Аннотация: Том 10 Полного собрания сочинений и писем в 30-ти томах:
У знакомых Ионыч Человек в футляре Крыжовник О любви Случай из практики По делам службы Душечка Новая дача Дама с собачкой В овраге На святках Архиерей Невеста
Чехов А. П.
Полное собрание сочинений и писем в тридцати
томах
"Милый Миша, Вы нас забыли совсем, приезжайте поскорее, мы
хотим Вас видеть. Умоляем Вас обе на коленях, приезжайте сегодня, покажите Ваши
ясные очи. Ждем с нетерпением.
Та и Ва.
Кузьминки 7 июня".
Письмо было от Татьяны Алексеевны Лосевой, которую лет десять
-- двенадцать назад, когда Подгорин живал в Кузьминках, называли сокращенно Та.
Но кто же Ва? Вспомнились Подгорину длинные разговоры, веселый смех, романсы,
прогулки по вечерам и целый цветник девушек и молодых женщин, живших когда-то в
Кузьминках и около, и вспомнилось простое, живое, умное лицо с веснушками,
которые так шли к темно-рыжим волосам, -- это Варя, или Варвара Павловна,
подруга Татьяны. Она кончила на медицинских курсах и служит где-то за Тулой, на
фабрике, и теперь, очевидно, приехала в Кузьминки погостить.
Татьяна, Варя и он были почти одних лет; но тогда он был
студентом, а они уже взрослыми девушками-невестами и на него смотрели, как на
мальчика. И теперь, хотя он был уже адвокатом и начинал седеть, они всё еще
называли его Мишей и считали молодым, и говорили, что он еще ничего не испытал в
жизни.
Он любил их очень, но больше, кажется, любил в своих
воспоминаниях, чем так. Настоящее было ему мало знакомо, непонятно и чуждо. Было
чуждо и это короткое, игривое письмо, которое, вероятно, сочиняли долго, с
напряжением, и когда Татьяна писала, то за ее спиной, наверное, стоял ее муж
Сергей Сергеич... Кузьминки пошли в приданое только шесть лет назад, но уже
разорены этим самым Сергеем Сергеичем, и теперь всякий раз, когда приходится
платить в банк или по закладным, к Подгорину обращаются за советом, как к
юристу, и мало того, уже два раза просили у него взаймы. Очевидно, и теперь
хотели от него совета или денег.
Уже не тянуло в Кузьминки, как прежде. Грустно там. Нет уже пи
смеха, ни шума, ни веселых, беспечных лиц, ни свиданий в тихие лунные ночи, а
главное, нет уже молодости; да и всё это, вероятно, очаровательно только в
воспоминаниях... Кроме Та и Ва, там есть еще На, сестра Татьяны Надежда, которую
в шутку и серьезно называли его невестой; она выросла на его глазах,
рассчитывали, что он на ней женится, и одно время он был влюблен в нее и
собирался сделать предложение, но вот ей уже двадцать четвертый год, а он всё
еще не женился...
"Как всё это сложилось, однако, -- думал он теперь, в смущении
перечитывая письмо. -- А не поехать нельзя, обидятся..."
То, что он давно уже не был у Лосевых, камнем лежало у него на
совести. И, походив по комнате, подумав, он сделал над собой усилие и решил
поехать к ним дня на три, отбыть эту повинность и потом быть свободным и
покойным по крайней мере до будущего лета. И, собираясь после завтрака на
Брестский вокзал, он сказал прислуге, что вернется через три дня.
От Москвы до Кузьминок было два часа езды и потом от станции на
лошадях минут двадцать. Уже со станции виден был лес Татьяны и три высоких узких
дачи, которые начал строить и не достроил Лосев, пускавшийся в первые годы после
женитьбы на разные аферы. Разорили его и эти дачи, и разные хозяйственные
предприятия, и частые поездки в Москву, где он завтракал в "Славянском базаре",
обедал в "Эрмитаже" и кончал день на Малой Бронной или на Живодерке у цыган (это
называл он "встряхнуться"). Подгорин сам и выпивал, иногда помногу, и бывал у
женщин без разбора, но лениво, холодно, не испытывая никакого удовольствия, и им
овладевало брезгливое чувство, когда в его присутствии этому отдавались со
страстью другие, и он не понимал людей, которые на Живодерке чувствуют себя
свободнее, чем дома, около порядочных женщин, и не любил таких людей; ему
казалось, что всякая нечистота пристает к ним, как репейник. И Лосева он не
любил и считал его неинтересным, ни на что не способным, ленивым малым, и в его
обществе не раз испытывал брезгливое чувство...
Тотчас за лесом его встретили Сергей Сергеич и Надежда.
-- Дорогой мой, что же это вы нас забыли? -- говорил
Сергей Сергеич, целуясь с ним три раза и потом держа его за талию обеими руками.
-- Вы нас совсем разлюбили, дружище.
У него были крупные черты, толстый нос, негустая русая борода;
волосы он зачесывал набок, по-купечески, чтобы казаться простым, чисто русским.
Он, когда говорил, дышал собеседнику прямо в лицо, а когда молчал, то дышал
носом, тяжело. Его упитанное тело и излишняя сытость стесняли его, и он, чтобы
легче дышать, всё выпячивал грудь, и это придавало ему надменный вид. Рядом с
ним Надежда, его свояченица, казалась воздушной. Это была светлая блондинка,
бледная, с добрыми, ласковыми глазами, стройная; красивая или нет -- Подгорин
понять не мог, так как знал ее с детства и пригляделся к ее наружности. Теперь
она была в белом платье, с открытой шеей, и это впечатление белой, длинной,
голой шеи было для него ново и не совсем приятно.
-- Мы с сестрой ждем вас с утра, -- сказала она. -- У нас
Варя, и тоже ждет вас.
Она взяла его под руку и вдруг засмеялась без причины и издала
легкий радостный крик, точно была внезапно очарована какою-то мыслью. Поле с
цветущей рожью, которое не шевелилось в тихом воздухе, и лес, озаренный солнцем,
были прекрасны; и было похоже, что Надежда заметила это только теперь, идя рядом
с Подгориным.
-- Я приехал к вам на три дня, -- сказал он. -- Простите,
раньше никак не мог выбраться из Москвы.
-- Нехорошо, нехорошо, забыли нас совсем, -- говорил
Сергей Сергеич с добродушной укоризной. -- Jamais de ma vie! {Никогда в моей
жизни! (франц.)} -- сказал он вдруг и щелкнул пальцами.
У него была манера неожиданно для собеседника произносить в
форме восклицания какую-нибудь фразу, не имевшую никакого отношения к разговору,
и при этом щелкать пальцами. И всегда он подражал кому-нибудь; если закатывал
глаза, или небрежно откидывал назад волосы, или впадал в пафос, то это значило,
что накануне он был в театре или на обеде, где говорили речи. Теперь он шел, как
подагрик, мелкими шагами, не сгибая колен, -- должно быть, тоже подражал
кому-то.
-- Знаете, Таня не верила, что вы приедете, -- сказала
Надежда. -- У меня же и у Вари было предчувствие; я почему-то знала, что вы
приедете именно с этим поездом.
-- Jamais de ma vie! -- повторил Сергей Сергеич.
В саду на террасе поджидали дамы. Десять лет назад Подгорин --
он был тогда бедным студентом -- преподавал Надежде математику и историю, за
стол и квартиру; и Варя, курсистка, кстати брала у него уроки латинского языка.
А Таня, тогда уже красивая, взрослая девушка, ни о чем не думала, кроме любви, и
хотела только любви и счастья, страстно хотела, и ожидала жениха, который
грезился ей дни и ночи. И теперь, когда ей было уже более тридцати лет, такая же
красивая, видная, как прежде, в широком пеньюаре, с полными, белыми руками, она
думала только о муже и о своих двух девочках, и у нее было такое выражение, что
хотя вот она говорит и улыбается, но всё же она себе на уме, всё же она на
страже своей любви и своих прав на эту любовь и всякую минуту готова броситься
на врага, который захотел бы отнять у нее мужа и детей. Она любила сильно и,
казалось ей, была любима взаимно, но ревность и страх за детей мучили ее
постоянно и мешали ей быть счастливой.
После шумной встречи на террасе все, кроме Сергея Сергеича,
пошли в комнату Татьяны. Сквозь опущенные шторы сюда не проникали солнечные
лучи, было сумеречно, так что все розы в большом букете казались одного цвета.
Подгорина усадили в старое кресло у окна, Надежда села у его ног, на низкой
скамеечке. Он знал, что, кроме ласковых попреков, шуток, смеха, которые
слышались теперь и так напоминали ему прошлое, будет еще неприятный разговор о
векселях и закладных, -- этого не миновать, -- и подумал, что, пожалуй, было бы
лучше поговорить о делах теперь же, не откладывая; отделаться поскорее и --
потом в сад, на воздух...
-- Не поговорить ли нам сначала о делах? -- сказал он. --
Что у вас тут в Кузьминках новенького? Всё ли благополучно в Датском
королевстве?
-- Нехорошо у нас в Кузьминках, -- ответила Татьяна и
печально вздохнула. -- Ах, наши дела так плохи, так плохи, что хуже, кажется, и
быть не может, -- сказала она и в волнении прошлась по комнате. -- Имение наше
продается, торги назначены на седьмое августа, уже везде публикации, и
покупатели приезжают сюда, ходят по комнатам, смотрят... Всякий теперь имеет
право входить в мою комнату и смотреть. Юридически это, быть может, справедливо,
но это меня унижает, оскорбляет глубоко. Платить нам нечем и взять взаймы уже
негде. Одним словом, ужасно, ужасно! Клянусь вам, -- продолжала она,
останавливаясь среди комнаты; голос ее дрожал и из глаз брызнули слезы, --
клянусь вам всем святым, счастьем моих детей, без Кузьминок я не могу! Я здесь
родилась, это мое гнездо, и если у меня отнимут его, то я не переживу, я умру с
отчаяния.
-- Мне кажется, вы слишком мрачно смотрите, -- сказал
Подгорин. -- Всё обойдется. Ваш муж будет служить, вы войдете в новую колею,
будете жить по-новому.
-- Как вы можете это говорить! -- крикнула Татьяна; теперь
она казалась очень красивой и сильной, и то, что она каждую минуту была готова
броситься на врага, который захотел бы отнять у нее мужа, детей и гнездо, было
выражено на ее лице и во всей фигуре особенно резко. -- Какая там новая жизнь!
Сергей хлопочет, ему обещали место податного инспектора где-то там в Уфимской
или Пермской губернии, и я готова куда угодно, хоть в Сибирь, я готова жить там
десять, двадцать лет, но я должна знать, что рано или поздно я все-таки вернусь
в Кузьминки. Без Кузьминок я не могу. И не могу, и не хочу. Не хочу! -- крикнула
она и топнула ногой.
-- Вы, Миша, адвокат, -- сказала Варя, -- вы крючок, и это
ваше дело посоветовать, что делать.
Был только один ответ, справедливый и разумный: "ничего нельзя
сделать", но Подгорин не решился сказать это прямо и пробормотал нерешительно:
-- Надо будет подумать... Я подумаю.
В нем было два человека. Как адвокату, ему случалось вести дела
грубые, в суде и с клиентами он держался высокомерно и выражал свое мнение
всегда прямо и резко, с приятелями покучивал грубо, но в своей личной интимной
жизни, около близких или давно знакомых людей он обнаруживал необыкновенную
деликатность, был застенчив и чувствителен и не умел говорить прямо. Достаточно
было одной слезы, косого взгляда, лжи или даже некрасивого жеста, как он весь
сжимался и терял волю. Теперь Надежда сидела у его ног, и ее голая шея ему не
нравилась, и это его смущало, даже хотелось уехать домой. Как-то, год назад, он
встретился с Сергеем Сергеичем у одной барыни на Бронной, и теперь ему неловко
было перед Татьяной, точно он сам участвовал в измене. А этот разговор о
Кузьминках поставил его в большое затруднение. Он привык к тому, что все
щекотливые и неприятные вопросы решались судьями, или присяжными, или просто
какой-нибудь статьей закона, когда же вопрос предлагали ему лично, на его
разрешение, то он терялся.
-- Миша, вы наш друг, все мы вас любим, как своего, --
продолжала Татьяна, -- и я вам скажу откровенно: на вас вся надежда. Научите,
бога ради, что нам делать? Может быть, нужно подать куда-нибудь прошение? Может
быть, еще не поздно перевести имение на имя Нади или Вари?.. Что делать?
-- Выручайте, Миша, выручайте, -- сказала Варя, закуривая.
-- Вы всегда были умницей. Вы мало жили, еще ничего не испытали в жизни, но у
вас на плечах хорошая голова... Вы поможете Тане, я знаю.
-- Надо подумать... Может быть, придумаю что-нибудь.
Пошли гулять в сад, потом в поле. Гулял и Сергей Сергеич также.
Он взял Подгорина под руку и всё уводил его вперед, видимо, собираясь поговорить
с ним о чем-то, вероятно, о плохих делах. А идти рядом с Сергеем Сергеичем и
говорить с ним было мучительно. Он то и дело целовался, и всё по три раза, брал
под руку, обнимал за талию, дышал в лицо, и казалось, что он покрыт сладким
клеем и сейчас прилипнет к вам; и это выражение в глазах, что ему что-то нужно
от Подгорина, что он о чем-то сейчас попросит, производило тягостное
впечатление, как будто он прицеливался из револьвера.
Зашло солнце, стало темнеть. По линии железной дороги там и сям
зажглись огни, зеленые, красные... Варя остановилась и, глядя на эти огни, стала
читать:
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты,
А по бокам-то всё косточки русские...
Сколько их!..
-- Как дальше? Ах, боже мой, забыла всё!
Мы надрывались под зноем, под холодом,
С вечно согнутой спиной...
Она читала великолепным грудным голосом, с чувством, на лице у
нее загорелся живой румянец, и на глазах показались слезы. Это была прежняя
Варя, Варя-курсистка, и, слушая ее, Подгорин думал о прошлом и вспоминал, что и
сам он, когда был студентом, знал наизусть много хороших стихов и любил читать
их.
Не разогнул свою спину горбатую
Он и теперь еще: тупо молчит...
Но дальше Варя не помнила... Она замолчала и слабо и вяло
улыбнулась, и после ее чтения зеленые и красные огни стали казаться
печальными...
-- Эх, забыла.
Зато Подгорин вдруг вспомнил, -- как-то случайно уцелело у него
в памяти со студенчества, -- и прочел тихо, вполголоса:
Вынес достаточно русский народ,
Вынес и эту дорогу железную, --
Вынесет всё -- и широкую, ясную
Грудью дорогу проложит себе...
Жаль только...
-- Жаль только, -- перебила его Варя, вспомнив, -- жаль
только, жить в эту пору прекрасную уже не придется ни мне, ни тебе!
И она засмеялась и хлопнула его рукой по плечу.
Вернулись домой и сели ужинать. Сергей Сергеич небрежно ткнул
угол салфетки за ворот -- подражая кому-то.
-- Давайте выпьем, -- сказал он, наливая водки себе и
Подгорину. -- Мы, старые студенты, умели и выпить, и красно говорить, и дело
делать. Пью за ваше здоровье, дружище, а вы выпейте за здоровье старого
дуралея-идеалиста и пожелайте ему, чтобы он так идеалистом и умер. Горбатого
могила исправит.
Татьяна всё время за ужином посматривала нежно на мужа, ревнуя
и беспокоясь, как бы он не съел или не выпил чего-нибудь вредного. Ей казалось,
что он избалован женщинами, устал, -- это ей нравилось в нем, и в то же время
она страдала. Варя и Надя также были нежны с ним и смотрели на него с
беспокойством, точно боялись, что он вдруг возьмет и уйдет от них. Когда он
хотел налить себе вторую рюмку, Варя сделала сердитое лицо и сказала:
-- Вы отравляете себя, Сергей Сергеич. Вы нервный,
впечатлительный человек и легко можете стать алкоголиком. Таня, вели убрать
водку.
Вообще Сергей Сергеич имел большой успех у женщин. Они любили
его рост, сложение, крупные черты лица, его праздность и его несчастья. Они
говорили, что он очень добр и потому расточителен; он идеалист, и потому
непрактичен; он честен, чист душой, не умеет приспособляться к людям и
обстоятельствам, и потому ничего не имеет и не находит себе определенных
занятий. Ему они верили глубоко, обожали его и избаловали его своим поклонением,
так что он сам стал верить, что он идеалист, непрактичен, честен, чист душой и
что он на целую голову выше и лучше этих женщин.
-- Что же вы не похвалите моих девочек? -- говорила
Татьяна, глядя с любовью на своих двух девочек, здоровых, сытых, похожих на
булки, и накладывая им полные тарелки рису. -- Вы только вглядитесь в них!
Говорят, что все матери хвалят своих детей, но, уверяю вас, я беспристрастна,
мои девочки необыкновенные. Особенно старшая.
Подгорин улыбался ей и девочкам, но ему было странно, что эта
здоровая, молодая, неглупая женщина, в сущности такой большой, сложный организм,
всю свою энергию, все силы жизни расходует на такую несложную, мелкую работу,
как устройство этого гнезда, которое и без того уже устроено.
"Может быть, это так и нужно, -- думал он, -- но это
неинтересно и неумно".
-- Он ахнуть не успел, как на него медведь насел, --
сказал Сергей Сергеич и щелкнул пальцами.
Поужинали. Татьяна и Варя посадили Подгорина в гостиной на
диване и стали говорить с ним вполголоса, опять о делах.
-- Мы должны выручить Сергея Сергеича, -- сказала Варя, --
это наша нравственная обязанность. Он имеет свои слабости, он не бережлив, не
думает о черном дне, но это оттого, что он очень добр и щедр. Душа у него совсем
детская. Если дать ему миллион, то через месяц же у него ничего не останется,
всё раздаст.
-- Правда, правда, -- сказала Татьяна, и слезы потекли у
нее по щекам. -- Я настрадалась с ним, но должна сознаться, это чудный человек.
И обе они, Татьяна и Варя, не могли удержаться от маленькой
жестокости, чтобы не попрекнуть Подгорина:
-- А ваше поколение, Миша, уже не то!
"А при чем тут поколение? -- подумал Подгорин. -- Ведь Лосев
старше меня лет на шесть, не больше..."
-- Нелегко жить на этом свете, -- сказала Варя и
вздохнула. -- Человеку постоянно угрожает какая-нибудь потеря. То хотят отнять у
тебя имение, то заболел кто-нибудь из близких и боишься, как бы он не умер, -- и
так изо дня в день. Но что делать, друзья мои. Надо без ропота подчиняться
высшей воле, надо помнить, что на этом свете ничто не случайно, всё имеет свои
отдаленные цели. Вы, Миша, еще мало жили и мало страдали, и вы будете смеяться
надо мной; смейтесь, но я все-таки скажу: в пору моих самых жгучих тревог у меня
было несколько случаев ясновидения, и это произвело в моей душе переворот, и
теперь я знаю, что ничто не случайно и всё, что происходит в нашей жизни,
необходимо.
Как эта Варя, уже седая, затянутая в корсет, в модном платье с
высокими рукавами, Варя, вертящая папиросу длинными, худыми пальцами, которые
почему-то дрожат у нее, Варя, легко впадающая в мистицизм, говорящая так вяло и
монотонно, -- как она непохожа на Варю-курсистку, рыжую, веселую, шумную,
смелую...
"И куда оно всё девалось!" -- думал Подгорин, слушая ее со
скукой.
-- Спойте, Ва, что-нибудь, -- сказал он ей, чтобы
прекратить этот разговор об ясновидении. -- Когда-то вы хорошо пели.
-- Э, Миша, что было, то быльем поросло.
-- Ну, из Некрасова прочтите.
-- Всё забыла. Давеча это у меня нечаянно вышло.
Несмотря на корсет и высокие рукава, было заметно, что она
нуждалась и у себя на фабрике за Тулой жила впроголодь. И было очень заметно,
что она заработалась; тяжелый, однообразный труд и это ее постоянное
вмешательство в чужие дела, заботы о других переутомили и состарили ее, и
Подгорин, глядя теперь на ее печальное, уже поблекшее лицо, думал, что в
сущности следовало бы помочь не Кузьминкам и не Сергею Сергеичу, за которых она
так хлопочет, а ей самой.
Высшее образование и то, что она стала врачом, казалось, не
коснулись в ней женщины. Она так же, как Татьяна, любила свадьбы, роды,
крестины, длинные разговоры о детях, любила страшные романы с благоприятной
развязкой, в газетах читала только про пожары, наводнения и торжественные
церемонии; ей очень хотелось, чтобы Подгорин сделал предложение Надежде, и если
бы это случилось, то она расплакалась бы от умиления.
Он не знал, произошло ли это случайно, или так устроила Варя,
-- он остался один с Надеждой, но одно подозрение, что за ним наблюдают и что от
него чего-то хотят, стесняло и смущало его, и возле Надежды он чувствовал себя
так, как будто его посадили вместе с ней в одну клетку.
-- Пойдемте в сад, -- сказала она.
Они пошли в сад: он недовольный, с досадным чувством, не зная,
о чем говорить с ней, а она радостная, гордая его близостью, очевидно довольная,
что он проживет здесь еще три дня, и полная, быть может, сладких грез и надежд.
Ему было неизвестно, любит ли она его, но он знал, что она привыкла и
привязалась к нему уже давно и всё еще видит в нем своего учителя и что теперь у
нее на душе происходит то же, что когда-то происходило у ее сестры Татьяны, то
есть она думает только о любви, о том, как бы поскорее выйти замуж, иметь мужа,
детей и свой угол. Чувство дружбы, которое бывает так сильно в детях, она
сохранила до сих пор, и очень возможно, что она только уважала Подгорина и
любила как друга, влюблена же была не в него, а в эти свои мечты о муже и детях.
-- Становится темно, -- сказал он.
-- Да. Луна восходит теперь поздно.
Они ходили всё по одной аллее, около дома. Подгорину не
хотелось идти в глубь сада: там темно, пришлось бы взять Надежду под руку, быть
очень близко к ней. На террасе двигались какие-то тени, и ему казалось, что это
Татьяна и Варя наблюдают за ним.
-- Мне нужно с вами посоветоваться, -- сказала Надежда,
останавливаясь. -- Если Кузьминки продадут, то Сергей Сергеич поедет служить, и
тогда наша жизнь должна измениться совершенно. Я не поеду с сестрой, мы
расстанемся, потому что я не хочу быть бременем для ее семьи. Надо работать. Я
поступлю в Москве куда-нибудь, буду зарабатывать, помогать сестре и ее мужу. Вы
поможете мне советом -- не правда ли?
Совершенно незнакомая с трудом, она теперь была воодушевлена
мыслью о самостоятельной, трудовой жизни, строила планы будущего -- это было
написано на ее лице, и та жизнь, когда она будет работать и помогать другим,
казалась ей прекрасной, поэтичной. Он видел близко ее бледное лицо и темные
брови и вспоминал, какая это была умная, сметливая ученица, с какими хорошими
задатками, и как приятно было давать ей уроки. И теперь, вероятно, это была не
просто барышня, которая хочет жениха, а умная, благородная девушка, доброты
необыкновенной, с кроткой, мягкой душой, из которой, как из воска, можно слепить
всё что угодно, и, попади она в подходящую среду, из нее вышла бы превосходная
женщина.
"Отчего бы и не жениться на ней, в самом деле?" -- подумал
Подгорин, но тотчас же почему-то испугался этой мысли и пошел к дому.
В гостиной за роялью сидела Татьяна, и ее игра живо напоминала
прошлое, когда в этой самой гостиной играли, пели и танцевали до глубокой ночи,
при открытых окнах, и птицы в саду и на реке тоже пели. Подгорин развеселился,
стал шалить, протанцевал и с Надеждой, и с Варей, потом пел. Его стесняла мозоль
на ноге, и он просил позволения надеть туфли Сергея Сергеича и, странное дело, в
туфлях почувствовал себя своим человеком, родным ("Точно зять..." -- мелькнуло у
него в мыслях), и ему стало еще веселей. Глядя на него, все ожили, повеселели,
точно помолодели; у всех лица засияли надеждой: Кузьминки спасены! Ведь это так
просто сделать: стоит только придумать что-нибудь, порыться в законах или Наде
выйти за Подгорина... И, очевидно, дело уже идет на лад. Надя, розовая,
счастливая, с глазами, полными слез, в ожидании чего-то необыкновенного,
кружилась в танце, и белое платье ее надувалось, и видны были ее маленькие
красивые ноги в чулках телесного цвета... Варя, очень довольная, взяла Подгорина
под руку и сказала ему вполголоса, с значительным выражением:
-- Миша, не бегите своего счастья. Берите его, пока оно
само дается вам в руки, а потом и сами побежите за ним, да уж будет поздно, не
догоните.
Подгорину хотелось обещать, обнадеживать, и уже он сам верил,
что Кузьминки спасены и что это так просто сделать.
-- И бу-удешь ты царицей ми-ира..., -- запел он, становясь
в позу, но вдруг вспомнил, что ничего не может сделать для этих людей,
решительно ничего, и притих, как виноватый.
И потом сидел в углу, молча, поджимая ноги, обутые в чужие
туфли.
Глядя на него, и остальные поняли, что сделать уже ничего
нельзя, и притихли. Закрыли рояль. И все заметили, что уже поздно, пора спать, и
Татьяна погасила в гостиной большую лампу.
Подгорину была приготовлена постель в том самом флигеле, где он
жил когда-то. Сергей Сергеич пошел проводить его, держа высоко над головой
свечу, хотя уже восходила луна и было светло. Они шли по аллее между кустами
сирени, и у обоих под ногами шуршал гравий.
-- Он ахнуть не успел, как на него медведь насел, --
сказал Сергей Сергеич.
И Подгорину казалось, что эту фразу он слышал уже тысячу раз.
Как она ему надоела! Когда пришли во флигель, Сергей Сергеич достал из своего
просторного пиджака бутылку и две рюмки и поставил их на стол.
-- Это коньяк, -- сказал он. -- Номер ноль-ноль. Там в
доме Варя, пить при ней нельзя, сейчас начнет об алкоголизме, а здесь нам
вольготно. Коньяк великолепный.
Сели. Коньяк в самом деле оказался хорошим.
-- Давайте выпьем сегодня основательно, -- продолжал
Сергей Сергеич, закусывая лимоном. -- Я старый бурш, люблю иногда встряхнуться.
Это необходимо.
А в глазах было всё то же выражение, что ему что-то нужно от
Подгорина и что он о чем-то сейчас попросит.
-- Выпьем, душа моя, -- продолжал он, вздыхая, -- а то уж
очень тяжко стало. Нашему брату-чудаку конец пришел, крышка. Идеализм теперь не
в моде. Теперь царит рубль, и если хочешь, чтобы не спихнули с дороги, то
распластайся перед рублем и благоговей. Но я не могу. Уж очень претит!
-- Когда назначены торги? -- спросил Подгорин, чтобы
переменить разговор.
-- На седьмое августа. Но я вовсе не рассчитываю, дорогой
мой, спасать Кузьминки. Недоимка скопилась громадная, и имение не приносит
никакого дохода, только убытки каждый год. Не стоит того... Тане, конечно, жаль,
это ее родовое, а я, признаться, даже рад отчасти. Я совсем не деревенский
житель. Мое поле -- большой, шумный город, моя стихия -- борьба!
Он говорил еще, но всё не то, что хотел, и зорко следил за
Подгориным, как бы выжидая удобного момента. И вдруг Подгорин увидел близко его
глаза, почувствовал на лице его дыхание...
-- Дорогой мой, спасите меня! -- проговорил Сергей
Сергеич, тяжело дыша. -- Дайте мне двести рублей! Я вас умоляю!
Подгорин хотел сказать, что он сам стеснен в деньгах, и
подумал, что лучше эти двести рублей отдать какому-нибудь бедняку или просто
даже проиграть в карты, но страшно сконфузился и, чувствуя себя в этой маленькой
комнатке с одной свечой, как в ловушке, желая отделаться поскорее от этого
дыхания, от мягких рук, которые держали его за талию и, казалось, уже прилипли,
стал быстро искать в карманах свою записную книжку, где были деньги.
-- Вот... -- пробормотал он, вынимая сто рублей. --
Остальные потом. Больше при мне ничего нет. Видите, я не умею отказывать, --
продолжал он с раздражением, начиная сердиться. -- У меня несносный бабий
характер. Только, пожалуйста, потом возвратите мне эти деньги. Я сам нуждаюсь.
-- Благодарю вас. Благодарю, дружище!
-- И ради бога, перестаньте воображать, что вы идеалист.
Вы такой же идеалист, как я индюк. Вы просто легкомысленный, праздный человек, и
больше ничего.
Сергей Сергеич глубоко вздохнул и сел на диван.
-- Вы, дорогой мой, сердитесь, -- сказал он, -- но если бы
вы знали, как мне тяжело! Я переживаю теперь ужасное время. Дорогой мой,
клянусь, мне не себя жаль, нет! Мне жаль жены и детей. Если бы не дети и не
жена, то я давно бы уже покончил с собой.
И вдруг плечи и голова у него затряслись, и он зарыдал.
-- Этого еще недоставало, -- сказал Подгорин, в волнении
ходя по комнате и чувствуя сильную досаду. -- Ну, вот что прикажете делать с
человеком, который наделал массу зла и потом рыдает? Эти ваши слезы
обезоруживают, я не в силах ничего сказать вам. Вы рыдаете, значит, вы правы.
-- Я сделал массу зла? -- спросил Сергей Сергеич,
поднимаясь и с удивлением глядя на Подгорина. -- Дорогой мой, вы ли это
говорите? Я сделал массу зла?! О, как вы меня мало знаете! Как вы меня мало
понимаете!
-- Прекрасно, пусть я вас не понимаю, только, пожалуйста,
не рыдайте. Это противно.
-- О, как вы меня мало знаете! -- повторял Лосев
совершенно искренно. -- Как вы меня мало знаете!
-- Посмотрите на себя в зеркало, -- продолжал Подгорин, --
вы уже не молодой человек, скоро будете стары, пора же наконец одуматься, отдать
себе хоть какой-нибудь отчет, кто вы и что вы. Всю жизнь ничего не делать, всю
жизнь эта праздная ребяческая болтовня, ломанье, кривлянье -- неужели у вас у
самого голова еще не закружилась и не надоело так жить? Тяжело с вами! Скучно с
вами до одурения!
Сказавши это, Подгорин вышел из флигеля и хлопнул дверью. Едва
ли это не в первый раз в жизни он был искренен и говорил то, что хотел.
Немного погодя он уже жалел, что был так суров. Какая польза
говорить серьезно или спорить с человеком, который постоянно лжет, много ест,
много пьет, тратит много чужих денег и в то же время убежден, что он идеалист и
страдалец? Тут имеешь дело с глупостью или со старыми дурными привычками,
которые крепко въелись в организм, как болезнь, и уже неизлечимы. Во всяком
случае негодование и суровые попреки тут бесполезны, и скорее нужно смеяться;
одна хорошая насмешка сделала бы гораздо больше, чем десяток проповедей!
-- "Проще же вовсе не обращать внимания, -- подумал
Подгорин, -- а главное, не давать денег".
А погодя еще немного он уже не думал ни о Сергее Сергеиче, ни о
своих ста рублях. Была тихая, задумчивая ночь, очень светлая. Когда в лунные
ночи Подгорин смотрел на небо, то ему казалось, что бодрствуют только он да
луна, всё же остальное спит или дремлет; и на ум не шли ни люди, ни деньги, и
настроение мало-помалу становилось тихим, мирным, он чувствовал себя одиноким на
этом свете, и в ночной тишине звук его собственных шагов казался ему таким
печальным.
Сад был обнесен белым каменным забором. В стороне, обращенной в
поле, на правом углу стояла башня, построенная очень давно, еще в крепостное
право. Низ был каменный, а верх деревянный, с площадкой, с конической крышей и с
длинным шпилем, на котором чернел флюгер. Внизу были две двери, так что из сада
можно было пройти в поле, и снизу вверх на площадку вела лестница, которая
скрипела под ногами. Под лестницей были свалены старые поломанные кресла, и
лунный свет, проникая теперь в дверь, освещал эти кресла, и они со своими
кривыми, задранными вверх ножками, казалось, ожили к ночи и кого-то подстерегали
здесь в тишине.
Подгорин взошел по лестнице на площадку и сел. Тотчас за
забором была межевая канава с валом, а дальше было поле, широкое, залитое лунным
светом. Подгорин знал, что как раз прямо, верстах в трех от усадьбы, был лес, и
теперь ему казалось, что он видит вдали темную полосу. Кричали перепела и
дергачи; и изредка со стороны леса доносился крик кукушки, которая тоже не
спала.
Послышались шаги. Кто-то шел по саду, приближаясь к башне.
Слышно было, как внизу вошли в башню, и через минуту на валу
показалась черная собака, старая знакомая Подгорина. Она остановилась и, глядя
вверх, в ту сторону, где сидел Подгорин, дружелюбно замахала хвостом. А потом,
немного погодя, из черной канавы, как тень, поднялась белая фигура и тоже
остановилась на валу. Это была Надежда.
-- Что ты там видишь? -- спросила она у собаки и стала
смотреть вверх.
Она не видела Подгорина, но, вероятно, чувствовала его
близость, так как улыбалась и ее бледное лицо, освещенное луной, казалось
счастливым. Черная тень от башни, тянувшаяся по земле далеко в поле, неподвижная
белая фигура с блаженной улыбкой на бледном лице, черная собака, тени обеих -- и
всё вместе точно сон...
-- Там кто-то есть... -- тихо проговорила Надежда.
Она стояла и ждала, что он сойдет вниз или позовет ее к себе и
наконец объяснится, и оба они будут счастливы в эту тихую прекрасную ночь.
Белая, бледная, тонкая, очень красивая при лунном свете, она ждала ласки; ее
постоянные мечты о счастье и любви истомили ее, и уже она была не в силах
скрывать своих чувств, и ее вся фигура, и блеск глаз, и застывшая счастливая
улыбка выдавали ее сокровенные мысли, а ему было неловко, он сжался, притих, не
зная, говорить ли ему, чтобы всё, по обыкновению, разыграть в шутку, или
молчать, и чувствовал досаду и думал только о том, что здесь в усадьбе, в лунную
ночь, около красивой, влюбленной, мечтательной девушки он так же равнодушен, как
на Малой Бронной, -- и потому, очевидно, что эта поэзия отжила для него так же,
как та грубая проза. Отжили и свидания в лунные ночи, и белые фигуры с тонкими
талиями, и таинственные тени, и башни, и усадьбы, и такие "типы", как Сергей
Сергеич, и такие, как он сам, Подгорин, со своей холодной скукой, постоянной
досадой, с неуменьем приспособляться к действительной жизни, с неуменьем брать
от нее то, что она может дать, и с томительной, ноющей жаждой того, чего нет и
не может быть на земле. И теперь, сидя здесь, на этой башне, он предпочел бы
хороший фейерверк, или какую-нибудь процессию при лунном свете, или Варю,
которая опять прочла бы "Железную дорогу", или другую женщину, которая, стоя на
валу, там, где стоит теперь Надежда, рассказывала бы что-нибудь интересное,
новое, не имеющее отношения ни к любви, ни к счастью, а если и говорила бы о
любви, то чтобы это было призывом к новым формам жизни, высоким и разумным,
накануне которых мы уже живем, быть может, и которые предчувствуем иногда...
-- Никого нет, -- сказала Надежда.
И постояв еще минуту, она пошла по направлению к лесу, тихо,
понурив голову. Собака побежала впереди. И Подгорин долго еще видел белое пятно.
"Как это всё сложилось, однако...", -- повторял он мысленно,
возвращаясь к себе во флигель.
Он не мог себе представить, о чем он будет завтра говорить с
Сергеем Сергеичем, с Татьяной, как будет держать себя с Надеждой -- и
послезавтра тоже, и заранее испытывал смущение, страх и скуку. Чем наполнить эти
длинные три дня, которые он обещал прожить здесь? Ему припомнились разговор об
ясновидении и фраза Сергея Сергеича: "он ахнуть не успел, как на него медведь
насел", вспомнил он, что завтра в угоду Татьяне придется улыбаться ее сытым,
пухлым девочкам, -- и решил уехать.
В половине шестого на террасе большого дома показался Сергей
Сергеич в бухарском халате и в феске с кисточкой. Подгорин, не теряя ни минуты,
пошел к нему и стал прощаться.
-- Мне необходимо быть в Москве к десяти часам, -- говорил
он, не глядя на него. -- Я совершенно забыл, что меня будут ждать у нотариуса.
Отпустите меня, пожалуйста. Когда ваши встанут, скажите им, что я извиняюсь,
страшно жалею...
Он не слышал, что говорил ему Сергей Сергеич, и торопился, и
всё оглядывался на окна большого дома, боясь, как бы дамы не проснулись и не
задержали его. Ему было стыдно этой своей нервности. Он чувствовал, что в
Кузьминках он уже последний раз и больше сюда не приедет, и, уезжая, оглянулся
несколько раз на флигель, в котором когда-то было прожито так много хороших
дней, но на душе у него было холодно, не стало грустно...
Дома у себя на столе он увидел прежде всего записку, которую
получил вчера. "Милый Миша, -- прочел он, -- вы нас забыли совсем, приезжайте
поскорее..." И почему-то ему вспомнилось, как Надежда кружилась в танце, как
раздувалось ее платье и видны были ноги в чулках телесного цвета...
А минут через десять он уже сидел за столом и работал и уже не
думал о Кузьминках.
Когда в губернском городе С. приезжие жаловались на скуку и
однообразие жизни, то местные жители, как бы оправдываясь, говорили, что,
напротив, в С. очень хорошо, что в С. есть библиотека, театр, клуб, бывают балы,
что, наконец, есть умные, интересные, приятные семьи, с которыми можно завести
знакомства. И указывали на семью Туркиных как на самую образованную и
талантливую.
Эта семья жила на главной улице, возле губернатора, в
собственном доме. Сам Туркин, Иван Петрович, полный, красивый брюнет с бакенами,
устраивал любительские спектакли с благотворительною целью, сам играл старых
генералов и при этом кашлял очень смешно. Он знал много анекдотов, шарад,
поговорок, любил шутить и острить, и всегда у него было такое выражение, что
нельзя было понять, шутит он или говорит серьезно. Жена его, Вера Иосифовна,
худощавая, миловидная дама в pince-nez, писала повести и романы и охотно читала
их вслух своим гостям. Дочь, Екатерина Ивановна, молодая девушка, играла на
рояле. Одним словом, у каждого члена семьи был какой-нибудь свой талант. Туркины
принимали гостей радушно и показывали им свои таланты весело, с сердечной
простотой. В их большом каменном доме было просторно и летом прохладно, половина
окон выходила в старый тенистый сад, где весной пели соловьи; когда в доме
сидели гости, то в кухне стучали ножами, во дворе пахло жареным луком -- и это
всякий раз предвещало обильный и вкусный ужин.
И доктору Старцеву, Дмитрию Ионычу, когда он был только что
назначен земским врачом и поселился в Дялиже, в девяти верстах от С., тоже
говорили, что ему, как интеллигентному человеку, необходимо познакомиться с
Туркиными. Как-то зимой на улице его представили Ивану Петровичу; поговорили о
погоде, о театре, о холере, последовало приглашение. Весной, в праздник -- это
было Вознесение, -- после приема больных, Старцев отправился в город, чтобы
развлечься немножко и кстати купить себе кое-что. Он шел пешком, не спеша (своих
лошадей у него еще не было), и всё время напевал:
Когда еще я не пил слез из чаши бытия...
В городе он пообедал, погулял в саду, потом как-то само собой
пришло ему на память приглашение Ивана Петровича, и он решил сходить к Туркиным,
посмотреть, что это за люди.
-- Здравствуйте пожалуйста, -- сказал Иван Петрович,
встречая его на крыльце. -- Очень, очень рад видеть такого приятного гостя.
Пойдемте, я представлю вас своей благоверной. Я говорю ему, Верочка, --
продолжал он, представляя доктора жене, -- я ему говорю, что он не имеет
никакого римского права сидеть у себя в больнице, он должен отдавать свой досуг
обществу. Не правда ли, душенька?
-- Садитесь здесь, -- говорила Вера Иосифовна, сажая гостя
возле себя. -- Вы можете ухаживать за мной. Мой муж ревнив, это Отелло, но ведь
мы постараемся вести себя так, что он ничего не заметит.
-- Ах ты, цыпка, баловница... -- нежно пробормотал Иван
Петрович и поцеловал ее в лоб. -- Вы очень кстати пожаловали, -- обратился он
опять к гостю, -- моя благоверная написала большинский роман и сегодня будет
читать его вслух.
-- Жанчик, -- сказала Вера Иосифовна мужу, -- dites que
l'on nous donne du the. {Скажи, чтобы дали нам чаю
(франц.).}
Старцеву представили Екатерину Ивановну, восемнадцатилетнюю
девушку, очень похожую на мать, такую же худощавую и миловидную. Выражение у нее
было еще детское и талия тонкая, нежная; и девственная, уже развитая грудь,
красивая, здоровая, говорила о весне, настоящей весне. Потом пили чай с
вареньем, с медом, с конфетами и с очень вкусными печеньями, которые таяли во
рту. С наступлением вечера мало-помалу сходились гости, и к каждому из них Иван
Петрович обращал свои смеющиеся глаза и говорил:
-- Здравствуйте пожалуйста.
Потом все сидели в гостиной, с очень серьезными лицами, и Вера
Иосифовна читала свой роман. Она начала так: "Мороз крепчал..." Окна были
отворены настежь, слышно было, как на кухне стучали ножами, и доносился запах
жареного лука... В мягких, глубоких креслах было покойно, огни мигали так
ласково в сумерках гостиной; и теперь, в летний вечер, когда долетали с улицы
голоса, смех и потягивало со двора сиренью, трудно было понять, как это крепчал
мороз и как заходившее солнце освещало своими холодными лучами снежную равнину и
путника, одиноко шедшего по дороге; Вера Иосифовна читала о том, как молодая,
красивая графиня устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как
она полюбила странствующего художника, -- читала о том, чего никогда не бывает в
жизни, и все-таки слушать было приятно, удобно, и в голову шли всё такие
хорошие, покойные мысли, -- не хотелось вставать.
-- Недурственно... -- тихо проговорил Иван Петрович.
А один из гостей, слушая и уносясь мыслями куда-то очень, очень
далеко, сказал едва слышно:
-- Да... действительно...
Прошел час, другой. В городском саду по соседству играл оркестр
и пел хор песенников. Когда Вера Иосифовна закрыла свою тетрадь, то минут пять
молчали и слушали "Лучинушку", которую пел хор, и эта песня передавала то, чего
не было в романе и что бывает в жизни.
-- Вы печатаете свои произведения в журналах? -- спросил у
Веры Иосифовны Старцев.
-- Нет, -- отвечала она, -- я нигде не печатаю. Напишу и
спрячу у себя в шкапу. Для чего печатать? -- пояснила она. -- Ведь мы имеем
средства.
И все почему-то вздохнули.
-- А теперь ты, Котик, сыграй что-нибудь, -- сказал Иван
Петрович дочери.
Подняли у рояля крышку, раскрыли ноты, лежавшие уже наготове.
Екатерина Ивановна села и обеими руками ударила по клавишам; и потом тотчас же
опять ударила изо всей силы, и опять, и опять; плечи и грудь у нее содрогались,
она упрямо ударяла всё по одному месту, и казалось, что она не перестанет, пока
не вобьет клавишей внутрь рояля. Гостиная наполнилась громом; гремело всё: и
пол, и потолок, и мебель... Екатерина Ивановна играла трудный пассаж, интересный
именно своею трудностью, длинный и однообразный, и Старцев, слушая, рисовал
себе, как с высокой горы сыплются камни, сыплются и всё сыплются, и ему
хотелось, чтобы они поскорее перестали сыпаться, и в то же время Екатерина
Ивановна, розовая от напряжения, сильная, энергичная, с локоном, упавшим на лоб,
очень нравилась ему. После зимы, проведенной в Дялиже, среди больных и мужиков,
сидеть в гостиной, смотреть на это молодое, изящное и, вероятно, чистое существо
и слушать эти шумные, надоедливые, но всё же культурные звуки, -- было так
приятно, так ново...
-- Ну, Котик, сегодня ты играла, как никогда, -- сказал
Иван Петрович со слезами на глазах, когда его дочь кончила и встала. -- Умри,
Денис, лучше не напишешь.
Все окружили ее, поздравляли, изумлялись, уверяли, что давно
уже не слыхали такой музыки, а она слушала молча, чуть улыбаясь, и на всей ее
фигуре было написано торжество.
-- Прекрасно! превосходно!
-- Прекрасно!-- сказал и Старцев, поддаваясь общему
увлечению. -- Вы где учились музыке? -- спросил он у Екатерины Ивановны. -- В
консерватории?
-- Нет, в консерваторию я еще только собираюсь, а пока
училась здесь, у мадам Завловской.
-- Вы кончили курс в здешней гимназии?
-- О нет! -- ответила за нее Вера Иосифовна. -- Мы
приглашали учителей на дом, в гимназии же или в институте, согласитесь, могли
быть дурные влияния; пока девушка растет, она должна находиться под влиянием
одной только матери.
-- А все-таки в консерваторию я поеду, -- сказала
Екатерина Ивановна.
-- Нет, Котик любит свою маму. Котик не станет огорчать
папу и маму.
-- Нет, поеду! Поеду! -- сказала Екатерина Ивановна, шутя
и капризничая, и топнула ножкой.
А за ужином уже Иван Петрович показывал свои таланты. Он,
смеясь одними только глазами, рассказывал анекдоты, острил, предлагал смешные
задачи и сам же решал их и всё время говорил на своем необыкновенном языке,
выработанном долгими упражнениями в остроумии и, очевидно, давно уже вошедшем у
него в привычку: большинский, недурственно, покорчило вас благодарю...
Но это было не всё. Когда гости, сытые и довольные, толпились в
передней, разбирая свои пальто и трости, около них суетился лакей Павлуша, или,
как его звали здесь, Пава, мальчик лет четырнадцати, стриженый, с полными
щеками.
-- А ну-ка, Пава, изобрази! -- сказал ему Иван Петрович.
Пава стал в позу, поднял вверх руку и проговорил трагическим
тоном:
-- Умри, несчастная!
И все захохотали.
"Занятно", -- подумал Старцев, выходя на улицу.
Он зашел еще в ресторан и выпил пива, потом отправился пешком к
себе в Дялиж. Шел он и всю дорогу напевал:
Твой голос для меня, и ласковый, и томный...
Пройдя девять верст и потом ложась спать, он не чувствовал ни
малейшей усталости, а напротив, ему казалось, что он с удовольствием прошел бы
еще верст двадцать.
"Недурственно..." -- вспомнил он, засыпая, и засмеялся.