Бунин Иван Алексеевич
Деревенский эскиз

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   

ИВАН БУНИН

Деревенский эскиз

"Русское богатство", 1893, No 4.

   Настьке стало холодно, и она проснулась.
   Высвободив руку из попонки, в которую она неловко закуталась за ночь, Настька вытянулась, глубоко вздохнула со сна и опять сжалась. Но все-таки было холодно. Она подкатилась под самую "голову" печи и прижала к ней маленького Ваську. Тот сразу открыл глаза и взглянул так светло и весело, как смотрят в первую минуту пробуждения только здоровые дети. Как малый бойкий и вообще "разбойник", несмотря на свои четыре года, он спокойно поддал Настьку в бок и, полежав немного, шлепнул нога об ногу и топнул ими по печке:
   -- Тахто вчелась дядя сойдат плясал, -- сказал он баском и весело сверкнул глазками.
   Потом повернулся на бок и затих. Настька улыбнулась и тоже стала задремывать. Но в избе стукнула дверь и зашуршало. Мать протаскивала охапку соломы.
   -- Холодно, тетка? -- спросил странник, лежа на конике.
   -- Нет, -- ответила Марья, -- туман. А собаки валяются -- беспременно к мятели.
   Она искала спичек и гремела ухватами.
   Странник спустил ноги с коника, зевал и обувался.
   В избе брезжил синеватый холодный свет утра и шипели и крякали проснувшиеся под лавкой утки. Теленок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул спину и хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал:
   -- Сиротка!.. Корову-то прогусарили?
   -- На Покров продали. Настька затаила дыхание.
   Продажа коровы очень врезалась ей в память. Она помнила, что, "когда еще картохи копали", в августовские сухие ветренные дни с дымными горизонтами ("это леса горят", -- говорил отец), мать на поле полудновала, плакала, сморкалась и говорила, что ей "кусок в горло не идет", и Настька все смотрела на ее горло, не понимая, о чем идет толк...
   Потом в большой крепкой телеге с передком приезжали "антихристы". Оба они, как казалось Настьке, были похожи друг на дружку -- черны, засалены, высоко подпоясаны по кострецам и пугали и ее, и Ваську... За первыми двумя пришел еще "антихрист", больше всех, совсем черный, с палкой в руке, и, немного погодя, вывел со двора лошадь и бегал с нею по выгону; за ним бегал отец, и Настька думала, что он погнался за "антихристом" отнимать лошадь, догнал и опять увел ее во двор. Мать сидела на пороге избы и во всю мочь голосила. Глядя на нее, заплакал и Васька, и совсем подняли крик, когда "антихрист" вывел со двора вместо лошади корову, привязал ее к телеге и рысью поехал под гору. Корова рвалась, упиралась, неуклюже подпрыгивала за телегой, и отец уже не погнался за ней...
   "Антихристы" были простые лошадники мещане, хотя в самом деле были свирепы на вид, особенно последний -- Талдыкин. Он пришел позднее, а до него два первые только цену сбивали. Первые наперебой торговались с Корнеем и наперебой пытали его лошадь, т.е. драли ей морду, били палками, пробуя ее жизненную энергию.
   -- Ну, -- кричал один, -- смотри сюда, получай с Богом свои деньги.
   -- Не мои они: побереги, полцены брать не приходится, -- уклончиво отвечал Корней.
   -- Да ты опомнись: какая же это полцена, ежели, к примеру, кобылке более годов, чем нам с тобой?.. Молись Богу, получай 13 с полтинкою.
   -- Что зря толковать, -- рассеянно возражал Корней.
   Тут-то и пришел "знаменитый" Талдыкин, здоровый, толстый мещанин с физиономией мопса: острые, черные глаза, форма носа, скулы -- все сильно напоминало в нем эту собачью породу.
   -- Что за шума, а драки нету? -- сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.
   Все оглянулись.
   Мещане, знавшие его "маневры", перемигнулись и притихли. Талдыкин подошел, остановился и долго равнодушно молчал. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: "Поскореча, ехать время, я на выгоне дожду," -- и пошел к воротам.
   Корней нерешительно окликнул:
   -- Что ж не глянул лошадь-то? Талдыкин остановился.
   -- Долгого взгляда не стоит, -- сказал он, намереваясь идти.
   -- Да ты поди, побалакаем...
   Талдыкин подошел и сделал ленивые, мутные глаза.
   -- Ну?
   Корней не знал, что ответить...
   Талдыкин сразу ударил лошадь под брюхо, дернул ее за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошел.
   -- Плоха? -- стараясь шутить, спросил Корней. Талдыкин хмыкнул и закрыл глаза.
   -- Долголетняя?
   -- Лошадь не старая.
   -- Тэк. Значит, первая голова на плечах? Корней опять оказался в недоумении... Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади,
   взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо спросил:
   -- Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?.. Ну, да нам сойдет, получай одиннадцать желтеньких.
   И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброт {Оброт -- нечто вроде узды из веревок.}.
   -- Молись Богу да полбутылочки ставь.
   -- Что ты, что ты? -- обиделся Корней. -- Ты без креста, дядя!..
   -- Что? -- воскликнул Талдыкин грозно, -- обабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак тебе попадается, бери, говорят тебе!
   -- Да какие же это деньги?
   -- Деньги обыкновенные, бумажные, каких у тебя нету.
   -- Нет, уж лучше не надо...
   -- Ну, через некоторое число за семь отдашь, с удовольствием отдашь! -- верь совести...
   Мещане подхватили, поднялся крик...
   Корней отошел, взял топор и с деловым видом стал тесать подушку под телегу.
   Потом пробовали лошадь, на выгоне... и как ни хитрил Корней, как ни сдерживался, хоть и отвоевал кобылу -- пришлось расстаться с коровой...

-----

   Так было дело, но не так оно представлялось Настьке.
   С замирающим сердцем глядела она в щелочку из сеней на двор, где происходил торг, и глотала слезы.
   Продажа коровы сделала эпоху в ее жизни, как часто бывают у детей эпохами даже простые случаи. Страх от "антихристов", слезы матери, долгое молчание отца -- все оставило в ней смутное, но очень скорбное, темное впечатление...
   Когда же пришел октябрь, и в посиневшем от холода воздухе замелькали снежинки, становясь все гуще и рыхлее, и, наконец, повалили белыми хлопьями, занося выгон, лазины и заваленку избы, -- Настьке каждый день пришлось удивляться на мать.
   Бывало, с началом зимы, для всех ребятишек начинались истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы, пробежать по пояс в, снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нему палками и слушать, как он гулькает от этих ударов, -- а с другой стороны -- от грозных окриков матери:
   -- Ты куда? Чичер, холод -- а она накося! с мальчишками на пруд? Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демоненок!
   Бывало с грустью приходилось исполнять это и довольствоваться компанией Васьки, находя единственное утешение в том, что на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного хлеба... Теперь же мать совсем по утрам не давала ни хлеба, ни картошек и на просьбы об этом отвечала:
   -- Иди, я тебя одену, ступай на пруд, коростовая.
   И хоть даже во рту намокало от желания поесть картошечек и вовсе не хотелось бежать на пруд -- мать все-таки укутывала и прогоняла.
   Настька недоумевала.
   Да и нельзя было не смущаться, потому что дела изменились и в других отношениях. Например, относительно спанья. Прошлую зиму Настька и даже Васька ложились спать поздно и могли спокойно наслаждаться сиденьем на "групке" печки хоть до полночи. В избе стоял распаренный густой воздух; на столе горела лампочка без стекла, и копоть темными, дрожащим фитилем достигала до самого потолка. Около нее сидел отец и шил полушубки; мать чинила рубахи или вязала варежки; наклоненное лицо ее в это время было очень кротко и ласково... Тихим голосом пела она "старинные" песни, которые слыхала еще в девичестве, и Настьке часто хотелось от них плакать, плакать так, чтобы никто не видал и не мешал ей... В темной избе, завеянной снежными вьюгами -- наносами, в деревенский глухой вечер, может быть, смутно вспоминалась Марье ее молодость, которая после долгих лет кажется всегда такою хорошею и беззаботною, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда они молодыми, крепкими девками шли полевою дорогою и подхватывали звонкие песни, а за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск... Тихою, грустною песнею говорила она дочери, что и у нее будут такие же зори и росистые ночи, будет все, что проходит так скоро и на такие долгие годы закабаляется деревенским горем и заботою...
   Когда же мать собирала ужинать, Настька в одной длинной рубашонке съерзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверенок, садилась на корточки и быстро ловила в густой похлебке сальцо, иногда ела даже "кусок" {"Кусок" -- по-орловски мясо.} и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, набивши рот до последней степени и стараясь всунуть в него еще большую ложку... После ужина она с тугим животом также быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в темные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала самым сладким сном под молитвенный шепот матери: "Угодники Божий, святителю Микола милосливый, столп-охранение людей, Матушка Пресвята Пятница -- молите Бога за нас! Хрест в головах, Хрест у ногах, Хрест от лукавого!..".
   Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать нечего и грозила "глаза выколоть" или "слепым в сумку отдать", если она, Настька, спать не будет. Настька часто ревела и просила "хоть капуски", а спокойный, насмешливый Васька лежал, драл ноги вверх и ругал мать:
   -- Вот домовой-то, -- говорил он серьезно, -- все спи, да спи... Вот домовой-то... А я возьму помлу, а то батя плидет -- мы с ним кык дадим, да за волосы!..
   Батя ушёл еще с Казанской и был дома только раз, говорил, что везде "беда", полушубков не шьют, -- больше помирают, -- и он только чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот раз ели селедки, и даже "вут такой-то кусок" соленого судака батя принес вареный и завернутый в тряпочку: "На кстинах, говорит, был третьего дня, так вам, ребята, спрятал"... Но когда батя ушел, совсем почти есть перестали, и Настька уже скоро ясно поняла и почувствовала, что "ноне всю зиму нечего будет есть", хотя и не знала еще, зачем мать так часто гонит ее из избы...

-----

   Странник обулся, умылся, помолился в угол; широкая его спина в засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась только в пояснице, крестился он широко. Потом расчесал бородку-клинушек и выпил из бутылочки, которую достал из своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку. Умытое лицо его было широко и плотно, как желтая гуттаперча, нос вздернут и глазки глядели остро и удивленно.
   -- Что ж, тетка, -- сказал он, -- даром солому-то жжешь, варева не ставишь?
   Марья промолчала.
   -- А?
   -- Что варить-то? -- спросила Марья, рассеянно улыбаясь.
   -- Как что? Ай нечего?
   -- Нечего, родной, нечего, -- повторила Марья скороговоркой и, отвернувшись, стала пихать в печку солому.
   -- Вот домовой-то... -- пробормотал Васька. Марья заглянула на печку.
   -- Проснулся?
   Васька сопел спокойно и ровно. Настька прижукнулась.
   -- Спят, -- сказала Марья тихо, села и опустила голову.
   Странник из-подлобья долго глядел на нее и сказал:
   -- Горевать, тетка, нечего. Марья молчала.
   -- Ничего, -- повторил странник. -- Бог даст, перебьешься кое-как, а там... У меня, брат, ни крова, ни пищи, пробираюсь, сударушка, бережками и лужками, рубежами и межами, да по задворкам -- и ничего себе... Эх, не ночевала ты на снежку под ракитовым кустом -- вот что!
   -- Не ночевал и ты, -- вдруг резко ответила Марья и глаза ее заблестели, -- с ребятишками с голодными, не слыхал, как голосят они во сне с голоду!.. Вот, что я им суну сейчас, как встанут? Все дворы еще до разусвету обегала -- и у Матюхиных была, и у Хиляя была... да с Хиляя что спрашивать? -- сказано Хи-ляй -- ни синь-пороха, мучицы еще с новины нету... К Козлу ходила и у Догадуна была... Христом Богом просила, одну краюшечку добыла... у самих оборочки на лапти не осталось... А ведь ребят-то жалко -- в отделку сморились... Настенка как щепка стала...
   Голос у Марьи зазвенел слезами.
   -- Я вон, -- продолжала она, стоя и все более волнуясь, -- гоню Настьку, почитай, что каждый день на пруд... "Дай капуски, дай картошечек"... А что я ей дам? Ну, и гоню: "Иди, мол, поиграй, деточка, побегай по ледочку"... А каково...
   Марья всхлипнула, но сейчас же дернула по глазам рукавом, поддала ногой котенка ("У, погибели на тебя нету!..") и стала усиленно сгребать на полу солому.
   Настька приподнялась на локоть и замерла. Сердце у нее стучало. Она поняла. Ей хотелось заплакать на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней... Но вдруг она сообразила другое. Сама того не понимая, она страстно захотела помочь матери...
   Тихонько она поползла в угол печки, торопливо оглядываясь, закутала голову платком, съерзнула с печки и шмыгнула в дверь.
   "Я сама уйду на пруд, не будут просить картох... сама... вот она и не будет голосить, -- думала она, спешно перелезая через сугроб и скатываясь в луг... -- Аж к вечеру приду"...

-----

   По большей дороге ровно скользили, плавно раскатываясь вправо и влево, легкие "козырьки"; меренок шел в них ленивой рысцою. Около саней легонько бежал молодой мужик в новом полушубке и одеревеневших от снегу нагольных сапогах, господский работник. Дорога была раскатистая, и ему ежеминутно приходилось, завидев опасное место, соскакивать с передка, бежать некоторое время и затем успеть задержать собой на раскате сани и снова вскочить на них бочком.
   В задке саней сидел седой старик, очень похожий на Тургенева, только похудее в лице и с более нависшими бровями. Ехал из города мелкопоместный барин с Дальних Хуторов, Павел Антоныч. Собрались из города еще до рассвета, и уже часа четыре или пять Павел Антоныч неподвижно сидел в санках и тихо смотрел в теплый, мутный воздух зимнего дня и на придорожные ветки в инее.
   Давно уж ездил он по этой дороге... После Крымской кампании, в которой он проиграл в карты три четверти своего состояния, Павел Антоныч устрашился и закабалился на службе в гарнизоне в уездном городишке. Потом поселился в деревне и стал самым усердным хозяином. Играл он только в "свои козыри" и по "носкам", пил одно "церковное", да и то в минуты расстройства желудка...
   Но и в деревне ему не посчастливилось.
   Умерла жена...
   Потом пришлось отпустить крепостных...
   Потом проводить в Сибирь сына, юношу-студента...
   Когда сына арестовали, Павел Антоныч не захотел с ним даже прощаться, решил не писать ему "до гробовой доски". Только поехал на вокзал в город, чтобы из толпы взглянуть на него... Но не выдержал -- сел в тот же поезд, в котором повезли сына, на одну станцию: "Все равно домой-то возвращаться, со станции еще ближе"... Стоя на задней платформе последнего вагона, он думал только то, что у него теперь никого не осталось и что на Дальних Хуторах ждет его пустой дом, в котором он умрет в глухую зимнюю ночь... А поезд шел, как нарочно, медленно, длинный, занесенный и убеленный снегом. С боков налетала на него метель, и паровоз работал тяжело и неровно. Снизу задирала и курилась шипящая подземка. Наступали сумерки, и уходящий в сторону, в белую вьюгу, город казался забытым селением на крайнем севере.
   "Кремень" от природы, да еще получивший солдат скую закваску за свою службу в гарнизоне, Павел Антоныч под старость стал совсем не общительный и "чудной". Он скоро втянулся в одиночество, в скупое хозяйство, и деревенские дни пошли тихо, однообразно и успокоительно. С утра, посвистывая, хлопотливо ходил он по хозяйству, потом обедал, опять ходил, вечером что-нибудь точил или читал "Свет", забравшись на лежанку, когда в доме стояла мертвая тишина и только в сенях стукала какая-нибудь не притворенная дверь... Ночью -- старческий тонкий сон, сквозь который часто прислушиваешься: "Кого это собаки рвут, непременно Митька Шмыренок хоботье пришел воровать", -- зажиганье свечи, куренье и опять дремота...
   А утром все сначала...

-----

   К вечеру морозило, и за смутными полями, на западе, тускло просвечивая сквозь тучи, желтела заря.
   -- Погоняй, потрогивай, -- сказал Павел Антоныч Федору.
   Федор задергал возжами.
   Он потерял кнут и искоса оглядывался.
   Чувствуя себя неловко и чтобы угодить, он сказал:
   -- Чтой-то Бог даст нам на весну в саду: прививочки, кажись, все целы, ни одного, почитай, морозом не тронуло.
   -- Тронуло, да не морозом, -- по обыкновению отрывисто сказал Павел Антоныч и шевельнул бровями.
   -- А как же?
   -- Объедены.
   -- Зайцы-то? Правда, провалиться им, объели кое-где.
   -- Не зайцы объели. Федор робко оглянулся.
   -- А кто ж?
   -- Я объел.
   Федор поглядел в смущенном недоумении.
   -- Я объел, -- повторил Павел Антоныч и, помолчав, пояснил:
   -- Кабы я тебе, дураку, приказал их, как следует, закутать и замазать, так были бы целы... Значит, я объел.
   Федор растянул рот в неловкую улыбку.
   -- Чего оскаляешься-то? Погоняй!
   Федор ударил возжами и, роясь в передке, в соломе, пробормотал:
   -- Кнут-то, кажись, соскочил, а кнутовище...
   Он совсем перегнулся в передок.
   -- А кнутовище? -- строго и быстро спросил Павел Антоныч.
   -- Переломился...
   И Федор, весь красный, достал надвое переломленное кнутовище. Павел Антоныч взял две палочки, посмотрел и сунул их Федору.
   -- На тебе два, дай мне один. А самый кнут -- он, брат, ременный -- вернись, найди.
   -- Да он, может... около городу.
   -- Тем лучше. В городе купишь. Ступай. Придешь пешком. Один доеду.
   Федор хорошо знал Павла Антоныча. Он слез с передка и пошел назад по дороге.

-----

   Но он был сильно удивлен, когда, пришедши на хутор, услыхал от кухарки следующее:
   -- Вот чудеса! Девчонку привез Корнюхину.
   -- Кто привез?
   -- Барин.
   -- Как привез?
   -- Да как привозят-то? Чтой-то ты, малый, ай очумел? Привез да и только. Либо он соскучился, либо, Бог с ним, перед смертью это. Я просто диву далась, как втащил он ее...
   Действительно, Настька очутилась в "барском доме". В кабинете был придвинут к лежанке стол, и на нем тихо звенел догорающий самовар. На лежанке сидела Настька, около нее Павел Антоныч. Оба пили чай.
   Настька запотела, глазки у нее блестели ясными звездочками, шелковистые беленькие ее волосики были причесаны Павлом Антонычем на косой ряд, и она походила на мальчика. Сидя прямо, она пила чай отрывистыми глотками и сильно дула в блюдечко. Распаренные крендели лежали у нее в стакане. -- Павел Антоныч тоже пил, и Настька тайком наблюдала, как у него двигаются низкие серые брови, шевелятся пожелтевшие от табаку усы и смешно до самого виска ходят челюсти.
   Неизвестно, почему Павлу Антонычу захотелось, чтобы у него, в пустом доме, ночевала мужицкая девочка. Проезжая через деревню, он встретил на горе толпу катающихся мальчишек. Настька стояла в сторонке и, засунув в рот посиневшую руку, грела ее. Глазки у нее глядели тихо и кротко. Павел Антоныч остановился.
   -- Ты чья? -- спросил он.
   -- Корнеева, -- ответила Настька, повернулась как будто спокойно и бросилась бежать.
   -- Постой, постой, закричал Павел Антоныч, -- я отца видел, гостинчика привез от него.
   Настька остановилась.
   Ласковой, искренней улыбкой и обещанием "прокатить" Павел Антоныч заманил ее в сани и повез на хутор. Дорогой Настька совсем было ушла. Она сидела у Павла Антоныча в шубе. Левой рукой он захватил ее вместе с шубой. Настька сидела, не двигаясь. Но на выезде деревни вдруг ерзнула из шубы, так что даже заголилась вся и ноги ее повисли за санями. Павел Антоныч успел подхватить ее под мышки и опять начал уговаривать. Все теплее и теплее становилось в его старческом сердце, когда он закутывал в мех оборванного, голодного и иззябшего ребенка. Бог знает, что он думал, но возжи у него опустились, лицо стало тихое и сосредоточенное... брови шевелились чаще...
   В доме он водил Настьку по всем комнатам, показывал ей всякие вещички, заставлял для нее играть часы... Давно не проводил он такого веселого вечера...
   Слушая часы, Настька хохотала, а потом настораживалась и глядела удивленно, прислушиваясь, откуда эти тихие перезвоны и рулады идут.
   -- Как котелочки перекатываются, -- сказала она про кругло и мягко играющие звуки.
   Павел Антоныч накормил черносливом -- Настька сперва не брала -- "он чернищий, нуко-сь умрешь", дал ей несколько кусков сахару. Настька спрятала и думала:
   -- Ваське не дам, а как мать заголосит, ей дам.
   Потом Павел Антоныч причесал ее, подпоясал голубеньким пояском. Настька тихо улыбалась, втащила поясок под самые мышки и находила это очень красивым. На расспросы она отвечала иногда очень поспешно, иногда -- молчала и мотала головой. Но все-таки Павел Антоныч узнал многое про Корнееву семью и задумался...
   В комнате было сухо и тихо. В дальних темных комнатах четко стучал маятник... Настька прислушивалась, но уже не могла одолеть себя. Под влиянием новой обстановки тишины и тепла, в голове у нее роились сотни смутных, странных мыслей, но они уже облекались в сладкие сновидения...
   Вдруг на стене слабо дрогнула струна на гитаре и пошел тихий звук. Настька вздрогнула и засмеялась.
   -- Опять? -- сказала она, поднимая брови, видимо, соединяя часы и гитару в одно.
   Улыбка осветила суровое лицо Павла Антоныча, и давно уже не вспыхивало оно такою добротою, такой старчески-детскою радостью. Он снял гитару.
   -- Погоди, -- шепнул он.
   Сперва заиграл ей "Качучу"/ Красивые, изящные звуки танца понравились Настьке, и она на минуту разгулялась... Потом стала слушать слабее и опускать голову, закатывая глаза, как курица на насесте... А Павел Антоныч уже не замечал ее...
   "Качуча" напоминала ему молодость, жену, все прежнее. И незаметно он перешел на "Зореньку":
   
   Заря ль моя, зоренька,
   Заря ль моя ясная!
   Высоко восходила,
   Далеко возсветила...
   
   Он поглядел на спящую Настьку и ему стало казаться, что это она, уже молодою деревенскою красавицей, поет вместе с ним песни:
   
   По заре-заре
   Играть хочется!
   Играть хочется --
   Играть не велят,
   Не приказывают,
   Заговаривают...
   
   Деревенскою красавицею!.. А что ждет ее? Где и когда повстречает она счастие, где услышит веселую песню? Где увидит людей, увидит что-нибудь, кроме своего выгона?.. Да и что выйдет из ребенка, повстречавшегося лицом к лицу с голодною смертью?..
   Павел Антоныч нахмурил брови, крепко захватил струны...
   Вот теперь его племянницы во Флоренции... Настька и Флоренция!.. Даже слова-то этого она не услышит никогда!
   Он встал, тихонько поцеловал Настьку в волосы и с особенною нежностью услыхал от ее головы запах курной избы...
   И пошел по комнате, шевеля бровями и потирая лоб.
   А он сам? Когда ему самому приходили в голову такие мысли? Кажется, еще ни разу. Сколько лет и ни разу!
   Он вспомнил соседние деревушки, вспомнил их обитателей. Сколько их, таких деревушек, и везде они одни и те же, и везде мрут от голода люди!..
   Павел Антоныч все быстрее ходил по кабинету, мягко ступая валенками, и часто останавливался перед портретом сына.
   Первый раз он глядел на него с бесконечной любовью и уважением, чувствовал его родным и своим другом...
   А Настьке снился лес, по которому она вечером ехала на хутор. Сани тихо бежали в опушенных, как белым мехом, инеем чащах. Сквозь них навстречу роились, трепетали и потухали огоньки голубые, зелененькие -- звезды; кругом стояли белые хоромы и иней сыпался на лицо и щекотал щеки, как холодный пушок... Снился ей Васька, часовые перезвоны и рулады и слышалось, как мать не то плачет, не то поет в темной, дымной избе старинные песни...
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru