Чернов Виктор Михайлович
Гершуни Григорий Андреевич

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Чернов В. M. В партии социалистов-революционеров: Воспоминания о восьми лидерах
   СПб.: "Дмитрий Буланин", 2007.
   

ГЕРШУНИ ГРИГОРИЙ АНДРЕЕВИЧ
(1870--1908)

0x01 graphic

   Григорий Андреевич Гершуни ворвался в мою заграничную жизнь внезапно, подобно тому, как падают с неба на нашу землю блуждающие метеориты.
   Ничто, казалось, не предвещало его появления. Не слыхал я дотоле и его имени. Впрочем, у нас тогда было священной традицией: встречаясь с человеком по революционным делам, об имени его не спрашивать, а случайно узнав, постараться как можно скорее выкинуть его из памяти. И в самой России имя его было, в сущности, известно лишь очень небольшому кругу будущих руководителей ПСР.
   Прежде всего на него натолкнулась Е. К. Брешковская. Она без устали разъезжала тогда по России "людей поглядеть и себя показать", как со смешком любила выражаться она. Она "искала человека". А найдя, немедленно присоединяла к незримому воинству будущей партии социалистов-революционеров.
   Брешковская впоследствии рассказывала нам, как, поездив по Западному краю, она наткнулась на мирного культурного деятеля -- умного и осторожного провизора и бактериолога Гершуни. "Светлая голова", -- отметила она для себя. Скоро узнала, что "светлую голову", как полагается, арестовали и увезли в Москву. Ею заинтересовался Зубатов, любивший лично "поработать" над выходцами из "подпольной России" более высокого уровня.
   Брешковской не раз приходилось наталкиваться на следы какого-то недавно появившегося и, подобно ей, мелькавшего то там, то тут революционера под кличкой "Дмитрий". Его уже знали пока еще редкие по тем временам массовые митинги. Случалось, что он внезапно как из-под земли вырастал там, где атмосфера переполнялась электричеством стачечного брожения; о нем говорили как об ораторе, оставляющем незабываемое по силе впечатление. Случайно "бабушка" с ним однажды встретилась. Вездесущий и неуловимый нелегальный организатор "Дмитрий", бурный оратор массовых митингов и, наконец, мирный культуртрегер, провизор в Минске Григорий Гершуни слились в одно лицо.
   К нам, за границу, "бабушка" еще не заглядывала. С ней уже завязал связь транспортер заграничного Союза Мендель Розенбаум, и она однажды направила его в г. Минск к бактериологу Григорию Гершуни. "Вот кого попробуй привлечь к эсеровству, -- сказала она, -- дело будет".
   Розенбаум съездил в Минск, но первая попытка не дала результатов; осторожный Гершуни держался выжидательно и даже имени его мы от Розенбаума еще не слышали.
   Гершуни производил неотразимое впечатление с первого раза, и притом на людей совершенно различных и друг на друга не похожих. В одну из своих заграничных поездок Гершуни возвращался домой через Румынию.
   Там, в Бухаресте, вместе с тем же Розенбаумом, поздно засиделся у местного статистика и экономиста Арборе, когда-то одного из друзей и сподвижников Бакунина. Старик -- в русском социалистическом движении более известный под именем Ралли -- был очень оживлен и много рассказывал. Гершуни, как казалось Розенбауму, был молчалив. Но когда Гершуни распростился и ушел, знавший толк в людях Арборе-Ралли наклонился к Розенбауму и с необыкновенной живостью спросил: "Кто это?" -- "А что?" -- "Орел!"
   Несколько позже, в апреле 1902 года, один из наших крупных партийных работников Степан Слетов взялся экстренно съездить в Россию. Туда была спешно отправлена первомайская литература, но из-за какой-то очередной организационной неувязки она застряла где-то уже по ту сторону границы. Слетов должен был все наладить и пустить литературу в ход, но нашел так много организационной неурядицы, что справлялся с нею долго и не без труда, мыкаясь между границей, Киевом и Воронежем. Наконец кончил свое дело и вернулся назад. За это время его трижды встречал в пути и под конец опять догнал и перегнал Гершуни. Описывая потом свои приключения в этюде "Туда и обратно", Слетов писал: "Он проехал границу и в два дня наладил пути для транспорта. Потом мне рассказывали, как мужик-контрабандист после разговора с ним не называл его иначе, как "орел". И, действительно, это был "орел"".
   Анархист старых времен, простой галицийский мужик и сравнительно молодой эсер-великоросс из Тамбова, точно сговорившись, в один голос определили Гершуни единым словом.
   Помню, я куда-то выезжал из Берна на день-другой. Житловский уже некоторое время был в отъезде. Его материальные дела внезапно сильно поправились: он стал участником "Академического издательства по социальным наукам", затеянного одним из его личных друзей Эдельгеймом, учеником швейцарского профессора Штейна. Сильно задержавшийся по делам этого издательства в Берлине, Житловский направил в Берн никому из нас не известного человека с рекомендательным письмом, а в нем, между прочим, сообщал, что приезжий является представителем наших единомышленников в России и нуждается в адресе Менделя Розенбаума, тогда сидевшего у галицийской границы транспортером Союза.
   Вернувшись в Берн, я на другой день зашел на квартиру Житловского узнать, нет ли от него вестей. Жену Житловского я нашел в тревоге. К ней явился из Берлина с рекомендательной запиской от мужа совершенно не известный ей господин, требующий адрес Менделя Розенбаума. Адрес этот у австро-русской границы был отправной точкой единственной тонкой нити, связывавшей заграничный Союз социалистов-революционеров с Россией по транспорту литературы. И она решила адреса не давать, а лучше вызвать самого Розенбаума в Берн. Воспользовавшись моим приездом, она просила меня пойти познакомиться и лично присмотреться к приезжему, который остановился у члена одной из русских эсеровских организаций.
   -- Я вам советую, Виктор Михайлович, пока присмотреться к приезжему, -- сказала мне Вера Севсрьяновна. -- Вы, кажется, знакомы с товарищем Чепиком. Мало? Ну, ничего, он-то вас хорошо знает. Пока "незнакомец" расположился у него. Мне, знаете, что-то не верится: неужели мы в России все-таки кому-то нужны? -- заключила она с обычной своей грустной улыбкой.
   Я не заставил себя долго ждать и через четверть часа был у Чепика, где застал и его, и "незнакомца", так сказать, на месте "преступления": при помощи нагревания они проявляли в пришедшем из России обычном письме "настоящий" текст криптографического послания. Тут же лежало несколько паспортных книжек, расшитых и частично уже химически "вымытых" для заполнения новым текстом. Словом, обычная "кухня" конспиративной техники...
   Приезжий произвел на меня очень своеобразное впечатление. Как-то особенно откинутый назад, покатый купол выпуклого лба, волевые очертания рта, гладко выбритого подбородка, быстрота движений, скупость на слова, при замечательном умении слушать и заставить разговориться своего собеседника. Немногие его реплики в разговоре обличали такт и редкое умение направлять ход беседы.
   Рекомендательной карточки, привезенной им от Житловского, для меня было вполне достаточно; да и помимо нее уж не знаю, что именно преисполняло меня неизъяснимым доверием к новому знакомцу. Что-то мне шептало: "Да, поистине, вот это человек!". Он тем временем круто переменил разговор: "Ну, теперь моя очередь рассказывать, ваша -- спрашивать...".
   А рассказать ему было что. Когда я уезжал за границу (в начале 1899 года), с революцией в России было еще тихо. Социал-демократия, правда, уже набиралась сил; то там, то здесь возникали, по петербургскому образцу, местные союзы борьбы за освобождение рабочего класса; в 1897 году уже был организован еврейский Бунд; в следующем, 1898 году произошла первая попытка создания центральной всероссийской социал-демократической организации на I съезде в Минске; но от этой попытки остался лишь "манифест", принадлежавший перу П. Б. Струве; большинство членов съезда было арестовано тотчас по его окончании. Что касается социалистов-революционеров, то мне была известна лишь киевская группа, к которой примыкали кружки по узкой цепочке южных городов, кончая Воронежем, да саратовская группа (А. Аргунова), вскоре почти целиком перебравшаяся в Москву (так называемый Северный союз социалистов-революционеров).
   Приезжий рассказал мне, что южная социал-революционная группировка, успешно разрастаясь, имела уже свой первый съезд и даже приняла название партии социалистов-революционеров, а московская, ставшая Северным союзом, основала печатный журнал "Революционная Россия", с участием видных столичных литераторов В. Мякотина и А. Пешехонова. Правда, третий номер журнала, вместе с нелегальной типографией в г. Томске, провалился, но дубликат предназначенных для него рукописей -- здесь, в его распоряжении. Номер должен быть, быстроты ради, выпущен за границей, но уже в качестве формально признанного центрального органа объединенной ПСР; ибо наш гость привез с собой договор о полном слиянии Северного союза и южной партии воедино. "Мы в России свое дело сделали, очередь теперь за вами, заграничниками. Все здешние организации -- и "Группа старых народовольцев", и Союз социалистов-революционеров, и Аграрно-социалистичсская лига, и лондонский Фонд вольной русской прессы, и группа "Накануне", и группа "Вестника русской революции" -- должны слиться в единую заграничную организацию партии, собрать свой съезд, выбрать свой общий комитет и стать органом или зарубежным представительством общерусского Центрального Комитета". И он мне ребром поставил вопрос: сочувствую ли я такому направлению дела, и можно ли в нем на меня всецело и без оговорок рассчитывать?
   Я без всяких колебаний ответил: "Не я один, а все, кого я знаю из серьезных людей в эмиграции, могут только с величайшим энтузиазмом принять привезенные вами вести. Во всех давно уже теплилась вера в близость нового всероссийского общественного подъема и нового революционного прилива: его слишком долго и нетерпеливо ждали, и, может быть, иные уже устают ждать, а потому подлинное его пришествие, быть может, кое-кого даже застанет врасплох. Им будет мало ваших уверений, им будут нужны факты и доказательства. Есть ли они у вас?". Приезжий странно усмехнулся: "Откуда мне их взять? Это уж придет из России. Пока буду просить о краткосрочном кредите...".
   И, немного помолчав, возобновил разговор: "Ноя привез кое-какие новости, которые будут радостны лично для вас. На долю двух ваших серий в "Русском богатстве" -- о философских корнях русского социологического субъективизма и о различиях индустриально-капиталистической и аграрно-трудовой эволюции -- выпал необычайный успех. Ничто молодежью не читается с таким увлечением, как они, ничто не возбуждает столько страстных споров со скептиками. Наша молодежь вдохновляется ими в защите своих позиций против ортодоксально-марксистского -- а я еще охотнее сказал бы: вульгарно-марксистского -- натиска. Вот вернусь, все наши будут меня расспрашивать: каковы ваши дальнейшие литературные замыслы?.. Да и жизненные тоже".
   Я стал рассказывать...
   Приезжий слушал очень внимательно, спрашивал о подробностях... И вдруг оказалось, что и без меня обо мне все знает...
   -- Как? Откуда? -- недоуменно спросил я.
   -- Да просто по долгу службы, -- улыбнулся он.
   Оказалось, что в Саратове, "столице Поволжья", он собрал много сведений обо всех моих деревенских похождениях; в кругах Михайловского и Кривенко -- о моих спорах с марксистами и связях с кругами молодых народовольцев и старых народоправцев; в юго-западном крае он уже видел первые брошюры Аграрно-социалистической лиги и знает, какой резонанс они нашли среди крестьян и работающей в деревне интеллигенции. Но мои планы о возвращении в близком будущем в Россию он раскритиковал жесточайшим образом. "От вас ждут, -- сказал он, -- работ по выяснению партийных перспектив, партийной программы, стратегии и тактики. Для этого отмеренного вами за границей только годичного срока уж никак не хватит. Я должен побывать еще в других заграничных центрах эмиграции, выяснить состав наличных работников, а при следующих свиданиях представить всем проект использования наличных сил, как было бы важнее всего для партии. Подумайте об этом как следует и припасите ваш окончательный ответ. А Россия от вас не уйдет, только надо, чтобы в ней произошли серьезные сдвиги, после которых партия сама вызовет вас..."
   Оспаривать его доводы было нелегко. С тем большим нетерпением я ждал приезда Житловского и Розенбаума, которые могли дать мне всю нужную информацию о приезжем. Но я чувствовал: в моей жизни пришел решающий момент.
   Тем временем приехал из Берлина Житловский. Вера Северьяновна с обычной нервной тревожностью приступила к мужу -- что за человека прислал он к нам и почему доверился ему настолько, что вознамерился вручить ему адрес единственного, Менделем организованного ультраконспиративного пограничного пункта Союза? Откуда взялся этот незнакомец, кто он такой, кем заверена его политическая доброкачественность? Если он действительно прислан нашими, то снабжен ли он паролем Союза?
   Житловский должен был сознаться, что пароля приезжий не знал...
   -- Ну, вот, у тебя всегда так, -- журила его жена. -- Как будто на бумаге все условлено, как у людей: и шифры, и пароли, и явки, а на деле... Кто же тебя свел с этим незнакомцем? И скажи, по крайней мере, как его зовут?
   -- Зовут? Дмитрием...
   -- Что значит -- Дмитрием? А дальше?
   -- Дальше? Как бишь это... Ну, да, Гарин. Я еще его спросил, не родственник ли он беллетриста Гарина -- помнишь, "Детство Темы" в "Русском богатстве"? -- Отвечает, что нет. -- Так однофамилец? -- Да, отвечает, однофамилец -- временный.
   -- И это -- все? Ах, Хаим, Хаим... Ты и до гроба останешься ребенком?
   -- Подожди, дай закончить. Свел меня с ним как с значительной фигурой революционного мира никто иной, как старый народоволец Ефим Левит, помнишь его? Человек редкого морального авторитета, строжайший ригорист. Его отзывам о людях я привык вверяться, зажмуря глаза... Ты, Вера, сама знаешь...
   -- Ну, и как же он тебе его характеризовал?
   -- Никак. Знаешь его манеру? Просто вызвал по телефону: "Приходите, говорит, ко мне сегодня обедать". -- Где там, отвечаю. Некогда, дела... -- А он: "Это хорошо, когда у человека есть дела, а вы все-таки дела забросьте и приходите, все равно пойдете же куда-нибудь обедать, у нас будет нынче гефюлте фиш -- знаете, как моя жена это блюдо готовит!". Я было опять отнекиваюсь, ссылаюсь на срочную работу, а он: "Что вы такой непонятливый? Ну, скажу -- встретитесь с одним очень интересным лицом, приезжим из России". Я -- ни да, ни нет. В ответ слышу тоном чуть ли не приказа: "Это важно, поняли? Бросьте все работы и приходите к обеду. Жалеть не будете". И в сердцах повесил трубку.
   Ну, думаю, делать нечего. Бьет на какой-то сюрприз. Хорошо, посмотрим. И подлинно, жалеть не пришлось. Познакомился с приезжим. Он мне показался по своей корректно-европейской внешности не русским, а скорее каким-нибудь балтийцем: не то эстонец, не то литовец. Стал было расспрашивать его о России. Отвечает сжато, коротко. И через несколько минут перевернул роли -- вышло, что это он у меня берет исчерпывающее интервью обо всех наших делах. Понял, что иначе нельзя -- за обедом были гости. Что ж, моя-то жизнь как эмигранта у всех на виду, скрывать по существу мне нечего. О наших делах рассказывал в самых скромных тонах, не скрывая, что удельный вес наш в эмиграции очень невелик. Вдруг Левит меня изумил, обычно он любит над нами подшучивать, а тут заговорил таким значительным тоном. "Да, -- говорит, -- Союз их, конечно, еще слаб, но все ж их дела далеко не так плохи, как их сейчас разрисовал Хаим. Их шансы, их виды на будущее очень хороши".
   Тем временем гости один за другим разошлись. Тогда Левит говорит: "А теперь и я ухожу, оставляю вас вдвоем: воркуйте, голубки". Остались мы вдвоем, и тут-то вот новый знакомый меня огорошил: "Ну, а теперь могу сказать, что никакой я не Гарин, а можете меня просто называть -- товарищ Дмитрий. И перейдем к делу: где Мендель?". Я прямо опешил... Тут только понял, почему Левит взял такой со мной повелительный тон... Я было полез в портфель, ищу адрес Менделя, нет адреса -- забыл его дома...
   -- И это -- все? -- снова всплеснула руками Вера Севсрьяновна.
   -- Да ничуть не все, а только начинается. Вечером к Левиту, кроме Дмитрия, явились еще двое -- Мария Селюк из Северного союза, да еще вернувшийся из России наш дармштадтский товарищ, тот самый, которого ты так недолюбливала... Ну да, товарищ Евгений...
   -- Неужели опять Азеф?
   -- Ну да, Азеф. И начали мы заседать: три делегата из России да я. Там, оказывается, произошло всеобщее объединение. А так как все они в нашем Союзе видели свой естественный центр, то и явились к нам... Теперь все пойдет по-новому. "Революционная Россия" будет переведена за границу, она признана центральным органом партии, потому что мы теперь -- не что-нибудь, а партия!
   -- А как будет с ее редакцией, у этой партии?
   -- Что за вопрос? Редакцию, Вера, назначит, конечно, наш Союз. Как-то раз, еще в Берлине, товарищ Дмитрий даже спросил, вижу ли я за границей какого-нибудь человека, который был бы годен исполнять обязанности редактора. Я ответил, что об этом беспокоиться нечего, редактор-то у нас есть наготове. Спрашивает: "Кто такой?". -- Вот, отвечаю, приедете к нам в Берн, познакомитесь и сами увидите... Я это тебя, Виктор, подразумевал...
   -- Почему меня? Если дело переходит в руки Союза, так его лидер -- ты... Я в Союзе новобранец, без году неделя.
   -- Я не могу. Дела нашего "Академического издательства" засосут меня, как трясина... Этого дела упускать из своих рук нельзя. Золотое дело!
   Дня через два приехал с австрийско-русской границы Мендель Розенбаум. Встретился он с "Дмитрием" (так звали нашего приезжего), обнялись и расцеловались, как старые друзья. Пошли разговоры о "бабушке", о киевлянах, саратовцах, воронежцах, о какой-то "Рабочей партии политического освобождения России"... И когда гость удалился, Розенбаум рассеял все тревожные сомнения Веры Житловской.
   Тут в первый раз прозвучали для нас слова: Григорий Гершуни. Житловский дивился: вот уж не думал, что он еврей! Мендель рассказал, как "Дмитрия" впервые открыла в Минске "бабушка". А может быть, правильнее будет сказать, что он ее открыл. Она нередко бывала в том же доме, этажом выше, у его брата, врача. Ее все знали.
   И однажды "Дмитрий" зазвал ее к себе. У него только что был жаркий спор в небольшом кругу близких людей о больном вопросе: какой же способ борьбы выведет народное движение на путь победы? Вспомнили и "Народную волю". Один из споривших заявил: он не может даже себе представить, чтобы хоть кто-нибудь, живший в те бурные, страшные времена, мог допустить возможность их скорого повторения. Вот хотя бы гостившая сейчас в Минске такая знаменитая революционерка, как Брешковская. Не может быть, чтобы теперь она не отшатнулась с трепетом, если бы ее спросили: не пойти ли опять, по примеру Желябовых и Гриневицких, с револьвером или бомбой убивать и умирать? Спор еще не замолк, когда Гершуни услышал знакомые шаги на лестнице. Он приоткрыл дверь и выглянул: как раз она! Через минуту он уже привел ее в свою квартиру и, бесконечно извиняясь, рассказал о предмете спора. Можно ли ее спросить: что она чувствует, когда перед ней задаются вопросом, быть или не быть повторению народовольческой трагедии. "Бабушка" не уклонилась от ответа. Печальным, но ровным и твердым голосом отвечала: "И мы в свое время мучились тем же вопросом и говорили евангельскими словами: "Да минует нас чаша сия...". Вот и ныне приходится выстрадать ответ. Опять идем мы к срыву в бездну, опять мы вглядываемся в нее, и бездна вглядывается в нас. Это значит, что опять террор становится неизбежным...". После этого Гершуни встретился с "бабушкой" еще раз. То была, опять же в его квартире, встреча Нового года и вместе нового XX века. У всех было приподнятое настроение... А прощаясь и покидая Минск, "бабушка" отозвала его в сторону и сказала: "С такими да еще рвущимися наружу мыслями в голове чего ты ждешь? Чтобы тебя изъяли из жизни и замучили в Петропавловке или на каторжных рудниках? Надо менять место, надо менять паспорт, надо нырнуть в подполье. И не очень медлить!..".
   -- Вот почему, -- рассказывал Розенбаум, -- "бабушка" к нему меня и отправила. Вы удивляетесь, что Дмитрий явился к вам без пароля. И я просил тогда пароля у "бабушки", а она паролей не любила. "Пароль, -- говорила, -- все равно, что стертая монета. Как знать, в скольких и в чьих руках он побывал? Кто знает, не успел ли он превратиться в средство введения в обман? Нет, Мендель, ты поезжай в Минск, явись в приемные часы к доктору по ушным и горловым. Он мне как-то рассказал, что в лаборатории его есть служащий, по-простому говоря -- лакей. Отличный, усердный, да одна беда: когда подвыпьет, затевает скандалы с женой и бьет ее. Вот ты это ему и напомни в знак того, что ты подлинно послан "бабушкой" и что нужен тебе его брат, бактериолог, для передачи поручения. Это будет тебе вернее всякого пароля".
   С "бабушкой", знаете, не поспоришь... Но все обошлось хорошо. Врач дал знать брату-бактериологу. Я побывал у него... Он уже успел познакомиться с литературой нашего Союза. "Должно быть, -- заметил он с улыбкой, -- там у вас полно кабинетных людей: недаром особенно любят подчеркивать роль идеологического фактора. Слов нет, это большая сила, но только сила, действие которой ограничивается узкой средой, а нам надо стать силой в массах. И самые активные действия -- я имею в виду террор -- не дают всего эффекта, если они не поддержаны массовым движением. Отстаивая агитацию в крестьянстве, вы правы. Это тоже масса, но масса, распыленная на огромном пространстве, а нам в первую очередь нужны до зарезу компактные массы, которые налицо в городах, в рабочих кварталах". Кроме того сказал, что мы сами ослабляем свое дело, называясь союзом. Пора выступить открыто в качестве партии. Когда же я поднял вопрос о его вступлении в наш Союз, он вынул из тайника, прилаженного к печке, небольшую красненькую книжечку, издание Рабочей партии политического освобождения России. "Вот посмотрите, совершенно уверен, что раньше или позже мы объединимся, но персонально, не посоветовавшись с товарищами, вступить к вам не могу"...
   Считая, таким образом, свою миссию неудавшейся, -- заключил Мендель, -- я в Берн ничего об этом и не писал; мало ли было у меня такого рода демаршей, самых многообещающих, а кончавшихся все той же ходячей в коммерческой среде присказкой: "Торговали кирпичом, да остались не при чем; торговали -- веселились, подсчитали -- прослезились".
   С приездом Менделя швейцарский отдел Союза был в полном сборе. Нам оставалось приступить к окончательному сговору. Но тут впервые обнаружилось, что имеются две совершенно различные исходные точки зрения на самую сущность вопроса. Житловский все еще представлял себе дело так, что продолжаем минские переговоры Менделя: зовем "бабушку", Дмитрия и связанных с ним людей примкнуть к Союзу, вполне подписавшись под его программой и обосновывающей ее идеологией. Дмитрий осторожно уклонился от спора на этой почве. "Кто к кому примыкает и кому принадлежит право революционного первородства -- вопрос праздный, -- говорил он. -- Он не так поставлен. Теперь налицо -- новое обстоятельство. В России состоялось объединение если не абсолютно всех, то во всяком случае главных "эсеровски мыслящих" элементов. Идет усиленная работа но завершению этого объединения. Когда оно произойдет, тогда и пойдет речь о выработке формальной общепартийной программы. Теперь русские товарищи ждут, что такая же объединительная работа будет проведена за границей. Они готовы ценить большие заслуги эмигрантских групп по разработке дорогой им идеологии. Но доселе эмигранты в этом смысле действовали, как вольные казаки. Им нужно объединиться и организоваться. Кому в этом деле выпадет главная, первенствующая роль? Тому, кто безогляднее и тактичнее других продвинет вперед дело объединения, а вовсе не тому, кого "признает" или "назначит" какой-то русский центр. Он взять на себя этого просто не может по чрезвычайной слабости его связи с заграницей".
   Житловский извинился за проявленный им "фракционный патриотизм", но объяснил, что хотя он лично вовсе им не страдает, но его обязанность -- защищать права, интересы и точку зрения всего заграничного Союза, который считал себя как бы единым целым с русским Северным союзом. И если этот последний теперь стал частью партии, то тем самым вошел вместе с ним в последнюю и заграничный Союз, и логика требует, чтобы через него отныне и совершалась вся дальнейшая заграничная объединительная работа.
   Дмитрий впервые высказался против и взял на этот раз категорически твердый тон.
   -- Северный, или московский, союз не имеет в партии более никакого обособленного существования, а значит и своего заграничного представительства. Де-юре он просто растворился в партии, как и все прочие русские объединения; а де-факто, к сожалению, он просто разгромлен почти без остатка. Сливаясь воедино, все равны. То же должно произойти и с заграничными группировками. Должна быть общая заграничная конференция, которая выберет из своей среды Заграничный комитет: за ним русская партия охотно признает право на общее представительство за границей. Но ни за кем более.
   Житловский снова попробовал возражать, что заграничный Союз вовсе не считал себя зарубежным ответвлением лишь московского Союза; его связи дальше и шире; после переговоров Розенбаума с "бабушкой" он считал и ее таким же членом Союза. Розенбаум, призванный быть свидетелем, признал формальную правоту своего друга, но внес поправку: с тех пор много изменилось; когда-то он убеждал "бабушку" войти в Союз, а теперь, может быть, ему пришлось бы говорить с нею о вхождении Союза в партию. Еще категоричнее высказалась "товарищ Вера", требуя от мужа, чтобы он отбросил в сторону искусственный формализм всех своих рассуждений. Заграничный Союз, на ее взгляд, давно зашел в тупик и влачит эфемерное существование. И у нес с сердца сваливается камень, когда она видит, что найден выход из тупика.
   Когда очередь высказываться дошла до меня, то я отмстил, что в Союзе я недавно; пока еще никого, кроме швейцарских его членов, не знаю; могу говорить лишь по существу, а вовсе не с точки зрения его формальных прав по отношению к русскому объединению. Надеюсь, что предложение Дмитрия по существу всех устраивает.
   Дмитрий откликнулся шуткой, что меньше всего хотел бы внести междоусобную распрю в семейный очаг товарища Хаима и товарища Веры. Он понимает, что товарищеские чувства заставляют первого опасаться попасть не в тон иногородних товарищей, но, когда он будет в Париже, то попросит Хаима направить к нему других товарищей по Союзу для объяснений и надеется с ними столковаться.
   Житловскому оставалось лишь "сделать довольную мину при плохой игре". Все как будто кончилось гладко, но впервые почудилось, что в скрытой форме назревает какой-то разлад...
   Так и оказалось. Дмитрий захотел объясниться со мной наедине. Он поблагодарил меня за "примиряющее" вмешательство в спор. Сознался, что его положение было не из легких. Но признать монополию Союза на собирание "эсеровской земли" за границей он все равно не мог бы, даже если бы грозил полный разрыв. И не только потому, что русский Союз совершенно разгромлен, а тем самым монопольное представительство через него за границей висело бы в воздухе и лишено было бы тени авторитетности. А еще и потому, что лидер Северного союза (я лично его хорошо знал по Саратову, то был А. А. Аргунов, впоследствии один из пяти членов Центрального Комитета по выбору нашего первого, учредительного, Иматрского съезда), видясь с Дмитрием незадолго до своего провала, самым категоричным образом предостерегал его против отказа ради заграничного Союза от полной свободы рук. Прав был Аргунов или нет, но он высказывал крайнее недовольство здешним Союзом. "Это -- говоруны, щедрые на обещания, но выполнить их никогда не имеющие, -- говорил он. -- Единственный человек, от кого для нашего дела был прок, -- это Мендель Розенбаум. Он устраивал транспорт -- все время перебрасывал нам литературу, сам ездил и переводил людей с той стороны границы на эту и обратно; по нашей просьбе пытался наладить заграничный журнальчик для широкой массы -- "Русский рабочий". Правда, этот журнальчик выходил слишком редко и лишен был всякого блеска, но то была вина не его, а его товарищей-литераторов".
   -- Вот почему, -- продолжал Гершуни, -- при первой же встрече с Хаимом я начал с вопроса, где Мендель. Вы понимаете, не мог же я Хаима огорошить сразу аргуновским отречением от Союза. Да он мне этого и не поручал, а просто напутствовал директивой -- действовать помимо Союза.
   Я был вполне согласен с тем, что самолюбие основателей Союза надо было щадить, а шероховатости первых объяснений -- сгладить. Этому и были посвящены предпрощальные свидания наши с приезжим.
   Он много рассказывал нам о том, что пришлось пережить ему лично. Рассказывал о знакомстве с "бабушкой", о своем аресте, о переходе на нелегальное положение. Рассказывал о том, как, согласно указанию "бабушки", отправился он для установления тесной связи с партией разыскивать ее старого друга Леонида Буланова. То был видный член молодой группы "чернопередельцев", отколовшихся в начале 80-х годов от своих лидеров -- Плеханова, Аксельрода и Стефановича, чтобы примкнуть к "Народной воле". Рассказывал, как, по указанию Буланова, он разыскал "бабушку" в Перми, на учительском съезде, где участники снялись группой, в центре которой посадили "бабушку" рядом с Н. К. Михайловским, а сбоку должен был присесть и он, заслонив черты своего лица нахлобученной широкополой шляпой. Рассказывал о том, как на его долю выпала обязанность "мирить" северных эсеров с южными; как было принципиально принято введение в программу действий партии террористической борьбы с оговоркой, что момент приступа к этой последней пока остается открытым. Рассказал о временном соглашении, по которому функции Центрального Комитета пока возложены на центральную Саратовскую группу, в которой состоят и "бабушка", и Буланов, и до десятка других высоко квалифицированных товарищей, а в качестве разъездного организатора присоединен недавно и он, Дмитрий. Все его рассказы дышали незыблемой верой в успех и разворачивали грандиозные, захватывающие перспективы.
   Лишь на один момент в наши разговоры вкрался было резкий диссонанс. Житловский упомянул, что один из участников их берлинского совещания, инженер Евгений Азеф, отправился из Берлина прямо в Париж, заручившись от него, Житловского, рекомендацией, адресованной Илье Рубановичу. В знак безмолвного протеста Вера Ссвсрьяновна только всплеснула руками, бросив укоризненный взор на мужа. Тот ответил ей, что этот человек был в Берлине в качестве равноправного с Дмитрием делегата для окончательного оформления договора о слиянии в единую ПСР и послать его к Рубановичу было его прямой обязанностью.
   Помню: при своем первом приезде за границу Гершуни привез нам большой материал о первых проявлениях в Западном крае так называемого "зубатовского" движения. Он составил в "Революционной России" (No 4 и 5) ряд очерков "Рабочее движение и жандармская политика", им впоследствии дополнявшихся все новыми иллюстрациями из разных мест России (No б, 16, 20 и т. д.). Зубатовскую политику он считал крупной, но азартной картой пошатнувшегося самодержавия и немало поработал словом и пером над тем, чтобы эта карта была бита.
   В марте 1903 года мы праздновали большой успех. Менделю Розенбауму была вверена ответственная задача: он должен был вывезти за границу "бабушку" -- Е. К. Брешковскую, у которой уже почва горела под ногами, и справился с этой задачей очень удачно. От нес мы получили новые вести о том, как она ввела в эсеровский "центр", чьей резиденцией был Саратов, нового члена -- "Дмитрия". Именно по указаниям из Саратова он, перейдя на нелегальное положение, разыскал ее на учительском съезде в Перми.
   -- Вот видите, "бабушка", -- сказал он ей там при первой встрече, -- вы когда-то еще в Минске советовали мне скорей перейти на нелегальное положение и замести за собою все минские следы. Предостережения ваши оказались вещими. Хоть с опозданием, я-таки "перешел", или, вернее, меня перевел на нелегальные рельсы -- Зубатов. Дал знак по телеграфу: забрать и препроводить. И препроводили.
   И вот я в Москве. Вызван им в охранное отделение, с позволения сказать, прямо на парадную аудиенцию. Вхожу. Сажает напротив себя да как начнет сверлить глазищами! Ну, думаю, дело серьезное, пошла гонка по прямой -- надо держать хвост пистолетом! Смекаю, как же себя с ним вести. Изобразить смущение? Не то, еще обидится. Надо подпустить некую дозу робости, но без излишеств; все сдобрить чуть-чуть провинциальными простодушием и наивностью. А внутри какой-то дьяволенок так вот и подмывает, так и подталкивает: а почему бы и не попробовать созорничать?
   Он уставился на меня и ну буравить глазами, как сапожным шилом. А вот заплачу, думаю, той же монетой. Так комедия у него и не вышла, и он взял да как расхохочется. "Ну, -- говорит, -- браво! Поздравляю! Вы мне, Григорий Андреевич, очень нравитесь. Давайте будем говорить по душам, напрямик". И пошло его "напрямик" -- одна петля за другой, с обходцами да с подходцами, а себе твержу: "Ну, теперь, брат, только держись!".
   -- И что же, -- спросила "бабушка", -- как кончилось дело?
   -- А вот как видите: Бог не выдал, свинья не съела. Несколько недель, проведенных тогда Григорием Гершуни в Москве, запомнились ему надолго. Держали его на положении как бы "гостя". Он мог даже гулять по городу, хотя за ним должен был следовать специальный сопровождающий.
   Формально Зубатов от всех требовал лишь одного: письменных показаний на имя директора Департамента полиции о том, что они признают и чего не признают за собою из предъявленных им обвинений. Политику Зубатова Григорию Гершуни уловить было нетрудно. И спрашивая сам себя, чего же добивается тот в "свободных частных беседах", он наконец понял: иллюстрации своего основного тезиса и документальных доказательств, что большинство евреев-революционеров лишь под давлением полного бесправия сбиваются с легально-культурнического пути. Так пусть же Зубатов их получит! И пусть сам свалится в яму, которую рост другим!
   Его спрашивали об отношениях к минской народовольческой партии и специально к Л. М. Клячко и Абраму Каплану, привлеченным к дознанию в связи с открытием в Минске тайной типографии. Гершуни показал, что "с первою был хорошо знаком, но отнюдь не на почве дела", о существовании в Минске типографии знал по кружковым слухам, но "в конспиративную часть посвящен не был" и о прикосновенности Клячко к типографии ничего не знал. Каплану же он давал бесплатный урок по истории и географии ввиду предстоящего ему экзамена на аптекарского ученика. Он также указал, что "ни к какой партии он активно не принадлежал, ни в каких организациях участия не принимал, в систематических деловых сношениях с революционерами не состоял". Правда, иногда давал небольшие суммы на арестованных и выбирающихся за границу, готов был хранить и передавать свертки, очевидно с литературой, и смотрел сквозь пальцы на то, что его квартирой, как безопасной, пользовались или могли пользоваться для встреч, "об истинном характере которых не знал или, вернее, не давал себе труда задумываться".
   Пометка Зубатова на "показаниях" Гершуни гласила, что "формальных улик против него не было, и он отпущен на волю без всяких последствий".
   Гершуни много раз рассказывал нам, как Зубатов как бы запросто пытался вести общеполитические беседы. В этих беседах он самого себя рисовал как, в сущности, тоже социалиста, но не верящего ни в парламентаризм, ни в буржуазную конституцию, а лишь в своего рода "социальную монархию" или народолюбивый царизм. Брался быть посредником между "трудящимися и обремененными" и властью. Брался найти влиятельных людей, которые дадут возможность даже при стачках оказывать покровительство рабочим против несправедливых хозяев. Обещал разные возможности для всякого рода обществ и организаций, улучшающих быт рабочих, под условием, что они будут дорожить этими легальными возможностями, беречь их и держаться вдали от использования их для революционной борьбы. Находил наивных и легковерных простаков, веривших ему. Вносил в революционные круги разложение, взаимное недоверие и подозрительность.
   Зубатов той поры был в апогее развития своих полицейских дарований. Среди традиционных охранников он резко выделялся большей или меньшей осведомленностью в идеологических затруднениях социализма и умел ею отлично пользоваться. Он не брезговал одним подсовывать бернштейнианство, другим -- сионизм, третьих подкупал перспективами расцвета еврейского языка и литературы под покровительством молодого царя-филосемита на русском престоле. В его арсенале числа нет духовным обольщениям этого рода. Кроме него никто не мог похвастаться такими результатами, как, например, вызванное им душевное смятение у крупной деятельницы Западного края Евгении Гурвич и привлечение к сотрудничеству с охранкой одной из ее учениц.
   Это была Маня Вильбушевич, необыкновенно увлекающаяся, восторженная и страстная натура. Она уверовала детски наивной и слепою верою в ту "дивную, могучую теорию царизма", которую создал и развернул перед нею "охранник, преобразившийся в пророка". Когда она вверялась его проповеди, то готова была стоять за нес наперекор всем и всему, исповедовать ее тем безудержнее и фанатичнее, чем хуже она мирилась со здравым смыслом и логикой. Давая самые лестные и трогательные характеристики ряду лиц, которых разоблачала перед следопытами охранной полиции, она оправдывала это верою, что попавшие в когти Зубатова будут им пощажены и вылечены его персональным обаянием от беспочвенных революционных заблуждений.
   Гершуни хорошо ее знал и тщетно старался вырвать из паутины лжи, фантастики и бездумной экзальтации, в которой она безнадежно запуталась. Но что ей до этого? Себя она чувствовала одной из тех избранных, которые способны оценить и признать развернутую перед ними "дивную, могучую теорию царизма". Не смущало ее и то, что теорию эту ей раскрыл охранник: чем абсурднее положение, тем фанатичнее вера...
   Когда Февральская революция сделала тайное явным и архив Зубатова попал в руки революционных историков, картина и возвышения, и крушения этого обер-шпиона, пытавшегося стать большим государственным человеком, стала прозрачно ясной. На правительство он пытался влиять, временами не без успеха, главным образом через С. Э. Зволянского, всячески доказывая, что революционеры ничего так не боятся, как "инициативы правительства в деле улучшения бытовой жизни рабочего -- такая политика оставляет революционный штаб без армии", поскольку для рабочих чувствительны лишь материально-экономические интересы: "Удовлетворите их потребности в этом отношении, и они не только не полезут в политику, а выдадут вам всех интеллигентов поголовно".
   Имевший доступ к этому архиву Д. Заславский изучал и все добытые Зубатовым "признания". Он выделил из них показание Гершуни как "представлявшее особенный интерес" и "подкупавшее искренностью и серьезностью положения". "В одной своей части оно представляет блестяще нарисованную характеристику жизни интеллигента-культуртрегера в условиях полицейского режима. Здесь Гершуни не обманывал Зубатова. Именно так, от попыток легальной работы Гершуни перешел к революционной деятельности, -- замечал он. -- Но... талантливый революционер искусно обманул талантливого охранника в главном и существенном... Гершуни сразу разгадал Зубатова, а Зубатов только и нашелся сказать, что Гершуни -- "человек двусмысленный"".
   Бывший охранник Леонид Меньшиков в изданной большевиками книге "Охрана и революция" свидетельствовал о том же: "доставленный в Москву на обработку Зубатова" Гершуни "обошел Зубатова, притворно согласившись на его увещевания, чтобы, получив свободу, организовать террор", и Зубатов "после длительных бесед со своим пленником поверил ему, что он решил отказаться от революционной деятельности"; так что для охраны было сюрпризом, когда Гершуни, "выпущенный летом 1901 года, бежал и стал нелегальным".
   А между тем Маня Вильбушевич едва не расстроила всех планов Гершуни. Считая ее человеком честным и ценным, но временно "свихнувшимся", Гершуни пытался говорить с нею совершенно откровенно, надеясь переубедить ее, раскрыть ей глаза на истинный характер и подлинные цели Зубатова. Он никак не ожидал, что Маня Вильбушевич раскроет Зубатову самые доверенные разговоры, которые она вела с Гершуни и лидерами Бунда с глазу на глаз. Про Гершуни она прямо сообщила Зубатову: "Он, как и следовало ожидать, от начала до конца обманывал вас".
   "С Гершуни у меня был большой, длинный разговор, -- докладывала она Зубатову. -- Он пустил в дело все свое красноречие и ум, чтобы доказать всю несостоятельность моего взгляда на вас и рабочее движение. На мой вопрос, что же он намерен делать, он сказал, что воспользуется всем, что вы только в состоянии дать для легальной работы, и в то же время параллельно с ней будет продолжать нелегальную, но не в черте еврейской оседлости, а в Центральной России".
   Более тридцати лет спустя после того, как Гершуни ярко рисовал нам картину искушений и грехопадений, погубивших в те смутные времена немало искренних в глубине натуры душ, мне пришлось лично встретиться с главной печальной героиней зубатовской эпопеи. То было в Палестине. Но что осталось в Мане Вильбушевич от прежней юной и восторженной девушки?
   Передо мною была худощавая, строгая и хмурая женщина, на черты лица которой пала тень горькой жизненной скорби, а бесчисленные разочарования врезались глубокими морщинами. Она не любила слов и бежала отравленных воспоминаний. Базой ее палестинской работы были кибуцы крайнего севера -- далеко выдвинутые вперед аванпосты, где жизнь особенно проста и сурова, где ежедневная опасность превратилась в привычную мелочь быта. Видно было, что прошлое для нес умерло. Я все-таки рискнул мельком обронить имя Гершуни. И заметил, как лицо ее вдруг осветилось мимолетной улыбкой, скорбной, болезненной и все же внезапно смягчившей черты ее сурового лица...
   Будь Зубатов менее самонадеян, не страдай он головокружением от успехов, весьма эфемерных, и вдумайся как следует в тот смысл, который должно было иметь перенесение Григорием Гершуни "нелегальной работы" из Западного края в "Центральную Россию", он, конечно, не стал бы медлить и принял бы меры. Гершуни буквально ходил "по острию ножа". Судьба его висела на тонком-тонком волоске... Висела, но не оборвалась.
   Сведя счеты с зубатовщиной, Гершуни не покинул сразу Западного края: он возвращался туда не раз, пока не доделал одного начатого дела. Говорю о Рабочей партии политического освобождения России, чью "маленькую красную книжечку" он когда-то вынул из тайничка и показал Менделю Розенбауму, прибавив: "Раньше или позже мы с вами объединимся...".
   Недолгая история этого политического объединения, к сожалению, почти не освещена в нашей исторической литературе.
   За кулисами ее чувствовались вдохновляющие влияния старого народника Сергея Ковалика (чтобы повидаться с ним, заглянула в Минск и "бабушка") и местного помещика-революционера А. О. Бонч-Осмоловского, участвовавшего потом в социал-революционной издательской деятельности под псевдонимом "Дедов" (намекавшим на идейный параллелизм с той же "бабушкой").
   Основною фигурою и подлинным основателем Рабочей партии политического освобождения был старый народоволец Ефим Гальперин, носивший кличку "Слепого" вследствие своего угасавшего зрения. Главным литератором группы считалась Любовь Клячко, после ареста в Петербурге с транспортом изданий не выдержавшая испытания и давшая "откровенные показания".
   Ее перу приписывалась и программная брошюра РППО, носившая название "О Свободе": ее-то и показывал Гершуни в Минске Менделю Розенбауму, ссылаясь на то, что без товарищей по этой организации он войти в Союз не может. Эту брошюру "О Свободе" я имел с самого начала своего приезда за границу еще в Цюрихе.
   Я и сейчас убежден, что без Григория Гершуни составление этой брошюры не обошлось. Я хорошо знал юношески романтическую манеру его письма; классическим образцом ее было стихотворение в прозе "Разрушенный мол", написанное в манере Максима Горького ("Песня о соколе", "Буревестник" и др.) и приписывавшееся многими Горькому (даже издано под его именем какими-то добровольцами в Берлине).
   В брошюре "О Свободе" мне бросился в глаза стиль ряда мест, написанных именно в этой несколько приподнятой манере: такова, например, часто повторявшаяся тогда характерная цитата: "Социал-демократам мы протягиваем свою левую руку, потому что правая держит меч". РППО имела ряд местных отделов -- в Белостоке, Житомире, Екатеринославе и пр., и даже в Петербурге вокруг моего ученика, бывшего тамбовского семинариста Сладкопевцева (Кудрявцева), автора недурной маленькой легальной книжки о Бланки. Она поставила две тайные типографии, просуществовавшие, впрочем, недолго: в Минске и Нежине. По составу своему РППО была в основном организацией рабочей еврейской молодежи.
   Когда-то обещав Менделю Розенбауму: "Рано или поздно мы с вами объединимся", Гершуни слово свое сдержал: несмотря на оппозицию первооснователя, Ефима Гальперина, шумно протестовавшего против отказа от организационной самостоятельности и первоначального имени РППО, Гершуни провел на съезде последней в 1902 году ее полное объединение с партией социалистов-революционеров. Одновременно в "эсеровскую" партию влилось несколько комитетов (в том числе главный, киевский) так называемой Русской социал-демократической партии, имевшей своим органом газету "Рабочее знамя" (в отличие от официальной Российской социал-демократической рабочей партии). Так наша партия получила свое организационное завершение. Ее начальные базы в Поволжье (Саратовский центр, Урал) и центре (Москва--Петербург с тайными типографиями сначала в Финляндии, а потом в Томске) сомкнулись со слившимися воедино, сначала довольно разношерстными организациями Юго-Западного края. Первенствующая роль Гершуни в деле этого завершения несомненна.
   Но всецело на плечи Гершуни легла и другая задача, для него, пожалуй, еще более насущная; тут он выступал смелым новатором. В первый же свой приезд за границу он доверил двум-трем товарищам из будущего заграничного представительства свои самые сокровенные планы в области террористической борьбы.
   Для первого же вышедшего за границею номера "Революционной России" Гершуни передал следующее лаконично официальное заявление: "Признавая в принципе неизбежность и целесообразность террористической борьбы, партия оставляет за собою право приступить к ней тогда, когда при наличности окружающих условий она признает это возможным".
   Не могу сказать, чтобы редакция этого заявления нас удовлетворила. Для декларации от имени партии она звучала слишком тускло и формалистично. Но идти дальше не дозволяли имевшиеся у Гершуни полномочия. Этими четырьмя декларативными строками определилась равнодействующая партийных течений в России после всесторонних дебатов: как бы вынесенный за скобки их "общий знаменатель". Но он был вставлен по необходимости без всяких изменений в статью самого Гершуни "Неотложная задача" ("Революционная Россия", No 3).
   Гершуни дал нам лично все самые необходимые фактические разъяснения, дополненные потом дальнейшей перепискою с Россией, которую вел Михаил Рафаилович Гоц.
   В чем состояла основная трудность решения партией этого вопроса? Ее легче всего понять, пожалуй, на одном примере, документально засвидетельствованном в архивах охранки.
   Едва ли не самой крайней из террористически настроенных групп, выступавших под флагом эссровства, была группа К. Р. Кочаровского. Но нам было трудно говорить о ней всерьез. Она еще в конце 80-х годов заявляла: "Из всех систем борьбы с правительством для достижения политической свободы единственно доступной в настоящее время в размерах, обеспечивающих все шансы на успех, является система политического террора". Кажется, категорично? Но когда от Бурцева явился в Россию специальный эмиссар, некий "эмигрант Миллер" (а под этим именем, как потом оказалось, скрывался знаменитый шпион и провокатор Геккельман-Ландезен-Гартинг), то вот какую краткую "декларацию" получил он от петербургского кружка того же Кочаровского: "Цель нашей деятельности -- прочная постановка террора как системы; цель эта достигается созданием крепкой, достаточно многочисленной и приспособленной к условиям места и времени организации. Последнее еще не выполнено; поэтому всякую террористическую попытку сейчас мы считаем вредной и не соответствующей целям систематического террора, который, повторяем, мы считаем единственно целесообразным".
   -- Вот это выковыривают, так выковыривают, -- произнес, сопровождая свои слова соответственным мужицким жестом большого пальца правой руки, Егор Егорович Лазарев. -- Всему обучены: начнут за здравие, а там за ними и не уследишь, как вес свелось прямо за упокой.
   -- У нас, Егор Егорович, -- вставил старый народник Д. А. Клеменц, -- найдется на такой случай присказка и более подходящая.
   -- Какая такая?
   -- А вот: и в короб не лезу, и вон из короба не иду, и короба не отдаю.
   Михаил Рафаилович Гоц, напомнив нам этот случай, принялся вплотную за разбор привезенной Дмитрием из России декларации, доказывая, что ее следует "расшифровать", а не оставлять так, "туманным пятном".
   -- Послушайте, Дмитрий! Ведь здесь какое-то топтанье на одном месте. С одной стороны, "признавая в принципе", а с другой -- "партия оставляет за собою право"... Но "оставить за собою право" и "признать в принципе" -- разве это не то же самое? Не тавтология? Разве здесь можно найти хоть малейший намек на то, о чем каждый безмолвно спрашивает: кто же именно решит, когда можно и нужно "приступить" к этому роду борьбы? "Партия"? Но партия -- это слишком громоздкое целое. Не съезд же думаете вы собирать или не плебисцит же устраивать по вопросу: уже время или все еще не время начинать? И против кого именно? И кто будет правомочен на выполнение приговоров партии? Намечен для этого какой-нибудь полномочный партийный орган, или все предоставлено инициативе любых партийных добровольцев?
   Гершуни отвечал тихо и раздумчиво, но твердо.
   -- Ни то, ни другое или и то, и другое. Первое террористическое выступление, конечно, требует смелой инициативы самобытно сложившейся боевой группы. Это будет, однако, просто "боевая группа социалистов-революционеров", но еще не "Боевая организация ПСР".
   Опыт всей истории русской революции нам свидетельствует, что все подобные организации -- "боевые отряды", "дезорганизаторские отделы" и даже "исполнительные комитеты" -- не создаются декретами, не выходят готовыми, как Минерва из головы Юпитера. Им колыбелью являются не заседания каких-нибудь съездов. Они вырабатываются, они слагаются в процессе самой борьбы, самотеком или, если угодно, путем естественного отбора в огне битвы. Я не знаю, как иначе хватило бы у меня духа принять на себя от партии полномочия на ведение террористической борьбы от ее имени. Я думаю -- и в руководящих верхах партии не встречал возражений, -- что благоприятное решение партией этого вопроса "в принципе" уже открывает настежь ворота практическим пробам. Только под одним условием: та или иная сложившаяся ради этого группа производит первую пробу своих сил на свой собственный риск и страх. Окажется она неумелой, неспособной -- ответственности за ее неудачу никто, кроме нее самой, нести не будет. Значит, она переоценила свои силы, и ей остается только сделать соответственный вывод: самороспуск. Блеснет заслуженным успехом, докажет свою дееспособность на деле -- очередь партии сделать из этого вывод, санкционировать ее бытие и признать ее правомочным и регулярно действующим боевым органом партии. Я иначе себе создания такого органа и не представляю. Ведь мы дерзаем на огромную вещь: на возобновление славной -- беспримерной по своей славе! -- деятельности Исполнительного Комитета партии "Народной воли". Мало готовности на это решиться и взять на себя связанную с этим ответственность; надо еще доказать, что ты не только хочешь, а и можешь. Можешь не только пойти на авось, но и в час расчета за содеянное оказаться достойным перенести все последствия не только в случае удачи -- что еще легко, -- но в случае и неудачи, что бесконечно тяжело, а может быть, и унизительно...
   Гоц призадумался.
   -- Лично я это себе представляю. Но можно ли ожидать того же от всех боевиков? Не будут ли они протестовать против партийного эгоизма: наши удачи он запишет себе в актив, а наши неудачи будут ее не касаться?
   -- Тогда это -- не настоящие революционеры. Каждый из нас существует для партийного дела, а не оно -- для нас, одиночек. Борцы идут в огонь и умирают, а партия остается. Террористы, с самого начала полные притязаний стать какою-то привилегированной лейб-гвардией -- опасные люди. От них подальше. Петр Карпович не обеспечивал себя заранее официальным признанием его поступка -- партийным подвигом. И 14 февраля 1901 года -- начало нашей эры. Все величие, вся моральная красота его поступка в том, что он встал, пошел и сделал то, чего от него требовала его собственная совесть и неписаный приговор всенародной совести. Такому человеку я могу доверить и на скамье подсудимых, и на позорном помосте, перед лицом палача, право на заявление: в моем лице перед вами целая партия, дело которой вечно.
   -- Дмитрий, вы понимаете: слышать такие речи нам радостно. Но уверены ли вы, что вам удастся набрать фалангу ударников, целиком удовлетворяющих вашим требованиям, и необходимую смену, резерв для пополнения убыли в их рядах?
   -- Я не говорил бы тем языком, каким говорю, если бы уже не имел этой предварительной части работы за своими плечами.
   -- Значит?
   -- Это значит, что со второй половины февраля шел набор боевиков, а с сентября мы считаем нашу группу укомплектованной и первые решения, определяющие ближайшее направление ее деятельности, принятыми. Нас сейчас в этой комнате трос. И я считаю себя не только вправе, но и обязанным доверить вам -- без права передачи дальше, что очередные вехи нашей центральной работы -- это Сипягин и Победоносцев.
   Министр внутренних дел Д. С. Сипягин был всесильным временщиком тех бурных лет. Один из виднейших публицистов того времени, А. В. Пешехонов, всегдашний принципиальный противник так называемой террористической тактики, писал нам из Петербурга, констатируя "угрюмое молчание большинства органов легальной прессы" по поводу постигшей его гибели:
   "Как назовут акт, которым временщик был исторгнут из рядов живущих? Это несущественно. Несомненно одно -- что смерть настигла его по заслугам. Была ли это казнь? Он заслужил ее, осудив на медленную смерть десятки тысяч голодающих крестьян. Была ли это месть? Он вызвал ее, хладнокровно распоряжаясь избиением сотен людей на улицах и в тюрьмах. Была ли это мера самообороны? Он вынудил к ней, отрезав у общества все пути мирного протеста, переполнив тюрьмы тысячами людей, виновных лишь в том, что они не умели и не хотели молчать перед гнусным насилием...".
   Гершуни и его товарищи в намечавшихся ими террористических актах придавали большое значение срокам. Не "самодовлеющего" террора хотели они, не уединенной дуэли кучки террористов с носителями центральной власти и сплотившейся вокруг них "охраной". Их заветной целью было слияние террористических "прорывов фронта" самодержавия с прямым давлением масс, чье дело -- расширить эти прорывы и взорвать весь вражеский фронт.
   В первый же свой приезд Гершуни счел нужным объяснить нам факт осеннего, 1901 года, бездействия уже готовой идти в атаку Боевой организации социалистов-революционеров. Студенчество явно переживало колебания. Жесткая политика Боголепова, "смещенного" выстрелом Карповича, сменилась политикой "сердечного попечения", объявленной новым министром генералом Ванновским. Брожение во многих университетах все же началось, но его прервали рождественские каникулы. Для городских рабочих осень была плохим временем; по окончании летних работ полунищие крестьяне наводняли города, и стачечникам грозила легкая замена их на фабриках нетребовательными "зимовалами", как звали они крестьян, на зиму являвшихся подработать в городе.
   Гершуни писал, что атака боевиков намечена на первую половину февраля 1902 года, по возможности ближе к годовщине освобождения крестьян, 19 февраля, когда предполагаются смешанные студенческо-рабочие демонстрации на улицах.
   Мы с понятным волнением отсчитывали дни, отделяющие нас от этой даты. Но до нее было еще далеко, когда в письмах замелькали смутные указания на то, что с первоначальным планом что-то не ладится.
   О перспективах вооруженных нападений на столпов режима, разумеется, хранилось гробовое молчание. Вне тесных кадров Боевой организации о них во всей России было известно лишь пяти человекам и еще двоим за границей. Мысль о волне демонстраций в юбилейный день 19 февраля была в традициях студенчества, и о накапливании сил к этой дате и без того говорилось повсюду. Но рядом действовали и стихийные процессы, ни в какие планы не укладывавшиеся. Неожиданно начались волнения в Харьковском ветеринарном институте, который в студенческом движении доселе авангардной роли не играл; из стен института движение вылилось на улицу, и полиция реагировала на него избиениями; по всем другим университетским центрам прокатилось движение "по сочувствию". Так прошел январь; в начале февраля уже стало ясно: стихия упразднила все планы.
   Гершуни пишет, что на этот раз тесное сочетание вооруженных нападений с массовым давлением, вероятно, придется оставить. Положение на редкость неопределенное. 3 марта разыгрывается грандиозное избиение демонстрантов в Петербурге. Сипягин требует неограниченных полномочий для одоления революции: ждут всероссийского разгрома в неслыханных размерах. Зарождается колебание: если разгром этот будет окончательно решен, следует ли нападением на Сипягина и Победоносцева давать повод думать, будто эти нападения и расковали неистовства реакции? Наконец принимается решение: пустить в ход свои нападения двумя-тремя днями позже, объявив их ответом революции на новый разгул реакции...
   Мы ждем развития событий. Нервы натянуты до предела. От Гершуни новая весть -- положение опять меняется. У Сипягина было бурное столкновение с киевским генерал-губернатором Драгомировым. Сипягин помчался во Дворец ставить свой вопрос ультимативно. Царь, как всегда, колеблется. Московский сатрап, великий князь Сергей Александрович, с одной стороны, и Витте -- с другой, пробуют присоединиться к растущему стану врагов и завистников временщика. Уже начинают ползти слухи, что положение его поколеблено.
   Лицо Михаила Гоца мрачнеет.
   -- Все против нас! Теперь поздно. Какой смысл бить по отставному или почти отставному? Мы не мстим за прошлое. Мы не судим за преступления, покрываемые пеплом давности. Мы воюем. Тратить порох по уходящим на покой -- это все равно, что забавляться холостыми выстрелами...
   Но Сипягин оказывается крепче, чем воображала молва.
   -- Теперь только бы не перемудрили, только бы не упустить конъюнктуру!
   Михаил эти дни шифрует, шифрует и шифрует. Но часто перед самой отправкой письма безжалостно рвет его.
   -- Они там исходят нервами не меньше, а больше нас. Оказывать на них давление, да еще отсюда, из прекрасного далека, -- значит потерять к ним доверие. Они этого не заслужили... Они на самом месте борьбы, им там виднее...
   Говоря о чем-нибудь, хотя бы отдаленно касающемся этой темы, он невольно понижает свой голос почти до шепота. Как будто и стены его собственной квартиры, где он советуется о тексте шифрованного письма, не заслуживают доверия; как будто даже камни мостовой, по которым мы ходим, могут иметь уши...
   Так идут дни за днями -- вплоть до исторической даты 2 апреля: выстрелом Степана Балмашева Сипягин "смещен". Но мы в прежнем напряжении. Нам было сообщено, что такому же "смещению" подвергнется Победоносцев. Оба на одинаковой очереди... И мы продолжаем ждать... Идут опять день за днем -- как мучительно медленны они! Наконец становится ясно: по неизвестным причинам вторая часть плана сорвалась. Новое напряжение нервов: если тут дело Боевой организации не вышло, то не значит ли, что рядом с победой шло поражение -- провал?
   Но нет: оказалось, что во второй части плана не было ни победы, ни поражения. Конец вышел ничейный. И по обстоятельствам, от организации совершенно не зависящим -- от нелепой случайности...
   Дата 2 апреля была выбрана потому, что в этот день назначено было собрание Комитета министров. В час Сипягин приехал в Мариинский дворец, а Победоносцев вышел из Синода. К первому, в виде блестящего молодого адъютанта, направился член БО С. Балмашев. Ко второму должен был подойти другой террорист. Он вызван был в Петербург специальной телеграммой... Но телеграф перепутал две буквы фамилии адресата, телеграмма не была получена, в Петербург никто не приехал, и Победоносцев ушел от верной смерти.
   Понятно, что имя этого боевого товарища Балмашева оставалось тщательно законспирированным. Кто и знал его, старался забыть. Теперь, когда эти дела дано минувших дней уже принадлежат истории, более места для тайны нет. С оговоркой, что я могу ошибиться, скажу, что считал этим тщетно ждавшим вызова боевиком старого революционера, хорошо мне известного Михаила Михайловича Чернавского, и впоследствии предлагавшего свою жизнь на террористическое дело.
   Но то, что для самой Боевой организации и немногих посвященных было лишь полубедой, для всей партии и вместе с нею для всей России было ничем не омраченным, блестящим триумфом.
   Один из товарищей, съездивших тогда в Россию по делам транспорта литературы, по счастливой случайности столкнулся с Гершуни около 1 мая на железнодорожной платформе в Курске. "Он прямо из Питера. Выжидал последствий 2 апреля. Он бодр и жизнерадостен. Весь дышит первым крупным успехом", -- рассказывал он о встрече и приводил слова Гершуни: "Гордиев узел разрублен. Террор доказан. Все споры излишни. "Моржам" придется мириться с существующим фактом".
   Термин "моржи" принадлежал к одному из самых излюбленных шуточных словечек Гершуни. Им обозначал он ту часть эсеровской партии, которая теоретически не меньше других принимала все боевые пункты ее программы и тактики, а на практике бесконечно тормозила их тактикой выжидания и нерешительностью. Тот же встретившийся с ним товарищ (С. Слетов) говорил, а потом и писал о них так: ""Моржи" были люди не молодые, но и не старые. Они прошли школу начала 90-х годов, когда конспирация была возведена в догму, когда конспиративный катехизис соблюдался до единого аза. Это были революционеры до мозга костей, люди надежные, стойкие, преданные делу. Но примыкая прямо к поколениям революционного разгрома, они главной целью работы сплошь и рядом ставили самосохранение революционного ядра. Сплошь и рядом они пытались притвориться "мертвыми", соблюсти до полной иллюзии личину легальности. Они сделали большое, даже великое дело -- через годы развала и упадка они принесли нам революционную традицию, глубоко запрятав ее светильник под глухой сосуд конспирации".
   Центральному саратовскому ядру, которому сначала были временно доверены функции Центрального Комитета, приходилось держать равновесие между рвущейся к делу пылкой молодежью и тяжелыми на подъем "моржами". Одним из образцов такого равновесия и была та декларация об отношении к террору, которая произвела на нас впечатление "топтанья на одном месте".
   Второго апреля резолюция-ребус по этому вопросу была подведена вплотную к расшифровке. Августовский номер "Революционной России" отметил в "партийной хронике", что после первого успешного выступления Боевой организации "через несколько дней ПСР формально передала заведывание всей непосредственно боевой деятельностью в руки столь успешно начавшей дело боевой группы, таким образом превратившейся в постоянный орган партии и получившей от нес вполне определенные и широкие полномочия на будущее время".
   Значительно обогнав почтовые вести, к нам примчался Гершуни. Как всегда неожиданно, как всегда одетый словно с иголочки и как всегда с легким портфелем вместо багажа. От него веяло волевою бодростью, верою в себя и свое дело; он заражал своим настроением всех и вся. Рассыпал, с шутками пополам, меткие характеристики и свежие мысли. Снова передумывал и перепроверял всевозможные перспективы и планы. Вместе с Гоцем радовался, что на "смещение" Сипягина власть ответила назначением фон Плеве. Это -- последний козырь самодержавия. Судьбу победителя и палача "Народной воли" история отдает в наши руки. Только для грядущей борьбы с ним пора теперь же начать думать о высшей, динамитной технике. Что касается дальнейшей деятельности Боевой организации, то в согласии с ЦК партии от террористических ударов пока изъемлется глава верховной власти -- сам царь.
   В текущей боевой работе нужно искать приближения террора к массам. Наиболее яркие фигуры местной власти, в особенности проявившие себя варварством своих расправ над рабочими, крестьянами и учащейся молодежью, должны занять должное место в ходе дальнейших боевых действий. Упрямый дух кунктаторства "моржей" если не ликвидируется, то вес же заметно подается. "Пора выступать молодежи. Пусть грешат против конспирации, пусть делают ошибки; не ошибается лишь тот, кто ничего не делает". И шутливо добавлял: "Проектирую из "моржей" при каждой местной группе свой малый Государственный совет. Пусть сквозь их мудрые головы проходит все, но в совещательном порядке. Молодежь -- вперед, чтобы тяжесть "моржей" не висела более на ней мертвым якорем".
   О "приближении террора к массам" Боевая организация думала и до постановления ЦК партии. Ее деятельность направлялась по трем линиям. Первым должен был пасть виленский губернатор фон Валь, приказавший наказать еврейских рабочих-демонстрантов розгами. На фон Валя должен был пойти взятый из прежних кадров Рабочей партии политического освобождения боевик Стрига. Но его выступление неожиданно предупредил выстрел рядового еврейского рабочего Гирша Лекерта. Фон Валь был лишь легко ранен. Гершуни был чрезвычайно огорчен, что фон Валь отделался так легко и что Боевая организация случайно потеряла такую заслуживающую кары мишень. Но самый факт выступления Лекерта он оценил чрезвычайно высоко, и в No 7 "Революционной России" за 1902 год имеется его необыкновенно прочувственный некролог этому герою-рабочему -- он был казнен двумя днями после Степана Балмашева. В No 10 "Революционной России" было опубликовано стихотворение "Гиршу Лекерту" с эпиграфом из Ленау. Оно написано основателем "Нового журнала" и многим известным Михаилом Осиповичем Цетлиным.
   Второй мишенью Боевая организация поставила палача полтавских крестьян князя Оболенского. Исполнителем вынесенного ему приговора был Фома Качура. Третьей вехой жизни Боевой организации был "расстрел" на одном из бульваров г. Уфы местного губернатора Богдановича, по распоряжению которого незадолго до того был произведен расстрел златоустовских рабочих. Главным героем этого дела, с успехом ушедшим от преследователей после жестокой перестрелки, был рабочий Дулебов, а прямым организатором, покинувшим Уфу на глазах жандармерии в составе провожаемой мнимой новобрачной пары, с букетом цветов, был Григорий Гершуни.
   Гершуни был у нас с рассказом о первом боевом успехе в первой половине мая 1902 года. Кто бы мог подумать, что 13 мая 1903 года его свободе настанет конец? Сипягинскос дело явно было для властей полной неожиданностью. Кроме Степана Балмашева, в их руках не было никого, и они не знали, где искать виновников. То же повторилось сначала и с делом Оболенского. Наконец, гибель Богдановича прошла для властей еще хуже. Даже непосредственные исполнители бесследно ускользнули из их рук.
   После Уфимского дела Гершуни продолжал свободно разъезжать по России. Его внезапный провал был случайностью.
   Я должен рассказать здесь, что в 1919 году, проживая в Москве (разумеется, в неузнаваемом виде), я ежедневно ходил в Главный историко-революционный архив. Изучая там разные секретные документы, я наткнулся на письмо знаменитого обер-шпиона Медникова, которого Зубатов любовно звал "Котиком". В письме этом, основываясь на ряде косвенных признаков, Медников в 1903 году предсказывал, что скоро надо ждать появления Гершуни в Крыму и Киеве почему туда и надо отправить достаточное количество знающих его в лицо филеров.
   А в это время Гершуни, по его собственным словам, "направлялся из Саратова и до Воронежа все колебался: проехать ли прямо в Смоленск или заехать в Киев, где необходимо было сговориться относительно тайной типографии? Киев я в последнее время избегал: у жандармерии были указания о частых моих посещениях, и шпионы были настороже. Не знаю уж, как это случилось -- пути Господни неисповедимы, -- я отправился в Киев"...
   А что ждало Гершуни в Киеве? Накануне его приезда мелкий охранник студент Розенберг зашел к видной работнице Киевского комитета ПСР Розалии Рабинович. Ему показалось, что общая атмосфера дома была насыщена каким-то напряжением и что, когда он вошел, была спрятана какая-то телеграмма. Недолго думая, охранник бросился к начальству и доложил: "Эсеры кого-то ждут". На телеграф был снаряжен охранный чин с ордером на выемку: среди телеграмм легко была обнаружена как раз искомая.
   Мастера полицейских дел в подписи "Дарнициенко" удачно предположили место, где высадится осторожный путешественник, -- станция Дарницы. Для Гершуни была приготовлена западня.
   Скованный по рукам и ногам, под наблюдением шести жандармских унтер-офицеров и двух жандармских ротмистров, предшествуемый телеграммами по всей линии о встрече и проводах вагона номер такой-то, Гершуни был препровожден в Петербург.
   Уже при первом допросе, который был произведен товарищем прокурора по секретным делам Трусевичем, Гершуни узнал, что он обвиняется, между прочим, и в покушении на жизнь обер-прокурора К. П. Победоносцева. Покушение это не состоялось. Откуда же следственные власти могли узнать, что такое покушение имелось в виду? Без чьего-нибудь предательского оговора о нем не могло быть и речи.
   И далее. Обвинение, по которому Гершуни был привлечен к жандармскому дознанию, ввиду дальнейшего формального предварительного следствия и суда не упоминало ни словом о покушении на губернатора Оболенского, исполнитель которого Фома Качура был схвачен на месте. Из этого Гершуни сделал заключение, что этот единственный оставшийся в живых пленник жандармерии не разоблачил его. Сопоставляя все это с фактом, что ни при непосредственном аресте Гершуни, ни позже жандармерия так и не узнала, откуда приехал Гершуни в Киев, Гершуни сделал вывод, что слежки за ним не было и, значит, взяли его как-то случайно. Но вот скоро ему было предъявлено дополнительное обвинение: об участии в покушении на жизнь Оболенского. "Железный занавес", скрывавший источник этого дополнительного обвинения, был не без задней мысли тем же Трусевичем приподнят: "Оговор чистосердечно раскаявшегося Фомы Качуры". Эти короткие четыре слова леденящим холодом охватили Гершуни.
   Что же происходило за кулисами жандармского дознания? Каким образом после первоначальной растерянности обвинительная власть смогла найти твердую почву для выяснения деятельности Гершуни и Боевой организации?
   Гершуни впоследствии и об этом нам рассказывал.
   Два человека, силившиеся во время судебного следствия во что бы то ни стало потопить Гершуни, послушно разыгрывавшие заранее разученные роли под общей антрепризой Трусевича, были офицер Григорьев и его невеста Юрковская.
   Григорьев когда-то был рекомендован киевским партийным работникам в качестве "сочувствующего". Он был связан с небольшим кружком таких же, как он, молодых офицеров. С ним познакомились, снабжали литературой, но после ближайшего ознакомления потеряли к нему интерес. И только когда Григорьев переехал в Петербург и поступил в Михайловскую артиллерийскую академию, им снова заинтересовались. Для организации он явился как бы "окном" в новую среду офицеров-академистов.
   Невеста Григорьева, Юрковская, была девушкой из хорошей семьи, можно сказать, из семьи с революционными традициями. Отец ее, поляк, изведал ссылки за участие в восстании 1863 года. Она подчеркивала свои ярко революционные воззрения, может быть, совершенно искренно, но с оттенком истерии. Охотно оказывала кое-какие мелкие услуги: революция становилась модой, на нее, как на огонек, слетались ночные мотыльки, пока не обжигали себе крыльев и не падали в земную грязь и пыль. И Григорьев, и Юрковская через работницу петербургского местного комитета ПСР Л. Ремянникову встречались с Гершуни. Он произвел на них импонирующее впечатление. Когда Гершуни на некоторое время (в дни подготовки дела Синягина) обосновался в Петербурге, то через Григорьева у каких-то знакомых хранились дорожные вещи Гершуни. Получая от Ремянниковой кое-какую литературу и показывая ее товарищам-офицерам, Григорьев считал себя настоящим "революционным деятелем". Юрковская помогала ему, но сама всегда отзывалась, что единственной настоящей революционной работой признает лишь террор. Так дело и шло. Григорьев мечтал о военной революционной организации, Юрковская -- об участии в блестящих террористических подвигах: Гершуни слушал обоих и втихомолку делал свое дело.
   И вот произошло убийство Сипягина. На следующий день, 3 апреля, Гершуни появился, чтобы взять свои вещи, хранившиеся у Григорьева, и двинуться в объезд по России для учета всеобщего настроения и, если возможно, для оформления Боевой организации и ее взаимоотношений с остальными частями партии. Григорьев бросился к нему, поздравляя в его лице партию с блестящей победой. Юрковская же с самым удрученным видом жаловалась, что ей ничего не доверили и ей самой не поручили этого дела. Объяснение кончилось категорическим заявлением Юрковской, что она окончательно решила пойти на террористический акт, и заявлением Григорьева, что он решил соединить с ее судьбой свою собственную. В день похорон Сипягина он, как офицер, сумеет приблизиться к Победоносцеву и застрелить его, она же, переодевшись гимназистом, попробует сделать то же самое с градоначальником, когда тот спешно явится на место происшествия.
   Впоследствии Гершуни горько сожалел о том, что свернул с намеченного пути строго законспирированного и планомерного организованного действия и поддался на соблазн случайной частной комбинации. Вопроса о включении Григорьева и Юрковской в Боевую организацию не стояло. Оба они решили пойти на дело на свой риск и страх и просили только о помощи им советом и средствами. Гершуни рискнул: сам присмотрел за тем, чтобы ими были сожжены все адреса, письма и записки, способные запутать в дело посторонних, и помог им приобрести револьверы и гимназическую форму. Наконец остался еще на день, чтобы узнать о результатах этой попытки. Потом сознавался нам: не будь первоначальный план дела 2 апреля планом двойного нападения и не случись неожиданной неудачи с Победоносцевым, ему бы и в ум не пришло рискнуть на столь невероятное и во всех отношениях не разработанное дело. Но слишком уж заманчиво было себе представить: а вдруг предыдущая внезапная и случайная неудача будет исправлена столь же внезапною и случайною удачей?
   Он еще раз -- перед отъездом -- зашел к Григорьевым, уже зная, что похороны прошли благополучно. Григорьев неловко объяснил, что до Победоносцева добраться ему так и не удалось. Гершуни понял и мысленно простил: офицер избежал выступления и гибели невесты...
   Сам Григорьев во время суда над Гершуни дал -- видимо, придумав экспромтом, -- иную версию. Он добрался до карсты с инициалами Победоносцева "К" и "П" и увидел в карете седого старика. Но на его седины у Григорьева рука не поднялась, и он вернулся домой, внутренне решив, что никогда более на такие дела не пойдет. Но Григорьев забыл -- или просто не знал, -- что в деле есть документ о том, что Департаментом полиции был установлен факт: Победоносцев на похороны Сипягина совсем не являлся.
   Жажда подвига у Григорьева и Юрковской не шла далее красивой позы и рисовки. Прощаясь с Гершуни, эта злосчастная пара все еще просила не покидать их совсем и все еще уверяла: Победоносцева не всегда спасет слепой случай, он рано или поздно падет от их руки.
   Гершуни никаких роковых последствий от этого эпизода не ожидал. В организацию он ни Григорьева, ни Юрковскую не вводил, и, кроме него самого, никто об их пародии на покушение не знал. Не станут же они доносить на самих себя!
   Так говорила логика. Но психология неуравновешенных, стоящих на грани истерии людей -- а таковыми были Григорьев и его невеста -- толкает их на действия, противные и логике, и собственным интересам. Они были просто отравлены случайным и поверхностным прикосновением к событиям, отмеченным печатью великого. Взбаламученные, выбитые из колеи, они остались рабами "пленной мысли раздраженья". Просто слезть с ходулей и отдаться мещанским жизненным будням они были не в силах. На их беду они встретились еще с человеком, ведшим непосильное для него нелегальное существование, оторвавшимся от партии социалистов-революционеров, неким Мельниковым. То был человек честный и душою своей принадлежавший революции, но слабый и с пошатнувшимся самообладанием. За чайным столом у будущей четы Григорьевых было проведено немало часов в строительстве самим себе воздушных замков: планировалось встать на уровень или даже выше уровня "дела 2 апреля". Место Сипягина было занято знаменитым фон Плеве. Его-то на все лады, чуть не ежедневно, и уничтожали наши три неудачника, доходя до совершенно фантастических замыслов -- огородить улицу, по которой проезжал новый сановный диктатор, колючею проволокой. Сам Григорьев потом на суде меланхолически признавался, что они "занимались более чертежами, чем террором".
   Но у Григорьева, кроме этого вида "крамольной" деятельности, была еще и другая -- среди офицеров-академистов, вряд ли более содержательная. Однако ее было достаточно для того, чтобы по оговору одного из его товарищей он был арестован и привлечен за участие в "военном заговоре". Прямого отношения к эсеровской организации это не имело.
   По рассказу самого Григорьева, он, сознавая несправедливость обвинения в "военном заговоре", дал жандармам "честное слово офицера" говорить о своем деле всю правду, а это и привело его к тому, что он против своей воли, без намерения кого-либо выдавать и предавать, должен был отвечать и на вопросы о прикосновенности к делу 2 апреля. Он дал жандармам палец -- они немедленно схватили всю руку.
   Трусевич взялся за работу. Григорьев дал ему еще одного "достоверного лжесвидетеля", своего знакомого по Киеву, некоего Бартошкина -- грязного субъекта, выдававшего себя за друга Карповича и за человека, ведущего переписку с "бабушкой". Про Карповича он рассказывал, что был с ним вместе в Минске, знал, что тот должен был повидать какого-то Дмитрия и видел посещение им дома, табличка на подъезде которого гласила: "Химическая лаборатория Гершуни". Так для следствия обрисовалось подобие возможности соединить с Гершуни даже дело о выстреле Карповича в министра Боголепова, хотя известно, что дело, предпринятое Карповичем, стояло вне связи с эсеровской партией, перед которой тогда вопрос о переходе к террору был еще открытым.
   Трусевич превзошел себя. Он сумел так обработать этих "свидетелей", что они согласно рисовали образ Гершуни как дьявольски ловкого соблазнителя неопытных и слабохарактерных людей, совершенно овладевающего их волею посредством магической силы своего взгляда и чарующей силы своего красноречия, чтобы толкать их на деяния, отвергаемые их совестью в нормальном ее состоянии. Результаты жандармского дознания выглядели отлично скомпонованными и производящими нужное впечатление. Но по закону жандармское дознание являлось лишь введением в регулярное предварительное следствие аппаратом министерства юстиции. Но авторам дознания было хорошо известно, какими гнилыми нитками сшиты отдельные элементы дознания и до чего ненадежной опорой обвинения являются сами свидетели. Тщетно направлял их Трусевич в простую, давно наезженную колею полицейского трафарета. Он пошел на последнее средство. В расчете на влияние Юрковской, раньше и полисе своего жениха сдавшейся на полицейские внушения, он устроил между ними ряд "очных ставок" в столь изолированной и "уютной" обстановке, какой мог бы позавидовать любой "дом свиданий". Но "средство" вышло хуже болезни. После годичного "одиночного заключения", как раз перед самым судом, Юрковскую пришлось отправить в родовспомогательное заведение... Такого скандального "судебного казуса" Плеве не ожидал... Трусевич перестарался.
   Но Плеве это не смутило. То был человек решительных, простых и быстрых решений. Он распорядился: направить дело к слушанию, перешагнув через обязательное по закону предварительное следствие. Но суд в тс годы еще не совсем разучился считать себя все-таки судом. Как выразился один из его членов, весь состав суда "ахнул от озорства Плеве" и вернул все дело обратно -- для производства требуемого законом предварительного следствия.
   Следствие затягивалось. Внезапно сам Плеве появился в Петропавловской крепости в дверях камеры Гершуни с вопросом: не имеет ли он ему что-либо сказать? Но ответное "Вам?!" прозвучало так уничтожающе-красноречиво, что всесильный министр резко повернулся и вышел. Тогда за дело по его поручению принялся вице-директор Макаров. Он пробовал договориться с Гершуни: смертный приговор будет заранее исключен, если Гершуни подпишет признание, что он был руководителем Боевой организации, совершившей такие-то и такие-то деяния. Гершуни ответил категорическим отказом.
   Когда террористическая деятельность была начата, Боевая организация была вся укомплектована. Но ни один из ее членов пока не был ни арестован, ни потревожен. А ядро ее состояло из людей, редкий из которых не проявил себя потом участием в каком-нибудь крупном боевом акте. Здесь были: Покотилов и Швейцер, погибшие в разное время при заряжении бомб; братья Егор и Изот Созоновы, первый из которых позже взорвал карету фон Плеве и уничтожил временщика; Дора Бриллиант, участвовавшая в покушении на великого князя Сергея Александровича, и Каляев, совершивший это покушение; Николай Блинов, еще под Женевой фабриковавший динамит и пробовавший бомбы, а после погибший в Житомире при защите евреев от погрома; Дулебов, "расстрелявший" Богдановича, и другие, кого не называю, ибо не вполне уверен, что они были действительными членами организации, а не "кандидатами" в нее только, подобно Савинкову тех дней.
   Когда мы за границею узнали об аресте Гершуни, мы трепетали душой почти за каждого из них. Но весь этот контингент боевиков оставался пока недосягаемым для политической полиции.
   Мало того, вопрос о формировании БО как центрального боевого органа партии Гершуни обсуждал с членами временного ЦК партии, главное ядро которого находилось в Саратове. Кроме "бабушки" -- Брешковской -- туда входили старый народоволец Буланов, П. Крафт, чета Ракитниковых, Серафима Клитчоглу и некоторые другие, но и до них воротилы сыска пока так и не добрались. Их роль была раскрыта потом лишь агентурными сведениями, поступавшими от Азефа.
   Здесь стоит прибавить, что, по архивным документам, Азеф вел незадолго до ареста Гершуни с Департаментом полиции целый торг о его выдаче, выставляя в виде награды сумму в 50 тысяч рублей. Случайный удачник, студент Розенберг перехватил у него эту возможность и, не зная, кого предает, не получил за это ничего, кроме обычных скудных иудиных сребреников.
   Усилиями Трусевича все же создана была целая "Вавилонская башня" догадок и вымыслов, выдаваемых за факты. Перед самым судом Гершуни получил для обозрения целых семь томов материалов дознания. Можно себе представить, сколько в них было путаной и хаотической отсебятины!
   Обвинительный акт по делу Гершуни опубликован не был. На самое заседание были допущены только двое "посторонних": мать Арона Вейценфельда и жена Мельникова (двоих, хотя и сидевших на скамье подсудимых, но связанных с БО лишь отдаленно); даже перед родным братом главного обвиняемого, самого Гершуни, двери зала суда остались закрыты...
   Мы получили тогда, помню, от него коротенькое письмецо, каким-то чудом проскользнувшее сквозь жандармскую ограду. Он оправдывался, что не последовал нашей настоятельной просьбе на некоторое время уехать за границу: не хотел дать дурного примера другим после того, как всегда протестовал против "бегства молодежи заграницу". "Дорогие, незабываемые товарищи, -- писал он, -- как бы мне хотелось передать вам свой последний привет и чувства беспредельной любви и привязанности. Много думал о вас, друзья; и не могу вам не сказать теперь, что ваше теплое, хорошее отношение, ваше доверие дало мне много счастливых минут. Любил вас всех и люблю беспредельно. Много силы я черпал в близости к вам, много черпаю теперь в воспоминаниях о вас!" Непередаваемы словами чувства, с которыми мы внимали этим переполнявшим все наше существо строкам. Он пишет о "нашем доверии", давшем ему "много счастливых минут"... Да, это доверие не знало границ, оно превышало собою то, которое мы питали к самим себе. Он пишет о нашем "теплом отношении"... Не теплом, следовало бы говорить, а о прожигавшем наши сердца насквозь. Живо помню, как изнывала и скорбела у нас душа, когда он признавался: "Какая тоска и пытка говорить перед этими равнодушными, ничего не понимающими людьми, перед этой залой, переполненной жандармами!". Но Гершуни знал нас, издали чувствовал, как содрогаемся мы при мысли о его положении, и спешил нам на поддержку. "Знаю, что моя казнь будет для вас тяжелым ударом, -- писал он, -- но верю, что для дела она не будет бесполезной... Вера в это дала мне возможность выслушать спокойно смертный приговор. И в чаянии грядущих великих событий разве можно сказать, что человеческая жизнь -- слишком большая жертва? Я, по крайней мере, считаю, что моя жизнь сложилась счастливо, и мне не в чем упрекать судьбу..."
   "Железный занавес", который должен был скрыть от общества весь ход процесса Гершуни, не помешал нам получить о нем обстоятельный отчет. В частности его я входить не собираюсь. Отмечу лишь один исключительно драматический момент.
   Григорьев под вопросами защиты изнемогал, путался и брал назад одно из своих показаний за другим. Он возымел несчастную мысль: для придания вероподобия своему рассказу снабдить его драматическими подробностями -- например, как Гершуни, получив якобы согласие Григорьева идти на покушение, на прощание поцеловал и перекрестил его... Тут сам председатель, заметив невольную усмешку Гершуни, строго сказал, что еврей "крестить" не может. Спасать положение была вызвана Юровская. Она показала, что в свое время, войдя в комнату будущего мужа, была личной свидетельницей того, как Гершуни вынудил его в одном из ночных разговоров решиться стрелять в Победоносцева, несмотря на все попытки Григорьева отговориться тем, что он этого сделать не может: у него есть отец и мать. Гершуни потребовал от Григорьева ответа: говорил ли он такие слова? Григорьев смущается, колеблется, признается, что не говорил этих слов. Тогда Гершуни требует от свидетельницы "подробного рассказа об обстановке той ночи". Ее ответ гласил: не может, не помнит. "Как? -- ставит вопрос Гершуни. -- Вы могли забыть роковой момент, когда узнали, что столь близкий вам человек идет на смерть?" Тогда вскакивает Григорьев: "Прекратите травлю свидетельницы! К чему эти вопросы? Ведь Гершуни хорошо знает, что дело происходило не так... происходило иначе., что жена моя первая заговорила с ним о покушении. Оставьте ее! Оставьте в покое женщину!". Но Юровская не сдается: муж ее все путает, дело было именно так, как рассказала она...
   Гершуни имел полное право быть по отношению к ней безжалостным. Но жалкий призыв Григорьева -- не губить женщины -- остановил Григория Гершуни как раз в тот момент, когда завеса, скрывавшая истинный характер свидания, грозила быть отдернутой. Он удовольствуется тем, что одними своими вопросами вскрывает, чего стоят "показания" этих двух падших существ. В своей речи он так говорил об "оговорах предателей": "Ни один процесс не обходится без этой язвы: живуч Иуда. Когда люди решаются во что бы то ни стало спасаться, они стремглав летят по наклонной плоскости; а услужливая рука жандармов и прокуроров достаточно облегчает это падение. Но они могут быть спокойны: я не буду вырывать у них соломинки, за которую они хватаются...".
   Но на суде Гершуни ждало испытание несравненно большее, чем отчаянные усилия жалкой четы маленьких предателей спастись путем клеветы на великое дело и его верных служителей. Он столкнулся с подлинной человеческой трагедией, объективным результатом которой было новое потрясающее предательство.
   В арестантской одежде, между двух жандармов с обнаженными шашками вошел в зал суда похожий на выходца из какого-то иного мира... Фома Качура. Вся аудитория замерла, почувствовав, что всеми своими мыслями и чувствами он витает где-то далеко. Председатель суда называет его имя -- в ответ глубокое молчание. Председатель взывает к нему снова и снова -- все то же молчание. Защитники тревожно переглядываются, и шепотом меж них проходят слова: "психически больной". Но вот глубоко передохнув, Качура спрашивает: "Что?". И на предложение рассказать все, что он знает по этому делу, выдыхает из себя: "Я уже все сказал... разве не достаточно? Спрашивайте...".
   Фома Качура, стрелявший в палача полтавских крестьян губернатора Оболенского, был широко известен в рабочих кругах юга России. И когда Трусевич впервые предъявил Гершуни дополнительное обвинение в покушении на жизнь Оболенского, ссылаясь на раскаяние и оговор Качуры, он сначала не хотел верить собственным ушам. Пытался сам себя убедить -- не жандармский ли фокус все это? Как может быть -- Качура, кумир и гордость ряда рабочих кружков, -- и черное предательство?
   Только словами самого Гершуни можно передать, какой нравственный ад поднялся в его душе при виде Качуры и при сознании происшедшей катастрофы. "Мгновение -- и все перед глазами поплыло... В мозгу поднимается что-то большое-большое, чудовищно безобразное. Точно щупальца спрута охватывают тебя всего железными тисками и какой-то замогильный холод леденит сердце. Знаете ли вы, что такое смертельный ужас? Вот тогда пришлось испытать его. Ужас за человека, ужас за сложность и таинственность того, что называется человеческой душой. Давящим призраком стоит: Качура -- предатель! Ум отказывается верить, а не верить -- нельзя. Болью и мукой всегда отзывается такое падение революционера... Много пришлось пережить в жизни тяжелых, давящих минут. Но таких мучительных, таких опустошающих душу моментов не представлял себе".
   Что же произошло с Качурой? На своем собственном суде и после суда он держал себя с безупречной твердостью. В Шлиссельбург он прибыл еще здоровый, энергичный, казался даже веселым. Через некоторое время потребовал для себя работы в мастерской... Но в июне месяце происходит таинственная провокация: в одну из суббот, когда Качура мылся в бане, в его камере обыск открыл якобы спрятанную записку к нему от Гершуни, записку, которую тот никогда не писал. Сам комендант крепости явился к Качуре и провел с ним в камере наедине целых два часа. На следующий день все повторилось, а через несколько дней явился какой-то специальный чин, по-видимому, Труссвич. Такие встречи-свидания продолжались в течение июня и июля. За эти два месяца Качура превратился в тень самого себя. Ни с кем не хотел говорить, перестал работать в мастерской, отказался от книг, не выходил на прогулки. В его камере потом нашли нацарапанные на стенах строки: "погибло все, чему я в жизни поклонялся... душа пуста, душа мрачна... о думы, думы; о надежды и желанья, погибли вы...".
   На суде из его показаний выплыло, что летом 1903 года Труссвич ему показывал карточку Гершуни в ручных и ножных кандалах. Имени Гершуни Качура вообще не знал. Про закованного в кандалы ему сказали, что "осужденный по делу Оболенского". Этим, видимо, и объяснялось его остолбенение, когда он увидел на скамье подсудимых Гершуни и рабочего Вейценфельда, которого тоже считал уже осужденным. Получалось, что Качура считал и Гершуни, и Вейценфельда все равно погибшими, а потому и оговорил их.
   В тех обвинительных материалах, которые, согласно закону, были даны Гершуни на обозрение перед судом, он открыл тот тонкий яд, которым Трусевич систематически отравлял душу Качуры, чтобы довести его до полной моральной прострации. Это была приложенная к материалам докладная записка Трусевича, содержавшая целый букет дискредитирующих партию социалистов-революционеров и ее Боевую организацию выдержек, главным образом, из социал-демократической литературы...
   Теперь не всякий может освоиться с мыслью о том, что даже в таком серьезном, собравшем лучшие социал-демократические литературные силы органе, как "Искра", могли систематически взращиваться семена гнуснейшего подозрения, будто партия социалистов-революционеров своими заявлениями и прокламациями просто "пристраивалась к делу 2 апреля", присваивая себе честь славы Балмашева, "юного героя, воспитанного социал-демократическим движением"; будто ее боевые лидеры "грелись в лучах чужой славы", "козыряли мертвыми телами" и упорно продолжали все это делать, даже "уличенные на месте" и "не омыв срама, которым себя покрыли", принудив, наконец, даже многотерпеливую "Искру" "назвать ложь и мистификацию своими словами...". Трудно ли было Трусевичу после всего этого сфабриковать от имени Гершуни письмо на имя Качуры, просто "сознающегося" или хотя бы "косвенно подтверждающего" эти постыдной памяти инсинуации, которые тогда сходили за социалистическую "полемику", украшенную авторскими подписями "вождей пролетариата". Как было после всего этого устоять несчастному Качуре, как было ему не запечатлеть в своей камере строк о гибели всего, чему он в жизни поклонялся, и о мрачной пустоте, воцарившейся навеки в его одинокой душе?
   И что было делать Гершуни, когда он натолкнулся на самом суде на "живой труп" едва ли не помешавшегося Качуры? Даже опровергать его нельзя, ибо это могло толкнуть к выдаче еще и тех, кого он, считая находившимися на свободе, щадил. Оставалось одно: ограничить роль свою на суде попыткой перед равнодушной и скучающей аудиторией "выставить все величие нашего дела и отравить мысль и сознание судей осознанием, кого и за что они осуждают и казнят, заставив их потупить глаза перед отвратительными делами, которым они служат".
   Гершуни был приговорен к смертной казни. После смертного приговора -- чего еще ждать? Для осужденного -- ничего. Приготовиться к смерти? Гершуни давно был к ней готов, задолго до суда, задолго и до ареста: он видел в ней лишь завершение выбранного им пути, моральную победу над теми, кто физически его победили. Помилование? Но помилование даром не дают, о нем сторговываются с людьми типа Рысакова, а не с теми, в ком живет гордый и несгибаемый желябовский дух. А что именно этот дух живет в Гершуни, кому же и было лучше знать, чем тем, под чью диктовку писал военный суд свой приговор? Но так быстро и просто вычеркнуть из жизни этого Желябова XX столетия им было мало. Они не успели бы даже убедить самих себя, самим почувствовать всю остроту этой победы. Ибо Гершуни переступил бы жизненный Порог в момент упоения своей моральной победой. Нет, надо было посмотреть, как он будет выносить в зияющей пустоте мертвенного безмолвия беззвучную поступь приближающейся костлявой гостьи...
   И вот в ближайшее же утро после произнесения приговора в камеру Гершуни входит вице-директор Департамента полиции -- Макаров. И суд, и приговор -- уже позади. Что же дальше? Неужели Гершуни и теперь во что бы то ни стало хочет довести дело до виселицы? Во имя чего? Долг революционера им выполнен. Сановник это понимает и даже уважает: это как у них -- долг службы. Вот и самый процесс им проведен так, как он считал нужным. Но какой смысл умирать, если от этого можно избавиться простой, ничего не значащей формальностью: несколькими строками обращения к верховной власти об изменении наказания?
   Гершуни пожимает плечами: Макаров у него однажды уже был с предложением подобного рода и получил ясный и недвусмысленный отказ. С тех пор ничего не изменилось.
   -- Нет, изменилось, -- настаивает сановник, -- тогда дело шло о дознании, о даче показаний, а теперь это все в прошлом. Теперь речь идет об обращении, заявлении -- назовите, как хотите; ни о припадении к чьим-то стопам, ни о выражении раскаяния нет речи.
   Он сам найдет слова, не унижающие достоинства. Гершуни только пожимает плечами. Сановник выбрасывает свой последний козырь: если он до такой степени упорно хочет оставаться сам себе врагом, то они, стоящие на страже великого начала государственности и его правосудия, по человечеству дела в таком положении оставить не могут. Будет сделана попытка вызвать его родных, его родителей, имеющих право и даже обязанных сделать это ради него -- без него! Гершуни решительно запротестовал:
   "Это будет значить поступать не по-человечески, жестоко, на границе самого настоящего зверства. Того, чего вам хочется, вы от меня все равно не добьетесь. Зачем же причинять лишние страдания безвинным даже с вашей точки зрения людям, чья жизнь и без того близка к последнему порогу? Если в вас не все человеческое угасло -- я готов это допустить -- ваш долг один: оставить их в покое!".
   И Гершуни всегда потом говорил: "Не знаю, ошибаюсь я или нет, но мне тогда показалось, что в Макарове что-то шевельнулось. Во всяком случае, он глухим голосом произнес: "Хорошо, пусть будет по вашему желанию". И действительно, родных моих не трогали... Не тревожили более и меня".
   Итак, что же дальше? Счеты с жизнью кончены: остается их обозреть. Итоговая черта проведена. Слово с делом согласовано. Перед собственным, наивысшим из всех судов -- судом совести -- отчет отдан и отпущение получено. Остается оплатить по счетам. К этому могут пригласить каждую минуту.
   Но вот проходит день, другой, третий. Проходит неделя. За чем остановка? Каждый вечер Гершуни готовится. Не к смерти, нет. Но к худшему, чем смерть. В русской общественности долго жила жуткая уверенность, что первомартовцев всю ночь перед казнью пытали. А что, если? Дух может быть бодр и несгибаем, но плоть человеческая немощна. А если даже он будет издавать нечеловеческие, жалкие стоны и вопли -- разве это не унижение? У Гершуни была запрятана от самых тщательных обысков должная доза морфия. Он уже устал проверять, все ли с нею в порядке. Или до физической пытки хотят вымотать у него душу? Нет, этого им не удастся.
   Снова идут день за днем; проходит вторая неделя, третья... Поглядим, у кого нервы крепче! Конец третьей недели пришелся на середину шестой недели поста: на Страстной и Святой вешать нельзя. Дальше не отложат. Урочный день настает, в последний раз осмотрен морфий... И действительно, вот прошла проверка, настала мертвая крепостная тишина. Гул шагов. Шаги уверенные. Ближе, ближе. "Сюда, Ваше Превосходительство".
   Дверь камеры распахивается. За дверью толпятся жандармы. В камеру входит начальник крепости, а следом за ним -- знакомая фигура: барон Остен-Сакен, который председательствовал на суде. Он-то тут зачем? И такое праздничное лицо, глуповато-умиленное...
   -- Господин Гершуни, я привез вам высочайшую милость. Вам дарована жизнь.
   Гершуни сухо отвечает:
   -- Я об этом не просил: вы это знаете.
   -- Да, я знаю... -- произнес величественный барон и вышел. Дверь гулко хлопает.
   Но если бы кто-нибудь из сановных дирижеров судебного финала смог в эту ночь заглянуть в одиночную камеру вдруг отброшенного "назад в жизнь" путника в царство мертвых, он убедился бы, что от брони бесчувственности, в которую он себя заковал, не осталось ничего. Он проводил вторую ночь без сна: первой была ночь после того, как в его ушах прозвучал оговор Качуры. Огневица, попеременно бросавшая все тело в нестерпимый жар с мучительной сухостью во рту, то в нервную дрожь с обливавшим все как будто окаменелые члены холодным потом и с выбивавшими мелкую дрожь зубами; общая разбитость и усталость с каким-то диким вихрем мыслей и чувств в голове. Так отзывался его организм на новый поворот жизни.
   Заживо прощаться с жизнью было нелегко. Замертво вернуться в жизнь -- еще труднее...
   Не прошло и трех недель после отмены смертного приговора, как вдруг на заключенного обрушился приказ: отнять у него все! Что -- "все"? Книги, письменные принадлежности, право переписываться с кем бы то ни было, право иметь свидания... Удар был хорошо рассчитан. Отобрано все, кроме гипнотизирующей мысли: отмена смертной казни есть замена ее бессрочной каторгой, из которой вынут даже принудительный труд, потому что труд -- все же есть какое-то подобие жизни. А бессрочность есть по закону тридцать лет каменного мешка, опорожненного от всякого мыслимого содержания. Как же спастись от подстерегающей отовсюду пустоты, неумолимого разрушения психики, провала разума во внутреннюю пустоту, рождающуюся из облегающей все существование пустоты внешней? Да и есть ли, мыслима ли возможность такого спасения?
   Гершуни терзал себя этим вопросом мучительно долго. И наконец решил его одним ударом. Спасение -- в одном: в беспредельной ненависти и гадливом презрении к победителям, тешащимся своею победой. Еще вчера он мог ставить себе призрачные вопросы: какая сила -- внешняя или внутренняя, явная или подспудная -- одолела их естественную волю к истреблению врага и принудила к отмене смертного приговора? Отныне ему ясно: они отказались лишь от простого и моментального отнятия жизни, чтобы превратить его в непрерывно длящееся, аптекарски развешенное на мельчайшие дозы... Но если это так, то приобретает новый смысл борьба за спасение неугасимого духа. На этом фронте каждый, хотя бы самомалейший успех, -- есть постыдное поражение врага.
   В этой спасительной перестройке собственной психики шли новые недели. И вот 29 июля в монотонный быт Трубецкого бастиона прорвался звук пушечного салюта небывалой длины -- не менее трех сотен выстрелов... Что это значит? На ум вдруг пришла спасительная мысль: а вдруг это просто-напросто родился давно чаемый, давно вымаливаемый у Господа и Его угодников наследник престола? И Гершуни лотом с неподражаемым юмором рассказывал, как он, революционер, не раз ловил себя на непреодолимом желании царской семье этого счастливого события!
   И снова появился вице-директор Макаров, чтобы поздравить с ожидавшимся на завтра переездом в Шлиссельбург. Что там будет? Во всяком случае, что-то новое. Хоть гирше, да инше. "Радость такая, точно объявили, что завтра на волю выпустят!" -- отмечал Гершуни. Но он не знал, что под этим распоряжением скрыты два начала: одно -- злое, другое -- бесконечно благостное. Злое: рождение наследника означало издание манифеста с разными милостями, но есть лишь одно место, "по закону" изъятое из милостей по манифесту -- это Шлиссельбург. И потому Гершуни надо было перекинуть в Шлиссельбург хоть днем, хоть часом ранее опубликования манифеста; и бесконечно злопамятный Плеве заранее распорядился "порадовать" Гершуни таким переводом.
   Бесконечно благостное: хотя Гершуни и отвозили в Шлиссельбург, спеша от действий манифеста, но отвозили уже по "посмертной" воле Плеве, ибо к тому времени дни приснопамятного временщика пресеклись. Макаров мог бы это узнику сообщить и тем самым придать своему "поздравлению" подлинный и глубочайший смысл. Но он этого не сделал, и его "поздравление" звучало иронией.
   1 сентября Гершуни покинул Трубецкой бастион Петропавловской крепости для Шлиссельбурга.
   В Шлиссельбурге кроме нового, специально для народовольцев сооруженного корпуса, была еще так называемая старая тюрьма, в местном просторечии -- "сарай". Там когда-то жил и дождался гибели Иоанн Антонович, жертва своего положения как носителя законного права на престол. Здание уже в народовольческие времена было превращено в карцер. Обветшалое, прогнившее, насквозь пропитанное сыростью и всевозможными миазмами. В крайней камере, прилегавшей к наружной крепостной стене, -- она-то и была предназначена для Гершуни -- стены на аршин от пола были покрыты, словно бархатными шпалерами, плесенью, из которой просачивалась вода.
   Сажать в карцер Гершуни было не за что. Он вообще в тюрьме карам не подвергался. Его спасал от этого огромный прирожденный такт вместе с исходящим из него и всем импонировавшим обаянием. Но приказ Плеве предписывал: всех новых "гостей" Шлиссельбурга предварительно выдерживать в "старой тюрьме"...
   13 сентября 1905 года комендант Шлиссельбургской крепости явился в камеру к Гершуни. Министр, по хлопотам коменданта, разрешил перевести Гершуни из "чистилища" в общую тюрьму: оттуда уже многие выпущены совсем, оставшиеся ждут своей очереди. Впереди маячит Государственная дума, что-то вроде конституции и всеобщей амнистии. И на самый нескромный вопрос: "Что же, неужели это Плеве дал конституцию?" -- комендант, с видом купальщика, бросающегося стремглав вниз головой в холодную воду, оглянувшись вокруг, шепчет: "Какой там Плеве, он на куски разорван бомбой, а тот, что бросил, здесь же сидит, в камере неподалеку... Созонов его фамилия...". Еще бы Гершуни не знать Созонова -- из его собственного отбора "отряда бессмертных"! "Но как же он не казнен?" -- "Не те времена, батюшка", -- шепчет комендант. Гершуни закрепляет победу: "А теперь скажите, полковник, как будто и мы на что-то пригодились?". -- "Да кто же спорит? Ну, шла борьба, а теперь признано своевременным... можете испытывать чувство удовлетворения..."
   И заключенным действительно скоро "стало видно" не только то, что соглашался признать "своевременным" заматерелый хозяин тюрьмы-крепости, но широкие, дух захватывающие горизонты далеко-далеко за всем этим... Пришла очередь выхода на волю еще оставшихся "стариков" времен "Народной воли". Из чистилища вскоре перешел в общую тюрьму и Егор Созонов -- и точно ярким снопом прожектора осветилось все, что происходило и происходит в России. Вслед за комендантом разложение охватило весь гарнизон сторожей и жандармов. Плохо разбираясь в происходящем, они уже начали разделяться на "правовой порядок" и на "левых". Через последних просачивались извне все новости и через них же проходили письма на волю. Как сейчас помню, с каким волнением я развернул одно из таких контрабандных писем и увидел знакомый, бесконечно дорогой почерк Гершуни. "Бабушке, Михаилу Рафаиловичу, Виктору Михайловичу и всем ближайшим друзьям!". А дальше следовал текст замечательного письма, в котором сердечные излияния переходили в мастерски набросанную перспективу партийного будущего, перемежались рядом метких соображений чисто практического свойства и сливались с целой философией русской революции. Это письмо мною было оглашено на первом съезде нашей партии, устроенном тогда на территории Финляндии (на Иматре). В нем имелись такие горячие, как лава, строки:
   "Что делается на воле, мы не знаем, -- писал он. -- По неясным намекам.на фактическое положение, какие удавалось схватывать, мы рисовали себе фантастические, дух захватывающие картины народного движения, порой пессимистически относясь к своим оптимистическим фантазиям. И, Боже мой, какими жалкими, бесцветными оказались эти самые смелые фантазии в сравнении с действительностью! Она была жгучим, ослепительно ярким снопом света, ударившим в наши потемки. Точно вихрь ворвался в наш склеп и перевернул все вверх дном, а сердце, точно вспугнутая птица, трепещет радостно, порывисто рвется туда, наружу. Все величие момента встало перед нами во всей своей необъятности и, сконцентрированное во времени и пространстве, в первую минуту раздавило нас своими размерами и необъятными горизонтами...
   Сбылось предсказание -- последние да будут первыми. Россия сделала гигантский скачок и сразу очутилась не только рядом с Европой, но оказалась впереди ее. Изумительная по грандиозности и стройности забастовка, революционность настроения, полное мужества и политического такта поведение пролетариата, великолепные его постановления и резолюции, сознательность и организованность трудового крестьянства, готовность его биться за решение величайшей социальной проблемы -- все это не может не быть чревато сложнейшими благоприятными последствиями для всего мирового трудового народа. И России, по-видимому, в XX веке суждено сыграть роль Франции в XIX веке. Но крупнейшим счастливым результатом будет, как мне кажется, то, что России удалось миновать пошлый период мещанского довольства, охвативший мертвящей петлей европейские страны, переживавшие революционный период при менее благоприятной конъюнктуре и в другой исторической эпохе. Какое счастье выпало на долю партии. Вот уж именно: сеется в унижении, восстает во славе; сеется в немощи -- восстает в силе. При благоприятных условиях, если только вожди окажутся на высоте своей задачи, партия сможет занять в ближайшем будущем положение, которому позавидуют все европейские партии...".
   Увы, шлиссельбургские часы жестоко отставали. И когда я, получивший письмо, оглашал его на заседании замершего в трепетном безмолвии партийного съезда, среди нас были товарищи, лично участвовавшие на баррикадах Пресни и успевшие спастись от разгрома московского восстания. На наших глазах шаг за шагом таяли блестящие результаты первой, совершенно спонтанной, но действительно величественной всеобщей стачки. Недружно начатая, закончилась, не достигнув ни одного из трех выставленных политических требований, вторая забастовка, наскоро переименованная в чисто демонстративную. Неудачно, лишь перенапрягая силы пролетариата, прошла анархо-большевистская попытка "явочного введения 8-часового рабочего дня"; и хотя сильно дезорганизовав правительственный аппарат, не спасла положения и всеобщая почтово-телеграфная стачка. Пришлось поставить "ва-банк" и проиграть последнюю ставку в третьей всеобщей стачке, перешедшей в московское вооруженное восстание. Арест Совета рабочих депутатов, на который отвечать уже не было сил, подвел итоги поражения.
   Правда, еще не была отыграна карта политического терроризма. Из крепостных стен, издали она выглядела небывало импозантной. В ней револьверную пулю успел уже заменить динамит. Устранением фон Плеве и великого князя Сергея Александровича борьба уже подкатывалась к ступеням самого царского престола. Но мы, близко стоящие к центральным делам партии, весьма болезненно переживали глубокую скрытую рану. Боевой организации в этот момент почти не существовало.
   От широких надежд все мы вынуждены были надрываться в разочарованиях по всему фронту. Лично мне опыт не раз говорил -- и под его диктовку я много раз проповедовал на партийных съездах, конференциях и советах партии, что нашей всегдашней заповедью должно быть: в эпохи общественного подъема полет своих надежд умерять здоровым скептицизмом и, наоборот, в эпохи общественного отлива бережно хранить в глубине своего интеллекта "неотчужденный фонд" здорового оптимизма, огнеупорного по отношению ко всем ударам судьбы и всем навеваемыми ими разочарованиям. Усвоить эту истину рассудком легко, но нелегко проводить ее на практике. И уж совсем недоступно было это для людей, отгороженных от жизни и ее бурь толстыми стенами Шлиссельбургской крепостной твердыни.
   Шлиссельбург еще держался. Но его уже ждало расформирование. Значит -- каменный мешок выпустит из своих недр и Гершуни. Но если и он его не удержит, какие еще стены и замки помешают ему вновь оказаться в наших рядах? Какая сила его остановит? Разве только смерть. Но об этой возможности, самой страшной и самой действительной, мы тогда думали меньше всего.
   Концы с концами сходились. Помощником П. Карабчевского в деле защиты Гершуни выступал помощник присяжного поверенного Барт {Б. Г. Лопатин-Барт.} -- имя, ничего не говорившее широкой публике. Но нам оно говорило много: мы знали, что Барт -- сын Германа Лопатина! Только бурная жизнь Лопатина, бросавшая его без конца из края в край, не дала ему возможности ни заранее закрепить за ним отцовское имя, ни позднее устроить законным порядком его усыновление. Именно от Барта мы в свое время получили и текст обвинительного акта, и текст речи Гершуни на суде. Не могу поручиться, что перу Барта целиком принадлежит и опубликованный нами образцовый по ясности и точности отчет о ходе судебных заседаний, но, во всяком случае, получен он был через того же Барта. А Гершуни, как только попал в общую тюрьму, так в первую очередь заявил, что имеет передать Герману Лопатину одно поручение от его сына. В чем оно заключалось? Сейчас память моя бессильна, а может быть, я этого не знал и ранее. Характерно лишь одно. Кроме поручения от сына, Гершуни имел неписаное поручение к Герману Лопатину от всех нас, от целой партии. И он его выполнил. "Старики" уносили на волю его напутственное письмо, высоко значительное по содержанию. Его я позволю себе воспроизвести целиком.

"Товарищи!

   Не в традициях русских революционеров взаимные излияния чувств. Но необычность настоящего момента, неизвестность, увидимся мы или нет, обязывает нас высказать вам хоть часть того, что сказать должно было бы.
   Партия социалистов-революционеров считает себя духовной наследницей "Народной воли". Мечтой и стремлением пионеров ПСР было вдохнуть в молодую партию тот дух революционной стойкости, гражданского мужества и беззаветной преданности народному делу, которыми так сильна была "Народная воля" и который покрыл ее такой неувядаемой славой. Вы, последние могикане пленной, разбитой партии. Сегодня вы, старая гвардия, отслужив все возможные и невозможные сроки, оставляете Шлиссельбург и передаете нам, молодым солдатам молодой Партии, свое знамя.
   Помните: мы знаем, что это знамя облито кровью погибших здесь товарищей. Мы знаем, что оно переходит к нам чистым и незапятнанным, что таковым же мы должны его сдать нашими преемникам, если таковые еще, к несчастью, будут. И мы надеемся, что эта задача окажется нам по силам.
   Уходя отсюда, вы, восемь человек, уносите 203 года тюремного заключения. Ноша чудовищная, почти невероятная. И если вы под тяжестью ее не пали, товарищи, вы честные, надежные носильщики. Вот чувства, волнующие сегодня нас, остающихся, и тех, которые ждут вас там за стеной этой тюрьмы.
   Помните и знайте: Партия социалистов-революционеров, революционный пролетариат, крестьянство и молодежь ждут вас, как самых дорогих, самых близких людей. Их горячие объятья, их братская любовь и участие растопят лед, накопившийся за бесконечные годы мучительного одиночества и с лихвой вернут вам то, без чего так изголодалась и исхолодалась ваша душа. Отдайтесь доверчиво их чувству: вы вполне заслужили его.
   И еще вот что: пусть мысль о нас, остающихся, не омрачит вашего настроения. Как бы ни была тяжела разлука с вами, как ни будем мы себя чувствовать одинокими и осиротевшими, печально не столько то, что мы остаемся, сколько то, что шлиссельбуржцы остаются: стало быть в них есть еще надобность!
   Вы оставляете нам по себе хорошую память. Мы были бы рады, если бы таковую же вы унесли о нас. Привет всем. Да не будет камень, который вы увозите от нас родным на память о Шлиссельбурге, последним, да разберет народ оставшиеся камни -- их много -- на память себе о том, что было некогда и чему повториться он больше не даст!"
   Как-то раз -- это было в конце 1905 года -- я сидел в редакции "Сына Отечества". Мне сообщили, что меня хочет видеть недавно освобожденный из Шлиссельбурга Г. А. Лопатин. Нет нужды говорить, с каким чувством встретил я этого ветерана, о котором я так много знал, но увидеть пришлось в первый раз. Он передал мне в подробностях все, что "старики" вынесли из свиданий с Гершуни, и все, что сам он просил передать нам.
   "А кроме того, -- сказал он, -- у меня к вам есть свое особое дело. Когда я был в последний раз схвачен на улице (в 1884 г.), я, как вы, наверное, знаете, возглавлял приехавшую из-за границы для восстановления "Народной воли" ее временную Распорядительную комиссию. В моем распоряжении был положенный на чужое имя в банк остаток ее фондов. Я его теперь получил: вот он. А вот и расчет банка о вложенной сумме и наросших за это время процентах.
   Как только передо мной и товарищами, с которыми я мог посоветоваться, встал вопрос, куда девать эти суммы, ответ был единодушный: деньги эти по праву принадлежат партии социалистов-революционеров как подлинной и бесспорной продолжательнице "Народной воли". Сумма невелика, все масштабы вашей работы и вашего бюджета бесконечно превысили масштабы наших времен. Я сдаю ее в ваши руки: это для нас вопрос принципа, никакими деньгами не измеряемого..."
   Эту встречу я пережил как историческое событие. Я поднялся, мы с Лопатиным обнялись и расцеловались. Мы, эсеры, были им введены формально в права исторических наследников "Народной воли".
   Знаменательный момент: Шлиссельбургская крепость упразднен на. Последние обитатели ее вывезены в Московскую пересыльную тюрьму: это уже не народовольческие старожилы, их давно нет, а их смена из рядов ПСР. Гадания о том, куда же их денут, вскоре кончены: уже прозвучало имя, заслужившее мрачную известность, почти не уступающую Шлиссельбургу, -- Акатуйская каторга.
   Там и встретились все они -- цвет уцелевшего боевого эсеровства: Григорий Гершуни, Петр Карпович, Егор Созонов и ряд других борцов, менее знаменитых, но не менее заслуживших честь быть олицетворением вздымавшей Россию революционной бури. И по женской линии: Мария Спиридонова, Анастасия Биценко, Фрума Фрумкина, Измаилович и сколько их еще!
   Но не о героическом прошлом думали они в Акатуе: все в них тянулось к будущему. Будущее же концентрировалось в одной сверлящей мысли: побег.
   Окруженная диким безлюдьем гор, Акатуйская каторжная тюрьма не сулила сколько-нибудь благоприятных перспектив для массового побега. Куда деваться целой группе там, где уже через несколько часов после побега будут сторожить на всех дорогах жандармы, полицейские и стражники, а на всем лесном бездорожье -- дикие инородцы, полные радостного упования: за поимку беглых или за меткие выстрелы им полагается денежная награда. Но в одиночку убежать еще, может быть, можно.
   Все это взвешено неоднократно и со всех сторон единогласно решено: в первую очередь поставить побег Гершуни как самого нужного человека, того, кого напряженно ждет вся действующая эсеровская Россия.
   Иллюзий нет ни у кого, всем ясно, до какой степени сложным предприятием будет этот побег. Первая стадия: выбраться из самого здания острога. Вторая: покинуть Акатуй -- небольшой, прямо против тюрьмы по другую сторону от дороги поселок из разного рода служб и из жилых домов для тюремных чиновников и стражи. Третья: долгий и сложный путь от Акатуя до моря. И четвертая: посадка на судно и отъезд "за пределы досягаемости". Организация последних двух стадий передается товарищам на воле. Там лихорадочно принимаются необходимые меры. На месте остается справиться с трудностями внутреннего характера.
   В тюрьме производилась заготовка хозяйственным способом соленых огурцов, квашеной капусты и т. п. Заготовленные продукты переносились через дорогу из тюрьмы в поселок. Тут есть достаточно вместительный подвал, ниже подвала -- другой, сводящийся, в сущности, к загроможденной всякою всячиною яме.
   Тем самым назревает сам собою и план. В бочке из-под капусты вынести кандидата на побег из стен острога в поселок. Внешне операция немудреная и к тому же примелькавшаяся. Бочку переносят носильщики из самих каторжан, под строгим наблюдением восьми караульных, сдают с рук на руки, а сами уходят назад, уводя за собою тот же караул. В поселке должен быть, разумеется, помощник.
   Его дело -- подготовить из нижнего подвала нечто вроде собачьего лаза, выводящего под стенами здания наружу. Замаскировать вход в лаз и выход из него, в сущности, легко, единственною трудностью является устройство лаза под землей и фундаментом; но он легко поддается лому и кирке. За стеной место не особенно закрытое, но можно улучить момент, чтобы им воспользоваться и незаметно выйти на дорогу, идущую между тюрьмой и поселком. По ней ходят порою случайные путники. Нет, конечно, гарантии, что тебя не остановят и не спросят: что за человек? Но в этом уж надо положиться на случай, личную удачу и находчивость.
   Понемногу все подготовлено. Бочка тесна -- с аршин в ширину и немного более полутора в длину. Но в этом и ее достоинство -- не возбуждает больших подозрений. Будь Гершуни больше ростом и крупнее сложением, дело оказалось бы безнадежным. Проверчены два отверстия, полускрытые обручами: через них пойдут две резиновые трубки для дыхания спрятанного. Сверху, над головой, защитные приспособления. Прямо на голове -- железная тарелка, обернутая кожей. Это на всякий случай: бывает, что от чрезмерного рвения какой-нибудь страж ткнет в щель туповатой шашкой и поворочает ею туда и сюда: надо, чтобы шашка скользнула, не поранив головы. Есть еще над всем этим легкая матерчатая перегородка, на которой держится легкий маскирующий слой капусты. Сооружение непрочное, но оно и рассчитано на короткий срок. Пленному дается в руки острый нож, чтобы взрезать покрышку над головой. Вся операция должна быть выполнена быстро, но задохнуться в глухой клетке при каком-нибудь осложнении можно и того быстрее. Заранее уже несколько раз проделана репетиция с порожнею бочкой.
   И вот наконец извне приходит весть, что снаружи подготовлен для беглеца ряд приемных и этапных пунктов. Пора: надо пробовать счастье. Гершуни раздевается, остается в одной рубашке и, изогнувшись, забирается в бочку. Тесно, душно.
   В восемь с половиною часов все в порядке. Бочка поднята. Никто особого интереса к ней не проявляет, никто не подвергает ее никаким чрезвычайным мерам инспектирования: "Не впервой!". Вот бочка уже в поселке, вот ее опускают в подвал. Конвоируемые солдатами носильщики возвращаются обратно.
   Ворота за ними запираются... все кругом принимает будничный вид...
   Для беглеца как раз этот момент и был критическим. Забраться в бочку ему пришлось заранее. В подвале его должен был встретить "свой", но вокруг входа в подвал что-то долго ходили "чужие", и тому пришлось выждать, пока все успокоится. Но если под открытым небом поступление воздуха через резиновые трубки еще кое-как шло, в спертом воздухе подвала оно как будто почти совсем прекратилось. Сколько пришлось Гершуни ждать -- он уже не отдавал себе отчета. При всем своем терпении, силе воли и выносливости он задыхался и был уже на грани обморока. Прибег к ножу, но неудачно: через прорез потек на лицо, в нос и рот капустный сок, изо рта вывалились трубки. Последним отчаянным напряжением, захлебываясь солоноватой влагой, упираясь головой в покрышку и пытаясь выпрямиться во весь рост, Гершуни продавил наконец выход головою: едва отдышался.
   К счастью, тут подоспела обещанная помощь "своего". Гершуни получил кое-какое "посконное" одеяние. Оставалось пролезть сквозь узкий и тесный лаз. Добравшись до заслоненного кустом выхода из лаза, он ждал сигнала, по которому надо было выйти на дорогу и принять вид чернорабочего, идущего в место поглуше по своим надобностям. Судьба его на сей раз хранила. Так должен он добраться до заранее приготовленной для него телеги с конной упряжкой. Покинув стены острога в восемь с половиною часов утра, он пустился в путь, имея впереди почти полсуток до вечерней проверки, когда исчезновение арестанта могло быть замечено. Не обмани, добрый конь, выручай!
   И добрый конь не обманул. Не обманули и "пристанодержатели" вдоль дороги. Прошло немного времени, и Гершуни, благополучно проехав до Владивостока железной дорогой, сидел уже на палубе небольшого парохода, который, по выполнении всех законных формальностей, выходил в открытое море. Вокруг Гершуни сидело шесть человек: пять японских социалистов и один русский эмигрант...
   О предстоящем необыкновенном событии было дано знать по кабелю в Сан-Франциско. Оттуда телеграммой был извещен Нью-Йорк. Русско-еврейская улица гудела, как растревоженный улей. Повсюду шли сборы -- встречать "воскресшего из мертвых". Из уст в уста переходил текст телеграммы, полученной одним из членов эсеровской организации: "Здоров и готов для дальнейшей работы. Отдых не нужен. Григорий Гершуни".
   Наконец он в Нью-Джерси. Большой паром, перевозящий через Гудзон, представляет собой невиданное зрелище. Это -- плавучий массовый митинг. Всеобщему одушевлению нет пределов. Невольно захваченные им, железнодорожные служащие выстраиваются в шеренги, как строевые бойцы. "Что это происходит?" -- спрашивают их случайные путники. "Это приехал Великий россиянин", -- слышит публика ответ рядового американца. Еще Гершуни не проронил ни слова, а уже рожден массовый гипноз.
   "От одного соприкосновения с ним все мы точно помолодели, -- рассказывал потом один из крупных местных общественников. -- Что он говорил? Важнее даже не это, а как он говорил... как ставил все вопросы -- в упор! -- как глядел в глаза..." "Да он вообще говорил мало. Кажется, будто он всегда молчит, но все видит" -- такими и подобными отзывами обменивались видевшие его впервые люди. Всех привлекала чрезвычайная простота его обращения. "Ни одной фразы и пи малейшей позы..."
   Лидер нью-йоркских анархистов Александр Беркман, видавший всякие виды, сознавался: "Когда его глаза остановились на мне, меня всего передернуло: я почувствовал, что они проникают в меня насквозь"... А рядом пожилая дама, тщетно ища слов для выражения впечатления, произведенного на нее "великим россиянином", коротко и восторженно воскликнула: "Какой джентльмен!".
   Но, может быть, ничем не умел он сразу захватить внимание аудитории, как приемами самыми простыми и в простоте своей неотразимыми. Однажды при большом стечении народа, где преобладали евреи, вместо привычно полагавшейся большой речи, красноречиво изображающей нужды революционной борьбы и взывающей к пожертвованиям, он рассказал анекдот о простеце-еврее, который все вздыхал: "Ах, если бы его допустили к самому Богу всего на одну коротенькую минуточку!". -- "А если б тебя пропустили, что бы ты Ему сказал?" -- "А я сказал бы: разве Ты не видишь, как безвинно страдает от всех Твой народ?" -- "И все?" -- "Совсем не все, самого главного еще не сказано". -- "А что бы ты сказал Ему самого главного?" -- "А я бы сказал ему: "Ну!""
   "И вот, -- добавил под улыбки зрителей Гершуни, -- так и я вам не раз рассказываю, какую борьбу выносит на своих плечах наше движение, каких это ему стоит жертв, усилий и трат... А теперь мне остается сказать вам самое главное: "Ну!""
   И с этими словами он протянул руку ладонью кверху... Ответом ему был взрыв рукоплесканий и щедрых пожертвований...
   Гершуни с самого начала заявил, что он посетил Америку лишь по дороге и свободного времени не имеет. Он отклонил план большого турне по Америке. Тем не менее многие приглашали его на встречи, на "сеанс" с гостями. Гершуни отвечал на это: "Я -- практик, для себя свободного времени я не имею, но для нужд партии поработать всегда готов. Вечер-встреча будет стоить...". И он называл сумму в соответствии с денежными возможностями приглашавшего. Но когда его на тех же основаниях пожелало пригласить минское землячество, он отклонил всякую оплату. Минск он считал своей родиной, главной и основной ареной своей деятельности. "Я, -- говорил он, -- так многим ему обязан, что ради себя самого охотно посвящу ему целый вечер..." В другой раз, совершенно неожиданно для своих друзей, далеких от религиозности, он согласился бесплатно выступить в простой еврейской синагоге и не покинул ее, пока не ответил на все вопросы собравшихся. "Им никогда в жизни не приходилось оказываться в положении привилегированных, пусть хоть я дам им один такой случай..."
   А однажды во время встречи слово попросила дама представительной внешности и почтенного возраста. Она сказала, что ей непонятно, как это человек высокого интеллекта и гуманности мог бы взяться за "террористические" средства борьбы и как мог бы он в таком случае оправдать себя перед высшими требованиями морали. Немного подумав, Гершуни ответил: "Прошу разрешения сначала ответить вопросом на вопрос. А как бы поступили вы, если б в ваш дом вломились гангстеры и стали на ваших глазах насиловать вашу дочь?". Дама, внезапно побледнев, ответила, что такого она не может себе даже представить. Она не знает, как бы в таком случае поступила, может быть, не перенесла бы этого и покончила с собой. Гершуни, помолчав, вновь спросил еще более значительным тоном: "Вправе ли он заключить из ответа, что в нем-то и содержится единственный совет, который у нее нашелся для русского народа, изнемогающего под произволом коронованных гангстеров?". Кто-то сказал, что приведенный пример -- искусственный и маловероятный. Но Гершуни прервал его и заявил: "Присмотритесь хотя бы к одному из многих еврейских погромов и скажите мне, искусственен ли и невероятен ли он, или же является жуткой реальностью? И что посоветовали бы вы жертвам таких погромов?". -- "Попросите от моего имени у докладчика извинения, -- упавшим голосом обратилась к председателю собрания дама. -- Я понимаю его". А в это время из уст в уста переходило имя самой дамы. То была одна из авторитетных деятельниц прогрессивного движения, знаменитая пацифистка и филантропка Джейн Адамс...
   В Америке у Гершуни был замечательный разговор с А. Каганом, редактором еврейской социалистической газеты "Форвертс": Каган, сам бывший член народовольческого кружка в России, ребром поставил перед ним вопрос: какие чувства испытывал он после успешного совершения террористического акта?
   Гершуни после продолжительного молчания поднял на А. Кагана глаза, резко выделявшиеся на его побледневшем лице. "В это время чувствуешь себя плохо, потому что знаешь, что участвовал в отнятии человеческой жизни..."
   В этом был весь Гершуни. Мне вспоминается его рассказ о том, как в Шлиссельбурге до него дошла весть об ожидаемой амнистии, новом строе, народном представительстве и т. п. и какой это вызвало в нем взрыв небывалой, восторженной радости. "Неужели? -- спрашивал он себя. -- И уж действительно в России можно будет жить? Уж не нужно будет ни убивать, ни умирать за убийства? Настал уже этот благословенный момент? Револьвер и бомба могут уже быть оставлены там, за порогом новой жизни, как мрачное наследие мрачного бесправия, как мрачное орудие защиты от дикого произвола и насилия властных и сильных -- над бесправными и слабыми". Никто радостнее его не прощался с такой политической борьбой, в которой необходимыми участниками являются револьвер, динамит и баррикада. И для него была большим ударом суровая правда, что царское самодержавие и не думало серьезно отказаться от террора сверху, что оно пошло на видимость уступок, чтобы лишь получить передышку, и что борьбе суждено возобновиться с еще большей жестокостью.
   Оставив в Америке ряд новых друзей и заручившись их обещанием не забывать дорогого ему дела, Гершуни двинулся дальше: через Европу в бурлящую и волнующуюся Россию.
   Еще не так давно, из московской пересылочной тюрьмы, он через меня взывал к нашему общему близкому другу Михаилу Гоцу: "Дорогой Михаил Рафаилович, выздоравливай скорей. Вот теперь с удовольствием отдал бы тебе здоровье, ибо не знаю, куда девать его". Увы, Михаил Рафаилович не дождался его возвращения к жизни, он сам ее покинул с жестоко обидной преждевременностью, а запаса здоровья у самого Гершуни было не на двоих, как полагал он.
   Вместо Гоца в Париже Гершуни встретил двух людей, заместивших его в деле руководства созданной им Боевой организацией, -- Азефа и Савинкова. Они были не у дел, формально подав в отставку, получив ее от Центрального Комитета и оставив Боевую организацию разбитой на отдельные куски, дезориентированной и утратившей былую веру в свое дело. Как это случилось? Лишь после того как вышли (на немецком языке) воспоминания генерала Герасимова, нам окончательно выяснилась общая картина катастрофы, постигшей нашу боевую работу как раз в то самое время, когда БО по планам партии должна была довести свои атаки на царский режим до максимальной энергии. Первая половина деятельности величайшего из провокаторов нового времени Азефа проходила под знаком сложной авантюры; в течение этой авантюры он умудрялся наносить предательские удары не только по революции, но порой и по своим хозяевам и действовал он то с азартным риском для собственной жизни, то с планом безопасного "выхода из игры" и сокрытия всех следов и от охранного, и от революционного мира одинаково.
   Тот переломный момент истории России, которым является незавершенная и сорвавшаяся революция 1905 года, был переломным пунктом и в карьере Азефа. Его арестуют в момент, когда он, полный животного страха, уже оборвал было работу свою в охранке; с ним "объясняются", его снова привлекают к "работе" и ему диктуют или сообща с ним вырабатывают новые, прочные условия заново налаженного "сотрудничества".
   Раньше он сам по мотивам самосохранения резервировал какой-то сектор своей деятельности, куда не должны были проникать зоркие очи охраны; здесь зрели его шансы двигать вперед его "революционную" карьеру. На этот раз Герасимов и Азеф сообща собираются регулировать и координировать и тактику охраны, и тактику революции.
   Азеф дает гарантии предотвращения вовремя террористических ударов по центральной власти. Герасимов берется беречь революционный престиж Азефа, давая ему возможность вовремя спасать жизнь террористов, действующих в сфере его ведения. Герасимов для этого будет вовремя создавать неловкими действиями охраны переполох среди участников каждого серьезного террористического плана, давая тем самым Азефу сигнал к его "спасительному" для них вмешательству, спешному расформированию попавшего под удар отряда и такому "прятанью концов в воду", которое среди революционеров лишь укрепит веру в его необыкновенный конспиративный гений. Партия же, ведущая террористическую борьбу, должна быть понемногу и в конце концов совершенно измотана фатальным разыгрыванием шахматной партии между террористами и охранниками "вничью".
   С осени 1905 года дело так и шло. В 1906 году тягостный опыт непрерывного фиаско ряда боевых предприятий подготовил такую атмосферу безнадежности и растущего разочарования в терроре, что Азеф пошел на решительный шаг.
   Устами Савинкова, бессознательно служившего в данном случае рупором Азефа и его полицейских вдохновителей, Центральному Комитету было заявлено, что оба руководителя БО подают в отставку и вместе с ними покидает работу весь остальной личный состав организации. Опыт-де показал, что все недавние успехи в деле Плеве и великого князя Сергея Александровича могли быть лишь результатом тактического сюрприза: с одной стороны -- новой динамитной техники, с другой -- детально разработанной тактики "революционного филерства", посредством маскировки "революционных наблюдателей" то в извозчиков, то в разносчиков, то в иных мирных жителей. Но успехи террористических ударов куплены дорогой ценой всестороннего ознакомления охраны с этой тактикой, бороться с которой ныне ей легче, чем противоположной стороне ее усовершенствовать. Поэтому впредь до создания новой и высшей технической базы, дающей возможность снова захватить аппарат самодержавия врасплох, приходится террор приостановить.
   Согласись с этим Центральный Комитет, охрана была бы надолго обеспечена от жестоких ударов по столпам старого режима. Но ЦК с этим не согласился и поручил одному из своих членов оспаривать концепцию Азефа и Савинкова перед лицом специально созванного общего собрания боевиков. Контртезисы гласили: если и признать, что из боевой практики нужно исключить некоторые методы работы как уже использованные, то у дела есть и другая сторона: самый факт массового расширения всего движения делает уязвимым многие слабые стороны охранно-полицейского механизма.
   Отныне мыслимо создавать вспомогательную для боевой деятельности сеть агентов, разбросанных по всем разветвлениям партийной работы для систематического обследования всех незащищенных мест охранного аппарата власти. Боевики слушали с растущим сочувственным вниманием. Но тут Савинков и Азеф поспешили вмешаться в беседу, чтобы категорически отвергнуть подобную "новую тактику" как противоречащую принципу полного изолирования террористической деятельности от общепартийной. Было ясно: их авторитет подавляет критическую мысль рядовых боевиков.
   Тогда ЦК заявил, что партии ничего не остается, как отныне рассматривать людей данного состава БО как освобожденных по собственному их настоянию от всяких дальнейших обязательств перед партией в этой специальной области. Они растворяются в партии в качестве рядовых ее членов; ЦК призывает тех из них, кто готов работать в терроре по-новому, опираясь на более широкую, чем дотоле, связь с массовыми организациями, столковаться между собою и войти с ними в новые переговоры. Боевики колебались. Первоначально на них всех произвели подавляющее впечатление Азеф и Савинков, запечатлевшие тотчас же свой выход в отставку отъездом за границу и увлекшие за собой еще кое-кого из рядовых членов; но потом к работе некоторые вернулись: сначала небольшая группа Вно-ровского, а затем и более значительное ядро прежних работников во главе со Львом Зильбербергом; к двум этим группам вскоре присоединилась еще группа новобранцев -- юных друзей подававшего большие надежды Карла Трауберга и небольшой кружок героической Зинаиды Коноплянниковой, собственною рукою сразившей палача московского восстания генерала Мина. В деле борьбы наступил просвет, и за один лишь декабрь 1906 года были один за другим устранены: один из вдохновителей крайней реакции гр. Игнатьев, прославившийся своими репрессиями, санкт-петербургский градоначальник генерал фон-дер-Лауниц и ненавидимый всею либеральной и революционной общественностью обер-палач -- главный военный прокурор Павлов.
   И Азефу, надеявшемуся, что он заслужил у власти себе почетный отдых, пришлось вновь "вернуться к делам". Без его надзирающего за всем глаза сам Герасимов ни за что ручаться перед царем более не мог.
   Таков был общий фон событий, когда, пролетев метеором по Америке и собрав мимоходом для партии значительную сумму денег, Гершуни появился в Европе, где застал в полном разгаре начатые еще при нем поиски новой технической базы для террористической борьбы.
   Эти поиски особенно усердно производились инженером Бухало, которого партия субсидировала еще под контролем Гоца и Натансона. Бухало пытался сконструировать летательный аппарат нового типа: теперь бы мы отнесли его к разряду геликоптеров, и следовательно, он далеко опередил технику своего времени; отсюда и вытекали некоторые трудности осуществления, требовавшие времени и денежных средств. Взять их из регулярного бюджета партии было рискованно в виду проблематичности конечного результата; поэтому было прибсгнуто к специальному сбору: 3000 рублей пожертвовал М. О. Цетлин, 1000 -- Д. Гавронский, а главная сумма в 10 000 -- 15 000 тысяч рублей поступила от сына богатого сибиряка социалиста-революционера Доенина.
   Своим волевым и практическим умом Гершуни сразу решил, что если все это и пригодится, то не ему, а разве что его преемникам по Боевой организации. Все сомнения в прежних методах работы его сознанию ничего не говорили, он видел в них просто результат вызванной рядом неудач ослабленности воли руководителей БО. Но сейчас ему было некогда обсудить с Азефом и Савинковым вопрос о выходе из кризиса. Сейчас Гершуни нужно было спешить, чтобы поспеть на февральский (1907 г.) съезд партии в Таммерфорсе.
   Как будто заново переживаю я тот незабываемый момент, когда перед массой партийных делегатов, съехавшихся в Таммерфорс со всех краев России, председатель съезда неожиданно -- если не для всех, то почти для всех -- заявил, что он предоставляет слово вне очереди новоприбывшему "товарищу Капустину". Не успело обежать все ряды шелестящим шепотом имя, как он уже стоял на трибуне и начал свою речь. От охватившего его волнения Гершуни сначала почти не мог говорить; и весь зал волновался вместе с ним. Но вот он овладел собой -- и перед всеми уже был настоящий, прирожденный трибун. Сила его слова властно концентрировала внимание всего собрания в направлении живого потока его стремительной мысли; она развертывалась, захватывала в свое русло и несла с собою неудержимо и неотвратимо. Одна революционная перспектива сменялась другою, и все полнее осмысливалась их связь с основной нашей программной и тактической "перспективой перспектив", из которой так и сквозит и светит сам объективный разум вещей...
   Я не собираюсь, да за отсутствием документов и не смог бы, цитировать его речь. Я передам лишь те основные мотивы, которые вдохновляли и особенно сильно врезались в память.
   "Я знаю: все вы, находящиеся передо мной, -- продумавшие свой жизненный путь социалисты-революционеры. Это значит, что за свою правду вы умеете честно умирать. Но теперь внутренне русское и общемировое положение до такой степени сложно и ответственно, что повелительная задача наша -- уметь умирать не только честно, но, главное, умно, и не столько умирать, сколько жить -- жить, чтобы согласно со своею высшею правдою творить.
   Я знаю: вы далеки от мысли опираться лишь на самих себя. Вы дорожите связью с массой, или, как у нас теперь выражаются, с периферией. Но кто эта периферия? Это ближайшая сочувственная среда, в которой и при помощи которой живут наши комитеты. В них, под вечными обвалами арестов, сменяясь, упорно отстаивают непрерывность своего существования десятки испытанных товарищей. Они непосредственно опираются на сотни активных работников; те, в свою очередь, доводят до вашего слуха голоса и настроения тысяч и тысяч.
   Это немало. Но пока в ваших рядах к этому сводится весь или почти весь "массовый элемент" вашей силы, вы -- жертвы самообмана и ваши попытки "опираться на массы" не могут идти дальше случайностей политической лотереи, в которой риск проиграть выше шансов выиграть...
   Пока вы были слабы, вы были подвижниками подспудной проповеди идей свободы и социализма. По мере вашего усиления росло ваше дерзание. Теперь пришла пора мыслить по-иному. Пока вы были слабы, от того или иного употребления вами энергии вашей зависело очень, очень мало. По мере вашего усиления от этого в текущей жизни зависит все больше и больше. Растут все благие последствия умелого проведения вами вашей тактики, но растут и все роковые последствия каждой из ваших ошибок. Растет, одним словом, мера вашей ответственности за все и доброе и злое, что в России совершается, -- вследствие ли энергического вмешательства вашего, или вследствие ослабления и недостаточности этого вмешательства. И вот почему всестороннее взвешивание всего, что вы собираетесь предпринять, а с ним и меткость ваших решений -- теперь обязательнее, чем когда-либо.
   Вы привыкли -- я охотно скажу иначе, что мы привыкли, -- в ближайших соседях наших справа видеть наших врагов и конкурентов. Кадеты были привычной "головой турка", на которой каждый охочий прохожий мог испробовать силу своих бицепсов. Теперь обстановка усложнилась. Усложнилась настолько, что надеюсь нисколько вас не шокировать, отметив великую истину данного момента: кадеты нам не враги и нам не опасны. Наоборот, это мы им враги, и враги опасные...
   Вам говорят, что сейчас все идеи вышли на улицу. Что лишь в первоначальную эпоху своего вхождения в мир они могут соблюдать почти монашескую аскетическую суровость, бескомпромиссность, "чистоту риз". Вам говорят, что все мерки отныне должны быть снижены, что романтика должна уступить место реалистической прозе жизни. Но эти речи, как покатая плоскость: раз вступив на нес, никогда не знаешь, куда докатишься и сумеешь ли вовремя остановиться там, где это найдешь необходимым. Конечно, практические последствия ваших действий и громкозвучная ударность лозунгов, их выражающих, становятся много важнее, чем своеобразная эстетика непримиримой позы. Но все это относится только ко внешности. Внутренняя же природа вещей остается та же: главная, всепобеждающая сила революции -- в ее высокой моральной чистоте, а не в ловкости маневрирования и не в безупречности мелочной калькуляции...
   Перед вами -- если не нынче, то завтра -- откроются все соблазны открытой арены соревнования политических партий. Это соревнование затягивает. Из подчиненного средства оно легко превращается в самоцель. Тем более что эпоха подпольного бытия невольно прививает людям сектантскую узость, нетерпимость, болезненную страсть к самоизоляции. Вот почему я не устану повторять: не жалейте только сил на достижение взаимно скорейшего объединения в одну российскую социалистическую партию.
   Как это ни трудно, постарайтесь забыть все тяжелое, безобразное, лежащее преградой по пути к объединению, все личные отношения -- ведь теперь социал-демократия находится уже в руках не отдельных лиц, а части организованного пролетариата, к здравому смыслу и гражданскому долгу которого вы можете и даже обязаны в ближайшем будущем апеллировать. Имея все это в виду, вы, конечно, будете прилагать все старания не обострять настоящих отношений и в полемике будете по-прежнему побеждать не ухарством, а благородством. Пусть по-прежнему останется распределение сил на наиболее чуткие, морально чистые элементы, с одной стороны, и неразборчиво самовлюбленные, враждующие направо и налево -- с другой. И тогда победа обеспечена за вами".
   В словах Гершуни звучали какие-то новые струны, необычные в повседневной партийной литературе. Редко кто оставался нечувствительным к звучащей в них покоряющей внутренней правде. Но не все в них находило одинаково сочувственный отклик. Немалочисленными были и критические голоса. Прежде всего они раздались из среды скептиков. Тот самый Степан Слетов, который когда-то после встречи с Гершуни во время поездки по России давал о нем отзыв, стоящий на границе восторженности, на сей раз не вышел из обычного для него состояния грустной иронии. "Певец зимой погоды летней", -- отозвался он о его речи. Среди молодежи поднялась было тревога по поводу отзывов Гершуни о кадетах. А зараженные духом максимализма прямо говорили: "Не тот стал Гершуни!".
   Все это, конечно, было сплошным недоразумением. Тот страх перед разгоном Думы, который вскоре овладел кадетами, сразу заставил Гершуни обрушиться на их тактику с всею силою свежего, цельного, поистине юного темперамента. Но он судил их не с чуждой им -- социалистической или революционной -- точки зрения, а лишь с их же собственных принципов; он спрашивал самим заглавием статьи своей: имеют ли право наши конституционалисты продолжать называть себя конституционалистами. Большинство же нападок на кадетов как на "изменников народному делу" он отвергал: изменить можно лишь тому, на верность кому или чему клялся, а потому и кадетов можно упрекать лишь в неверности не нашим, а лишь их собственным принципам. Никакою слабостью по отношению к русскому "кадетизму" Гершуни не страдал. Тут просто его "шлиссельбургские часы" фатально отставали...
   Точно так же отставали они и еще в одном пункте, в котором мы, партийные "центровики", всем сердцем, всеми мыслями и всем разумом были единодушно на стороне Гершуни. То был вопрос о единстве социалистического движения в России. Принцип, за который, несмотря ни на что, он призывал нас держаться до конца, был сам по себе безупречно правилен. Но нам не было дано продвинуться по указанному им пути ни на один шаг, ни на одну йоту. Тут вес мы остались "певцами зимой погоды летней". История уже протоптала прямо противоположное направление пути. Не к универсальному социалистическому объединению вел он, а к еще большему разъединению, жертвою которого должна была стать и сама социал-демократическая партия. Одна часть ее обречена была на уничтожение другою частью, которой, со своей стороны, предстояла роль подножия диктаторской власти, перерождающейся в еще большую тираническую власть -- тоталитарную. А в фатальные 1930-е годы соперничать с нею в деле истребления всякой свободы и всех несогласно мыслящих могли лишь столь же тоталитарные власти -- нацистская и фашистская.
   Пока все это выяснялось, Гершуни с мужеством отчаяния и с жаждой странника в пустыне погружался в волны взбаламученного моря партийной жизни. Все это и в собственной душе его порою отражалось водоворотом мыслей, которого он не показывал другим, пока сам в нем не разберется и с ним не справится. Один лишь раз на моей памяти прорвалось наружу происходившее в нем духовное смятение: на преддумской партийной конференции, где он вдруг сознался перед собранием, что тщетно ищет в своем разуме достаточных аргументов для отвержения аграрного и фабричного террора, раз признан террор политический; его удерживает лишь какое-то более повелительное, чем формальная логика, внутреннее чутье. Собрание тогда взволновалось и впервые обнаружило признаки беспредметного недоуменного неодобрения, а мне впервые пришлось вступить с Гершуни в открытый публичный спор. Наши отношения с ним были, к счастью моему, слишком хороши, чтобы заострить этот спор до конфликта. К тому же с тою же трогательною искренностью, с какою Гершуни поведал, как на исповеди, партийной общественности о непримиримых противоречиях собственной мысли, он от них отрешился, взяв назад многие аргументы и примкнув к закончившему этот спор общему решению. Было радостно видеть, как быстро умел он наверстать упущенное в Шлиссельбургском застенке время, как легко преодолевал он множество новых проблем, порожденных усложнившейся партийною жизнью, и как часто исключительно счастливая интуиция -- признак громадного природного чутья -- прямиком вела его к решениям, выстраданным партийною мыслью после долгих исканий и горького опыта.
   К моменту возврата Гершуни в наши ряды все мы были в великой тревоге от общего явления, которое я тогда обозначил именем "распыления революции". Тенденции аграрного и фабричного терроризма были лишь его частными проявлениями. Сюда же относилась массовая тяга к так называемым казенным и частным экспроприациям, попытки обложения местного населения чем-то вроде принудительной дани на революцию, внедрения во весь его быт насильственности, вплоть до мелких убийств городовых, стражников, казаков и, наконец, полной неразборчивости по отношению к судьбам посторонних лиц, на которых ежедневно отзывались ожесточенные схватки сил реакции с силами революции.
   Гершуни от революции требовал того же, чего гуманные люди требуют от полководцев. Избегать ненужных жертв, щадить побежденных, уважать интересы и жизнь нейтральных. Он с энтузиазмом отнесся к поступку Каляева, который, выйдя с бомбой против великого князя Сергея Александровича, отступил, увидев рядом с великим князем его жену и детей.
   Он, как до него Михаил Гоц, восстал против тактики максималистов, взорвавших дачу премьер-министра П. А. Столыпина, когда она была полна посторонних людей, ждавших приема для ходатайства за близких, в том числе и пострадавших от репрессий власти. Неудивительно, что он на том же партийном съезде вместе с "бабушкой" решительно выступил против тактики экспроприации. Для него неприемлема была сама идея наполнять партийную кассу деньгами, запачканными кровью. О лучшем союзнике в деле борьбы с распылением революции нельзя было и мечтать.
   Не случайно в Боевой организации Гершуни были установлены два руководящих принципа. Во-первых, кандидатов в организацию предварительно всячески отговаривать от вступления на этот роковой путь, уступая лишь ничем не преодолимой решимости. И во-вторых, безусловно отказывать тем, кто ищет боевой работы из-за легкого отношения к ценностям человеческой жизни. Степень позволительности выступления с оружием в руках Гершуни предлагал измерять величиною естественного, природного сопротивления, которая преодолевается идущим по этому пути. "Жертвенность, а не безоглядное удальство и не легкодумное молодечество может отпереть человеку двери в БО", -- не раз повторял Гершуни.
   После съезда Гершуни вновь вернулся к вопросу о кризисе Боевой организации. На этот раз Азеф во всем поддерживал Гершуни. Но у Гершуни выросла новая тяжкая забота: он узнал, что на имя Азефа пало темное пятно слухов. Гершуни не ждал проку ни от каких разбирательств; ничего, кроме разглашения партийных секретов, они не дадут. Есть только одно простое, честное и радикальное средство.
   Он, Гершуни, вместе с Азефом, доверие к которому у него было безгранично, возьмет на себя большое дело, то есть "царское" дело. Или оно им удастся, и тогда все слухи сами собой умрут; или оба на этом деле погибнут -- и тогда, каким бы уроном ни была эта двойная гибель для партии, все же имя ее будет очищено от кошмарного "навета", который, как он успел убедиться, тяжкой гирей висит на психике бойцов террора. Азеф не только с ним не спорил, но пытался преодолеть и упорство Савинкова, заставив и его пересмотреть огульное осуждение всей "прежней тактики".
   Но Савинков, гордый и самолюбивый, упорствовал и раздражался. Гершуни совсем на нем поставил крест, придя к выводу, что это человек, ставший для партии "отрезанным ломтем" и в политическом, и в морально-психологическом смысле. Человек высоких требований, предъявляемых к личной жизни революционера, Гершуни не прощал Савинкову многих черт личной избалованности. Он считал, что Савинкова с успехом заменит Петр Карпович, которого он знал и ценил и с которым особенно сблизился в Шлиссельбурге.
   Гершуни жил, сговаривался с Азефом, готовился работать вместе с ним. И когда провокационным порядком начальник Петербургского охранного отделения генерал Герасимов подстроил мнимое дело о цареубийстве -- "репетицию процесса о заговоре", как окрестила его защита, -- Гершуни написал в тогдашнем центральном органе партии "Знамени труда" слова, звучавшие объявлением войны: "Да, это была лишь репетиция. Настоящий процесс еще впереди. Сегодня несколько товарищей погибнут за дело, которого они не делали. Да послужит им утешением, что вслед за ними пойдут бойцы, на долю которых выпадет счастье делать это дело!". Это было его торжественным обетом. В нем скрывалось принятие даже неудачи -- только бы не бездействие!
   Гершуни тогда не знал, да так и не узнал, что жалкий студент Розенберг только случайно опередил другую, готовившуюся для него погибель -- ее собирался сладить и об ее оплате уже сторговывался с Департаментом полиции тот самый человек, ради спасения имени которого он был готов сейчас отдать свою жизнь. Тогда Азеф опоздал. Теперь упущенная возможность снова шла ему в руки... Но и в этот раз у Азефа оказался мощный соревнователь, вырвавший у предателя его добычу. Имя этого соревнователя -- смертельный недуг.
   Гершуни его не видел. Вернее, не признавал, не хотел знать и видеть. Обманывал сам себя. Создавал себе иллюзию полноты сил и неодолимого здоровья, "не нуждающегося ни в каком отдыхе". Держался же весь этот самообман исключительно на чудодейственном, сверхчеловеческом нервном подъеме.
   Из расспросов по поводу ухудшения его здоровья оказалось, что путешествие в бочке оказалось для Гершуни настоящей катастрофой. Едва в ней не задохнувшись, полуодетый, насквозь промоченный капустным рассолом, то весь дрожа от сибирского мороза, то весь пылая от "огневицы", он выдержал свое "путешествие" каким-то чудом... И когда, наконец, все мытарства кончились, у него неожиданно началась страшная реакция. Он явно таял: упадок сил, высокое давление крови, сердцебиение, высокая температура и т. п. Финляндские врачи теряли голову -- симптомы неведомой болезни становились все тревожнее. Были приняты экстренные меры: его отправили за границу, в славившуюся своими медицинскими знаменитостями Швейцарию. Гершуни едва согласился на это, и то лишь при условии, что уезжает на самое короткое время: набраться сил и спешно вернуться -- на арену ожидающей его настоящей борьбы. А оттуда нас как громом поразила страшная весть: Гершуни в госпитале! У Гершуни несомненная, со страшной быстротой прогрессирующая саркома легких!
   Я не знаю, какие слова могли бы передать ту бесконечную скорбь, тот холодный ужас, которые охватили всех нас, когда мы узнали, что поставленный врачами диагноз означает смертный приговор. Смертный приговор человеку, чей уход из жизни оставляет в нашем мире пустоту, заполнить которую нечем и некем.
   Гершуни умер в цюрихском госпитале, после тяжелой агонии, в ночь с 16 на 17 марта 1908 года.
   Говоря о смерти М. Р. Гоца, Григорий Гершуни пророчески произнес все, что переживали мы после его собственной смерти: "Тяжесть утраты была так сильна, боль так жгуча, что этой смерти невольно избегали касаться, как избегают касаться свежей кровоточащей раны".
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru