена робостью и волнением. Женщина была не менее взволнована. Эта огромная комната, такая величественная, такая безмолвная, с её тяжелою и дорогою роскошью, не походила ни на что, виденное ею до сих пор и смущала ее. Ею овладел смутный страх человека, которому предстоит неопределенная операция. Ее пугали также горящие, пристально устремленные на нее глаза этого человека и легкая дрожь в его щеках и губах, точно его томила жажда...
   Но она скоро оправилась от смущения. Ей были знакомы такие минуты тяжелого молчания, которые предшествуют в одиночестве сближению двух чужих людей. Она знала такие встречи, которые начинаются с колебания и кончаются бурною близостью.
   Она огляделась кругом с развязною улыбкою профессиональной натурщицы, желая положить скорее конец этому неловкому положению.
   -- Хотите начать? Где мне раздеться?
   Реновалес вздрогнул, услышав её голос, словно забыл, что этот образ может говорить. Его поразила также простота, с которою она устраняла всякую необходимость объяснений.
   Зять хорошо обделал свое дело, прекрасно вышколив ее и подготовив ко всевозможным сюрпризам.
   Маэстро провел ее в уборную для натурщиц, но остался сам из осторожности в мастерской, отвернувшись почему-то, чтобы не видеть ничего в приоткрытую дверь. Долго длилось молчание, прерываемое только легким шуршанием снимаемого платья и металлическим звуком пуговиц и крючков. Вскоре из уборной послышался её голос, звучавший несколько робко и глухо, точно издалека.
   -- А чулки тоже? Нужно снять их?
   Реновалесу была хорошо знакома стыдливость всех натурщиц, когда они раздеваются в первый раз. Лопес де-Соса, искренно желавший доставить папаше удовольствие, внушил ей прочно, чтобы она обнажила все свое тело, и Пепита раздевалась, не спрашивая дальнейших объяснений, с видом человека, исполняющего свой долг и полагая, что её присутствие здесь нужно только для этой цели.
   Художник нарушил тогда молчание и беспокойно закричал. Она не должна раздеваться до гола. В уборной лежит полный туалет. И, не оборачиваясь и просунув одну руку в приоткрытую дверь, он указал ей на все приготовленное -- розовое платье, шляпу, туфли, чулки, рубашку...
   Пепита запротестовала при виде этих вещей; ей было противно надевать чужое белье и платье, и притом старое и поношенное.
   -- И рубашку тоже? И чулки тоже?.. Нет, довольно платья.
   Но маэстро нетерпеливо упрашивал ее. Все надо надеть, это необходимо для его цели. Долгое молчание женщины послужило ему доказательством того, что она поборола свое отвращение и надевает старое белье.
   Выйдя из уборной, она насмешливо улыбнулась, точно смеялась над самою собою. Реновалес отошел назад, взволнованный и ослепленный её видом; в висках у него стучало, картины и мебель покачнулись и словно закружились вокруг него.
   Бедная "Фреголина"! Прелестное чучело! Она с трудом удерживалась от смеха при мысли о буре негодования, которая поднялась бы в театре, если бы она появилась на сцене в таком виде, и о насмешках друзей в случае, если бы она приехала на ужин в этом старомодном туалете. Она не застала этой моды, которая прошла двадцать лет тому назад и казалась ей теперь весьма старинною. Маэстро взволнованно прислонился к спинке кресла.
   -- Хосефина! Хосефина!
   Это была она в том виде, как образ её сохранился в его памяти: Хосефина из времени чудного лета в окрестностях Рима, в розовом платье и соломенной шляпе, придававшей ей вид прелестной крестьяночки из оперетки. Мода, над которою смеялась теперь молодежь, была в его глазах самою красивою и художественною из всех, изобретенных женским вкусом мод, потому что она напоминала ему весну его жизни.
   -- Хосефина! Хосефина!
   Но он продолжал молчать. Эти возгласы зарождались и умирали в его мыслях. Он не решался ни шевелиться, ни говорить, точно боялся, что чудная иллюзия исчезнет тогда. Она же улыбалась и, по-видимому, наслаждалась впечатлением, производимым ею на маэстро; а увидя свое отражение в зеркале вдали, она нашла даже, что этоть оригинальный туалет нисколько не портит её.
   -- Где мне устроиться? Сесть или стоять?
   Маэстро с трудом мог говорить; его сдавленный голос звучал хрипло. Она может устроиться, как желает... И она уселась в кресле, в такой позе, которая казалась ей в высшей степени изящною -- подперла одну щеку рукою и скрестила ноги, точно в своей уборной, в театре; а из под юбки высунулась нога в розовом, вышитом чулке, в той шелковой оболочке, которая напоминала художнику другую, обожаемую ножку.
   Это была она! Перед ним была живая Хосефина, от которой исходил знакомый запах чудного тела.
   Инстинкт и привычка заставили его взяться за палитру и кисти, чтобы набросать контуры этой фигуры. О, рука старика, негибкая и дрожащая!.. Куда девалась легкость его кисти, верный глаз, его поразительный талант? Неужели он, правда, писал прежде? Неужели он был действительно художником Реновалесом?.. Он забыл сразу все. Череп его казался пустым, рука парализованною, белое полотно внушало ужас чего-то неведомого... Он не умел работать, не мог работать. Все его усилия были тщетны. Мысли его притупились. Может-быть... в другой раз. Теперь у него стучало в висках, лицо было бледно, а уши так красны, точно из них сейчас хлынет кровь. Язык иссох от страшной жажды.
   "Красавица Фреголина" увидела, что он бросает палитру и подходит к ней с видом хищного животного.
   Но она не испугалась; такие распаленные лица были знакомы ей. Животная вспышка входила, очевидно, в программу; зять художника предупредил ее об этом в дружеской беседе... Этот важный и видный сеньор был такой же, как все мужчины; животные чувства были одинаково свойственны и ему.
   Он подошел к ней с распростертыми объятиями, крепко прижал к себе, упал к её ногам со страстным, глухим стоном, точно задыхался. А она, добрая, сострадательная женщина старалась ободрить его, склонив голову и протянув губы с банальноласковою и машинальною гримаскою, которая служит профессиональным клеймом подобных женщин.
   Этот поцелуй окончательно свел маэстро с ума.
   -- Хосефина! Хосефина!
   Аромат счастливых дней отделялся от её платья и окутывал это чудное тело. Это было её платье, её тело! Ему хотелось умереть у её ног, задохнуться от горячого желания, которое невыразимо мучило все его существо. Это была она, её глаза... Её глаза! Но, подняв взгляд и устремив его на нежные зрачки женщины, чтобы увидеть свое отражение в их колеблющейся поверхности, он увидел два холодных глаза, которые разглядывали его с изумлением и профессиональным любопытством, насмешливо наслаждаясь с высоты своего невозмутимого величия животным опьянением и безумием человека, который стонал и лежал у её ног.
   Изумление заставило Реновалеса очнуться. Он почувствовал, что на плечи его опустилось что-то ледяное, парализующее, и глаза его подернулись туманом разочарования и отчаяния.
   Сжимал ли он, правда, Хосефину в своих объятиях?.. Это было её тело, её аромат, её платье, её бледное лицо, напоминавшее поблекший цветок... Но нет; это была не она! Эти глаза!.. Тщетно глядели они на него теперь иначе, испугавшись неожиданной реакции в нем, тщетно смягчились, засияв нежностью, по привычке ловкой профессионалки. Напрасен был обман; он видел глубже, заглядывал в эти ясные окна до самой глубины и находил там только пустоту. Души Хосефины тут не было. Запах тела женщины перестал сводить его с ума, это была ложная эссенция. Перед ним было лишь воспроизведение обожаемой вазы, душа же, фимиам улетучились навсегда.
   Реновалес поднялся, отступил назад, глядя на женщину удивленными глазами, и упал на диван, закрыв лицо руками.
   Услыша его стоны, женщина испугалась и побежала в уборную, чтобы сбросить зто платье и убежать. Этот господин был должно-быть сумасшедший!
   Маэстро плакал. Прощай, молодость! Прощайте, желания! Прощай, иллюзия, чарующая сирена жизни, исчезнувшая навсегда! Бесполезно искать, бесполезно мучиться в одиночестве жизни. Смерть прочно завладела им; он принадлежал отныне ей, и только она могла воскресить его молодость. Весь этот самообман ни к чему не вел. Не встретить ему женщины, которая напоминала бы ему покойную, как эта продажная баба, которую он заключил в свои объятия... и все-таки это была не она!
   Столкнувшись лицом к лицу с действительностью в эту минуту напряжения, он увидел, как навеки исчезло то неопределенное что-то, что заключалось в теле его Хосефины, его Обнаженной, которая доставляла ему столько чудных минут по ночам в юные годы.
   Глубокое, неизгладимое разочарование влило в его тело ледяное спокойствие смерти.
   Падайте, огромные башни иллюзии! Рушьтесь, обманчивые укрепления, возведенные страстным желанием путника украсить свой путь и закрыть горизонт!.. Дорога лежала теперь перед ним открытая, сухая, пустынная. Напрасно присаживался бы он на краю дороги, задерживаясь в пути, напрасно склонял бы голову, чтобы не видеть ничего. Чем дольше оставался бы он сидеть, тем дольше длились бы муки страха. Ему предстояло постоянное и непосредственное созерцание страшного конца последнего странствия, конца, откуда нет возврата, черного, глубокого ущелья смерти.

Конец.

   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru