Аннотация: Noche de bodas.
Перевод А. Вольтера (1911).
Висенте Бласко Ибаньес. Брачная ночь
I.
Этот четверг был настоящим праздником в Бенимаклете.
Ведь не так уж часто можно иметь удовольствие видеть, как дитя деревни, постреленок, которого все помнят босоногим неумытым уличным мальчишкой, превращается, после нескольких лет ученья, в настоящего важного попа; по этой-то причине лишь весьма немногие отсутствовали на первой обедне, которую служил Висантет -- виноват! -- дон Висенте, сын тетки Паскуали и дяди Нело, по прозванью Больо [Колобок].
С залитой теплым весенним солнцем площади, в сияющей атмосфере которой танцевали и сверкали золотыми искрами мухи и шмели, -- отверстие церковных дверей, как широка раскрытый рот, которым дышала толпа, -- казалось куском черного неба, с яркими симметричными созвездиями зажженных восковых свечей.
Какое множество огней! Всем было известно, что за них заплатила крестная мать Висантета, та дама, что из Валенсии, у которой дядя Бельо арендовал землю и которая взяла на себя расходы по образованию ее крестника.
Во всей церкви не было ни одного придела, ни одного угла, в котором не горели бы свечи; люстры, обремененные толстыми восковыми свечами, искрились многоцветными отражениями, и к запаху горящего воска присоединялся аромат цветов, расположенных букетами на алтаре, окаймлявших карнизы и спускавшихся гирляндами с лампад.
Цветы были данью старинной дружбы, соединявшей семью Больо с теткой Тоной и ее дочерью, известными цветочницами, торгующими на цветочном рынке в Валенсии. Вполне естественно, что эти женщины обошли с ножницами в руках свой сад и пожертвовали заработком целой недели, чтобы достойным образом отпраздновать первую обедню сына тетки Паскуалы.
Казалось, все цветы долины сбежались сюда в поисках убежища, испуганно толкая друг друга под сводами церкви. Чаша едва виднелась между двумя огромными пирамидами из роз, а позолоченные святые и ангелы на главном' алтаре, погруженные в цветы по пояс, тонули в целом облаке лепестков и листьев, которое при свете свечей блистало всеми цветами радуги, от изумрудно-зеленого и кроваво-красного до нежнейших перламутровых тонов.
Толпа, теснясь и толкаясь, распространяя запах грубой шерсти и здорового пота, чувствовала себя в церкви лучше, чем когда-либо, и не заметила, как подошла к концу двухчасовая служба.
Большинство в этой толпе привыкло подбирать, как драгоценности, вонючие отбросы города и постоянно ворочать горы навоза, в которых заключался ближайший урожай; эти люди испытывали трепет чувственного наслаждения, упиваясь свежим благоуханием роз, гвоздики, нарда, лилий, с примесью восточного аромата ладана. В глазах у них все прыгало от беспрерывного сверкания огней, а нежные рыдания скрипок, тяжеловесное рявканье контрабасов и этот хор, поющий по концертному на непонятном языке, --в се во славу сына дяди Больо, -- странным образом кружили головы.
Толпа чувствовала себя удовлетворенной. Она смотрела на ослепительно убранную церковь, как на принадлежащий ей волшебный дворец. Так с музыкой, цветами и облаками ладана -- должно быть и на небесах, только чуточку просторнее и не до седьмого пота жарко.
Все пришли в дом Господень с сознанием своего достоинства. Тот, кто торжественно двигался в золотом облачении там, на ступенях алтаря, в голубых облаках кадильного дыма, и кому проповедник посвящал свои звучные периоды, был из их среды,--еще один, освобождавшийся от упорной, тяжкой борьбы, необходимой для того, чтобы заставить беспрерывно производить усталые недра матери-земли.
Большинство, на правах старших, не раздирали его за уши, многие играли с ним в бабки, и все видели, как он с корзиной за плечами ходил г. Валенсию подбирать навоз на улицах и перекапывал мотыгой один из крохотных участков земли этой долины, дающих каждый пропитание целому семейству.
Поэтому его слава была славой всех; не было человека в селе, который не считал бы, что и он имеет свою часть в его величии, и взгляды всех были устремлены на алтарь, на этого здорового детину, смуглого, с блестящими глазами, -- живое напоминание о сарацинском нашествии, -- с огромными жилистыми волосатыми руками, выступающими из белоснежных кружев, более привычными иметь дело с мотыгой, чем осторожно касаться священных предметов алтаря. .
И он сам по временам обводил взглядом, полным ласки и любви, эту сжавшуюся до неимоверной тесноты толпу. Сидя в бархатном кресле между своими двумя дьяконами, старыми священнослужителями, знавшими его с самого рождения, он взволнованно слушал крикливый голос проповедника, превозносившего значение христианского священнослужителя и восхвалявшего нового защитника веры, вводимого в ряды воинства церковного.
Да, это говорили о нем: сегодня он освобождался от рабства жалкой земли и вступал в иной могущественный мир, основанный не на происхождении; он вступал на лестницу, ведущую от скромного попа, сына нищих родителей, к наместнику Господа Бога на земле.
Перед его глазами рисовались необъятные возможности. И всем этим он обязан был своим покровителям, этой доброй барыне, тучной, вспотевшей, в кружевной мантилье и черном бархатном платье, и ее сыну, которого он, священник, служащий обедню, по привычке почтительного арендатора продолжал звать "барчуком".
Ступени главного алтаря, возвышавшие его над толпой, казались ему как бы символом его будущей жизни, его морального превосходства в глазах тех, кто знал его в прежнем низком состоянии. Его волновали самые благородные намерения. Он будет кроток сердцем, будет пользоваться своим высоким положением лишь для того, чтобы делать всем добро. И одним взглядом бесконечной любви и нежности он охватывал все эти так хорошо знакомые ему лица, подернутые туманом густой, насыщенной испарениями праздничной атмосферы церкви; вот его крестная, вон дядя Больо и тетка Паскуала, плачущие навзрыд, как дети, закрыв лицо руками, а вон там Тонета-цветочница, подруга его детства, красивая девушка с удивленно поднятой гордой головкой красавицы-мавританки, точно она не может освоиться с мыслью, что Висантет, тот мальчик, с которым она обращалась как с братом, превратился в серьезного священника, имеющего право знать ее маленькие грешки и отпускать их.
Служба шла своим чередом. Новый священник, взволнованный и счастливый, возбужденный насыщенной удушливыми ароматами атмосферой, продолжал автоматически служить обедню с помощью то и дело подсказывающих ему товарищей, чувствуя, как слабеют у него ноги и как дрожит все его здоровое тело атлета; его поддерживал единственно страх, как бы слабость не заставила его совершить какое-нибудь святотатство.
Как в тумане сна, он отслужил конец обедни; с бесчувственностью, изумившей его самого, совершил он то жертвоприношение, о котором столько раз думал с волнением, и после Те Deum упал без сил в кресло, закрыв глаза и чувствуя, что задыхается под этой старинной, столь соблазнительной для антикваров ризой, которая составляла гордость прихода и на которую он столько раз смотрел, когда был семинаристом, как на предел своих честолюбивых стремлений.
Сильный запах роз и мускуса и плеск воды вернули его к действительности.
Крестная мыла и умащала благовониями его руки для заключительной части церемонии посвящения, и весь народ, толпясь, напирал на главный алтарь, желая видет; вблизи нового священника.
Начиналась пора власти и почета. Барыня, которой он столько раз прислуживал, с благоговением лобызала его руку и, называя его доном Висенте, желала ему много счастья в его священном браке с церковью.
Несмотря на свое волнение, новый священник не мог подавить в себе чувства гордости и закрыл глаза, точно его лишало сил это первое преклонение перед ним.
Что-то жесткое и грубое сдавило его руку. Это были лапы бедняги дяди Больо, покрытые корой от работы и от старости. Священник увидел перед собой залитые слезами, подергивающиеся растроганной гримасой, морщинистые, загорелые лица своих бедных родителей, смотревших на него с восхищением скульптора, который, изваяв статую святого, повергается перед собственной работой ниц, считая ее явлением высшего, сверхъестественного происхождения.
Народ плакал, глядя на эту тесно обнявшуюся группу, в которой золотая риза сливалась с черными одеждами стариков, и на три близко сдвинувшиеся головы, колеблемые рыданиями и поцелуями.
Напор любопытной толпы расстроил эту трогательную группу, и священник, разлученный с родными, оказался во власти публики, которая, теснясь и напирая друг на друга, устремилась к его рукам.
Эта процедура оказалась нескончаемой. Весь Бенимаклет прикладывался со звонкими, как удары бича, поцелуями к этим волосатым рукам, унося на своих потрескавшихся от солнца и ветра губах запах мускуса и розового масла.
Сдавленный напором толпы, навалившейся на его кресло, новый священник, лишенный воздуха и смертельно утомленный, был близок к настоящему обмороку.
И вдруг в этой удушливой толчее, когда его взор уже отуманился и он откинул голову назад, он почувствовал на своей правой руке прикосновение, от которого ощущение свежести волной разлилось по его крови.
Это были милые румяные уста сестры его Тонеты, прикасавшиеся к его руке, в то время, как ее черные глаза впились в него, напряженно серьезные, точно за ними крылся еле сдерживаемый невинный смех подруги его детских игр, протестующий против торжественной и пышной церемонии.
Рядом с ней, гордый, прекрасно сложенный, настоящий геркулес с перекинутым через плечо полосатым плащом и с надменно закинутой стриженой головой, стоял другой товарищ его детства, Чимо Черный, самый добродушный и самый драчливый парень во всем Бенимаклете. Он с покровительственным видом стоял подле коленопреклоненной девушки и, словно ревнивый султан, окидывал окружающих вызывающим взглядом своих огромных мавританских глаз, казалось, говоривших: "Хотел бы я видеть франта, который посмеет до нее дотронуться".
II.
Разговоров об обеде хватило на все село.
По крайней мере шесть унций [унция около тридцати рублей], по вычислениям наиболее осведомленных кумушек, потратила добрая донья Рамона, чтобы отпраздновать первую обедню сына своих арендаторов.
Надо было видеть -- в самом большом доме селения -- этот бесконечный стол, заставленный всем, что только создал хорошего Господь, не говоря о копченой треске и сардинах, и окруженный множеством отборнейших гостей.
Это было целое событие, подтверждение чего можно было найти на следующий день на столбцах валенсианских газет.
На почетных местах сидели новый священник, стиснутый мягкими, тучными фигурами остальных священнослужителей, принимавших участие в церемонии, крестная мать с сыном и два-три старичка, плакавшие над своими ложками и глотавшие рис, приправленный слезами. По бокам стола помещались несколько господ из города, приглашенных доньей Рамоной, друзья дома и наиболее уважаемые жители деревни, зажиточные крестьяне, воодушевленные вином и сытным угощением и толковавшие о законном короле, живущем в Венеции [Законным наследником испанского престола считал себя, после смерти Фердинанда VII, брат его Карлос, а затем сын Карлоса, Хаиме, тогда как Фердинанд передал корону по женской линии своей несовершеннолетней дочери от четвертой жены, изменил для этого существовавший в Испании порядок престолонаследия.Прим. ред.], и о притеснениях, которым подвергается религия в наше время владычества либерализма. Это было настоящее свадебное торжество. Вино лилось рекою, гости веселились, а крестная улыбалась полупьяным шуточкам своих соседей, -- трех туш, с выпиравшимися через расстегнутые воротники жирными подбородками, -- заставлявших краснеть почтенную даму от чувства удовлетворенного самолюбия.
Единственным человеком, оставшимся серьезным, был новый священник. Он не был печален: его серьезность была следствием того, что он был слишком погружен в самого себя. Его воображение неудержимо уносилось в прошлое, пробегая всю минувшую жизнь почти в одно мгновение.
Вид его родных, его триумф в том самом месте, где он терпел голод, этот пышный праздник --заставлял мысль его обращаться к той поре, когда, чтобы добыть заплесневелую корку хлеба, он бегал по улицам с корзинкой за спиной за телегами, или с жадностью кидался на дымящиеся кучки навоза, оставляемые животными, точно это было золото.
Это была худшая пора его жизни, когда ему приходилось целыми часами ныть и клянчить, чтобы бедная мать решилась заморить его никогда не знавший удовлетворения голод тем куском хлеба, который она откладывала на черный день.
Вид Тонеты, смуглое, изящное личико которой вдруг появилось перед ним в конце обедни, вызвал у нового священника более приятное воспоминание.
Он видел себя маленьким оборвышем в саду тетки Тоны, в этом чудном уголке, обнесенном тростниковым плетнем, где цветы разводились в таком изобилии, точно овощи в огороде. Он помнил Тонету, растрепанную, загорелую, резвую, как мальчишка, не раз заставлявшую его страдать в играх своими проделками настоящего чертенка; затем она быстро выросла, и судьба их изменилась; она ежедневно ходила в Валенсию со своими корзинами цветов, а он -- в семинарию, куда поступил по протекции доньи Рамоны, которая, заметив его склонность к ученью и остроту ума, решила делать из этого отпрыска деревенской нищеты -- священника.
Тогда наступили лучшие дни, воспоминание о которых обвевало сладкими ароматами все его прошлое.
Как любил он эту добрую сестру, которая столько раз поддерживала его в минуты упадка духа.
Зимой он выходил из своей лачуги почти на рассвете, отправляясь в семинарию.
На правой руке у него висел грязный мешок, заключавший в себе завтрак, который он должен был съесть между двух уроков под тополями бульвара Серранос: краюху черного хлеба да еще чего-нибудь на придачу, -- пища, которая, не насыщая его, лишь вводила в заблуждение его желудок; в большом бумажном платке, завязанном концами на груди накрест, заключались латинские книги и прочая теологическая премудрость, -- они танцевали у него за спиной, точно подвижной горб. В таком снаряжении он проходил мимо сада тетки Тоны, мимо ее крохотной лачужки с синими оконцами, как раз в ту минуту, как дверь ее отворялась, и выходила Тонета, свеженькая, только что умывшаяся, с гладкими намасленными волосами, ловко неся две огромные корзины цветов с влажными перепутанными лепестками.
И они вместе, по хорошо известным им тропинкам, отправлялись в Валенсию, которая рисовалась вдали, в тумане раннего утра, над зеленью Тополевой аллеи, своими стройными башнями и красной колокольней Мигелете, верхушка которой загоралась раньше, чем первые лучи солнца падали на землю.
Какие чудные утра! Священник, закрывши глаза, видел темноводные канавы с шумящими над ними тростниками; зеленые поля, покрытые, как капельками пота, сверкающей росой; тропинки, окаймленные низким кустарником, с пугливыми лягушками, при звуке шагов нервными прыжками бросавшимися г зеленоватые лужи; этот горизонт, который с моря загорался пожаром от соприкосновения с огромным пламенным светилом; дороги, с которых по всем садам разносился скрип колес и ржанье лошадей; плантации клубники, усеянные склоненными человеческими фигурами, при каждом движении которых з воздухе блестела змеившаяся сталь инструментов; вереницы женщин, которые с корзинами на головах шли в город на рынок, приветствуя улыбкой и материнским "Добрый день" милую парочку, грациозную, бойкую цветочницу и сильного парня, руки и ноги которого, благодаря необычайно быстрому росту, точно вылезали из узкого черного платья, принимавшего уже цвет мушиных крыльев, свойственный одежде священнослужителей.
Утреннее путешествие было ежедневным освежающим душем для бедного семинариста, который по пути, слушая добрые советы Тонеты, набирался мужества для того, чтобы вынести долгие часы классных занятий, часы бездеятельного состояния, против которого восставала его здоровая натура, его кипучая кровь сына полей, и тяжеловесные толкования, в лабиринте которых ему помогали разбираться подзатыльники.
Они расставались на мосту дель-Реаль: она отправлялась на рынок к своей матери; он шел одолевать мало-помалу премудрость канонических наук, относительно которых был твердо убежден, что с ними никогда не справится. И едва кончив свой завтрак на бульваре Серранос, на какой-нибудь скамье, в обществе семей каменщиков, черпавших ложками свои обеденные порции из дымящейся кастрюли, Висантет, незаметно для себя, направлялся в город и шел, не останавливаясь, до самого цветочного рынка, где находил Тонету за связыванием последних букетов и ее мать за подсчитыванием дневной выручки.
Вслед за этими приятными воспоминаниями, в которых заключалась вся его юность, в его памяти прошло время их медленного отдаления, постепенно приходившею вместе с возрастом и обособленностью интересов. Они оба выросли, и не безнаказанно гнулся под ярмом учения его девственный и послушный ум.
К концу ученья он начал испытывать профессиональное увлечение. С энтузиазмом думал он о том, что вступит в корпорацию, члены которой рассеяны по всей земле и держат в своих руках ключи неба и человеческой совести. Его воспламеняла слава церкви, борьба пап с королями в прошлом и власть священника над сильными мира в настоящем. Он не был честолюбив, н его мечты не увлекали его дальше скромного прихода, с хорошей церковью и сытным столом, но его наполняла гордостью мысль, что он, сын бедняков, будет принадлежать со временем к столь могущественному классу; волнуемый этой мыслью, он всецело отдавался призванию, которое должно было его вывести из низов общественной иерархии на эту высоту.
В те дни, когда он не был в Валенсии, в семинарии, он исполнял в Бенимаклете обязанности псаломщика. Вскоре он превратился в мужчину, почти на почувствовав пробуждения возмужалости в своем здоровом теле.
Его воля упрямого крестьянина подавила требования пола, которые вызывали в нем ужас и которые он считал дьявольским искушением. Женщина была, по его мнению, злом, неустранимым и необходимым ради поддержания существования мира, "бесстыжей тварью", по выражению святых отцов.
Красота была для него грозным чудовищем; он содрогался перед нею с отвращением и страхом п чувствовал себя спокойно и уверенно в присутствии лишь той красавицы, которая, вся в белом с голубым, имея подножием луну, недоступно покоряющею кротостью подымает свою голову на алтарях. Созерцание ее будило в семинаристе порывы бесконечной любви и нежности, и те же чувства он переносил и на это земное, плотское созданье, на ту, которую он считал своей сестрой.
Это не было греховной, мирской любовью. Тонета была для него сестрой, другом, духовной любовью, сопутствующей ему со времен его детства, -- словом, всем, только не женщиной. И такова была сила его воображения, что теперь, среди шумного, праздничного говора, приоткрывая глаза, он видел ее преображенной, и ее смуглое обыкновенное человеческое лицо казалось ему просветленным небесным выражением; ему чудилось, что она парит над своим .местом, что ее шелестящая юбка и платок с изображениями цветов и птиц превратились в лазоревую мантию, -- точь в точь как у той, красота которой прославляется в самых нежных, самых возвышенных выражениях, какие только существуют на человеческом языке.
Но вот он почувствовал за своей спиной что-то, что заставило его выйти из дремотного состояний.
Это тетка Тона, мать цветочницы, покинув свое место, подошла поговорить с новым священником.
Бедная женщина никак не могла приноровиться к новому положению сына своей приятельницы. Как добрая христианка, она знала, что обязана оказывать почтение представителю Бога, но пусть это и грешно, а для нее Висантет всегда останется Висантетом и никогда не будет доном Висенте, и хоть четвертуйте её, а она не в силах обращаться к нему иначе, как на "ты". Ведь, его это не обидит, не правда ли? Ведь она знала его с малых лет... Ведь она же отнесла его, завернутого в пеленки, в церковь для крещения. Так какие же могут быть церемонии с мальчиком, на которого она всегда смотрела, как на родного сына. Она оставляет в стороне вопросы этикета, -- ведь он знает, как его любят в ее доме. Умри дядя Больо и тетка Паскуала, -- и Тонета и она сама были бы готовы пойти к нему вести хозяйство; но -- увы, сын мой, -- не пошла вода по этому каналу: малютка свихнулась от любви к Чимо Черному, этому быку, про которого никто не может сказать ничего, кроме хорошего. Они хотят повенчаться поскорее, -- если можно будет, так еще до Иванова дня, -- что же делать... В доме не хватает работника, сад в полной власти поденщиков, обе они нуждаются в мужской поддержке, а так как Черный -- человек для этого вполне подходящий, -- худого о нем не скажешь, -- то мать дала согласие на свадьбу дочери.
И болтливая старуха глазами выспрашивала священника, точно ожидая, чтобы он одобрил ее решение...
Ну, а теперь ей надо попросить его... о чем? О том, что Тонета непременно желает, чтобы их венчал он. Зачем же, в самом деле, искать чужого священника, когда у них есть свой, почти родной...
Священник не колебался: просьба показалась ему вполне естественной. Хорошо, он их повенчает.
III.
День, когда венчалась Тонета, был одним из самых худших в жизни нового священника бенимаклетского прихода.
По окончании свадебного обряда, дон Висните снял с себя в ризнице священнические одежды, бледный и дрожащий, точно его мучил тайный недуг.
Причетник, помогая ему снимать облачение, говорил о нестерпимом зное. Стоял июль; долина изнывала под непрекращающимся жгучим западным ветром, который, прежде чем утонуть в море, проносится над сожженными равнинами Кастилии и Ла-Манчи и своей адскою сухостью заставляет трескаться кожу и возбуждает нервы.
Но новому священнику было хорошо известно, что не западный ветер был причиной его недомогания. Эти нежности были не для него, привыкшего ко всяким испытаниям полевых работ.
Он раскаивался в том, что согласился обвенчать Тонету. Как мало он знал себя. Теперь только он понял, что скрывалось за братским расположением, родившимся в его сердце еще в детстве.
Он, священнослужитель, избавленный от горестей людских, испытывал глухую тревогу после того, как благословил вечный союз Тонеты с Чимо Черным; он испытывал такое чувство, точно у него только-что отняли что-то ему принадлежавшее.
Ему казалось, что он еще у алтаря и видит почти у ног своих эту хорошенькую головку, покрытую нарядной мантильей. Никогда еще не видел он Тонеты такой красивой; она была бледна от волнения, и глаза ее странно сверкали каждый раз, как она взглядывала на Черного, который был великолепен в новом платье, в синем плаще с широкой пелериной.
Можно было бы подумать, что священник только теперь в первый раз увидел Тонету. Сестра по духу, которая в его воображении почти сливалась с лазоревой фигурой, попирающей луну, вдруг превратилась в женщину.
Он, никогда не замечавший в ней ничего, кроме свежих, всегда улыбающихся губ, и смотревший на Тонету как на те прекрасные изображения, у которых под золотой одеждой скрываются лишь три деревяшки, поддерживающие бюст, --он думал теперь с мистическим трепетом, что у нее было нечто большее; его воображение видело страшного врага с розовыми круглыми формами и обольстительными ямочками; видел плоть, это могучее орудие зла, которым оно повергает в прах самые сильные добродетели.
О. ненавидел теперь Черного, своего товарища детства. Это был хороший малый, но священнику была теперь невыносима мысль, что это грубое животное соединялось на всю жизнь с цветочницей. Он не должен был соглашаться, -- теперь он это сознавал; он раскаивался в том, что обвенчал их.
Но тотчас же он устыдился этих мыслей и покраснел от сознания, что его возмущение является результатом зависти, искавшей выхода в бессильном ропоте.
Его мучило зрелище чужого счастья, вид подготовляющегося взрыва страсти любви, вполне законной, но от этого не менее невыносимой для священника.
Он уйдет домой. Он не хочет; видеть свадебное веселье: но, выйдя из ризницы, он столкнулся с брачной процессией, поджидавшей его, потому что тетка Тона не желала что-либо делать в отсутствие своего Висантета.
И, как он ни отказывался, как ни упорствовал, ему пришлось отправиться в тот сад, с которым у него было связано столько воспоминаний. Среди развевающихся платьев, нарядных, как весна, среди ярких шелковых платков и отливающего мягким блеском бархата, печальное впечатление производили эта широкая; длиннополая ряса и унылая шляпа черепицей, подвигавшиеся вперед так медленно, точно прикрывали они не сильное, цветущее молодостью и здоровьем, а болезненное старческое тело.
А когда они вошли в дом, -- какие муки, сколько ласковой предупредительности, казавшейся ему предательством.
Тетка Тона, со своей материнской гордостью, показывала ему переделки, произведенные ею в доме перед свадьбой. "Смотри, Висантет, -- рассказывала она, -- вот эта комната -- спальня новобрачных. А это -- брачная кровать со стеганым, голубовато-белым одеялом, расшитым замысловатым узором, стоившим Тонете целый год работы. Молодые прекрасно здесь устроятся... Какая белизна, не правда ли?" И в невинности души, старуха была уверена, что доставляет удовольствие священнику, заставляя его потрогать мягкие подушки п любовно входя во все подробности деревенского комфорта комнаты, которая в эту ночь должна была превратиться в теплое супружеское гнездышко.
И мучения продолжались -- результат их братской близости, превратившейся теперь в страшный, наносящий жестокие удары, бич. Это животное Черный и не думал придержать язык в его присутствии; он шутил со своими приятелями по поводу того, что должно было случиться этой ночью, и позволял себе при этом такие комментарии, что женщины визжали, точно крысы, и, задыхаясь от хохота, называли его свиньей и животным; а Тонета в своем домашнем платье, оставлявшем открытыми ее полные смуглые руки, то и дело подходила к нему, касаясь его сутаны своей тонкой, теплой кожей, спрашивала его, что он думает об ее свадьбе, и сопровождала вопросы пристальным взором своих глаз, как будто искавших чего-то в самых затаенных уголках его души.
Гнев Господень! Все считают его чем-то вроде говорящей мумий. Эта девушка осмеливается обращаться с ним так непринужденно и с такой свободой, какой не позволила бы себе и с самым глупым из присутствующих парней: он не мужчина, а поп; мысль об этом была до такой степени горька, что ему казалось, будто все смотрят на него с почтительной жалостью, и от бешенства у него темнело в глазах.
Дорого же заплатил он за приобретенный им почет, за вступление в новый класс обществу, за избавление от нищеты, в которой он родился! Он, самый почетный гость на свадьбе, он, дон Висенте, уважаемый священник, смотрел с завистью на грубых деревенских парней в альпаргатах [деревенские соломенные туфли] и в одних жилетах без курток.
Он хотел бы, чтоб его боялись, как и их, как этих парней, к которым женщины остерегались подходить из боязни смелого прикосновения, а главное -- не внушать жалости, не считаться чем-то вроде священной мумии, до ушей которой могут доходить самые страстные слова, не производя никакого впечатления.
Чем дальше шла свадебная пирушка, тем ему становилось тяжелее. За столом они сидел подле молодых, чувствуя близость горячего, здорового, трепетного тела, которое, казалось, распространяло аромат цветущей плоти. Уверенней в безнаказанности своего поведения, Тонета непринужденно, без всякой осторожности, вертясь на месте, толкала его или перегибалась к нему и, говоря о не имеющих значения вещах, обдавала его своим горячим дыханием. А этот Чимо, наивный, как дикарь, убежденный, что, после совершенного обряда, все позволено, снедаемый нетерпением, хватал своими толстыми пальцами Тонету за нежный подбородок и, под радостное ржание сотрапезников, запускал руки под стол, глядя в то же время в потолок с выражением деланной невинности и беззаботности.
Терпеть долее -- нет возможности. Дон Висенте чувствовал себя больным. От прилива крови к голове лицо его горело; ему казалось, что сухой, раскаленный ветер, палящий кожу, проник в его жилы, и его ноздри расширялись и нервно трепетали, возбужденные зрелищем этой грубой, плотской страсти.
Он не желает ничего видеть, он желает забыться, остаться один, погрузиться в тупую сладкую апатию, -- и, бессознательно, он, отпивая из своего стакана, который ему постоянно доливали, из деревенского гостеприимства, заботясь, чтобы он всегда был полон.
Он выпил много, и все-таки ему не удалось заглушить в себе чувства тоски и зависти; он ожидал розового тумана легкого опьянения, похожего на скромное веселье семинарских пикников, когда он и его товарищи с непоколебимой верой в будущее мечтали, что сделаются папами пли затмят проповедническую славу Боссюэта [знаменитый французский проповедник и писатель]; но теперь он добился только нестерпимой тяжести в голове, так давившей его мозг, точно на его темя навалили какую-то неизмеримую громаду, а лоб сверлили бесконечным буравом.
Дон Висенте был болен.
Наконец, и тетка Тона, убедившись в этом, скрепя сердце, позволила ему удалиться, и священник твердым шагом, но с мутным взором и со звоном в ушах отправился домой, сопровождаемый встревоженной матерью, не пожелавшей ни на минуту дольше остаться на свадебной пирушке.
Пустяки, -- беспокоиться было не из-за чего. Это все проклятый западный ветер и целый день хлопот. Нужно только лечь и выспаться.
Войдя в свою комнату в новом домике, где он жил в деревне со времени своей первой службы, он сбросил шляпу и плащ и, не снимая воротника и рясы, повалился ничком, вытянув руки вдоль тела, на свою холостую белую постель; слабые искры его разума мгновенно погасли, и он погрузился в абсолютнейшую тьму.
Черное пространство мрака населилось красными точками, бесчисленными подвижными искрами; точно кто-то развел огромный костер; он чувствовал, что падает и падает, и ему казалось, что падение тянется годы, что он летит в бездонную пропасть, пока, наконец, не ощутил всем телом толчка, потрясшего его с головы до ног, и... проснулся на своей кровати, лежа на животе, так, как упал на нее, вернувшись с брачного пиршества.
Первое, о чем подумал священник, это -- что прошло уже много времени.
Была ночь. В открытое окно видно было чистое, прозрачное небо, усыпанное беспокойно мерцающими звездами.
Дон Висенте испытывал то же состояние, какое испытывают дамы в комедиях, приходя в себя после обморока и задавая всегда один и тот же вопрос: "Где я?"
Его мозг, схваченный тяжелым сном, работал с трудом, и он не скоро узнал свою комнату и долго не мог вспомнить, как попал домой.
Стоя у окна и бродя отуманенным взором по темной равнине, он собирался с памятью, группировал воспоминания, приходившие вразброд и очень медленно, пока не составил себе полной картины своих поступков до того, как заснул.
Хорошо, дон Висенте, нечего сказать. Какое великолепное поведение для молодого священника, долженствующего служить примером воздержания! Напился, -- да, именно напился, -- и это в присутствии собственных прихожан. Но более всего терзало его воспоминание о тех мотивах, которые толкнули его на такой ужасный поступок
Он -- погибший человек. Теперь, когда разум его прояснился, хотя чувства его и казались еще притупленными, он приходил в ужас от грозившей ему опасности и восставал против страсти, стремившейся полонить его девственное тело. Какой стыд... Едва выйдя из семинарии, не имея ни малейшего соприкосновения с развращающей атмосферой больших городов, живя в спокойной, добродетельной деревенской обстановке, он уже близок, тем не менее, к тому, чтобы впасть в самые омерзительные пороки. Нет, он будет бороться с соблазном, он преодолеет умерщвлением плоти восставшего в нем Духа Зла. Счастье еще, что отупляющее опьянение погрузило его в сон и вернуло ему спокойствие.
Вдали ударил колокол: пробило три часа... Как долго он спал. Поэтому-то он и чувствовал себя выспавшимся, готовым приступить к повседневной работе.
Из этого окна в задней стене его скромного домика была видна обширная равнина, на которой, при слабом рассеянном свете звезд, еле обозначались купы деревьев и бесчисленные жилые строения. Тишина стояла полная. Западный ветер уже улегся, но воздух был еще горяч, и обычные ночные звуки казались прерывистым дыханием измученных полей.
Едва уловимые ароматы носились в воздух", которые молодой священник вдыхал с наслаждением, точно желая обновить свой организм густым благоуханием полей.
Взор его блуждал в полумраке, пытаясь различить предметы, которые он столько раз видел при дневном свете. Это ребяческое развлечение, казалось, возвращало его к мирным радостям детства, но вдруг глаза его наткнулись на слабо белеющее пятно, в котором он, как ему казалось, узнал жилище тетки Тоны, и... прощай покой! Прощайте благие намерения укрепить свое мужество и бороться с Духом Зла...
Это был резкий толчок, моментально приведший его в возбужденное состояние. Кувырком полетели спокойствие и примирение; исчезла кроткая апатия, проснулась плоть, сбросив оцепенение чувств, и снова к его щекам прилило те пламя, которое заставило его вспомнить об огне ада.
Густой покров ночи разорвался, и в его воображении снова наступил вчерашний вечер; он видел эти смуглые атласистые руки, прикосновение которых жгло, как огонь, и чувствовал благоухание тела, тайна которого ему открылась за минуту перед тем.
В этот момент, -- о, демон искуситель! -- глядь на темную равнину, несчастный видел не смутные очертания белого домика, а спальню, погруженную в сладострастный полусвет; он видел ту постель, мягкость которой так выхваляла тетка Тона, и на этом мягком троне, -- то, что для других было блаженством, а для него составляло смертный грех, то, чего он никогда не знал и никогда не узнает, и что влекло его теперь к себе с неудержимой силой запретного плода.
Проклятое воображение заставляло носиться перед его глазами теплые, нежные округлости, чарующие линии, тонкие очертания неведомого тела, и возбуждение несчастного росло; он чувствовал в душе своей нечто, пробужденное духом возмущения, -- возмужалость, которая мстила за себя за столько лет забвения, распаляя его организм, вызывая шум в ушах, мутя зрение, терзая все существо его, как будто его тело должно было разорваться на части от порывов сдерживаемого желания, которому не было исхода.
Это было искушение в истинном смысле этого слова; он вспомнил о святых пустынниках, ему представился святой Антоний, каким он видел его в картинах, -- закрывающим глаза перед бесстыдной красотой, за соблазнами которой прячутся отвратительные дьяволы; но здесь, перед ним, нигде не было злых духов; единственным реальным в образах, которые рисовало ему его воображение, была знойная ночь с ее теплой атмосферой завешенного алькова и таинственными звуками природы, звучащими, как поцелуи.
Они вдвоем там, в теплой постели, окруженные стыдливым полумраком, который сохранит в глубокой тайне безумства сладчайшего из откровений, а он -- в своем могильном одиночестве, как паразитное растение в мире, наполненном любовью, -- он чувствовал, как до мозга костей его пронизывает вечный холод безбрачной постели.
Казалось, пламенное дыхание, которое обволакивало его всего и жгло его тело, грозя превратить его в пепел, вылетало оттуда, издалека, из белого домика. Решив, что вид этого любовного гнезда и эта сладострастная ночь были главными виновниками его возбуждения, он оторвался от окна и ощупью побрел по темной комнате.
Но спокойствие не приходило, и в этой темноте он все видел ее, чувствовал вокруг своей шеи ее полные руки, а на своих горячих губах тот свежий поцелуй, который вырвал его из обморочного состояния в день, когда он служил первую обедню. Внутренний жар продолжался и его страдания были уже не только моральными, потому что напряжение, в котором находилось все его существо, причиняло ему мучительную боль.
Воздуха! Прохлады! В молчании мрачной комнаты раздался плеск воды и вздохи облегчения несчастного священника, пылающая кожа которого почувствовала ласку прикосновения холодной влаги.
Он медленно вернулся к окну, успокоенный холодным умыванием. Чувстве глубочайшей грусти овладело им. Он спасся, но лишь на время, он носит врага внутри себя, грех скоро подстережет его и одолеет. И эта страшная борьба возобновится на следующий день, и после, и снова, и будет отравлять его существование все больше, по мере того, как пыл здоровой молодости будет все сильнее и сильнее разгораться в его теле. Каким мрачным казалось ему теперь его будущее. Бороться против природы, чувствовать в своем теле источник жизни, который непрестанно нарастает и который надо истреблять направлением воли, а в результате -- жить жизнью трупа в мире, где все живо, от насекомого до человека, и во всех действиях направляется любовью. -- теперь это казалось ему величайшею из жертв.
Честолюбие и желание избавиться от нищеты заставили его заживо похоронить себя. Он считал, что поднялся на завидную высоту, и увидел, что, напротив, полетел в мрачную бездонную пропасть.
Его бывшие товарищи по бедности, те, которые терпели голод и гнули спины на полях, были гораздо счастливее его; они познали эту влекущую к себе дивную тайну, которая так недавно только что открылась ему и от которой долг обязывал его навеки отвернуться.
Дорого же заплатил он за свое возвышение. Да будет проклята мысль, пришедшая в голову доброй барыне, которой вздумалось сделать священника из здоровенного парня, нуждавшегося не в воздержании, а, наоборот, в расточении своих жизненных сил, ищущих выхода для своего избытка.
Он возвысился -- это правда, -- но зато он был порабощен на всю жизнь; он стал выше тех людей, в среде которых он родился, но -- он вспомнил из уроков древней истории миф об отважном Прометее, -- он видел себя навеки прикованным данной клятвой к неподвижному утесу, беззащитной жертвой плотской страсти, пожиравшей его тело.
Его непоколебимая крестьянская набожность пугалась мысли, что он будет дурным священником, что пробудившиеся в нем потребности пола всю жизнь будут для него источником мучений и отнимут всякую надежду на душевный мир. И полный страха перед будущим, священник впал в безысходное уныние и, впустив голову на подоконник и закрыв лицо руками, разрыдался над грехами, которых не совершал, и над тем ужасом, который отныне должен сопутствовать ему до самой смерти.
Ощущение влажной свежести заставил его прийти в себя.
Светало. Со стороны моря ночной покров разорвался, и показалась светлая полоска лазури; из тумана начала выступать зеленая долина и неясные контуры зубчатой стены гор; последние звезды меркли; от двора к двору перекликались, точно часовые, петухи, и песни жаворонков, точно веселые мелодии, носящиеся в воздухе в комочках перьев, забились в запертые окна, возвещая наступление дня.
Какое великолепное утро! Быть может, в эту самую минуту Тонета, закрутив вокруг головы растрепавшиеся волосы, стыдливо прикрыв белой рубашкой свои прелести, которые имеет право знать лишь один человек в мире, встает с постели и распахивает окно спальни, чтобы освежить утреннею свежестью убежище любви и сладострастия.
Священник вышел из своей комнаты с покрасневшими глазами и глубокой, мучительной складкой, прорезавшей его лоб, -- навсегда оставшимся напоминанием об этой брачной печи, когда подруга его детства познала любовь, а он сочетался с безнадежностью, этой вернейшей из жен.
Внизу, в кухне, он встретился с матерью, приготовлявшей завтрак; бедная женщина не поняла того горького взгляда, полного упрека, который бросил на нее, проходя, священник.
Он машинально вышел во двор; там ему попалась под ноги старая, ломанная корзина, облепленная навозом, точно такая же как та, которую носил он в детстве за плечами.
Это было прошлое, вставшее перед ним, чтобы бросить ему в лицо упрек в измене.
Но зато разве он не освободился от низкого состояния, в котором родился. Ведь у него есть все; он может вволю есть и вволю наслаждаться признанным своим превосходством над невежественной чернью.
То, другое, неизведанное им, заставлявшее его трепетать от сильного волнения, это удел тех несчастных, кому приходится вести жизненную борьбу.
Священник застонал, чувствуя пустоту и холод вокруг себя... А ведь если бы его руки -- теперь священные -- по-прежнему носили бы навозную корзину, быть может, он лежал бы в эту минуту на мягкой постели в брачной спальне и смотрел на глядящуюся в зеркало Тонету с прелестными обнаженными и гармоничными формами, выступающими под тонкой рубашкой, улыбающуюся и краснеющую при воспоминании о минувшей брачной ночи...
И бедный священник заплакал, как ребенок. Он плакал до тех пор, пока не раздался звон старого гнусавого церковного колокола, знавшего его к церковной службе.
Текст издания: Валенсианские рассказы / Бласко Ибаньес; Под ред. и с предисл. Е. А. Френкель. -- Пб.: Всемирная литература, 1919. -- 144 с.; 15 см. -- (Всемирная литература; Вып. No 24)