Боборыкин Петр Дмитриевич
Закон жизни

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Повесть.
    Текст издания: журнал "Вестник Европы", 1903 г. кн. I (январь), стр. 38--106.


Закон жизни

Повесть

I

   Швейцар остановил на лестнице жильца одной из квартир третьего этажа.
   -- Барыня уехавши, Владимир Сергеич, и приказали доложить, что к обеду могут и не попасть-с...
   -- Почему?
   -- У госпожи Штарк заболела дочка. Сюда остальных детей перевезут, чтобы, значит, не заразились...
   -- Что же такое?
   -- Слышно -- дифтерит.
   Ясонов слегка поморщился.
   -- Хорошо!
   Он стал подниматься выше, подбирая полы своей шинели с бобровым воротником. В шляпе-цилиндре, он смотрелся мужчиной очень большого роста. Худощавое, интересное лицо, с красивой русой бородой и тонким продолговатым носом, выступало из-под стоячего воротника.
   Он и в теле был худощав и поднимался по ступенькам живо, походкой еще совсем молодого человека; а ему давно уже за тридцать.
   У своей квартиры он еще раз позвонил: на нижний звонок швейцара что-то не отпирали.
   Отворила кухарка, а не горничная.
   Он этого не любил.
   -- А где Паша? --спросил он.
   -- В комнатах убирает, -- ответила кухарка, солидная пожилая женщина, немного хмурого лица.
   -- А-а!
   Ясонов отдал ей шинель и, по боковому корридорчику, прошел к себе в кабинет.
   Ему сейчас же сделалось не по себе.
   "Ведь это -- целая пертурбация!" -- подумал он именно этим словом.
   "Пертурбация"!
   Это выбьет его из колеи -- неизвестно, на сколько времени...
   Полчаса назад он распрощался с своей аудиторией под дружный взрыв рукоплесканий.
   Редко был он в таком ударе. Все выливалось в яркую, изящную форму. Никакой неловкости, никакого искания слов, что еще недавно с ним бывало от неизбежного волнения, как только поднимается на кафедру.
   Читает он уже третий год, любим слушателями, а все еще не может освободиться от нервности.
   Но сегодня он, уже через каких-нибудь десять минут, вполне владел собою.
   Особенно удалось ему изложение одной системы. Это была импровизация. По конспекту лекции, он должен был изложить эту систему гораздо кратче; но ему, во время самой лекции, пришли новые подробности, и он подцветил ими характеристику не только мыслителя, но и человека.
   Никогда он не возвращался домой, после лекции, в таком молодом, бодрящем настроении, как сегодня.
   И заранее смаковал то, как он, перед обедом, немножко отдохнет в кабинете, так, минут двадцать -- не больше; потом просмотрит газеты -- он утром их не читал -- и в пять часов сядет за стол с своей Леной.
   И вдруг все это пойдет вверх дном!..
   Ясонов, войдя в кабинет, весь обставленный красивыми книжными шкафами, -- окнами на двор, -- аккуратно разделся тут же; повесил фрачную пару в платяной шкаф, в маленькой угловой уборной, надел домашний костюм.
   Прилечь на диван -- как он всегда делал -- ему что-то не хотелось. Он несколько раз прошелся по довольно просторному кабинету, потирая руки -- жест, являвшийся у него непроизвольно, всякий раз, если что-нибудь выйдет неожиданное, нарушающее его привычки или плавное течение мыслей.
   Сумерки уже сгущались. Он прикоснулся к кнопке. Над письменным столом зажглись мгновенно три лампочки.
   К столу он не присел, а продолжал ходить маленькими шагами, поглядывая на стол, на шкафы, на всю обстановку.
   С какой любовью, с какими заботами все это было выбрано, куплено, разставлено и разложено, за последние три года, в этой квартире, куда они -- молодые -- въехали после обязательной заграничной поездки.
   Он не коллекционер, не библиофил, у него нет никакой мании по этой части; но всегда, со студенческих годов, у него была заботливость о своих книгах, о письменном столе, всяких "принадлежностях", об уютном кабинете и разных видах холостого комфорта во всем, что его умственный режим и те наслаждения, какие дает тихая, но спорая работа в красиво и удобно обставленном кабинете.
   После обеда он не отдыхает. Почти каждый день жена садится за пианино, и под ее милую -- хотя и не виртуозную -- игру он ходит по гостиной и думает.
   Думает -- не зря, не отрывками, а по известной программе. У него всегда есть готовый сюжет: или завтрашняя лекция, или глава книги -- его докторская диссертация, -- а то так вопрос, всплывающий по поводу чего-нибудь, прочитанного накануне, или утром, в те самые часы, которыми он всего сильнее дорожит.
   Но как же теперь быть?
   Ведь если швейцар не напутал, то сюда, в их квартиру, ввалятся целых двое детей и, конечно, с их бонной, немкой.
   Если заболела девочка, то это будут двое мальчиков --шести и четырех лет. Они очень балованные, шумные; кажется, меньшой -- плакса?
   И где же их поместит Лена?
   Конечно, в спальне! Больше некуда.
   А сама должна будет перейти спать в свой тесный, крохотный будуарчик. Ему придется ночевать здесь, на турецком диване.
   Спальня -- просторная, с двумя кроватями. На одной будет спать бонна, на другой -- оба крикуна.
   И утром, когда он -- в полнейшей тишине, работал здесь, с восьми часов утра -- мальчишки будут болтать, куксить или реветь, или бегать и стучать чем попало.
   Дети встают рано, часов в семь; поднимется и бонна.
   А кабинет его -- через узкий коридорчик -- дверь в дверь, против спальной.
   Владимир Сергеевич стал нервно щелкать пальцами, что с ним бывает очень редко. Он привык, с отроческих лет, сдерживать себя, "презирать" всякую распущенность и, не считая себя нисколько "себялюбцем", также искренно презирать всякую излишнюю нервность, а еще более напускную чувствительность.
   Как же это Лена так распорядилась, даже не дождавшись его возвращения?
   Это ему решительно не понравилось.
   Она -- вполне самостоятельная личность -- во всем --это так; но тут дело идет не об одной ее личности.
   Их двое -- муж и жена -- два равноправных существа!
   У каждого -- своя свобода и свои права на известные условия разумного и "целесообразного" существования.
   Разве он -- хоть и считается по закону главой семьи и хозяином квартиры, собственником двух третей всей обстановки -- способен был бы в чем-нибудь распорядиться и за нее, не получив ее согласия?
   Тысячу раз -- нет!
   У нее -- свои знакомые; у него -- свои, кроме некоторых общих.
   Никогда и ни под каким видом не навяжет он ей нового знакомого, не то что уже против ее желания; но и тогда, если это лицо не произвело на нее неприятного впечатления.
   Вот идет третий год, как они женаты; но он не помнит, чтобы когда-либо привел, не предупредив ее, обедать даже кого-нибудь из своих теперешних коллег или школьных товарищей.
   Правда и то, что и Лена вела себя по той же программе.
   Она даже педантична по этой части. Если ей случается, невзначай, или по разсеянности, вскрыть письмо, адресованное ему, -- она приносит его с извинением.
   Не даром же она слывет "заядлой" поборницей полной взаимной свободы и независимости.
   Владимир Сергеевич начал чувствовать, что он полегонечку раздражается.
   Ему захотелось узнать -- в чем тут дело. Горничная Паша, бойкая и смышлёная "интеллигентка" -- так они ее звали с Леной -- все ему толково разяснит.
   Он заглянул сначала в столовую -- квадратную комнату, небольшую, нарядную, увешанную блюдами, с поставцом в русском стиле.
   Столовая оказалась еще темной, а сейчас пробило половину пятого.
   Он осветил ее. Стол не накрыт.
   Это его ущемило.
   -- Паша! -- крикнул он, приотворяя дверь в спальню.-- Вы здесь?
   -- Здесь, барин.
   -- Почему не накрыто к обеду?
   Паша -- вся красная, с влажным лбом -- рослая, франтоватая девушка, в чепчике и шелковом фартуке -- показалась на пороге.
   -- Простите Христа-ради, Владимир Сергеич! -- заговорила она, часто сыпля слова и несколько отдуваясь. -- Барыня кушать не будут. Ждут гостей... Вот, надо было все приготовить в спальне. Дети Аделаиды Федоровны и с мамзелью... приедут сейчас. И для барыни надо было все уставить в угловой. Простите! Я духом накрою вам. Елена Дмитриевна говорили -- их вам к обеду не ждать. Опоздают.
   Значит, все это -- правда, и швейцар ничего не переврал.
   Надо было смириться перед совершившимся фактом. Сейчас привезут тех крикунов -- и неизвестно, на сколько недель будет здесь -- "дым коромыслом ".
   Он прошел в гостиную, но света не пускал, и в полутемноте стал ходить по этой очень красивой и модной комнате, отделанной белым, с нежно-палевой материей, по английским рисункам.
   Лена не увлекается поветрием того, что зовут "modern style"; но она находит, что в архитектуре и отделке комнат стиль этот очень изящен и легок.
   Стало быть, Лена не могла иначе поступить, как согласиться на перевоз тех мальчишек-крикунов в их квартиру.
   Может быть, она сама предложила это своей кузине Штарк.
   Эта Аделаида Федоровна -- двоюродная сестра Лены по матери -- всегда производила на нее "давление".
   Так повелось еще с детства Лены. Они росли вместе. Адель на пять лет старше ее.
   И еще гимназисткой Лена во всем подражала Адели. Та ей "импонировала" и своей рослой, теперь уже отяжелевшей фигурой, и тоном, и тем, как она умела себя поставить в семье, в классе, потом барышней-невестой, потом женой и хозяйкой своего салона и дамой-патронессой.
   Муж ее -- полунемец по отцу -- хотя и "воитель" из "моментов", то-есть из ученых офицеров, и в подполковничьем чине, но Аделаида Федоровна вертит им и так, и этак. В доме она, безусловно, первый номер.
   Лена могла бы, по всему складу своих идей, принципов и привычек -- держать себя посамостоятельнее. Но в том-то и дело, что в ней развито фамильное чувство.
   Она дорожит своей умственной и социальной эмансипацией; а сама очень часто является "жертвой родового быта", как он давно уже прозвал ее.
   Лена нашла это прозвище остроумным и верным: она сама способна подтрунивать над собою; но оно так! "Родовой быт" и то, что он же -- по Спенсеру -- назвал ее "обрядовым правительством", владеют ею, если не во всех мелочах жизни, то во всякий крупный момент -- вот в роде такого переселения мальчишек Адели к ним на неопределенное время.
   Со стороны Адели довольно-таки безцеремонно было: соглашаться на предложение Лены, даже если та первая стала просить об этом.
   Просить -- вряд-ли; но сказать сейчас же: "перевези их к нам " -- на это она весьма и весьма способна.
   Штарки -- далеко не бедные люди, куда состоятельнее их обоих! Адель выходила замуж с порядочным капиталом. Муж --землевладелец, где-то в западном крае, и по должности у него хороший оклад.
   А в довершение всего, они живут в казенной квартире!
   Разве нельзя было отделить совсем девочку?.. У них там чуть не двенадцать комнат. Можно было бы изолировать больную.
   Наконец -- поселить мальчиков с бонной в отеле! Они могли бы позволить себе такой расход. Каких-нибудь полтора-ста-двести рублей!..
   Но он понимает -- почему так вышло.
   Адель начала, конечно, причитать: "в гостиннице комнат никогда не проветривают; может быть, жил какой-нибудь грудной, если не тифозный"!
   Сколько раз они с Леной возмущались этим жестоким эгоизмом нынешних матерей и отцов, этими барскими страхами жизни и смерти, по поводу всякого заболевания.
   К счастью, ни его, ни ее так не держали. Матери и отцы любили их, -- оба они с Леной разом осиротели но тогда еще не было такого повального малодушия и жадного эгоизма охранительных мер.
   А их отцы и матери, когда были детьми, знали еще менее такие порядки. Никогда их не выселяли из дому, при первом подозрении, что у Манечки или Петруши показалась в горле подозрительная краснота.
   С каким сочувствием читали они суровые обличения такого "баловства" у автора "Плодов просвещения", и как они заливались смехом, когда смотрели ту сцену, где барыня впадает чуть не в истерику, при виде троих мужиков, из курской губернии, где появилась какая-то повальная болезнь.
   И долго они говорили "макробы" вместо -- "микробы", как называет, в этой комедии, буфетчик, объясняющий мужикам, что это -- "такие козявки".
   Вот теперь и Лена, и он -- жертвы барско-фамильного малодушия.
   И это делается у завзятых "интеллигентов". Адель и ее муж -- ученый "момент" -- довольно-таки кичатся своим "умственным цензом", как выражается подполковник Штарк, говорящий не иначе, как книжным языком.
   -- Пожалуйте кушать! -- окликнула Паша, показываясь в дверях гостиной. -- Простите... темень здесь какая.
   -- Не надо освещать, -- довольно сухо отозвался Владимир Сергеевич, переходя, с горничной, в столовую, где, едва-ли не в первый раз, должен был обедать в одиночестве.
   Борщок отзывался дымом, а ватрушка была сыровата.
   Но он ничего не сказал -- у него было правило: не делать никаких замечаний прислуге по всему, что не касалось прямо его.
   Он еще не кончил обеда, когда раздался сильный звонок.
   -- Барыня! -- крикнула Паша, пробегая в переднюю.
   "Вавилонское пленение начинается", -- подумал он, встал, кинул салфетку на стол и пошел в переднюю, ожидая, что "вся орава" ввалится сейчас же.
   -- Лодя! Милый!.. Прости!
   С этими словами бросилась к нему жена, не снимая шубы.
   Лицо у нее было на небывалый лад возбуждено.
   -- Ты уже знаешь? -- спросила она, положив руки на его плечи.
   -- Да... Ты всех их привезла?
   -- Нет, они сейчас будут... Надо их покормить. Паша! Скажите сейчас же Наталье. И три прибора... мальчикам и FrДulein, -- назвала она по-немецки бонну.
   И, отведя мужа в угол, она в полголоса поспешно заговорила:
   -- Ты понимаешь... я не могла отказать. Адель адски перепугана! Доктор сейчас же предписал вспрыски сывороткой.
   -- Ты сама ей предложила? -- спросил Владимир Сергеевич, напирая на слово "ты".
   -- Так вышло, .Лодя... Но больше двух недель это не продлится! Захватили сейчас же. Девочка крепкая... ты знаешь...
   -- Знаю, -- выговорил он упавшим голосом.
   Делать ей упреки он счел бы совершенно непозволительным.
   Она и сама понимает: каково ему придется... особенно по утрам.
   "Ананкэ" -- выговорил он мысленно по-гречески фатальное слово: рок!!

II

   И только через три недели в квартире Леоновых водворилась тишина.
   Кончилось "вавилонское пленение".
   Елена Дмитриевна выдержала этот искус, снаружи, кротко и ласково, но с глазу на глаз с мужем, -- особенно когда стало уже заходить за полмесяца -- то полушутливо, то серьезно выражала и свое недовольство.
   Сегодня они, в первый раз, обедали одни, в квартире, где все налажено по прежнему.
   Но нашествие "юной орды" -- так называл Владимир Сергеевич -- оставило-таки по себе и материальные следы.
   В будуаре Елены Дмитриевны меньшой мальчик "раскокал" ценную фарфоровую статуэтку, в спальне была порвана кружевная гардина и оказалось пятно на ковре. А один позолоченный стульчик и совсем развалился: они играли в поезд железной дороги и садились на тонкие ножки, поставив стул спинкой книзу.
   Сердиться на шалунов -- безполезно. Елена Дмитриевна только раз, когда старший ударил чем-то о колпак лампы, сделала легкое замечание бонне.
   Та -- сейчас же -- в слезы, и после того хозяйка уже ни во что не входила.
   -- Уф! -- передохнул Ясонов, когда они, сидя один против другого, начинали обед.
   -- Уф! -- повторила Елена Дмитриевна и прищурила свои большие карие глаза.
   Глаза эти -- главная краса ее маленького, худого личика.
   Ей пошел двадцать-седьмой год, а она все еще смотрит девочкой-подростком.
   Такою полюбил ее муж, давно, когда она еще ходила в темно-коричневом платье выпускной гимназистки; а он уже приехал из Германии, куда был послан на казенный счет -- по своему предмету.
   Она перестала рости по пятнадцатому году; так и осталась она маленькой, -- с чем помирилась, когда начали ей шить длинные платья.
   Головка ее -- в темнорусых волнистых волосах -- сохранила все тот же девический склад и привычные повороты вправо и влево, которые так нравились Ясонову, да и теперь нравятся.
   Лицо -- худое, но с здоровым, ровным, слегка розовым оттенком кожи; родимое пятно над правой губой, густые брови, придающия лицу что-то смелое и сильное; чудесные зубы, маленький рот и круглый подбородок -- и добрый, и настойчивый.
   Для Ясонова Лена -- редкий "экземпляр", в котором "женственное -- "das Weibliche" (нем. "Женское") -- сложилось так характерно, а взяло так мало материи.
   Вся она -- миниатюра; но всем своим "я" изображает собою "микрокосм" (прим. порядок, мир, вселенная в философии, что означает "малый мир").
   Уже в первый год их супружества, Лена любила шутить на ту тему, что вот он, такой длинный-длинный, с "коломенскую версту", и полюбил такую "фитюлю, как она.
   И сегодня, после "нашествия иноплеменных", они сидят и радостно смотрят друг на друга.
   Она не любит, когда кто-нибудь -- в том числе и ее кузина Адель -- намекнет на то, что она влюблена, до сих пор, в своего "благоверного".
   Самое это прибауточное слово: "благоверный"-- ненавистно ей.
   Но она -- несмотря на все "credo" самостоятельной женщины -- чувствует силу своей привязанности и считает это не рабством, не оковами, а большим счастьем; только не находит нужным об этом распространяться.
   Владимир Сергеевич это знает и щадит ее щепетильность.
   "Маленькие всегда с душком", -- повторяет он про себя; но этот "душок" и все ее "интересы" не мешают ей быть прекрасной женой, покладливой, деятельной, отличной хозяйкой, заботиться не только о том, что ему нужно, но и о своих туалетах.
   Будь у нее больше времени -- она бы сама съумела отделать шляпку и скроить себе кофточку, и даже целое платье.
   Опять она в своей "похожалке", которая к ней так идет. "Похожйлка" эта -- капот-платье -- в виде мешка, с кружевным борком, из мягкой толковой материи, с красивым рисунком по серовато-голубоватому фону.
   И раньше они оба не долюбливали возни с детьми, того особенного захватывающего "обсахариванья" своих Манечек и Петруш потому только, что они -- их дети, того новейшего баловства, которое делает всякого "мальчишку" и "девчонку" домашними идолами, и готовит в будущем "уродов".
   Как общественный деятель, Елена Дмитриевна, конечно, стояла за все, что нужно делать для детей, но не в этой домашней, буржуазно-барской форме.
   В муже своем она нашла, по этой части, полнейшего сочувственника. Он к детям равнодушен, а с их инцидента еще строже относится к ним.
   -- Знаешь, Лена, -- заговорил Владимир Сергеевич, принимаясь за второе блюдо: -- я как-то слышал, за границей, возглас одного брюзги-француза, насчет этих "ангелов". Ехал я из Парижа на море. И в нашем отделении ребенок, не русский, у кормилицы, при очень франтоватой матери, все время задавал концерт. Когда его унесли на какой-то станции, старик-брюзга, с красной ленточкой в петлице, передернул плечами и сказал вслух в виде афоризма: "il faut parquer les malades, les aliИnИs, les chiens et les enfants"! (фр. нужно оставить больных, сумасшедших, собак и детей"!)
   Оба разсмеялись.
   -- Да, это великая обуза и помеха всему! -- убежденно и немного сдвинув брови, выговорила Лена.
   И, сдержав себя, спокойнее и мягче продолжала:
   -- Адель... была замечательная девушка...
   -- Ты ею увлекалась, -- подсказал он.
   -- Может быть, Лодя. Мы не станем этого касаться! Но согласись... она прямо выделялась из всех своих товарок. И вот, в каких-нибудь десять лет -- она только наседка. Ничто для нее не существует, кроме ее цыплят!
   -- Однако она могла же их оставлять у нас целых три недели? Заезжала раз в три-четыре дня.
   -- Потому что Мися --ее главный идол... Красавица!
   -- Точно они ее, с этих лет, готовят в морганатические супруги какому-нибудь владетельному герцогу!
   Лена взглянула на мужа.
   Если он так язвительно шутит, значит ему пришлось, в эти три недели, слишком солоно.
   Конечно! Другой бы, на его месте, поднял страшную бурю. Тем более, что он не долюбливает ни Адели, ни, в особенности, ее "момента", который, каждый день, жаловал к ним, и утром, и вечером, и ни разу не извинился, как следует, ни перед ним, ни перед Леной за такой несносный "постой" --точно будто так тому и быть следует.
   И виновата -- она!
   -- Ну, Лодя, милый! -- она протянула ему свою хорошенькую, совсем белую руку, без колец. -- Прости меня еще раз. Ничего такого больше не случится.
   Помолчав, она добавила:
   -- Как мать, Адель могла переполошиться. Но у Миси был вовсе не дифтерит... как следует; просто ангина с белыми пятнышками, а не с плёнками. От впрыскивания сыворотки ее только ударило в жар и усилило ее нервность... Со второй недели ни малейшей опасности не было!
   -- А после того Аделаида Федоровна изволила продержать у нас своих баши-бузуков еще ровно двенадцать дней.
   -- Ты тайно считал, Лодя?
   -- Еще бы!
   Они опять засмеялись, и Владимиру Сергеевичу сделалось немного совестно за свое недоброе чувство... Лена не меньше была выбита из колеи, чем он, а готова все забыть.
   Правда, ему мешал шум, какой поднимали те "баши-бузуки", ранним утром; но на ней лежали все заботы по столу; она должна была присматривать и за бонной, и за детьми. Одни ванны для меньшого -- Ясонов прозвал его "Мамай"-- какая возня! А своей прислуги Аделаида Федоровна не соизволила отрядить -- все из-за преувеличенных страхов.
   -- Это поучительно! -- сказала Лена, сделав свой милый поворот головы -- точно она смотрит вверх из окна.
   Муж ее и ей самой, и своим близким знакомым, говаривал не раз, что поворот головы и взгляд Лены делают ее похожей на того из херувимов, который у Рафаэля, в Сикстинской Мадонне, смотрит вверх, подперев голову рукой.
   -- Поучительно? -- повторил Ясонов.
   -- Весьма! Во-первых, Лодя, я должна, наконец, признать, что ты глубоко прав... Во мне сидит пережиток родового быта. Никакого престижа Адель для меня не имеет, какова она теперь... не прежняя Адель Поморцева, а подполковница Штарк, супруга тошнейшего момента и мать трех идолов.
   -- Распознала?
   -- Распознала... Что делать?! Это -- как у мужиков... Быт --сильнее всего. Бывало, папа -- когда был мировым судьей -- читает им целое поучение о безумии: ухлопать на свадьбу сто рублей и больше, прямо разсердится. А они в ответ: "Как же не сыграть свадьбы, батюшка Митрий Лексеич... Помилосердствуй"!
   Лена забавно подражала северному мужицкому говору на "он".
   -- Так и ты?
   -- Так и я!.. А во-вторых, --продолжала она так же весело:--я еще больше благословляю небо за то, что мы с тобой, Лодя, --закоренелые холостяки.
   Это была их всегдашняя шутка.
   Оба чувствовали себя "холостяками", хотя и жили душа в душу.
   Но Владимир Сергеевич женился уже тридцатилетним мужчиной, со всеми привычками молодого ученого. И жизнь с женой -- в сущности -- мало изменила его. Про него уже никто бы не сказал: "Ясонов обабился".
   Первая Елена Дмитриевна огорчилась бы этим страшно. Для нее мужчина должен оставаться личностью и в браке, хотя бы и в таком, где все основано на взаимной любви.
   -- "Лодя любит меня, -- говорит она обыкновенно; но я для него -- совсем не божок, не кумир!.. Из-за любви ко мне он не поступится тем, что для него дороже всего: его убеждениями, тем, что он считает правдой и нравственным законом".
   Почти то же если не говорил, то думал и Владимир Сергеевич.
   Не любил он избитых цитат, но делал исключение для одной, хотя она--из самых избитых:
   "Amicus Plato, sed magis amica --veritas" (прим. Платон -- друг, но истина дороже.).
   И обоим стало по-детски весело, что заживут они по-прежнему, в этой квартире, где все так отвечает их внутренней жизни, идеям и вкусам, привычкам и настроениям.
   -- Ах, жаль, что у нас нет шампанского! -- подумал вслух Ясонов.
   -- Можно послать... Лодя?!
   И, одумавшись, она прибавила:
   -- Не будем очень радоваться. Натерпелись... это правда; но ведь никакой особенной беды не вышло. Адель все-таки хорошая женщина... по своему. И страстная мать. То же самое со всякой может случиться.
   Про себя, она подумала:
   "И со мною, будь у нас дети".
   Муж точно догадался, и с выразительным жестом правой руки воскликнул:
   -- Да идет мимо нас с тобой чаша сия!
   Лена весело кивнула головой.
   В этом они давно одних мыслей и одних желаний.
   И без шампанского они протянули друг к другу рюмки с вином и чокнулись.
   Вспоминая годы житья в Берлине и Гейдельберге, Владимир Сергеевич возгласил студенческое:
   -- "Prosit"! (лат. Это полезно!)
   -- "Prosit"! -- повторила Лена.
   Им не хотелось что-то говорить о разных очередных "сурьезностях" -- и сторонних, и своих.
   После обеда Лена раскрыла пианино -- в первый раз после нашествия малолетних и заиграла любимую мужем Рубинштейновскую: "MИlodie en fa" (фр. Мелодия в фа мажор).
   Под красивое, мечтательно-бодрящее наростание звуков Ясонову особенно хорошо думалось.
   Он походил сначала под музыку по гостиной, а потом перешел к себе и там прилег немного на кушетку, в темноте.
   Ему надо было готовиться к лекции, и он с наслаждением подумал о том, что ни малейшего шуму в квартире не будет.
   Те "ангелы" засыпали не раньше десятого часа, и в самые, для него, драгоценные часы -- от семи до девяти -- когда он приступал к вечерней работе, поднимали несносную беготню по всем комнатам, кроме его кабинета, куда он их не пускал.
   Но не сразу стал он обдумывать лекцию.
   Его теплая, помолодевшая мысль витала вокруг той маленькой женщины, что играла в гостиной уже другую мелодию Рубинштейна ту самую, которую он, еще гимназистом, слыхал на больших концертах -- в исполнении Антона Григорьевича...
   Когда яростные "bis" не смолкали, а безумно-пылкие поклонницы взбирались на эстраду и, неистово хлопая, влекли гениального мастера на эстраду -- он двигался нетвердой походкой, весь в испарине, с непокорными, кудластыми прядями волос по всему Бетговенскому лбу, садился и начинал -- почти всегда -- эту мелодию.
   В ее музыкальных фразах есть что-то еще более бодрящее, сильное и убежденное, то именно, что ему всегда нужно, перед тем, как он сядет вплотную за работу.
   Тогда мысли летят стройно, не перегоняя друг дружку, и ложатся раздельными рядами, ведя к обобщениям, по строго логической нити, чтобы привести к заключительному синтезу.
   Ведь и это своего рода музыка, и она дает высшую духовную радость.
   Давно Лене так не удавалась экспрессия некоторых оборотов этой Рубинштейновской мелодии.
   И как мужественно она играет!
   Потому что у нее душа не маленькой женщины, а сильного и большого мужчины.
   Нужды нет, что ее называют "феминисткой". Он не любит этого слова и никогда его не употребляет. Но ее феминизм --прямое доказательство того, что она чужда всего мелкоженского, всякого вздора, всех охов и ахов огромного большинства женщин, даже самых развитых и природно выдающихся.
   У нее общественные интересы связаны со служением высшим задачам современной женщины; но наседкой, такой вот, как чадолюбивая подполковница, Аделаида Федоровна Штарк, она не будет -- а главное, не желает быть.
   Она не любит, когда кто-нибудь скажет:
   "Дом без детей -- как это печально"!
   Они этого не находят. Ведь те два "Мамая", которые бушевали здесь -- могли бы быть их мальчиками. А может, и еще шумнее, и еще несноснее?! И неужели потому только надо было бы считать их "ангелами", делать из них своих болванчиков, что они -- их дети, а не чужие?
   Владимиру Сергеевичу сдавалось, что в эти минуты у его умненькой и чрезвычайно чуткой подруги в голове такие же мысли.
   Елена Дмитриевна, играя, наслаждалась тем, что она вот свободна, глубоко и всесторонне свободна, а выше свободы -- ничего нет в жизни, ничего!
   Как бы муж и жена ни спелись, какие бы чувства ни связывали их -- родись ребенок, и начнется рабство.
   Оно неизбытно -- это рабство! Тогда мать, из-за судьбы своих чад, способна все переносить.
   Или наоборот... Муж впадет в постыдное рабство перед матерью своих детей и упадет в глазах жены -- такой, как она.
   И радость ее все возростала и сказывалась в тех "ritardando " и "accelerando", которые выделывали ее худенькие пальцы, не настолько короткие, чтобы не сладить с хватками Рубинштейновской мелодии.
   "Не хочу!" -- повторяла она про себя; и это "не хочу" относилось все к тому же, о чем думал и муж ее.
   Они женаты третий год. Это уже не малое ручательство за то, что и дальше дом их будут сентиментально называть любительницы готовых французских фраз: "une maison sans enfants" (фр. "дом без детей").
   Полный мрак обволакивал ее перед пюпитром пианино. Но она знала наизусть то, что играла, и руки ее уверенно бегали по клавишам.
   Еще побродила Лена, наигрывая что-то тихое, баюкающее.
   И когда захлопнулась доска инструмента, Владимир Сергеевич привстал, потом совсем поднялся и сел к своему рабочему столу.
   То же сделала и Елена Дмитриевна.
   У обоих есть всегда что-нибудь на очереди.
   Он начал готовить лекцию; она -- писать реферат для очередного заседания того общества, где она секретарем.

III

   Но дороге на свою лекцию, Ясонов, дня два-три спустя, вышел из вагона конки -- он любил этот способ передвижения --на перекрестке, и через минуту входил в подъезд отеля.
   Он знал, что застанет того, кто предупредил его накануне депешей о своем приезде из Москвы, с сегодняшним скорым поездом.
   Приехал его дядя, меньшой брат матери, Павел Ильич Воронов -- известный писатель.
   Ясонову досадно было, что нет у них лишней комнаты поселить его у себя. А приехал тот пожить с неделю, "взять порцию Петербурга", как он обыкновенно говорил.
   Уступить ему совсем свой кабинет -- на это Ясонов не решился.
   Его утешало то, что и дядя не пошел бы на это, ни за что, не желая кого-нибудь и в чем-нибудь стеснять.
   Даже будь у них лишняя комната в квартире -- для друзей -- он и тогда не согласился бы.
   Как подлинный закоренелый холостяк (а не такие фиктивные, как они с Леной), он проповедывал неизменно: безусловную необходимость жить всегда так, чтобы тратить ничтожный minimum времени и душевной энергии на материальные заботы, почему и прожил весь век в отелях и garnis (фр. меблированных комнатах), и заграницей, и в России.
   Обзаводиться квартирой, по его теории, это -- поступать в "крепостное услужение" к вещам и к тысяче забот обо всяком "вздоре". А что из этого вздора неизбежно -- то всякий порядочный отель или сносное garni могут доставить за пять рублей в России, за десять франков в Швейцарии и Франции и за восемь марок у немцев.
   Швейцар показал ему, в сенях -- по какому коридору подняться.
   У него найдется еще полтора часа до лекции. Если дядя предложит ему закусить -- здесь же, в ресторане отеля -- он согласится. А тот завтракал неизменно в двенадцать.
   Постучавшись, он вошел в тесноватый нумер, где кровать была отгорожена ширмами; а слева, у окна, стояло маленькое бюро.
   Павел Ильич дописывал письмо.
   -- А!.. Володя! Милый! Сию минуту...
   Воронов сделал росчерк, приложил листок к пропускной бумаге и заделал конверт -- все это без торопливости, методически.
   -- Ну, здравствуй!
   Они поцеловались.
   Дядя был порядочного роста, но на полголовы ниже племянника, с седой, коротко остриженной головой и бородкой, еще очень свежий, плотный в теле, одетый в синий сьют.
   -- Каким вы смотрите молодцом! -- не желая льстить, вскричал Ясонов.
   -- Не сглазь! Садись... Хочешь чего-нибудь? Стакан чаю? Или не останешься ли позавтракать? А?
   Павел Ильич говорил высоким, молодым голосом, немного отрывисто и очень скоро, точно диктуя вслух.
   Но произношение было не петербургское. Несмотря на свои частые поездки за границу, где он живал подолгу -- в нем бывалый человек распознал бы легко коренного москвича; скорый темп речи не отзывался, правда, московским разговорным маслом; но интонации отдельных слов были настоящие московские.
   Он и родился в Старой-Конюшенной, и учился в старой столице.
   Никогда и нигде Павел Ильич не служил и в паспортной книжке значился "кандидатом прав".
   -- Так позавтракаешь со мной?
   -- Охотно, дядюшка.
   -- А обедать я бы успел и с вами, да твоя Лена переполошится.
   -- Я ее предупредил, на всякий случай.
   -- Спасибо... Вы в котором?
   Ясонов знал, что дядя раньше шести не обедает; но они
   и об этом переговорили с Леной.
   -- В шесть.
   -- Кажется... вы раньше обедаете? Пожалуйста, из-за меня
   не стесняйтесь.
   -- Да нет же, дядюшка!
   -- А теперь идем.
   Они спустились в ресторан и сели в буфетной комнате, у окна, выходящего на улицу. Никого еще не было.
   Павел Ильич -- человек строгих привычек во всем. Он не признавал русских закусок, исключение делал только для зернистой икры, которую ел даже с рябчиками -- "по-остзейски", как всегда пояснял он, -- ненавидел курение, вообще -- любил распространяться о том "варварстве" и "возмутительном эгоизме", с которыми курильщики, в России, злоупотребляют своей "антисоциальной слабостью": не только везде отравляют воздух, но за обедом часто и сам хозяин, в присутствии дам, начинает курить со второго блюда.
   "Со второго!" -- с ужасом повторяет он каждый раз, поднимая вверх указательный палец.
   И на этот раз Павел Ильич съел один маленький сандвич с икрой. Водки он не пьет, и у него есть целая теория, по которой в России три четверти мужчин образованного класса --"тайные и явные алькоголики".
   -- Гораздо больше простого народа! -- всегда прибавит он.
   Ясонов тоже не пил водки, что дядя особенно одобрял в нем.
   Мягкий свет из окна, отраженный на свежем снеге, падал на лицо Павла Ильича.
   "Молодцом смотрит дядя! -- подумал Ясонов. -- Интересный мужчина!"
   Между ними, по годам, было не больше пятнадцати лет разстояния. Дяде вряд ли перевалило за пятьдесят. Поседел он рано; но на щеках и на лбу ни одной заметной морщины.
   -- Какой вы свежий, дядюшка! Завидный жених! -- прибавил Ясонов вслух.
   -- Не сглазь!.. А отчего?
   -- От холостого звания -- скажете?
   -- Полагаю! Статистика против меня -- я знаю. Но в ней все не тот подбор фактов.
   -- В каком же смысле? -- весело и заинтересованно спросил Ясонов.
   Он любил "разносы" старого холостяка, всегда обоснованные смелыми парадоксами, и в приятной форме.
   Вообще, у Павла Ильича все, что он говорил и делал, выходило отчетливо и мягко. Выше культурности он ничего не признавал в жизни, находя, в то же время, что "хороший москвич" культурнее петербуржца.
   -- Хотя у вас и есть панель и прешпект, -- прибавлял он обыкновенно.
   -- В статистике, -- продолжал Воронов, принимаясь за первое блюдо завтрака, -- обыкновенно все валят в кучу, и критерий один -- продолжительность жизни. Холостяков умирает больше, чем женатых. Ergo (фр. следовательно), --холостая жизнь вредна. Но каких холостяков? -- спрошу я. Всяких неудачников, которые женатыми еще менее выдержали бы натиск жизни. А возьми двоих мужчин одинаковой стойкости в борьбе за жизнь, одинакового здоровья и той же умственной силы -- сомневаюсь, чтобы женатый прожил дольше холостого. Уж, конечно, не мог бы он столько же наделать дела, сколько свободный индивид. Одна треть энергии ушла бы на жену и детей!
   Ясонов тихо улыбался. Доводы дяди были все те же, что и прежде; но форма их варьировалась.
   -- Когда я начинал свое университетское учение и ходил в лабораторию, мой наставник, -- он назвал громкое имя ученого, уже давно умершаго, -- говаривал мне, бывало: "Воронов, пожалуйста не женитесь, не сдавши на доктора". Он думал, что из меня выйдет ученый естествоиспытатель; а я очутился в кандидатах прав. "Не обвенчайся я мальчишкой, -- продолжал мой наставник, -- я бы давно уже взял докторскую степень; а теперь, вот, должен подзубривать, как студент -- отцом семейства!"
   Ясонов давно знал, что Павел Ильич считается "мизогином" (прим. человек, с неприязнью, либо предубежденими по отношению к женщинам), и не особенно преклоняется перед феминизмом. По второму пункту он всегда себя сдерживал в присутствии Лены, с которой, до сих пор, видался мало и редко, раза два в год, проезжая Петербургом за границу и обратно.
   Ему хотелось, чтобы между дядей и племянницей, хотя только по мужу, установились более родственные отношения. Лена находила, что у него с ней не тот "genre" (фр. род, пол, порода), что он говорит с ней всегда в снисходительно-шутливом тоне.
   Но сегодня, за обедом, они могут "петь в униссон", если речь зайдет о недавнем их "вавилонском пленении".
   И он сейчас же разсказал ему про их "трагикомический инцидент".
   Воронов все время улыбался и поддакивал головой.
   -- А что если такая же кутерьма водворится у вас самих? --спросил он, подмигнув.
   -- Боже избави! -- искренней нотой вырвалось у Ясонова.
   -- Зарока нельзя давать! Славянское племя плодущее. Это не французы! И наконец, тут желание или нежелание супруга в разсчет не принимается...
   -- И Лена не стремится..
   -- Да-а?--протянул Воронов.
   -- По крайней мере до сих пор оно так.
   -- Твоя Лена -- по прежнему -- в движении? Общества, рефераты, популярные книжки?
   -- От этого наша интимная жизнь не теряет... Уверяю вас, дядя, дома у нас все держится ею...
   -- Не сомневаюсь!
   -- И ни с какой другой женщиной я не мог бы иметь столько духовного комфорта. Мне работается нисколько не хуже, чем бывало... даже и за границей, а гораздо лучше. Тогда слишком многое развлекало и усердного магистранта.
   И тут он заговорил о своей докторской диссертации. Павел Ильич очень заинтересовался и, положив локти на стол и подавшись немного вперед своей благообразной седой головой, слушал с одобряющей усмешкой.
   -- В добрый час, Володя!.. А все-таки ты раньше бы выдержал на доктора, еслиб...
   -- Поспешность для специалиста по истории мышления -- никуда не годится, дядя!
   -- Ну, будь по твоему.
   Они встали из-за стола, очень довольные друг другом. Воронов обещал быть ровно в шесть.
   -- И скажи твоей жене, что прошлогодний завтрак оставил во мне приятнейшее воспоминание. Раковины с рыбой под бешемелью были... удивительно приготовлены!..

* * *

   Все тот же разговор и на ту же главную тему продолжался и в столовой Ясоновых.
   Лена "притуалетилась" -- надела розоватое fichu Marie-Antoinette, откуда ее шея выплыла -- такая белая и тонкая.
   Ясонов все еще немного побаивался, как бы жена его не нашла, что у дяди-резонера все еще не тот "genre" с племянницей.
   Но все, что он говорил сейчас -- было ей по нутру. Она искренно смеялась, когда Павел Ильич с юмором выражал изумление пред ее "добродетелью" -- все по поводу "нашествия молодой орды".
   К концу обеда, после очень тонких похвал хозяйке -- особенно за два блюда, -- Воронов, обратившись к Лене, -- она сидела против него, -- начал:
   -- Вот вы скажете, что я -- неисправимый брюзга... старая дева мужского пола... а как же мне не находить, что для некоторых мужчин брак -- нечто фатальное... и не тогда, когда они несчастны в супружестве; а тогда, если их Клитемнестры --он произносил: Клютаймнэстры -- прилипнут к ним, как плющ к дубу?! Pardon за это сравнение-rососо!..
   -- Я не стану с вами спорить, mon oncle... (фр. мой дядя) -- весело отозвалась Лена. -- И я знаю такие примеры...
   -- Позвольте... вот сейчас я был у одного такого добровольного мученика. Я еду за границу, а он возвращается оттуда ко второму семестру.
   Он назвал имя профессора одного из провинциальных университетов.
   -- Большая умница!
   -- Не правда ли? -- откликнулся Воронов на возглас племянника.
   -- Отличная голова!.. Тонкий, изящный писатель. Хоть он и не по моей специальности, но в его этюдах -- такая глубина мысли и такие приемы психического анализа...
   -- Вот видишь!.. И что же? Он -- жалкий раб некоторой " Клютаймнэстры ", которая мнит себя махровым цветком интеллигенции. У этого человека нет воли, он не может вам сказать сразу: будет он с вами завтракать или нет. Два года назад у них было чадо. Тогда это составляло еще некоторую диверсию, а теперь в грудные младенцы окончательно произведен муж. Разве такие матроны и множество других не представляют собою антисоциальный элемент?
   -- Еще бы! -- вырвалось восклицание у Лены.
   Она не хотела задобривать "дяденьку"; но ей -- в эту минуту -- представилась одна из ненавистных ей светских dames-patronesses. Они ведь, в сущности, ничего не знают выше своего тщеславного "я", безумно рядятся, декольтируются, тратят на себя Бог знает какие деньги!
   -- Сюжет -- интересный, -- выговорил Ясонов в тон жене.--Что бы вам, дядя, предложить его, в виде лекции, комитету женского собрания?
   -- Еслибы у меня было больше задора, я бы выступил публично с такой confИrence. У нас еще не так, как за границей, мечется в глаза царство хищниц... и не тех только, которые, --выражаясь патетически -- "заклеймены позором", а самых законных супруг, всех тех безчисленных пшютток, на которых мужчины, в своем безумии, работают или, лучше, хапают куши, на всякого рода эксплуатации чужого труда.
   -- Как это верно! -- вскрикнула Лена.
   -- Встаньте, в Париже, на перекрестке в Елисейских-Полях, когда из Булонскаго Леса течет волна экипажей. Сосчитайте, сколько тут всажено миллионов в кровных лошадей, экипажи, ливрейную прислугу, туалеты, бриллианты! И -- во всем этом--женщина цинически попирает основу всякой нравственности: коли не поработаешь, то и не поешь!
   -- Именно цинически попирает! -- подхватила Лена.
   -- А скачки? Ведь вся эта вакханалия, снобизм и азарт делаются для нее же? Проигрывают и выигрывают куши, чтобы содержать ее... ее, и никого больше; чтобы разоряться на нее, делать себе рекламу в лице ее!
   Верно, верно! -- все возбужденнее поддакивала Лена. И, обернувшись к мужу, быстро спросила:
   -- Разве это не так, Лодя?
   -- Конечно так, -- согласился он.
   И все ее содержат, -- брезгливо выговорила Лена. -- Она давно потеряла всякий стыд! -- добавила она еще сильнее.
   -- Стало... я вовсе не заявляю парадокса, что этакая женщина -- а она царит везде! -- самый ядовитый, разедающий ингредиент общественного организма? Она только безстыдно тратит и сорит и ничего не вызывает, кроме соблазна, безпробудного тщеславия, чванства и всяких чувственных поползновений...
   -- Но не все же такие? -- тихо спросил Ясонов.
   -- Кто же тебе говорит это? -- остановила его Лена и даже взяла его за руку. -- Но для каждой личности, трудовой и мыслящей -- захват, какой производят такие женщины -- везде, и за границей, и у нас -- прямое оскорбление! Прежде... я бывала на субботах Михайловского театра... а теперь мне прямо противно...
   -- Не слишком ли это большой ригоризм? --вставил Ясонов.
   -- Вовсе нет, Лодя!
   И сделав жест своей маленькой рукой через стол, -- она разсмеялась.
   -- Вот видите... mon oncle... (фр. мой дядя) вы выдаете себя за... как, бишь, это?..
   -- За мизогина, -- подсказал ей муж.
   -- Да, то есть за ненавистника женщин; и возмущаетесь таким царством хищников и трутней женского пола. Стало, вы должны сочувствовать тем из нас, кто хочет быть равноправной... с мужчиной; а для этого главное средство --труд, заработок, материальная независимость.
   -- Amen, --шутливо проговорил Воронов.
   -- Мы к этому и стремимся...
   -- И я вам препятствовать не буду. Я не охотник только до сектантского феминизма, по которому женщина желает сама впасть во многие виды мужских дефектов. Это ей же невыгодно. А больше я ни в каких ехидствах против вашей сестры не повинен!
   Все трое засмеялись.
   -- И заметьте, -- закончил "закоренелый " холостяк свою проповедь: -- эти прожигательницы, всаживающия миллионы на украшение своего грешного тела -- на половину матери, хоть частенько и против своей воли. Они производят на свет достойных преемниц. И так пойдет из поколения в поколение; все с большими безсовестностью и цинизмом...
   -- Зачем? -- остановила Лена. -- Надо верить в другое будущее.
   -- Будь по вашему!--согласился дядя.

IV

   Выдался такой денёк!..
   С девяти часов утра Елена Дмитриевна -- по собственному выражению -- "рыщет" по городу. Вряд ли удастся ей вернуться во-время к обеду. Это случается с ней уже в третий раз, даже и после "вавилонского пленения".
   А ее Лодя держится за пятичасовой обед. Он, бедный, приходит голодный, а закусить -- до ее возвращения -- значит, портить обед.
   -- Но как же быть?
   "Дело" не ждет. И в известные дни наберется его столько, что и в сутки не переделаешь.
   До двенадцати она была на Острову, занималась текущим письмоводством и разными хозяйственными распоряжениями по "общежитию". Потом надо было заехать в редакцию, где дожидались ее корректуры. За ними пришлось посидеть больше часа. Ошибок оказалось бездна. И как она себя ни сдерживала --все-таки очень волновалась, хотя и совершенно безполезно.
   Только, в начале четвертого, по счету третий извозчик вез ее обратно, за Екатерининский канал, в местность около Садовой, где -- дома, набитые мастеровыми.
   Сани подвезли ее, по набережной, к воротам одного из таких домов.
   Здесь она не была уже несколько дней, и это ее мозжило. Чтобы все хорошо шло, надо наведываться непременно через день.
   Но концы длинны; необходимо побывать, в один день, в разных местах.
   "Лодя прав, -- думала Лена, еще по дороге: -- я занимаюсь "совместительством. У меня, по крайней мере, пять или шесть учреждений или обществ, где я -- самым усердным членом.
   А как быть? Ведь это сделалось не разом; накоплялось понемножку...
   Но из всех отделов "совместительства" -- как в шутку называет ее муж -- вот этот, куда она теперь приехала -- едва ли не самый для нее дорогой.
   Это -- ее приют для заброшенных детей. Явились они на свет все -- и мальчики, и девочки -- среди того люда, что кишит в самых ужасных ночлежных домах и углах этой местности. Многие были брошены матерьми. Об отцах и говорить нечего! Не мало и детей профессиональных воров и мазуриков; почти у всех если не матери, то отцы -- пьяницы.
   Лена, своей легкой и скорой походкой, проникла на длинный двор, обставленный со всех сторон старыми, облезлыми каменными строениями.
   Посредине шли не то сараи, не то жилые помещения, и вдоль них навалены горы корзинок -- самых дешевых, для всякого съестного товара.
   Тут ютятся одни только корзинщики -- низменный вид заработка, где всего больше самого одичалого и непутёвого народа, живущего чуть не в повалку.
   Справа, в двух-этажном корпусе, с закоптелой штукатуркой, вдоль второго этажа, идет побуревшая деревянная "галдарейка", до-нельзя грязная, с обмерзлыми ступенями. С нее на двор выливают помои и бросают всякую нечисть.
   От всего этого идет отвратительный запах, даже и в сильно морозные дни.
   Но она привыкла ко всем этим благоуханиям.
   Они ударили ей в нос и на лестнице, по которой она стала подниматься, войдя в дверь, без навеса, слева от ворот, на задах пяти-этажного дома, выходящаго на набережную.
   Что же делать! Нет средств взять другую квартиру. Но когда они две, с приятельницей ее, Любой Петрининой, взялись за это дело, по идее одного милейшего старичка-благотворителя, -- они не мечтали о том, чтобы "спасать больше дюжины детей. А теперь у них уже целых три дюжины, и надо мириться с большой теснотой.
   Но как же быть? Лучше теснота, чем тот "ад , откуда они добывали этих детей.
   Лестница --чугунная, довольно-таки скользкая, но Лена не боится упасть. Она так же легко и быстро поднялась в третий этаж.
   Дверь до сих пор еще не обита клеенкой. Они с Любой разсчитывают на то, что один лавочник, с Садовой, подарит им, к праздникам, клеенки и на эту дверь, и на половики.
   Она с усилием отворила дверь, откуда сейчас же повалил пар.
   Кухня помещается при входе, за перегородкой, и от нее также идут неизбежные запахи.
   К ней сейчас же высыпала детвора. Ученье кончилось, и дети играли в самой большой комнате, где приспособлено было кое-что и для гимнастики.
   -- Елена Дмитриевна! Здравствуйте! Барыня! Милая!
   Ее облепили, как всегда.
   -- Тише, тише! -- останавливала надзирательница, пожилая особа, в темном, -- строгая в лице, но добрейшая и очень разсеянная.
   Лена знала, что дети ее ни чуточки не боятся, зато любят.
   Они только-что пообедали. Обыкновенно она попадала перед обедом и пробовала кушанье. С кухаркой у нее скрытая борьба.
   Готовить она умеет; но умудряется -- и при постоянном контроле -- по малости воровать.
   Лена хотела-было ее протурить, но удержала практическая Люба, доказывая ей, что "все кухарки воруют"! По крайней мере, эта не пьяница и не грубиянка.
   По за ней водился и еще один очень неприятный недочет: она грязна --и сама, и по кухне. Взяли ей поденщицу-судомойку, но чистоты все-таки не больше, чем прежде.
   Сейчас же Лена завернула за перегородку в кухню, а надзирательница увела детей в большую комнату.
   -- Прасковья, здравствуйте! -- окликнула Лена кухарку, которую они обе с Любой долго упрашивали носить чепчик.
   Фартук на ней -- как всегда -- грязный-прегрязный.
   Лена не выдержала.
   -- Разве у вас нет ничего почище, Прасковья?
   Она брезгливо дотронулась до края фартука.
   -- Убираемся, барыня.
   Судомойка, у окна, с чем-то возилась.
   -- Все равно!.. Я много раз просила вас, Прасковья... А теперь... как вам угодно -- буду требовать.
   -- Воля ваша!
   -- Покажите мне, что вы сегодня забирали.
   Кухарка была грамотная, но она ленилась приготовлять -- во-время -- репортички, то есть утром, после того, как придет с базара.
   Она должна была доставлять их надзирательнице.
   Та стояла тут же в дверях.
   -- Елена Дмитриевна! -- начала она нервно:-- я каждый день говорю ей, чтобы она записывала сейчас же в книжку или диктовала мне.
   -- Не справилась, барыня! Нынче постирушка была и много всякой всячины...
   -- Я прошу вас! -- остановила ее Лена, сдерживая себя. -- Нельзя же быть такой упорной!
   С этими словами Лена прошла в последнюю комнату, минуя тесноватый дортуар для девочек и мальчиков, -- в их "канцелярию", как они, в шутку, звали с Любой.
   Вся хозяйственная часть лежала на ее плечах. Надзирательница вела отчетность, но в бухгалтерии была не особенно искусна. Приходилось проверять ее, что стесняло Лену. Та, как раз, обидится. А другую -- за те "гроши", какие она получает -- не скоро найдешь.
   А потом надо перетолковать и насчет детей.
   Не мало набиралось, за два, за три дня, всяких шалушек и разбирательств.
   Наказания были самые легкие, и надзирательница находила, что они недостаточны, при всей ее мягкости.
   "Экзекуции" -- безусловно не допускались.
   Сотрудница Лены -- Любовь Яковлевна Петринина -- тоже разрывалась на части по нескольким обществам, -- брала на себя внешние хлопоты: привлекать членов, отыскивать жертвователей, устраивать вечера, "клянчить" -- как они сами называли у кого только можно, а главное -- "оббивать пороги" у разных артистов и артисток, писателей и лекторов, -- не говоря уже о тех безконечных мытарствах, чрез которые надо проходить, чтобы добиться разрешения.
   В женском дортуаре няня, чисто одетая, в чепчике, остановила Лену.
   -- Матушка барыня... Кругликова Лиза вчерась заболела.
   -- Как же мне Эмилия Степановна ничего не сказала?
   Надзирательница подошла как раз в эту минуту.
   -- Простите, Елена Дмитриевна, я не успела вам доложить.
   -- Что с ней?
   Нянька сказала в полголоса:
   -- Горло захватило. Жар есть.
   -- Как же вы мне не дали знать вчера?
   Девочка лет семи -- черноглазенькая, полная -- лежала в кровати, вся в белом. Щеки разгорелись, горло обвязано.
   -- Здравствуй, Лиза... Что ты чувствуешь?
   -- Не знаю... уже с трудом пролепетала девочка, и на глазах сейчас же показались слезы.
   -- Дайте мне ложку!
   Лена в приюте приучилась к роли лекарки. К доктору обращались редко. До сих пор не было еще никакой детской эпидемии.
   Но они так бедны, что нет особой лазаретной комнаты, да и помещение такое тесное, что с прилипчивыми болезнями это было бы еще хуже.
   Принесли ложку. Лена посадила девочку против света, придержала ее уже побелевший язык своим платком, -- не подумав о возможности заразиться, -- заставила раскрыть широко рот и протянуть звук: "а-а".
   Это не удалось с перваго приема -- непроизвольные движения девочки мешали до трех раз.
   Одного быстрого и острого взгляда внутрь зева достаточно было Лене, чтобы увидать уже заметные пленки.
   -- Ах, Боже мой! -- вырвался у нее возглас.
   -- Неужели дифтерит? -- шопотом спросила надзирательница. -- Температуру я ставила -- всего только тридцать-восемь градусов.
   -- Нужды нет! Есть пленки! Надо послать к Валерию Петровичу. Я напишу записку. Пошлите сейчас же! А я заеду к Любови Яковлевне, -- Лизу надо сегодня же перевезти в больницу.
   Лиза не была ее любимицей. Вообще, она воздерживалась от каких бы то ни было пристрастий, и ее даже удивило то, что она, в первую минуту, так испугалась.
   Может, это не настоящий смертельный дифтерит, а то, что называется у французов: "angine couenneuse". Но пленки несомненно есть.
   Она распорядилась тотчас: купить лимон и соком его, через каждую четверть часа, смазывать гортань и зев девочки.
   Это средство рекомендует всегда и их доктор Перцов -- их приятель с мужем, безвозмездный врач приюта, по специальности "гинеколог", но искусный и по детским болезням.
   Дорогой Лена, чувствуя, что у нее разгоралось лицо, торопила все извозчика, боясь не захватить дома свою приятельницу Петринину. Обыкновенно, она к пяти часам --дома; но какое-нибудь "экстренное дело'" могло погнать ее из дому; а у нее всегда "экстренные дела". Она еще более ее --"совместительница".
   Этот приют произвел поворот в общественных симпатиях и взглядах Лены.
   Она долго не выносила слова: "благотворительность", и всего сильнее боялась, чтобы ее не считали одною из тех безчисленных "дамочек", которые от скуки, из рисовки, ханжества, или глупой моды, занимаются "добрыми делами".
   Только то, что могло служить делу "освобождения" женщины, привлекало ее. Она желала поддерживать тех, кто стремится к высшему образованию или отвоевывает себе права и только!
   Остальное пусть будет достоянием тех, кто "играет в благотворительность".
   Муж не противоречил ей; находил, однако, что это "немножко односторонне".
   Таких же взглядов держалась и ее alter ego, старшая по летам подруга и сотрудница, Люба Петринина, еще более ее энергичная и преданная "женской идее".
   Но эта же Люба втянула ее в приют.
   Заброшенность детей -- слишком ужасная вещь! Тут ее феминистская доктрина не устояла. Она вошла в это дело всей душой; но все-таки не соглашалась считать его избитой формой благотворительности, над чем ее Лодя слегка подтрунивал, повторяя:
   "--У женщин логика -- о двух концах, на каждую категорию разума".
   Приют же сблизил ее с детским царством. Все эти мальчишки и девчонки, грязные, в болячках, озорные и часто порочные, делались для нее все дороже, хотя она и в этом не желала сознаваться, уверяя себя, что она: "только исполняет свой гражданский долг".
   Вот сейчас ее просто в сердце кольнуло и под коленями захолодело, когда она на ярко-красной, напряженной слизистой оболочке схватила своими острыми глазами зловещие белесоватые пятна.
   А все-таки у нее, до сих пор, нет никакого даже тайного желания -- "произвести на свет такую вот девочку -- даже такую хорошенькую, как эта ".Лизунька.
   И зачем такое количество детей, особенно у того люда, что кишит в окрестностях Садовой, во всех этих пристанищах бедноты, всяческой грязи, одичания, звероподобной чувственности, всех видов материального и нравственного падения?
   И тот же вопрос она всегда поворачивала и в сторону тех сфер, где сытые преобладают, где родители живут в безпробудном "жуирстве".
   Их "проженитура" -- Лена произносила с иронией это переделанное слово -- будет только наполнять ряды или трутней, вивёров и вивёрок, или безпардонных хищников. И половина из них кишит немощами истых детей века -- неврастенией, безумием, постыдными болезнями, раком и всем сонмом наследственных недугов, ведущих яко бы высококультурное человечество к жалкому вырождению.
   Через час -- было уже около шести -- Лена спешила домой. Бедный Лодя, наверное, заждался ее. И она бранила себя за то, что впопыхах забыла о телефоне, в квартире Петрининой: она могла бы предупредить мужа, чтобы он садился за стол и не ждал ее.
   У Любы она попала на целое совещание. Но та обещала ей -- тотчас после обеда -- поехать хлопотать о принятии девочки в больницу, а пока она протелефонирует в три места.
   Петринина--необыкновенно деятельна, и ей до нее далеко. До сегодня Лена точно забывала, что та -- мать семейства, что у нее целых три девочки -- почти уже девицы, очень крупные подростки. Она их почти-что никогда не видала. Их свидания с Любой всегда в заседаниях, или -- в такие часы -- у нее, когда девочки в гимназии.
   И вот сегодня они -- в полном сборе; выбежали к ней в переднюю, и потом -- когда совещание кончилось -- с чем-то приставали к матери.
   В первый раз нашла Лена, что они слишком были предоставлены самим себе. У них -- странный вид, резковатые голоса, манеры, походка.
   "Если уже иметь детей, -- думала Лена, гораздо строже, чем когда-либо, -- то нельзя же так забывать свои материнские чувства и обязанности"?..
   Но тут же она сдержала эти мысленные попреки.
   "Не все ли равно, в сущности, с какими манерами выровняются эти будущие девули"?
   Она так и употребила про себя это петербургское жаргонное слово: "девули".
   Лена говорит до сих пор как гимназистка, презирающая институтские порядки: "классуха", вместо классная дама, и "началка", вместо начальница.

V

   В кабинете Владимира Сергеевича стоял полусвет надвигающихся ранних сумерек.
   На диване, против его кресла, сидит гость.
   Они разговаривают уже больше получаса.
   Гость наклонил голову, и весь горбится, положа руки на колени.
   -- Да, друг... когда я попадаю к господам предающимся разным утехам жизни, я говорю про себя: -- "Дайте срок!·...
   Голос его звучал глухо. Он смотрел еще совсем не старым человеком, таких же почти лет, как Ясонов, но в лице -- и утомление, и растерянность: впалые глаза, то тревожный, то подавленный взгляд, бледность. Волосы серебрились на висках и в бороде.
   Одет он -- во все черное.
   -- Бедный ты мой Желтухин! -- тронутым голосом сказал Ясонов, и подавшись в кресле, прикоснулся рукой к его колену.
   -- Противно, брат, изображать из себя казанскую сироту. Надо нести ношу жизни и не плакать... А тяжко!..
   Этот Желтухин был его университетский товарищ, всего годом старше и на другом факультете -- не на словесном, а на юридическом.
   Его хотели оставить при университете; но он слишком рано женился, и на ученую дорогу не попал; очутился в провинции на службе, бойко пошел по ней, был всегда доволен своим положением, женой и двумя девочками, считался "душою" общества, веселый и подвижный, гостеприимный и с необыкновенной молодостью души.
   Его всегда называли, когда хотели привести пример -- на редкость -- жизнерадостнаго человека.
   Вот уже с год, как он лишился жены. Этот удар он вынес вероятно потому только, что в нем давно сказался страстный отец -- каких Ясонов еще не видал никогда.
   И вот теперь его девочки захватили его еще сильнее. Они его заботят чрезвычайно. Из-за их здоровья и ученья он переменил место службы, взял должность -- с меньшим жалованьем-- на юге. Но и там его начала преследовать неудача.
   Старшая девочка стала хворать, и там, в губернском городе, никто не может определить хорошенько ее болезнь.
   Меньшая -- здоровенькая; но ее нельзя оставить без призора. Бонны там порядочной не найти.
   За этими двумя делами и приехал он сюда.
   Лена взялась отыскать бонну, и сейчас она разъезжает к своим приятельницам по этому делу.
   Старшую девочку придется оставить здесь, в какой-нибудь лечебнице -- и это сокрушает отца.
   Вчера, за обедом, когда Желтухин, со слезами на глазах, говорил про нее -- Елене Дмитриевне стало его ужасно жалко, и она чуть-было не сказала:
   -- Да оставьте ее у нас!
   Но она взглянула на мужа и воздержалась.
   Еслиб и нашлось место для больной девочки -- а особой комнаты тоже ведь нет, -- то как же обрекать Лодю риску -- иметь такую постоялицу?
   Но она не могла подавить в себе возглас:
   -- Ах, дети, дети!
   -- Сокрушили они тебя, Николай! -- сказал Ясонов, заглянув в глаза товарищу.
   Про себя, он прибавил:
   "Уж очень ты сам сокрушаешься! Нельзя так уничтожаться перед детьми -- хотя бы и собственными".
   Решили обратиться сначала к их приятелю, доктору Перцову. Он по специальности -- гинеколог; но лечит и детей. Обе эти области связаны одна с другою.
   Если он сам не возьмет на себя постановку решительной диагнозы, то доставит консультацию у известнаго специалиста и даст хороший совет -- в какой лечебнице оставить девочку.
   Ясонов посмотрел на часы и встал.
   -- Теперь время отправляться. Мы доберемся к Перцову минут в тридцать и попадем как раз к его возвращению домой.
   -- Ты его предупредил? -- все тем же тревожно перехваченным голосом спросил Желтухин и также поднялся.
   -- Разумеется... По телефону говорили.
   -- Вот и теперь сердце у меня не на месте... Сидит она одна в нумере...
   -- Что же с ней сделается?
   Ах, друг, как ты так можешь говорить?.. Сейчас тяжелые мысли... Будь ты сам свидетель того, что потеря матери может вызывать в душевной жизни такой девочки...
   Он положил руку на плечо Ясонова.
   Ты счастливец!.. И так проживешь всю жизнь.
   -- Кто же за это может ручаться?
   -- И не желайте детей!
   Ясонов хотел сказать:
   "Глядя на тебя -- кто же пожелает"?
   Он взял его за обе руки.
   -- Все уладится, Николай. Ты хоть немножко бы подумал о себе самом.
   Тот только махнул рукой.
   -- Ну, едем!
   Из-за этого визита к доктору обед у них будет позднее; хорошо, если они угодят к шести. Да вряд ли и Лена вернется к этому часу.
   -- Так ты не отобедаешь с нами? -- спросил он, выходя с ним в прихожую.
   -- Нет... Прости, голубчик. Ведь и без того Маруся без меня с двух часов... Когда же я к ней попаду?..
   У него сделалось такое страдальческое лицо, что Ясонов больше не настаивал.
   И дорогой Желтухин все время сокрушался о своих девочках.
   Ни единого слова не сказал он дорогой про себя, про то --как он устроился на новом месте, какое общество нашел в губернском городе, есть ли шансы быть переведенным на другое, более видное, или в Москву, в Петербург.
   Все сводилось только к тому: что будет с его дочерьми, как пойдет здоровье старшей и воспитание младшей?
   Это было трогательно, и, в то же время, делалось как-то обидно за него.
   Как будто он, своей особой, не существует, потерял всякое собственное "обличье".
   Самой страстной и тревожной матери впору быть такой!
   На то и созданы женщины. Это их призвание...
   Ясонов перебил себя вопросом:
   "А еслиб Лена вдруг стала такой же, как его товарищ, --был ли бы я доволен"?
   Разве они вдвоем -- в последнее время -- не вели разговоров о том: как такое обожание детей им не по душе?
   Ну, а он сам? Вдруг у него родится сын или дочь. И он -- из мужчины с "холостым" складом идей, привычек и вкусов --превратится в точно такого же отца, как вот этот Желтухин.
   Может, еще сильнее!
   Эта мысль прямо испугала его, и он, обернувшись лицом к своему товарищу, выговорил с особой интонацией:
   -- Так нельзя, Желтухин! Черт возьми! У каждого из нас есть своя физиономия, свой долг перед собственной личностью и перед обществом.
   Желтухин ничего не ответил.
   Он, кажется, и не разслышал этих слов. Взгляд его красивых голубых глаз уныло-тревожно был устремлен куда-то. Его наполняли только вопросы: что выйдет из визита к доктору Перцову, какую диагнозу поставит он Марусе и удастся ли хорошо поместить ее в лечебнице?
   Но чем же он -- Ясонов -- более застрахован от такой же участи, как и этот бедный Желтухин?
   Что же из того, что у них с Леной, вот уже третий год, как нет детей и ничего не похоже на то, что они будут?..
   А вдруг?
   Ему стало немного стыдно, что этот вопрос так смущает его.
   Неужели они оба -- и его милая, чуткая Лена, и он сам, считающий себя "альтруистом " -- так малодушно и себялюбиво боятся -- чего? Жизни, ее неизбытных и вечных устоев.
   Ответить на этот вопрос, поставленный ребром самому себе -- он затруднился и сделал над собой внутреннее усилие, чтобы мысль сейчас же пошла в другую сторону.
   Сани только-что переехали реку и стали подниматься на берег.
   Доктор Перцов жил все там же, в пяти минутах езды от набережной, в большом красивом доме, с монументальным подъездом.
   Сегодня нет у него приема. Он принимает четыре раза в неделю: два -- за плату; а два -- всех желающих -- безплатно.
   -- Наш приятель -- доктор Перцов, -- заговорил Ясонов, когда они взяли по улице, идущей параллельно с набережной, -- человек с редкой душой! Ты не смущайся тем, что у него такой воинственный вид; у него только усы страшны, а сам он незлобив, как младенец. Довольно забавно то, что он с виду майор, в своем сюртуке с погонами, а по специальности -- гинеколог.
   -- Значит, постоянно возится с родильницами?
   -- Разумеется. И с женским полом вообще, и с детьми. Во Франции он был бы: "lе major" -- как там зовут военных врачей.
   В таком, более веселом тоне они поднимались к доктору, по широкой круглой лестнице, во второй этаж.
   Швейцар доложил им, что Перцов только-что вернулся домой.
   Горничная сейчас же провела их по узковатой приемной, в кабинет -- обширный, с окнами на два фронта, где обстановка сейчас же указывала на его специальность.
   Желтухин приготовился, входя в этот кабинет, к воинственному виду доктора.
   Перцов оказался плотным, среднего роста блондином, действительно с такими усами, которые расходились в разные стороны, в виде ятаганов. Но лицо полное, румяные щеки, ласковые, игривые глаза.
   Он смотрелся военным, и по усам, и по форме, с погонами и значком, но никак не выражением лица и манерами.
   В общем -- что-то мягкое и бодрящее.
   -- Вот, Валерий Петрович, товарищ мой, Желтухин.
   Рукопожатие доктора было такое же мягкое -- чувствовалась кожа и гибкость суставов гинеколога.
   -- Душевно рад! Присядьте!
   Он усадил Желтухина против себя, у письменного стола. Ясонов присел на угол кушетки, которая --как он сообразил --служила и пациенткам Перцова.
   Он должен был подавить в себе некоторое брезгливое чувство.
   Все тут говорило о женщине, как матери, о ее чисто женских недугах и "физиологических болезнях. И все это выставлялось, как резкий контраст с видом майора, с его погонами, пуговицами, знаком и янычарскими усами.
   Перцов уже знал, в чем дело, и тотчас же вызвался уладить все: приехать завтра осмотреть девочку, которая была бы напугана всей обстановкой его кабинета, пригласить специалиста по нервным болезням, если он найдет, что нужна еще дополнительная консультация, а потом разсудить -- в какой лечебнице оставить ее здесь и на какой срок.
   И все это было сказано кругло, определенно, голосом приятного тэмбра, и почти все время Перцов держал его за руку и слегка нажимал -- привычка акушера-хирурга.
   Желтухин, тронутый всем этим, вдруг расплакался -- сначала беззвучно, а потом громко, почти как женщина.
   Доктор быстро встал и похлопал его по плечу.
   -- Полноте, голубчик! Вон у вас как надерганы нервы! Всe приведем в порядок. Завтра же вы будете вполне фиксированы.
   -- Спасибо! спасибо! -- еле выговорил Желтухин и порывисто обнял Перцова.
   -- Подвинтите себя... Это необходимо вам, как чадолюбивому отцу. А то вы и на вашу девочку будете действовать совсем не в желательном направлении. Так ли?
   -- Так, так! -- растерянно выговорил Желтухин, отирая щеки, влажныя от слез.

* * *

   За поздним обедом -- Лена не ожидала его раньше половины седьмого -- Ясонов разсказывал жене сцену в кабинете Перцова.
   -- Бедный! Но как же так волноваться? -- сказала она, немного выпятив нижнюю губу своего пышного и маленького рта.
   -- Ты видишь... до чего доводит чадолюбие.
   -- Есть на все мера. Право, нынешние отцы во сто раз хуже матерей!
   -- Валерий Петрович пристыдил его немножко.
   Помолчав, Владимир Сергеевич что-то вспомнил.
   -- Перцов спрашивал о тебе, Лена. Хотел к тебе завернуть.
   -- Лично ко мне? У него есть какое-нибудь дело? По приюту? Или что-нибудь другое?
   -- Нет. Говорит: давно не производил некоторой "анкэты".
   -- Это зачем? -- Лена даже наморщила лоб. -- Мне не нужно его советов.
   Она до сих пор -- большая неохотница до медицинских консультаций. Здоровьем своим она постоянно довольна. Лечиться -- терпеть не может, и в прошлом году --только по настоянию мужа -- послала за доктором, когда ее инфлюэнца осложнилась воспалением уха, и нужно было сделать тотчас же прокол.
   За ней водилось даже своего рода кокетство: никогда ни на что не жаловаться -- до крайнего предела, чем и доказывать, что женщина гораздо выносливее мужчины.
   -- Разве женщина может быть когда-либо уверена, что она безусловно здорова? -- с усмешкой в глазах спросил Ясонов.
   -- Полно, Лодя! С какой стати ты это говоришь? Тебе бы надо радоваться, что твоя жена презирает всякую ипохондрию.
   -- Кто же виноват в том, что у вас такая сложная физиология?
   -- Ну, по части нервности, неизвестно -- кто кого перещеголяет!.. Помилуй, твой Желтухин -- солидный мужчина, pater familias... (фр. отец семейства) И вдруг разрыдался! Девочку полечат. Ничего у нее не окажется опасного. И знаешь, Лодя, -- оживленно продолжала Лена, -- это поучительный пример... твой товарищ! Если он пойдет по этому пути, то сведет себя совсем на нет. Это хуже аскетизма, хуже всякой захватывающей страсти.
   -- Пожалуй!
   И оба они, взглянув друг на друга, почувствовали в эту минуту особое довольство.
   Они оба -- за тысячу верст от всякого такого фатального чадолюбия. Если сегодня --дорогой -- ему представился ехидный вопрос: застрахован ли он сам от того, что теперь гнетет его товарища Желтухина, то в настоящую минуту им владела полнейшая уверенность в том, что ничего подобного ни с ним, ни с его Леной не будет.
   В ней должно быть то же чувство, быть может -- еще в усиленной степени.
   И он не ошибался. Лена жалела Желтухина, но к этой жалости примешивался и внутренний протест.
   Такая слабость и в женщине недопустима, даже если она и молодая мать! А главное -- "чаша сия " от нее отошла, и Боже избави мечтать о ней, особенно в ближайшем будущем!

VI

   В спальне ранний утренний свет пробивается сквозь опущенные сторы.
   Владимир Сергеевич крепко спит. Его ровное дыхание чуть слышится, с ритмическими поднятиями и опущениями.
   Но Елена Дмитриевна давно проснулась, часами двумя раньше своего привычного вставания.
   Еще вчера, с вечера -- муж был на каком-то заседании и вернулся поздно -- она почувствовала себя нехорошо.
   Какая-то небывалая тяжесть в голове и во всем теле заставила ее лечь раньше обыкновенного.
   Когда муж вошел вчера в спальню, она не спала, но ничего ему не сказала про то, как себя чувствует.
   -- Ты спишь, Лена? -- окликнул он ее.
   -- Засыпаю, ответила она.
   Но заснула она далеко не сразу.
   И сны были тревожные, с очень тяжкими ощущениями. Сначала ее как будто все подвешивали и растягивали ей тело снизу, за ноги. А потом она видела золото... много червонцев.
   Ей вспомнилось, когда она проснулась, что няня ей говаривала:
   "Золото видеть -- к слезам".
   О чем же ей плакать? Не о себе же?
   Но она тотчас же пристыдила себя.
   В первые секунды она не распознавала хорошенько -- как себя чувствует.
   Но как только подняла она голову -- тотчас же ощутила род дурноты.
   Это ее удивило, но не испугало. Пугаться "за себя " она считала слишком малодушным.
   Она оставляла это другим: "представительницам прекрасного пола".
   Но с какой же стати такое катаральное состояние головы?
   Она не ела ничего на ночь. Обед был самый скромный. Желудок у нее образцовый, лучше, чем у мужа. Никаких "болестей" в таком вкусе за ней не водится.
   Простуда?
   Она вспомнила, что в ночном столике должен оказаться термометр, еще с того времени, когда она болела инфлюэнцой. Тогда температура поднималась до сорока градусов.
   Тихонько, чтобы не разбудить мужа, она выдвинула ящик столика -- он стоял между кроватями -- и нащупала термометр.
   Трудно будет разглядеть градус; но она все-таки попробует.
   Так же беззвучно отвинтила она металлическую трубочку, вынула градусник, два-три раза сильно встряхнула его и поставила себе.
   Недомогание не проходило. Она начала бояться -- как бы оно не усилилось.
   "Вот удовольствие!" -- мысленно выговорила она, возмущаясь такой глупой неожиданностью.
   Как раз сегодня ей надо быть все время в разъездах, а дома, с утра, приготовить целый отчет, который она не смогла кончить вчера вечером -- так ей было не по себе.
   Не делая ни малейшего движения, пролежала она навзничь добрую четверть часа -- сколько полагается для определения температуры.
   Свету немного прибавилось. Она могла бы и поднять сторы на обоих окнах; но это разбудит мужа.
   Зрение у нее хорошее, как и все остальные органы чувств. Она чуточку близорука; зато -- на маленьком разстоянии --может найти бисеринку на темном ковре и читать "нонпарейль" (прим. шрифт с высотой около 2,25 мм) -- все равно, что крупный "цицеро" (прим. шрифт около 4,5 мм).
   Поставила она градусник на тридцать -- не больше. Без особенного усилия разглядит она -- сколько теперь градусов.
   Тридцать-пять с десятыми -- ниже красной черты: значит -- меньше нормы, для многих. Ей помнится, что у нее обычная температура -- около тридцати-шести.
   Стало... от желудочнаго разстройства?
   Ни о чем другом она не подумала.
   "Пустяк! -- радостно выговорила она про себя. -- Приму соды... или магнезии -- и все наладится"!..
   Но самочувствие не делалось лучше.
   Вот-вот, надо будет поднимать тревогу.
   Еще с полчаса она перемогалась; но выдержит ли до той минуты, когда проснется муж?
   Владимир Сергеевич повернулся на другую сторону и раскрыл глаза.
   -- Лена! -- окликнул он. -- Ты не спишь?
   Обыкновенно он раньше вставал на целый час.
   -- Нет, милый.
   Голос у нее был слабый.
   -- Что с тобой?
   -- Ничего!
   Но она тотчас же откинула одеяло и спустила ноги.
   Ей сделалось совсем плохо.
   Опять сумерки, и уже вечерние.
   Лена, в пеньюаре, ходит по комнатам, одна, в небывалом томительном настроении.
   То, что случилось утром, само по себе -- вздор.
   Ну, просто, разстройство от какой-нибудь неосторожности в еде или легкой простуды ног.
   Но муж ужасно переполошился -- мужчины ведь гораздо больше трусы! -- стал ее опять укладывать в постель и настаивал на приглашении доктора. Но она не согласилась; в угоду ему полежала еще с час, потом решительно объявила, что встанет. Ничего нет: голове полегчало, головокружения и ничего остального не является.
   Настояла и на том, чтобы он отправился читать лекцию.
   Муж не сразу согласился и, уходя, взял с нее слово, что она посидит дома. Она имела слабость обещать, и вот теперь мается дома.
   Принималась она работать; но как только присядет к столу и начнет -- сейчас же голова глупая и снова те же утренние противные ощущения.
   Хотела телефонировать Любе -- раздумала: все равно, той нет дома, с утра; а заставлять ее заезжать попозднее -- совестно: конец большой. Лучше подождать обеденного часа, и тогда поговорить с ней, по телефону, насчет всех текущих дел и попросить съездить, на другой день, в их приют.
   Какое-то неиспытанное чувство не хочет отстать от нее: неопределенная тревога, ожидание чего-то, а нет никаких признаков лихорадочного состояния.
   Еслиб она не дала слово мужу посидеть дома -- она непременно бы поехала в приют. У той девочки, у которой захватило горло, правда, не оказалось дифтерита; но все-таки она еще лежит. Кто знает, -- может, ей хуже? Ее ждали туда, как всегда, после двух. Они -- такие бедненькие, что не могли еще завести телефона.
   Все это начало ее мозжить гораздо сильнее, чем бы следовало. Она не любит нервно волноваться; а теперь она поддается своей тревоге. Недовольство и тоска оттого, что не может заниматься, все ростут.
   Тут что-то подозрительное и за себя обидное.
   Пробовала она присаживаться к пианино, сыграть что-нибудь наизусть. Но, с первых звуков, ей стало пресно, почти несносно. Ноты звенят в ушах, поднимают внутри жуткое чувство.
   Она захлопнула крышку и стала ходить по всем трем комнатам в надвигающихся сумерках.
   Звонок!
   Лена сильно обрадовалась, сама выбежала в переднюю, раньше горничной, и сама отомкнула задвижку входной двери.
   -- Лодя! -- окликнула она, растворяя дверь на площадку; швейцар еще не освещал лестницы.
   -- Нет, не Лодя, а Валя!--ответил ей гость приятным баритоном.
   -- Валерий Петрович!
   -- Собственной особой.
   И с этими словами доктор Перцов вошел в прихожую.
   -- Вас послал Лодя?
   -- Не скрою!
   -- Зачем это? Из-за таких пустяков!
   -- А вы зачем изволите сами выходить в переднюю?
   Доктор взял ее за руку и подвинул назад из прихожей.
   -- Какой этот Лодя трус! Ничего у меня нет.
   -- Позвольте... дайте снять пальто.
   С нею Перцов держался всегда шутливого тона. Она к этому привыкла; но ей иногда казалось, что он "не берет ее в серьёз", и на ее важнейшие интересы смотрит по пословице: "чем бы дитя ни тешилось".
   -- Ручки что-то холодны. Пожалуйте-ка, пожалуйте сюда!
   Перцов прошел вперед, в спальню.
   -- Да право же, Валерий Петрович, у меня ничего нет!..
   Ей сделалось вдруг чрезвычайно неприятно. Зачем он так безцеремонно идет прямо в спальню? С какой стати будет она слушаться его, если вдруг он скажет:
   "Милая моя барынька, извольте лечь. Я должен вас осмотреть".
   А он, кажется, собирается давать ей консультацию.
   Перцов подвел ее к креслу, сел напротив, на пуфике, взял за обе руки и таким тоном, каким говорят с детьми, сказал:
   -- Вы, голубчик, не извольте брыкаться. То, что мне передал Владимир Сергеевич, нуждается... в некотором обследовании.
   И он не выпускал ее рук из своих. В спальне уже светило электричество. Кто его пустил -- Лена не знала. Должно быть, горничная.
   Глаза доктора -- правда, добрые -- пристально смотрели на нее, и ей делалось жутко от такого взгляда, точно он хотел проникнуть ей внутрь.
   -- Право же, это вздор! -- повторяла она, чувствуя, что сильно конфузится.
   В голосе ее задрожали слезы.
   -- Насильно я вас не стану обследовать, милая барынька; но ведь вы -- Елена Дмитриевна Ясонова, то-есть особа без дамских "цирлих-манирлих".
   Никогда еще тон Перцова не казался ей таким неподходящим.
   Еслиб она себя не сдерживала, она бы способна была крикнуть ему:
   "Оставьте всю эту ненужную болтовню"!
   Мягкие его руки держали ее. И, как всегда, он слегка нажимал ими.
   И это раздражало ее.
   Она чуть-было не расплакалась.
   Доктор, не выпуская ее рук из своих, поднял ее с кресла и сам встал.
   -- Я пойду в кабинет покурить. Позовите меня... когда приготовитесь.
   Это было выговорено таким же мягким тоном, но не допускавшим возражений.
   Слезы навернулись на ее глазах.
   Она стояла по средине комнаты, с опущенной головой, не зная, что ей делать: "приготовиться " к консультации доктора или выбежать к нему, в кабинет, и объявить, что она ничего такого не желает, что она здорова, что все это -- вздор!
   Но на это у нее не достало духу. Какое-то непонятное безволие проникало в нее.

* * *

   Доктор уехал. Прошло больше четверти часа; а она -- уже одетая -- сидела, забившись в угол дивана, в той же комнате, в полутемноте, точно пригвожденная к одному месту.
   Неужели это -- факт?
   Перцов объявил ей, что она -- "в таком положении". И даже стал ей выговаривать -- почему она так долго это скрывала, а потом подшучивать над ее наивностью, приличной какой-нибудь "Backfisch" (нем. девочка-подросток) -- подростку, а не женщине на третьем году супружества.
   -- Этого быть не может! -- крикнула она, вскочив.
   Он расхохотался.
   -- Чудес не бывает, Елена Дмитриевна. А не верите мне --обратитесь к кому угодно!
   Обидчивого оттенка в этом возгласе не было; он держался все такого же тона --точно с маленькой девочкой.
   -- Это ужасно! -- почти простонала она и тихо заплакала.
   Перцов подошел к изголовью, взял ее за руку и, наклонив над ней свое круглое лицо, с торчащими усами, сказал еще более дурачливым тоном:
   -- Шэмен-зи зих!
   Он любил такие немецкие словечки, которые произносил нарочно с усиленным русским выговором.
   Ей неудержимо захотелось крикнуть ему:
   "Ступайте вон! Я не могу вас видеть"!
   А он все придерживал ея руку и тихо говорил, глядя на нее своими веселыми, круглыми глазами:
   -- Вы храбры. Чего же трусить? Отдайтесь тому, что мать-природа устроила, в своей великой мудрости. Все равно, она заставит радоваться... хотя бы и круто пришлось. Но вы у нас образцовый экземпляр женской организации, в сокращенных размерах...
   Что-то еще он говорил в том же роде; но она не слыхала.
   Слезы больше не текли. Внутри точно все сжалось в комок. Еслиб ей не было стыдно, она бы стала бить кулаками или бросила бы чем попало, попадись ей в руки какая-нибудь вещь.
   Никогда, с тех пор, как она вышла из детских лет -- ее не схватывало такое едкое чувство возмущения и гнева с сознанием безсилия перед чем-то роковым и безпощадным.
   А теперь, в своем углу, как девчонка, оставленная без обеда, в темной комнате, она, вся сжавшись в комок, -- точно парализованная в движениях, --сидит и "пережевывает" удар судьбы.
   Чувство презрительной жалости к самой себе примешивается ко всему этому.
   Она -- как тысячи и миллионы других "бабенок" -- обречена все на ту же долю. И она также...
   Резкое слово чуть не слетело с ее губ -- то самое, каким она так любит клеймить женщин, которые только и делают, что производят на свет, кормят, пеленают и моют своих ребят.
   И она --такая же!
   Новый припадок душевной боли стал душить ее.
   -- Лена! Где ты? Что с тобой?
   От голоса мужа она вздрогнула, вскочила, подбежала к нему. Руки ее судорожно схватили его за плечи.
   -- Что такое? Валерий Петрович был? Что он сказал?
   -- Что сказал? -- повторяла она сдавленным голосом. -- Что сказал? Объявил, что я...
   Она не могла докончить, и тут только разрыдалась.
   Владимир Сергеевич посадил ее на диван и обнял.
   Он стал тихо целовать Лену в голову. Свои собственные душевные перипетии он перенес на бедное существо, которое должно будет подчиниться своей участи.
   Дай он ход тому, что его пугало, -- он должен был бы разрыдаться вместе с Леной...

VII

   Туман застилает все. Мокрый снег слепит глаза, врываясь под верх тряской и звенящей пролетки.
   Извозчик попался Ясонову плохой, дрожки вонючие, с мокрым сиденьем, без шин. Он взял его на набережной, не желая дожидаться прохода конки.
   Едет он домой обедать -- как всегда, в те дни, когда у него лекции.
   Но он -- точно другой совсем человек...
   Едет домой с таким настроением -- как будто там ждет его неминучая беда.
   Где то время, когда он возвращался к себе всегда приятно возбужденный, с чувством легкой усталости после хорошо прочитанной лекции?
   И как он стал читать?
   Из рук вон плохо! Он это сам сознаёт. Пропали его мягкая, отчетливая дикция, способность к импровизации, цепкая память, позволявшая ему проговорить лекцию с небольшим конспектом.
   Вот уже несколько месяцев, как он не чувствует себя на кафедре тем же человеком, как в начале зимы.
   И с каждым разом все хуже. Пришлось приносить с собою тетрадь и безпрестанно заглядывать в нее.
   А чуть он начнет говорить "от себя " -- чувствует безпрестанно какие-то внутренние задержки, ищет слова. Или теряет нить изложения, перескакивает через целые параграфы. Еслиб он учил наизусть то, что прибавить к лекции -- наверное, это было бы еще хуже. Он способен был бы останавливаться, забывать отдельные слова или начала периодов.
   Нет ничего удивительнаго, что ряды слушателей редеют.
   Сегодня это особенно было заметно.
   Лена начинает сильно маяться. Перцов что-то от него скрывает; но сквозь его шутливо-бодрящий тон пробивается что-то недоброе -- и в ближайшем будущем.
   Никогда он не имел привычки считать дни и месяцы. Это было бы прилично институтке, которая отрывает числа на календаре и записывает, сколько еще остается дней до выхода.
   И он это теперь делает! Каждый день, утром, подходя к письменному столу, он срывает листок с жирной черной или красной цифрой и мысленно считает -- сколько, приблизительно, осталось до... до "события".
   Событие это надвигается.
   Утром он, срывая листок, увидал, что сегодня -- первое апреля. Вот уже около шести месяцев, как оно началось... и остается еще сто дней с чем-то.
   "Сто дней!" -- повторил он роковую цифру, получившую всемирную известность. Роковые сто дней -- от высадки на южный берег Франции до отречения в Фонтэнбло.
   Стал он ловить себя и на таком малодушии. Сорвет листок календаря, стоящего на письменном столе, против портрета Лены, прочтет, на обороте, пословицу или изречение и как бы ищет в них хорошей или дурной приметы.
   Разве он когда-либо считал себя способным на такой атавизм суеверия?
   Но жизнь всему научит и все переделает по своему.
   Вот он, через четверть часа, будет дома. Квартира та же, та же мебель, та же прислуга; но прежняя жизнь -- отлетела. В нее клином вбивается нечто, и это нечто будет, с каждым днем, все грознее и безпощаднее выступать перед ними обоими, рости и рости. Прежде было чуть заметным пятном, а теперь уже с большое грозовое облако.
   И весь порядок жизни -- не тот. Лена долго крепилась, выезжала, носила корсет, скрывала от всех свое состояние; но вдруг слегла, и еслиб не энергическая помощь Перцова -- вышло бы что-нибудь неладное.
   Было ли это хоть немного умышленно -- он боялся допытываться. Но после того она как-то сразу ослабла, она -- такая крепкая и выносливая -- сделалась до-нельзя впечатлительной, потеряла аппетит, не может ничем вплотную заняться.
   Их обеды -- почти-что в тягость для них обоих. Ей надо много лежать. Этого требует доктор и грозит рецидивом. Он и без того начал с некоторых пор говорить какими-то экивоками.
   Обедать одному, хоть и в той же уютной и хорошо обставленной столовой -- сиротливо. Чувствуешь себя скучающим холостяком, точно нанимаешь комнату "от жильцов", с правом обедать одному в хозяйской столовой.
   Его кабинет теперь -- и спальня. Спит он на турецком диване. Проснувшись рано, боится произвести малейший шум. Лена засыпает поздно, потому что целыми днями лежит и встает также поздно; и сон у нее стал болезненно чуткий.
   Пианино давно замолкло. Нет и помину о тех милых, творческих минутах, когда он ходил в гостиной или у себя в кабинете, слушая ее игру, и обдумывал свои лекции и главы диссертации.
   Диссертация идет черепашьим ходом. Нет никакого подъема. Можно бы, по вечерам, работать в библиотеках, где ничто не потревожит: но ему "неловко" -- оставаться подолгу вне дома.
   Вот это чувство неловкости, которого он не знал в течение двух слишком лет супружества, подкралось и подавляет, поддерживает какое-то кисло-угнетенное душевное состояние. Мозг действует туго. Охота к перу, к стройному и колоритному изложению -- совсем почти пропала.
   И это еще -- продромы... А что предстоит дальше?
   Такие вот мысли овладевают им, буквально, каждый раз, когда он возвращается домой -- все равно, перед обедом или вечером, из какого-нибудь заседания, на котором он обязан быть.
   Ему делается почти стыдно, когда он попадет на зарубку "события". Если вести себя вполне честно и последовательно, то ему следовало всем и каждому жаловаться на то нечто, которое, вопреки желанию его и жены, уже стало фактом и идет своим законным и неотвратимым путем, -- неотвратимым...
   Но он ничего никому не говорит. Даже с Леной у них уже нет дуэтов с жалобами и протестующими возгласами.
   Им обоим делается неловко, прямо совестно; но он знает --знает наверное, что она не смирилась, что в ней нет никакого радостного предвкусия.
   Стало быть, они скрывают, хитрят друг с другом, боятся своих излияний.
   Да и как же иначе?! Ведь тот "родовой быт", которым он когда-то поддразнивал ее -- насчет родственников и родственниц -- в чем же он торжествует, как не в этом? Ведь это -- начало всякого рода.
   А принято радоваться, когда это случится. Избегают говорить об этом, потому что так "принято"; но предполагается, что сами родители -- в особенности будущая мать -- в восторге и давно уже поглощены заботами о том существе, которое должно явиться через столько-то месяцев.
   У них еще нет никаких приготовлений. Будуар Лены превратится в ее спальню; а спальня будет детской. Нанимать другую квартиру -- в конце сезона -- немыслимо. Надо ее искать летом, которое они, во всяком случае, проведут на даче или в деревенской усадьбе.
   Никаких нет еще заказов и покупок -- кроватки, белья; не заходит и разговора о том, кто будет кормить... мать или мамка.
   Угнетающие мысли сменяются в нем полосами апатии. Он стыдит себя тогда за малодушие, начинает усиленно работать. Мужчина, с своим особенным складом души, с сознанием своего мужского "я" -- просыпается в нем.
   Что-то в роде не радости -- нет! -- но самодовольства ощущает он иногда при мысли, что будет отцом.
   "Я -- отец! Я даю жизнь новому существу -- разве это пустяк"?
   И в такие минуты ему делается смешна его подавленность. Чего же тут хандрить? Все это так просто и обыденно!
   Бояться за Лену -- тоже преждевременно. Если будет слушать доктора, то все обойдется прекрасно.
   Мужчина вступает в свои права -- в такие минуты большого самообладания. Нельзя же мужу отождествлять себя с матерью и, по меньшей мере, духовно проходить через все страхи, недуги и ужасы ее положения? Или проделывать то, что у первобытных народов было обязательным: символически представлять собою женщину в течение целых недель, установленных обычаем?
   Этот вопрос не так давно пришел ему, разсмешил его, и ему стало гораздо легче.
   А ведь опять-таки, если быть последовательным, то надо вернуться к эпохе "матриархата".
   Сегодня ему не пришло ни одной такой веселящей мысли, и он возвращался после лекции, которую сам нашел неудачной, в особенно хандрящем и тревожном настроении.
   Как всегда, первый его вопрос горничной:
   -- Как барыня? Отдыхает?
   И сегодня горничная ответила ему:
   -- Изволят лежать.
   Она и кухарка вряд ли особенно радуются приближению "события ".

* * *

   Пообедал Владимир Сергеевич спешно и очень неаппетитно.
   С тех пор как барыня ослабла, столом никто не занимается. Кухарка должна готовить Лене особо. И горничную она часто требует; поэтому и служба гораздо небрежнее во всем.
   Но он молчит. И сегодня ничего не сказал; а суп пыхнул дымом и рябчик совсем сухой, да и не очень свежий.
   Из кабинета, куда он зашел, чтобы взять книжку журнала -- предложить ее Лене, -- он приблизился к дверям спальни, на цыпочках.
   Лена задремала, когда он пришел, и звонок, к счастью, не разбудил ее.
   -- Это ты? -- окликнула она из-за двери.
   Она лежала не на постели, а на кушетке, в полусидячей позе.
   Дня настолько прибавилось, что пускать света не надо. Когда он вошел, Лена нервным движением отбросила какую-то брошюрку на низенький стол.
   И он тотчас же узнал, какая это брошюрка -- по розовой обложке.
   Он ее купил, на днях, на Невском, принес, прочел и оставил у себя, не желая ее давать жене; а она, бродя по комнатам, увидала ее на его письменном столе.
   -- Как ты?--спросил он теперешним тускловатым тоном, целуя ее в лоб.
   Лена -- в пеньюаре из синего фуляра с белым кружевным воротником. Лицом она скорее похорошела; но бледна, с унылыми глазами. Фигура ее обезображена раньше, чем бы можно было ожидать; но это -- удел слишком мелких женщин. Даже и полулежачая поза не помогает ей.
   Она взяла розовую брошюру со стола и, не отвечая на его вопрос, возбужденно воскликнула:
   -- Вот они, мужчины! Мудрецы! Гениальные проповедники!..
   -- Что такое?
   Но он тотчас же понял в чем дело. И зачем только он покупал эту книжку? Носящий, на углу Невского и Владимирской, стал усиленно приставать к нему, и он дал ему целый гривенник вместо пятачка.
   -- Ты прочел? -- спросила Лена еще нервнее.
   -- Прочел.
   -- Как же это... после разноса самой идеи брака... и вдруг женщина оказывается рабой, обреченной на рождение детей... безпрерывное, фатальное?
   Она бросила брошюру на стол.
   Ясонов присел на край кушетки.
   -- Зачем ты только портишь глаза? Здесь темно.
   -- Нет! Скажите пожалуйста! -- продолжала она, волнуясь. --Разве в этом не сказывается жестокий эгоизм мужчины?
   -- В чем же? -- тихо обронил Ясонов.
   -- Мудрят! Сегодня так, завтра иначе! Сегодня я проповедую против всякого общения мужа с женой. А прошло несколько лет... полная перемена: по книге Бытия --производи на свет в страданиях и будь счастлива, исполняя веление свыше... Ха, ха!
   Никогда еще не слыхал он таких звуков в голосе Лены. И глаза ее блеснули недобрым блеском.
   Ему захотелось что-то возразить; но он побоялся раздражать ее.
   -- Как ты кушала?
   -- Кушала я, -- с иронией повторила Лена, -- очень неважно. Аппетит был... Кажется, он будет все усиливаться, -- продолжала она с той же интонацией, -- но наша кухарка неузнаваема! Все у нее -- или сырое, или сгорело. И без соли! Хоть бы она влюбилась!
   Раздался звонок.
   -- Кто бы это?--спросил Ясонов, поднимаясь. -- В этот час!
   -- Иди! Прими! Тебе будет менее тоскливо.
   И это было сказано не просто.
   В столовой он столкнулся с Любой Петрининой.
   Она двигалась -- плечистая, видного роста, громко дыша от подъема по лестнице, пышащая здоровьем.
   "Эта могла бы произвести на свет еще дюжину!" -- вскричал он про себя.
   Но его недобрый возглас сменился другим чувством -- почти благодарности за этот визит: Лене Петринина принесет с собою другое настроение.
   -- Ну, как Лена?
   -- Ничего... Хандрит.
   Трусить еще рано! -- заметила Петринина своим зычным голосом, проникая в спальню.
   Он не пошел за нею.
   Петринина посидела не больше получаса. По уходе ее, Лена опять забилась в угол, вся сжавшись в комок.
   Разговор с Любой разстроил ее; нервы натянулись как струны; она не заплакала, но ее кулачки сжимались, и она судорожно вздыхала.
   Сильнейшие неудачи по приюту и по другому обществу!
   Ни вечер, ни чтение не состоятся. Для вечера нет никакого "гвоздя", и зала несвободна до Святой; чтение не разрешили по простой программе, а требуют текста. Автор упрямится.
   Приюту грозит... прямо банкротство.
   "И пускай! И пускай!" -- беззвучно повторяла она.
   Теперь-то и надо было бы усиленно действовать; а она -- как какой-то мешок -- должна валяться, предаваться уходу за своей особой, не существовать, как самостоятельное существо, уничтожаться перед тем, что будет!..
   Так просидела она еще с четверть часа. В комнате совсем стемнело.
   -- Елена Дмитриевна! Голубчик! Где вы?
   Жирный голос так и пролился по комнате.
   -- А! Это вы, Вера Ивановна!
   Как ей была невыносима эта пособница и блюстительница, которая всю свою жизнь будет практиковать все по той же специальности.
   Ее прислал Перцов. Она--ученая... совсем круглая, как шар, с такими же румяными щеками, как и у доктора.
   -- Голубчик... Что же это вы забились?.. И как неудобно сидите! Ай-ай! Извольте-ка прилечь, как следует. А лучше бы на постельку.
   И ее пухлые руки берут ее за плечи. От нее пахнет противными духами, где есть мускус. А от волос -- таких же жирных, как и она вся, и ее голос, и блеск ее огромных на выкате глаз -- отдает слащавой помадой.
   Ей нестерпимо захотелось крикнуть ей:
   "И вы не могли догадаться, что я не хочу этого, не хочу?! И вот до чего довели меня"!
   А пухлые губы Веры Ивановны приговаривали, точно она малолетняя:
   -- Недолго подождать... Ягоды поспеют. И мы поспеем!

VIII

   В квартире стоит особенного рода тишина.
   Ни одного возгласа, ни малейшаго шума ни в господских комнатах, ни у прислуги; но постоянное движение из кухни в спальню. Промелькнет белый платок "сестры". Покачиваясь на коротких ногах, проплывет Вера Ивановна.
   Она сегодня -- главная распорядительница. Доктор был вчера, а сегодня, к разсвету -- Вера Ивановна ночевала здесь -- началось...
   Без хирургической помощи дело не обойдется. Вера Ивановна это знает не со вчерашнего дня. Знает -- еще лучше ее -- и Валерий Петрович. Но он не хочет пугать.
   Веру Ивановну смущает вопрос: говорить ли Владимиру Сергеевичу, что все не может обойтись без механической помощи?
   Из ее практики она давно вывела то заключение, что мужья в этот день -- совершенно ненужная подробность. Только наводят уныние, малодушничают, болтаются зря, а в самую решительную минуту от них меньше пользы, чем от какой- нибудь кухонной судомойки. Даже послать за чем нибудь -- и то напутают.
   Она много раз и выпроваживала мужей из квартиры. Некоторые сейчас слушались, точно ждали сами, что их вытурят; а другие --упирались.
   Ясонов для нее -- "ни то, ни сё". Ничего не говорит особенно нервного, но смотрит узником, которого заперли -- неизвестно на сколько времени.
   Но есть и такие мужья, которых она зовет "бодрилы". Те рады, точно это их именины или они выиграли двести тысяч.
   Те часто мешаются не в свое дело; но, но крайней мере, хорошо действуют на больную, а иногда и на нее самое.
   Владимир Сергеевич -- вовсе не "бодрило". Он, должно быть, и трусит, а главное, совсем не радуется.
   И то сказать: чего же особенно радоваться, если уже есть "осложнения" -- положим, не Бог знает какие? Ей самой приходилось действовать за врача, хотя, по закону, она и не имеет на это права, кроме самых крайних случаев.
   На это она всегда говорит словами из писания, которые она раз подслушала у богатых старообрядцев, где принимала.
   Те любят повторять: "По нужде, и закону пременение бывает"!
   Но тут все происходит по правилам науки. Валерий Петрович -- великий мастер своего дела, и быть под его началом -- большое удовольствие и не малая честь.
   Все приготовлено. И мамку она сама привезет.
   Ее берут, на всякий случай, и как кормилицу. Больная еще ничего не говорила, что хочет сама кормить и вообще никаких мечтаний насчет будущего новорожденного себе не позволяет.
   Это скорее нравится Вере Ивановне. Ей уже приелись обыкновенные сладости молодых супругов, их неумеренные восторги и безконечная болтовня.
   А иные еще до самого "события" -- перессорятся несколько раз из-за того: кто будет--мальчик или девочка, и какое дать имя ребенку...

* * *

   Вера Ивановна, подойдя к двери, прислушалась. Стонов нет. Значит -- пауза. По так долго длиться не может. Вот теперь и улучить минуту -- заглянуть к Владимиру Сергеевичу.
   Он ходил с поникшей головой, по ту сторону письменного стола, и читал газету.
   При самом легком скрипе двери, он поднял голову.
   -- Можно к вам, Владимир Сергеевич?
   -- Пожалуйте! Ну что?
   -- Ничего еще. Лежит тихо.
   -- Доктору телефонировали?
   -- Нет еще. Ждем его.
   -- Вы бы напомнили... по телефону.
   -- Он не забудет. Да его, наверное, и нет дома.
   Ясонов отложил газету и подошел к ней.
   -- Извините... мы еще не поздоровались.
   -- Ничего!.. Разве я гостья. Ха, ха!
   -- Присядьте пожалуйста.
   Они сели рядом на турецкий диван.
   -- Все ли там идет, как надо? -- тихо выговорил он.
   -- А то что же?
   Она прищурилась на него.
   -- Вы, пожалуйста, Вера Ивановна, не скрывайте от меня ничего...
   -- Чего скрывать?
   "Лучше теперь сказать", --подумала она.
   -- Я не знаю... Но я вижу, по вашим глазам, что будет что-то особенное.
   -- Пожалуй и будет! --проговорила она и усиленно улыбнулась.
   Он вскочил.
   -- Что же именно?
   -- Я еще не знаю.
   -- Операция?
   -- Ну, уж и операция! Вы сейчас и жупела пускать. Этакую операцию я и сама делаю... когда и закону пременение бывает, -- выговорила она с подмигиваньем правого глаза.
   -- Однако... чего же ждать?
   -- Мальчика или девочку, Владимир Сергеевич, а предсказывать не берусь... до этого не дошла. Чу!.. Там что-то не ладно, пробежала сиделка. До приятного свидания... И знаете что?
   -- Что такое?
   -- Уехали бы вы по добру, по здорову!
   -- Куда?
   -- Ха, ха! Мало ли мест? Мужья в такой день --только лишняя обуза.
   И она выбежала из кабинета.
   Ясонов стал усиленно прислушиваться. Как будто стоны за глухими стенами.
   А доктор не едет.
   Взяться за телефон? Он в передней. Ему стало страшно выйти в корридор. Еслиб можно было, он забился бы... куда-нибудь в темный чуланчик.
   Одно его утешало, что не увидит он сегодня подполковницы Штарк. Она бы здесь командовала, как опытная мать семейства, прошедшая много раз через те "мытарства", которые грозят бедной Лене.
   Ее нет в городе. Она изволила отправиться в Ригу, на Штранд, нанимать дачу в Маиоренгофе, и просила его телеграфировать о приближении "события"; но он этого не сделал.
   И Лена ему не напомнила. Она знает, что Адель стала бы ее муштровать, как девчонку.
   "Уехать?" -- вдруг раздался в голове его соблазнительный вопрос.
   "Это подло!" -- ответил он; но ему вспомнились все интонации Веры Ивановны. Он слыхал от кого-то из знакомых, что тот всегда скрывался.
   А если выйдет что-нибудь роковое? Где же его будут искать?
   Оставить адрес? Сидеть у кого-нибудь в чужой квартире? У него, по близости, нет ни одного приятельского дома. В ресторане? В читальне?
   И вдруг ему пришел на память разсказ одного товарища, старше его года на три, учившегося в Дерпте, когда еще там был обязателен немецкий язык.
   "-- Спишь мертвым сном... Час второй ночи. На дворе метель. Вдруг сильный стук в дверь. Чухонец-сторож, коверкая по-немецки, кричит благим матом: "Бурт, бурт!" Это он хочет сказать: "Geburt" (нем. роды). Вскакиваешь, мечешься, как угорелый, бежишь, по вьюге, на верх, на гору, где клиника, запыхаешься, входишь в переднюю -- на-встречу сиделка и с масляной улыбкой обявляет: "ist schon aus" (нем. уже вышел).
   Вот так бы и он скрылся на полдня, позвонил бы вечером, и Вера Ивановна крикнула бы ему:
   -- Все благополучно кончено!
   Стон прервал его мысли.
   Он весь захолодел, перестал ходить и лег на диван.

* * *

   Лена лежит с закрытыми глазами. В спальне -- на минуту --она одна.
   Но сейчас вернется сестра; сейчас влетит жизнерадостная и сладко-настойчивая Вера Ивановна.
   Не то страшит Лену: что будет дальше. Она не хочет распускать себя. До ,последней крайности она станет себя сдерживать.
   Но она, вот сейчас, в эту самую минуту, больше уже не принадлежит себе.
   Это возмущает ее.
   Она -- как вещь! Что природа хочет, то с ней и сделает.
   Но и это -- не самое обидное. Величайшая обида в том, что она вещь и в руках всех этих пособниц, сестры, молчаливой и чопорной, и Веры Ивановны -- болтливой и всеведущей.
   Она должна им рабски повиноваться. Будь она просто больна, даже и очень серьезно --у нее все-таки было бы больше воли. А тут... Точно какое священнодействие...
   Природа не сломила ее протестующего духа. В ее маленьком теле сидит большая душа. Никто и ничто, до сих пор, не властвовало над нею... И меньше всего муж!
   Она его любит; но она не раба его, даже не подчиненная, ни в чем.
   А теперь, она -- раба, она--вещь!
   И сколько раз, с ранних часов сегодняшнего утра -- ей хотелось крикнуть:
   "Оставьте меня! Уйдите! Вы мне противны! Я хочу быть одна... что бы со мной ни случилось"!
   Была такая минута, не сегодня, а много дней назад, когда она впервые почувствовала, что живое существо шевельнулось...
   Ее мгновенно ударило в краску, и тотчас затем не то страх, не то изумление вызвали в ней никогда не испытанный трепет.
   Была ли это радость? Она не знает. Но что-то трудно выразимое и... роковое.
   А теперь... она чувствует только обиду... почти нестерпимую.
   Кто-то вошел. Должно быть сестра, потому что Вера Ивановна наверное бы заговорила своим масляным, подбадривающим тоном.
   Лена сжала веки, чтобы никого и ничего не видеть.
   И так пролежала с минуту, довольная хоть тем, что не раздается голоса Веры Ивановны.
   Она хотела-было повернуться на бок и вскрикнула.
   И почувствовала, что никакое усилие воли не поможет. Надо отдаться высшей воле -- чего-то всесокрушающего.
   Все свое исчезало перед чем-то, в чем уже началась жизнь, и эта жизнь идет от нее.
   Она смирилась.

* * *

   В кабинете Перцов, в длинном балахоне, держал за обе руки Владимира Сергеевича и в полголоса, ласково взглядывая на него, говорил:
   -- Ручаюсь вам за исход. Во всем, душа моя, лотерея, лото! Одной выпадет отличный нумер, другой -- похуже, а третьей -- и совсем неважный. Но брендить не следует; а то я обижусь. Сколько же приходится проделать то же?.. По нескольку раз в день.
   -- Хорошо, хорошо, -- растерянно повторял Ясонов.
   -- А лучше бы вам удалиться совсем.
   -- Я не могу.
   -- Позвольте ключ... Я бы вас запер.
   -- Зачем же это?
   -- Да вы ничего и не услышите.
   -- С хлороформом?
   -- Конечно.
   -- Боже мой!
   -- Ха, ха! Что же вы думаете, что мы вашу Лену уморим раньше срока? Ну, довольно. Коли вы, милый человек, не ручаетесь за себя -- позвольте запереть вас. А лучше --пожалуйте-ка отсюда вон!
   Перцов взял его за плечи и, тихонько выпроводив из корридора в столовую, захлопнул за ним дверь.
   Ясонов, в первые минуты, прислушивался с замиранием сердца.
   Ничего не слышно.
   "Она впала в безпамятство", -- подумал он, и ему сделалось, в первый раз, страшно, по-детски страшно.
   Вот его Лена лежит, как живой покойник, мертвенно-бледная, после приступа возбужденности от хлороформа, когда она бредила, металась в мучительной борьбе с потерей сознания.
   Сам он никогда не проходил через такое состояние. Ему никогда не делали операции. Он не соглашался и на гипноз. Его пугало такое таинственное состояние души, когда вы -- раб в руках того, кто вам что-нибудь внушил.
   А ему-то бы и следовало все это испытать! Какой же он психолог? Как может он распространяться, с кафедры, о разных психологических тонкостях, если он сам не испытал ничего вне самых обычных, банальных ощущений и "восприятий"?
   То -- книжка; а тут -- жизнь, с своей вечной тайной и с безсилием человека -- осветить эту предвечную тайну так, чтобы все в ней было так же ясно, как в математических выкладках.
   Тишина все та же. Ему кажется, что она тянется, по крайней мере, четверть часа; а прошло всего четыре минуты.
   Он перешел, на цыпочках, в гостиную и сел в угол, у окна. Глаза его остановились на рисунке спинки высокого стула. Завитушки эти повторяются везде и на шитье портьер.
   В них и сидит "modern style". Эти завитушки и Лене, и ему нравились, как что-то очень изящное. Но теперь вся отделка гостиной, все эти "затеи " вдруг выставились перед ним во всей своей убогой суете.
   Что за детство, что за жалкая потребность тешить себя модными игрушками?.. Вон там, за двумя дверьми, происходит последний акт драмы...
   Промахнись уверенный в себе врач -- и акт нарождения нового существа омрачится смертью.
   И мать, и ребенок, могут оба погибнуть. А стильные завитушки останутся на тех же местах, и он будет смотреть на них, каждый раз, переживая заново то, что теперь щемит его душу.
   И то, что возмущало его Лену, полчаса назад, всколыхнуло и его. Он почувствовал это, впервые, с такой обидной ясностью: и он -- раб; никуда он не уйдет от того, что теперь все они, там, делают с бедной маленькой женщиной... с его женой, с его Леной.
   -- Владимир Сергеевич! Куда вы забились? -- раскатисто зазвучал оклик Веры Ивановны.
   Ясонов вскочил.
   -- Что? что?
   -- Сына Бог дал! Пожалуйте!

IX

   Солнце заглянуло во двор, где -- против окон спальни -- продолговатый садик.
   Лена проснулась и сейчас же поглядела влево; в простенке розовеет кроватка с кружевным пологом.
   Там спит он... Сережа! Ему всего три недели. Мать его уже выходит в остальные комнаты; а вчера, в первый раз, ездила кататься.
   После завтра она непременно поедет, с мужем, за город, брать дачу. Из-за нее они во-время не перебрались из города, и вот теперь сидят здесь в духоте и шуме. С улицы доносится стук, пахнет известкой и горячим асфальтом. На дворе начнутся тоже какие-то работы.
   Надо бежать! Надо брать дачу -- чего бы она ни стоила.
   Идут первые дни июля. Жара становится, с каждым днем, все несноснее.
   Сережа спит. Он был тревожен вчера, с вечера, и долго не засыпал. Сильно кричал.
   Родился он худеньким и нервным, с прекрасным лбом и огромными глазами, как у нее.
   Ему была приготовлена кормилица -- здоровенная девица и уже не "перворождающая".
   Ее оставили в няньках, а не в кормилицах.
   С перваго же дня -- Леной овладело неудержимое стремление кормить самой.
   Перцов согласился на это.
   Протестовал муж; но она так огорчилась, что он притих.
   Никогда она так не плакала... Прямо заревела, как крестьянская баба.
   И когда ей уступили -- она как бы с удивлением оглядела самое себя.
   Неужели это она -- прежняя Елена Дмитриевна Ясонова?
   Да, это она! Но с первой же минуты, в ней уже нет той убежденной единомышленницы своего мужа, когда они оба чувствовали себя закоренелыми холостяками.
   В первые дни она немного стыдилась... и притаила в себе радость, охватившую ее душу.
   Не скрылось от нее то, что ея Лодя -- когда Вера Ивановна показала ему сына -- ничего не сказал, даже не изменился в лице, а сейчас же бросился к ней.
   Она не огорчилась, а только пожалела его. Тут только поняла она, какое мужчина -- половинчатое существо.
   Они лишены того, что дано в удел только женщине.
   Они и тут могут действовать только умом или через привязанность к женщине, к матери своего ребенка.
   Они достойны глубокой жалости!..
   Упреков она ему не делала.
   И точно рукой свяли с нее -- с того дня, когда она начала сама кормить -- всякую нервность. Ни слез, ни капризов, ни хандры, ни раздражения.
   Что-то близкое к психическому чуду.
   С глазу-на-глаз с своей совестью она не скрывает того, что ей так -- "изумительно хорошо"! Зачем ей требовать, чтобы кто-нибудь другой имел такое же чувство?
   Не надо! Да и ни один отец не в силах его испытать.
   И никаких излияний вслух не нужно -- они только ослабят чувство. Или могут показаться слащавыми, смешными.
   Это -- ее храм! Она одна в нем молится... Ее святая святых...

* * *

   Лена тихо поднялась и подошла к кроватке. Свет смягчали сторы. В спальне, за ночь, сделалось душно. Но она боялась поднять и раскрыть немного окно.
   Беззвучно опустилась она перед кроваткой, и пальцы ее маленькой белой руки откинули полог.
   На подушке, в кружевцах, розовела круглая головка с темноватым пушком, немного склоненная на бок.
   -- Сережа!.. Милый!..
   Шопот ее страстно ласкал это маленькое создание.
   Она не могла устоять. Ее губы тянулись к щеке сына.
   И она застыла в созерцании младенца.
   Чуть-чуть скрипнула дверь; но Лена, вся поглощенная любованием, не разслышала.
   Ясонов тихо вошел и остановился в портьере. Не сразу понял он -- что такое делает его жена.
   Ребенок спит, а Лена, на коленях, нагнувшись к головке, смотрит, смотрит и не может оторваться.
   Он хотел-было уйти.
   Но его кольнуло.
   Неужели он не тронут этим зрелищем? Кто же мешает ему подойти, стать рядом с женой и предаться тому же созерцанию?
   Стало быть, в нем чего-то нет.
   Но группа, сама по себе, так красива...
   Ему вспомнилась знаменитая картина Корреджио.
   "Ведь это также обожание младенца?" -- подумал он.
   Он сделал шаг от двери.
   Лена быстро повернула голову и тотчас же поднялась.
   -- Это ты?
   Лена сразу покраснела.
   Муж точно поймал ее.
   -- Ты так рано проснулся? -- выговорила она шопотом, подставляя ему лоб.
   Ясонов поцеловал и взял ее за руку.
   -- Хорошо спит? -- так же шопотом спросил он ее и немного отвел в сторону.
   -- Да! -- радостно откликнулась она. -- А к ночи долго маялся... Хочешь взглянуть?
   Она подвела его к кроватке.
   Будь в нем такое же чувство, как и в ней, он -- еслиб не опустился на колени, то хоть наклонил бы голову, чтобы полюбоваться их первенцем. Даже и для отца такие трехнедельные младенцы... это нечто неосмысленное и довольно безобразное... голая голова, комок красного тела, искаженного гримасой, когда не спит и не питается.
   Ясонов обнял жену и поцеловал ее в голову.
   Она вздрогнула. Этот тихий поцелуй тронул ее и пресек ход ее обличительных мыслей, направленных на мужчину.
   Она отвела его к двери в ее будуарчик, где было светлее, чем в спальне.
   Там они присели на короткий диванчик -- для двоих.
   -- Ты совсем изведешь себя...-- начал он так же тихо и привлекая ее к себе.-- В котором часу могла ты заснуть?
   -- Не смотрела на часы.
   -- Будто?
   -- Часа в два.
   -- А сегодня проснулась чем свет?
   -- Полчаса перед тем, как ты вошел.
   -- И застал тебя... в созерцании?...
   Он не докончил и сдержал свою усмешку.
   -- Ты находишь это смешным? -- спросила Лена неопределенным тоном, в котором не было, однако, прямого недовольства или стеснения.
   -- Почему же смешным?
   -- Скажи прямо... я не обижусь, Лодя.
   -- Раз в тебе такое чувство...
   -- Это уклончиво... Так не надо!
   Она прильнула к нему головой. Ото всей ее пополневшей фигурки веяло теплотой. Маленькая рука -- левая--покоилась на его коленях.
   -- Так не надо! -- вовторила Лена тронутым голосом. -- Что ж! Я не стану запираться.
   -- В чем же, милая?
   -- Ты, как мой товарищ, из того времени, когда мы были оба такие холостяки -- имеешь право, Лодя, подтрунивать надо мною...
   -- С какой стати?
   -- Может, ты, когда один-на-один с собою, и думаешь так: "И моя Лена не выдержала, и в одно мгновение ока превратилась... в наседку, не лучше своей кузины, Адели Штарк"! А может, и хуже...
   -- Ну, уж и хуже! -- остановил он тоном снисходительного друга.
   -- Я не знаю... поймал ли ее муж в таком созерцании... над кроваткой ее Миси... десять лет назад...
   Лена мило покачала головой и, подняв ее, поглядела на него глазами, полными тихой усмешки... почти детской.
   -- Я и не оправдываюсь, Лодя. Жизнь пересилила. Она... выше наших взглядов и теорий.
   -- Да, пересилила, --повторил Ясонов.
   -- Вот видишь, Лодя... Мы -- женщины -- не можем застраховать себя от того, что будет. Мы сами себя не знаем... до того момента... пока... оно заговорит... Ты назовешь это инстинктом. Я не обижусь. Какие мы с тобой были холостяки!.. И я все время возмущалась. Ты сам знаешь. А вот теперь у меня такая радость, такая радость! Несказанная!
   Она опять припала головой к его плечу и тихо заплакала.
   А в нем мужское чувство не сдавалось.
   Что же после того он, как ее муж, как любимый человек, с которым она -- когда-то -- так свободно и радостно соединила свою судьбу?
   Значит, теперь все это отошло назад? Предмет обожания -- вон то неосмысленное маленькое создание, которое сейчас начнет хныкать или пищать.
   -- Прости!.. -- шептала Лена, не поднимая головы. --Тебе обидно то, что я сейчас сказала?.. Но эта самая радость... от кого же она идет?..
   "Не от меня", -- подумал он, но ничего не сказал.
   -- Видишь, Лодя... -- заговорила она, крепче прижимаясь к нему: -- только это дает чувство великой тайны. И сама ты уже не существуешь... Никаких счетов, никаких требований! Ни ревности, ни самолюбия... ничего. Это знали только... подвижники, христиане первых веков. Может, и теперь это доступно особым верующим натурам?
   Он не хотел возражать; но в нем не смирялись мужские протесты.
   При таком идолопоклонстве -- до чего же можно дойти? До крайних пределов того жестокого родительского себялюбия, над которым они так долго смеялись с нею.
   -- И еслиб во мне, -- продолжала Лена, -- заговорило то...прежнее... я была бы безсильна перед моим теперешним счастьем.
   "Вот оно что!" -- воскликнул Ясонов про себя.
   Прежде Лена не любила это слово "счастье", смеялась над непомерной погоней за этим миражем; никогда он не слыхал от нее -- даже в минуты самых пылких ласк -- страстных возгласов: "Как я счастлива"!
   Она не носила личины. Она жила с ним полной жизнью прочной взаимной привязанности. А теперь выходит, что настоящего счастья она все-таки не испытывала. Значит, чувство к нему никогда не захватывало ее так, как теперь? А источник этих блаженных состояний лежит вон там, в кроватке, и, когда проснется, будет требовать, чтобы его сейчас же накормили.
   Эти быстрые и ядовитые вопросы не стыдили его, и ни разу они не смягчались тем, что ведь источник высшего счастья Лены -- их сын, что он -- отец его.
   Что из этого? Да, отец; да, Сережа -- сын любимого мужа.
   Но эта любовь теперь только подробность, а не первенствующий момент жизни.
   "Вот оно -- пресловутое "Ewig Weibliche" (нем. Вечно женственная), которое начало гулять по свету, после Гётевского Фауста!" -- подумал он этими именно словами.
   Десятки, сотни мужей впали бы в глупо-умиленное настроение. Их отцовское тщеславие подсказало бы им, прежде всего, то, что в сыне мать вдвойне обожает отца, то есть их самих.
   Но он не может впасть в такой самообман.
   -- Лодя! -- громче окликнула Лена, подняв голову: -- ты можешь это понять? И зачем я стала бы скрывать дольше?.. И во мне была борьба, все эти дни... после рождения Сережи.
   Звук ее голоса, с внутренней вибрацией -- касался его уха, но не проникал ему в душу, не вызывал в нем умиления.
   Из спальни донесся детский плач.
   Лена мгновенно вскочила и бросилась к двери.
   Раздался сильный звонок. Это она зовет няньку. Так продолжалось еще несколько секунд; потом все смолкло. Сережу кормят.
   Ясонов все еще сидел на диванчике, в неопределенной позе.
   Он думал:
   "Она не хочет скрывать своего блаженства. Зачем же и мне обманывать себя? Этого блаженства я не испытываю. Может быть, я -- дурной отец, безсердечный эгоист, неспособный на то, чтобы, забывая о себе, радоваться".
   "Но чему радоваться? -- продолжал он, и голова его -- привычная к диалектике -- заиграла свободно. -- Чему радоваться? Тому, что этот ребенок -- мое чадо?. Но ведь это тоже эгоизм, и один из самых упорных и жестоких видов себялюбия. Радоваться за нее, за любимую женщину? В этом есть смысл. Но это все-таки не самое чувство к ребенку, к новому живому существу".
   Одно он знает: впервые, между ним и Леной, между душевным миром каждого -- такой громадный пробел.
   Чем его наполнить?
   Их прежнего, идеального лада не будет, даже если она заразила бы его, со временем, тем же обожанием, той же неизреченной "радостью" о которой сейчас говорила так проникновенно.
   Приотворив дверь в спальню, он остановился.
   Лена сидела в большом кресле и кормила Сережу.
   Нянька прибирала что-то, беззвучно переходя от кроватки к большому зеркальному шкафу с бельем.
   Лицо Лены говорило ему, в эту минуту, как она поглощена своим делом -- таким обыденным и "животненным", -- прибавил он мысленно.
   А в глазах у нее -- небывалое выражение высшего довольства.
   "Священнодействует", -- выговорил он мысленно и двинулся тихонько к выходной двери.
   Она подняла голову.
   Нежная краска проступила на ее щеках. Все еще стыдливое чувство сказалось в ее взгляде, которым она проводила его из комнаты.
   Только у себя в кабинете Ясонов вспомнил, что он еще не пил кофе и хорошенько не привел себя в порядок.
   Но о прежней пунктуальности в обиходе их жизни теперь надо "отложить попечение".
   Барыня вся поглощена тем, что идет в спальне. С "великих" дней пошло все по другому.
   Он подошел к окну, раскрыл его, и его потянуло из города, из этих каменных ящиков. Лена хочет непременно ехать сама смотреть дачу.
   Но и туда перевезут тот же кумир, и жизнь будет сведена к нему...

X

   Давно Ясонов не попадал в эту часть великолепного парка. Он шел с той дачи, которую сейчас смотрел-- по пути к вокзалу.
   В сухую, ясную погоду -- как здесь хорошо! Не верится, что это в трех четвертях часа езды от Петербурга. Но переменится погода -- и будет сырость на дачах.
   Из двух дач, подходящих по цене и расположению, Лена, наверное, выберет не эту, а другую, в Царском, которая ему совсем не нравится. Правда, не очень далеко от Садов, но на дворе.
   Зато там сухо. В прошлом году она не испугалась бы сырости... а теперь?..
   Есть третье существо. Оно -- регулятор всего.
   Спускаясь по дорожке к воде, он вспомнил вдруг одну картинку из заграничных экскурсий, там, в его любимом Шварцвальде. Еще прошлой осенью он мечтал взять долгий отпуск и очутиться там с Леной, к половине русского мая.
   Как там дышется, что за прогулки, какое чудесное настроение, сколько идей и целых "концепций" приходит во время прогулок, особенно под вечер!
   Вот один из таких любимых концов всплыл перед ним, в целом ряде картин.
   Он спускается к лесному озеру. С пригорка, где он остановился, -- во ста шагах от маленького Gasthofа, где только-что выпил кружку темного пива, -- открывается задумчивая, нежно зеленеющая лощина и там вдали -- такия же вечно зеленые горы, покрытые хвойным лесом.
   Он возьмет сейчас, спустившись по боковой дорожке, в густой бор -- туда, где "Волчье ущелье" -- Wolfschlucht -- напоминавшее ему всегда первые детские впечатления от второго акта Веберовского "Волшебного стрелка".
   Вернешься в отель к девяти вечера, с приятной усталостью во всем теле, и сядешь на террасе ужинать...
   Какая молодость духа! Точно тебе восемнадцать лет, и ты -- студент, носящий трехцветную шапочку и ленту через плечо.
   Но и тебя, профессора, потянет в оба университета, -- каждый из них под боком: до одного -- два часа езды, до другого -- всего час со скорым поездом.
   Опять очутишься в той аудитории, где старец -- Нестор философских кафедр -- так блистательно излагает те самые системы, о которых читал и десять лет назад, когда Ясонов попал впервые в эту древнюю аудиторию, живя в городке с самой симпатичной "alma mater" (нем. родной университет).
   "И все это -- тютю!"--подумал он с довольно-таки горьким юмором.
   Вторая половина лета пройдет на петербургской даче. С двадцатых чисел августа зачастят дожди; а может быть и раньше подползут холодные дни. Надо будет топить. Молодая трепетная мать начнет волноваться из-за своего чада. Как легки простуды! С какой быстротой бывают поражены грудные младенцы острыми желудочными разстройствами или воспалением мозговых оболочек, -- не говоря уже об остальных смертных опасностях.
   Ему тут сейчас же пришла на память тревога с яко бы дифтеритом Миси, Аделиной дочери. С того "вавилонского пленения" все ведь и началось...
   Но к чему все это перебирать?...
   Опять воспоминание. И такое же отчетливое, как и та шварцвальдская картина.
   Это было несколько месяцев назад, когда Лена -- и тайно, и явно -- возмущалась, не хотела помириться с своим новым состоянием.
   Как рельефно всплыло перед ним все: комната, какой стоял в ней сумрачный свет, как жена его сидела вся в комке, как она бросила на столик жиденькую брошюрку в розовой обложке, как горько и язвительно заговорила о мудрствованиях автора, который сначала проповедывал мораль анахоретов (прим. отшельников), а потом приказывает женщинам нести свое бремя, повторяя то, что в начале "Книги Бытия " начертано такими грозными словами.
   А теперь -- куда девались протесты маленькой феминистки?
   Безплодно -- и столько же безсмысленно -- было бы и его фрондёрство! На оценку громадного большинства -- и безнравственно, сухо, бездушно, почти отвратительно...
   Но разве не тот же мудрец, который так возмутил Лену --сравнил жену с ношей за плечами? Идти можно, можно и работать; но ежесекундно чувствуешь ее. И так будет до гробовой доски которого-нибудь из двух членов союза.
   "И твой Сережа -- первый вклад в это бремя. Вклад еще маленький -- фунтов в десять-двенадцать; а за ним пойдут и другие вклады, даже если и не будет больше детей".
   На площадке, перед киоском, куда собиралась военная музыка, гуляло и бегало много детей. Кормилицы, бонны, гувернантки, матери -- целое царство феминизма, но не такого, которому Лена мечтала остаться верной всю жизнь.
   Кто ее знает?! Может быть, она умудрится сочетать одно с другим.
   Более чем вероятно, что оно так и будет. И у нее явятся две цели в жизни. Из них одна -- великая и несмолкаемая "радость" -- ее теперешнее слово... А другая -- как приятный придаток, в передышку между восторгами материнства.
   Ясонов -- почти со злобой -- оглядел всю эту детвору, с их неизбежным конвоем. Все ведь, в сущности, делается для них, для этих "ангелов", и до рождения, и после, когда они превратятся в самых противных подростков, в роде вон тех девочек, что расхаживают павами, в громадных шляпах и бантах из лент, под кружевными зонтиками, и "флёртируют" с питомцами разных заведений, из которых выйдут тоже...
   Он поискал мысленно слова и выговорил вслух:
   -- De jolis Сосо!.. (фр. От Жоли Сосо)

* * *

   Ясонов только-что переоделся по домашнему и не успел еще зайти к жене -- доложить ей о дачах в Царском и Павловске -- как, после сильного звонка в передней, к нему ввалилась чета Штарков.
   Первой показалась ожирелая фигура Адели, с ужасающим бюстом, в батистовом платье и в шляпе, поднимавшейся в виде щита, покрытого цветами.
   Толстые руки были с локтя полуоткрыты.
   За ней выступал своим кадетским шагом супруг -- в белом кителе нового образца.
   -- Не ждали? -- крикнула Адель. -- Мы сюрпризом!
   Надо было сказать им какую-нибудь банальность.
   -- Поздравляю!
   Подполковник стиснул ему руку и прибавил:
   -- Нашего полку прибыло!
   Он на целую голову ниже жены, сух в груди и очень белокур.
   -- Поймали голубчика? А? -- заговорила Адель своим прибауточным тоном и потрепала его по плечу. -- Федя! Он что то не очень радуется! А Лена молодцом? Я ее еще не видала...
   -- Пожалуйте! -- полусконфуженно промолвил Ясонов.
   -- Мы, вот, должны были бросить Штранд. Федя получил экстренную командировку в Финляндии. И вот, со всей нашей командой перебираемся туда... искать дачу. Вы счастливец!.. У вас больше вакационных месяцев, чем занятий. Ну, я пойду к Лене. Федя! покури, а потом придешь поздравить Лену.
   Все это подполковница высыпала, точно она у себя дома и распоряжается своей Мисей и обоими буянами.
   Ясонов остался с глазу-на-глаз с подполковником.
   Тот тотчас же закурил, точно обрадовавшись, что ему дозволили затянуться.
   Эта чета прилила еще яду ко всему, что он, с утра, перечувствовал. Перед ним сидел не простой "момент", а возседало символическое лицо.
   Штарк шел хорошо по службе, быстро делал свою карьеру; но при своей супруге он только мотив супружеской жизни -- "каким буду и я", --добавил про себя Ясонов.
   И при этом он самодоволен, влюблен в свою интеллигенцию, воображает себя образцовым военным писателем.
   -- Еще раз поздравляю! -- заговорил Штарк, затянувшись.--Вижу, вы еще не освоились с своим новым положением. Теперь уж--ау! Ничего не поделаешь!
   Как все полу-немцы, подполковник любил словечки вульгарного жаргона.
   -- Но не правда ли, милейший Владимир Сергеевич, никто из нас не может считать свое существование полным и закономерным, прежде чем не даст жизнь себе подобным и не испытает того, что доставляет вам высокое чувство родительства?
   "Сколько он выпалит еще таких истин?" -- спросил, про себя, Ясонов и слегка кивнул головой.
   -- Конечно, во всем этом некоторое бремя. Но тут только познаете вы глубину евангельскаго речения: "Время мое легко...есть", -- прибавил он от себя.
   Ясонов опять кивнул головой.
   -- Елена Дмитриевна сама кормит?
   -- Да.
   -- Признаюсь... мы этого с Адель не ожидали. Это делает ей честь!.. Даже в Париже происходит сильнейшая пропаганда... по этому вопросу. Мы с Адель, прошлой весной, попали па представление пьесы: "Les remplaГantes" (фр. "Заменяющие"). Она и у нас шла. Но по-русски не понравилась. А ведь и у нас многие дамы воздерживаются от исполнения этой священнейшей обязанности...
   Ясонов чуть не выговорил:
   -- Аминь.
   Раскатистый голос Адели вторгся в кабинет.
   -- Федя! -- крикнула она мужу на ходу: -- Лена желает тебя видеть. Иди! Поцелуй и новорожденного... Владимир! --окликнула она Ясонова. -- Он на вас еще мало похож; но будет длинный -- это сейчас видно. Только Лена его слишком кутает. Это опасно! Как раз простудится. И сейчас... congestion Ю la tЙte (фр. скопление в голове). И того и гляди -- воспаление мозговой оболочки!..
   -- Полно, Адель... зачем же пугать! -- остановил ее муж.
   -- Моей опытности она может верить. Ну, иди! Я подожду тебя... И долго нам нельзя засиживаться, ты знаешь.
   Поместившись па кресле, где только-что сидел ее муж, Адель пододвинулась к Ясонову и положила обе мясистые руки на его колени.
   -- Ваша Лена теперь в остром периоде обожания... своего чада. Это пройдет. А что нужно --останется.
   Засмеявшись своим резким, самоуверенным смехом, она поглядела па него вбок.
   -- Вы, кажется, не находитесь в эмпиреях? Это может придти после. И даже очень! Тогда муж делается слюняем. Вот у Феди большое детолюбие. И еслиб я его сразу не дрессировала, по этой части, он бы портил мне всю механику детоведения. Ха, ха! Это я его дразню, уверяю, что он изобрел новый термин в роде отечествоведения и мясоведения, на кулинарных курсах! Есть и такие слова!..
   А ее узкие, заплывшие глазки добавляли:
   "Нечего, нечего, милейший филозоф! Теперь ты не станешь кичиться своей умственной и всякой другой свободой. Ты теперь у нас в когтях, как и тысячи других умников, с чем тебя и поздравляю".
   Но, по крайней мере, она не выпаливала истин подполковника Штарка.
   -- Я дала Лене несколько советов... насчет устройства спальни... на даче... Она сбирается сама. Вам нравится в Павловске? Это немыслимо! И она стоит за Царское. Я ее одобрила. В Павловске -- ни под каким видом!
   Она это заметила ему, точно он артельщик, которого посылали искать дачу.
   И его кольнуло предчувствие.
   Теперь у Лены такая вооруженная с головы до пят союзница, не допускающая никаких "но". Ее "момент" -- тоже ученый, а как он образцово дрессирован!..
   -- Я готов! -- раздался из-за портьеры оклик мужа. Владимир Сергеевич! Всего хорошого!

* * *

   Не сразу стряхнул с себя Ясонов то, что принесли с собою супруги Штарк -- какую-то особенную обиду. Вот и он зачислен в тот же цех, как и этот тошный "момент", начиненный благомысленными общими местами.
   Он вспомнил, что еще не видал Лены. Она ждет. Надо ей доложить о дачах.
   Может быть, она в эту минуту кормит? Зачем ей мешать? Да она и все еще немножко стесняется, когда войдешь в это время в спальню.
   Несколько раз прошелся он позади своего письменного стола.
   Мысль перелетела к тому, что на этом письменном столе должно бы быть доведено до конца.
   Его диссертация!
   А где ее конец? На что ушли последние два месяца?
   Даже больше.
   И сейчас же выскочил в голове их разговор с дядей, зимой, когда тот приводил слова своего наставника: "Воронов, не женитесь, прежде чем не выдержите на доктора"!
   Пророческия слова!
   Машинально присел он в кресло и глубоко задумался.
   Кто же автор этого запоздавшаго теперь сочинения?
   Если не философ, в подлинном смысле, если не создатель своей системы, то мыслитель, оценщик чужих систем, считающий себя и психологом?
   Почему же этот психолог, этот мыслитель, не взял человека в руки -- мужчину, мужа, не заставил его разобраться построже в том, что в нем, до этой минуты, копошится?
   Щеки его стали бледнеть.
   Он считает себя мыслителем, а его ничтожное "я " так карабкается и ершится... перед чем? Перед великой тайной бытия! Это ничтожное "я " поднимает бунт против предвечных устоев вселенной, которыя нашли в живых существах высшую форму развития и сознания...
   И он мнит себя психологом!
   Точно он сам -- со всеми рессурсами и тонкостями своей интеллигенции -- свалился готовым с неба или вышел из головы Зевса, как эллинская богиня Мудрости?!
   Ему стало стыдно. И только другой стыд удерживал его от того, чтобы тотчас же побежать к Лене и повиниться.
   Минута колебания пролетела. Он встал и перешагнул через узкий корридорчик.
   Лены не было в спальне.
   Кроватка стоит на обычном месте, в простенке. Должно быть, Сережа спит.
   Он прошел на цыпочках мимо нее и заглянул в будуар.
   -- А! Лодя! Ты вернулся! Ну, что скажешь?
   Она сидела у бюро. Он поднял ее и посадил на диванчик.
   -- Что с тобою? -- спросила она. -- Ты чем-то разстроен?..
   -- Нет! Я пришел... чтобы...
   Он не договорил, обнял ее за талию и припал головой к ее плечу.
   "Так будет лучше!" -- приказал он самому себе.

П. Боборыкин.

-----------------------------------------------

   Источник текста: "Вестник Европы", 1903 г. кн. I (январь), стр. 38--106.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru