Дюма Александр
Тайный заговор
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Дюма Александр
(перевод: М. Александров) (
yes@lib.ru
)
Год: 1857
Обновлено: 27/08/2025. 1075k.
Статистика.
Роман
:
Переводы
,
Историческая проза
,
Приключения
Другая историческая проза
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Аннотация:
(
Les Compagnons de Jéhu
= "
Соратники Иегу"
).
Перевод М. Александрова (1913)
.
Полный текст!
Александр Дюма.
ТАЙНЫЙ ЗАГОВОР
Пролог.
ГОРОД АВИНЬОН
Не знаем, нужен ли этот пролог, который находится в настоящую минуту перед глазами читателя, но мы не можем устоять против желания сделать из него не первую главу, а предисловие к этой книге.
Чем больше мы продвигаемся вперед в жизни, чем дальше уходим вперед в искусстве, тем более убеждаемся в том, что ничего не существует отдельного, особого, внезапного, что природа и общество идут вперед от вывода к выводу, а не случайными скачками и что события, являющиеся то радостными, то печальными, то смеющимися, то фатальными, которые развертываются перед нашими глазами, таили свои почки в прошедшем и корни в минувших днях, а свои плоды принесут в будущем.
Пока человек молод, он принимает время, как оно есть: он влюблен во вчерашний день, беззаботен о сегодняшнем, не думает о завтрашнем. Молодость -- это весна, со своими светлыми зорями и прелестными вечерами. Случается, что нагрянет и гроза, но погремит, посердится и уходит, оставив после себя небо еще более лазурно-чистым, воздух освеженным, всю природу еще более ликующею, чем раньше.
Чего же ради раздумывать над причинами этой грозы, которая промчится, быстрая, как каприз, мимолетная, как фантазия? Ведь прежде, чем мы найдем разгадку этой метеорологической загадки, гроза уже исчезнет.
Совсем иначе идет дело при тех страшных явлениях, которые в конце лета грозят нашим жатвам, которые осенью обрушиваются на наши виноградники. Люди с тревогою спрашивают, куда они устремляются, откуда идут, стараются предупредить их.
Для мыслителя, историка, поэта в революции отыщется иной предмет размышлений, чем в грозах. Революции -- это бури в общественной атмосфере, которые покрывают землю кровью, разрушают целое поколение людей. Грозы же небесные только сокрушают жатву или виноградник, и их действие распространяется только на один год. Тут грядущий год часто с избытком покрывает убытки минувшего года, лишь бы Господь не пребывал во днях гнева своего.
В прежнее время, по забывчивости ли, Или по беззаботности, пожалуй, по неведению -- счастливы, кто не ведает, несчастны, кто знает! -- я рассказал бы историю, которую собираюсь сейчас рассказать, совсем не останавливаясь на той местности, где про-исходила ее первая сцена; я беззаботно написал бы эту сцену, прошел бы по югу, как по всякой иной провинции, назвал бы Авиньон, как любой другой город.
Теперь уж не то. Я уж ушел от вихрей весны, я теперь среди гроз лета, среди бурь осени. Теперь, если я называю Авиньон, я вызываю призрак, и подобно тому, как Антоний, развертывая тогу Цезаря, говорил: "Вот прорезь, которую сделал кинжал Каски, вот след от меча Кассия, вот -- от меча Брута", -- так и я, видя кровавую пелену папского города, говорю: "Вот кровь альбигойцев, вот кровь севенцев, вот кровь республиканцев, вот кровь роялистов, вот кровь Лекюйе, вот кровь маршала Брюна".
И я впал в глубокую грусть и принялся писать. Но с первых же строк я заметил, сам того не подозревая, что в моих пальцах перо романиста уступило место перу историка.
Ну, пусть так; будем и тем и другим. Уступи, читатель, первые пятнадцать-двадцать страниц историку, остальное пусть пойдет на долю романиста.
Скажем же несколько слов об Авиньоне, месте, где происходит первая сцена новой книги, которую мы преподносим публике.
Пожалуй, прежде чем прочитать то, что мы вам скажем, не лишне будет взглянуть на то, что о нем говорит его уроженец -- историк Франсуа Нурье.
"Авиньон, -- говорит он, -- город благородный по своей древности, приятный по своему местоположению, гордый своими стенами, благодатный по своей плодородной почве, очаровательный по легким нравам обывателей, великолепный по своему дворцу, красивый по своим улицам, чудный по устройству своего моста, богатый по торговле и известный по всей земле".
Да простит нам тень Франсуа Нурье, если мы смотрим на его город совсем не теми глазами, какими он смотрел.
Те, кто знает Авиньон, скажут, кто лучше видел его, историк или романист.
Прежде всего, справедливость требует установить, что Авиньон -- особенный город, город крайних страстей. Эпоха религиозных распрей, которая ввела в него политические ненависти, восходит к двенадцатому веку. Долины горы Ванту давали приют Пьеру Вальдо и его вальденсам после их бегства из Лиона; это были предки протестантов, которые под именем альбигойцев стоили графам тулузским семерых замков, которыми Раймонд VI владел в Лангедоке, уступленных папству.
Авиньон, могучая республика под управлением Подеста, отказался подчиниться французскому королю. В одно прекрасное утро Людовик VIII, который находил, что проще отправиться в крестовый поход в Авиньон, как сделал Симон Монфор, нежели в Иерусалим, как сделал Филипп Август, Людовик VIII, -- говорим мы, -- подошел к воротам Авиньона, с копьем наперевес, со шлемом на голове, с распущенными знаменами и с трубными звуками, и требовал сдачи города.
Граждане отказали ему. Они предлагали французскому королю, в виде крайней уступки, вступить в город мирно, с обнаженною головою, поднятым копьем, свернутыми знаменами. Король начал осаду, и она длилась три месяца, в течение которых, по словам летописца, горожане воздали французским солдатам стрелу за стрелу, рану за рану, смерть за смерть.
Наконец, город сдался. Людовик VIII привел с своею армией римского кардинала-легата Сент-Анжа. Он и продиктовал условия сдачи города, как подобало духовному лицу, условия суровые и непреклонные.
Авиньонцы были осуждены на разрушение своих укреплений, на засыпку рвов, на срытие трехсот башен, на выдачу своих судов, на сожжение боевых машин и припасов. Кроме того, их заставили заплатить огромную контрибуцию, отречься от вальденской ереси, содержать в Палестине тридцать вполне вооруженных воинов для освобождения Гроба Господня. А для надзора за исполнением всего этого, записанного в булле, которая и по сей день хранится в городском архиве, было основано братство кающихся, которое просуществовало более шести веков и увековечилось до наших дней.
Этих кающихся называли белыми, а потом, в противоположность им, основались кающиеся черные, пропитанные духом оппозиции по отношению к Раймонду Тулузскому.
С этого дня религиозные ненависти превратились в политические.
Авиньону стало недостаточно быть землею ереси, ему понадобилось стать землею раскола.
Позволим себе сделать по поводу этого французского Рима небольшое историческое отступление. Оно, правда, не необходимо для обработки предмета, которым мы занялись, и, пожалуй, нам лучше было бы одним скачком перейти к драме; но надеемся, что на нас за это не посетуют. Мы пишем это главным образом для тех, которые в романе любят встречать нечто, кроме самого романа.
В 1285 году вступил на престол Филипп Красивый.
Этот 1285 год -- очень крупная историческая дата. То самое папство, которое в лице Григория VII смело померилось силой с германским императором, которое, будучи материально побеждено Генрихом IV, одолело его духовно, -- это папство перенесло пощечину от простого сабинского дворянина, и железная перчатка Колонны заставила покраснеть лицо Бонифация VIII.
Но что стало с королем Франции, рукою которого в действительности была дана эта пощечина, что с ним сталось при преемнике Бонифация VIII?
Этот преемник был Бенедикт XI, человек низменного происхождения, но который, пожалуй, мог бы быть гениальным, если бы ему дали время на то, чтобы сделаться гениальным.
Он был слишком слаб, чтоб нанести Филиппу удар прямо в лицо. Он нашел другое средство, в чем ему спустя двести лет завидовал основатель знаменитого ордена: он гордо даровал Колонне прощение.
Но простить Колонну это значило объявить его виновным, ибо только виновные нуждаются в прощении.
Но если Колонна был виновен, то король Франции был, по малой мере, его сообщником.
Поддерживать такой тезис было небезопасно, а потому и неудивительно, что Бенедикт XI только через восемь месяцев стал напою.
В один прекрасный день какая-то женщина под покрывалом, выдававшая себя за монахиню из обители святой Петрониллы Перуджийской, пришла к папе в то время, как он сидел за столом, и поднесла ему корзину фиг.
Не был ли в них спрятан ядовитый аспид, как в происшествии с Клеопатрой? Так или нет, но на другой день папский престол оказался вакантным.
Вот тогда-то Филиппу Красивому и пришла удивительно странная мысль, до такой степени странная, что на первый взгляд она представляется каким-то бредом.
Мысль состояла в том, чтобы изъять папство из Рима, перевести его во Францию, заточить в темницу и заставить чеканить монету в свою пользу.
Царствование Филиппа Красивого -- это было нашествие золота.
Золото было единственным богом этого короля, давшего пощечину папе. Людовик Святой имел своим министром священника, достойного аббата Сюжэ. Филипп Красивый имел министрами двух банкиров, флорентинцев Бишо и Музиато.
Читатель, пожалуй, подумает, что мы здесь впадаем в общие места, начав воздавать анафемы презренному металлу? Он ошибается.
В XIII веке золото представляло собою прогресс.
До того времени знали только землю.
Золото это была земля, обращенная в монету, земля движимая, разменная, переносная, дробная, так сказать, одухотворенная.
Пока земля не нашла своего выражения в золоте, человек, подобно богу Терму, разграничителю полей, стоял зарыв ноги в землю. Прежде земля брала верх над человеком, теперь человек берет верх над землей.
Но золото надобно извлечь оттуда, где оно было. А где оно было, там оно было зарыто совсем не на такой манер, как в Чили или Мексике.
Золото было у евреев и в церквях.
Чтобы извлечь его из этой двойственной россыпи, мало было одного короля, надо было еще папу.
Вот потому-то Филипп Красивый, великий добытчик золота, и порешил обзавестись собственным папою.
Бенедикт XI умер, и в Перуджии собрался конклав, на котором французские кардиналы оказались в большинстве.
Филипп Красивый остановил взгляд на бордосском архиепископе Бертране де Го. Он вызвал его на свидание в лес около Сен-Жан-д'Анжели.
Бертран де Го не преминул явиться на свидание.
Король и архиепископ отстояли обедню, и в ту минуту, когда поднимались Дары, они клялись Богом, которого славили, соблюдать тайну.
Бертран де Го пока еще даже и не знал, о чем идет дело.
Но вот обедня отошла, и Филипп сказал архиепископу:
-- Архиепископ, в моей власти сделать тебя папою.
Бертран де Го не стал и слушать дальше, а повалился королю в ноги.
-- Что надо для этого сделать? -- спросил он.
-- Оказать мне шесть милостей, о которых я тебя буду просить, -- отвечал Филипп.
-- Тебе повелевать, мне повиноваться, -- сказал будущий папа.
Так была принесена присяга на верность. Король поднял Бертрана де Го, облобызал его и сказал ему:
-- Вот те шесть милостей, которые я у тебя испрашиваю:
Первая, -- чтобы ты меня вполне примирил с церковью и чтобы ты доставил мне прощение за злодеяние, которое я причинил Бонифацию VIII.
Вторая, -- чтобы ты допустил меня и моих к причастию, которого меня лишил римский двор.
Третья, -- чтобы ты обеспечил за мною на пять лет десятинную подать в пользу духовенства, которая мне необходима для покрытия расходов войны с Фландрией.
Четвертая, -- чтобы ты рушил и уничтожал память папы Бонифация VIII.
Пятая, -- чтобы ты сделал кардиналами Якова и Петра Колонна.
Что касается шестой милости, я оставляю за собою право сказать тебе о ней, когда придет время.
Бертран де Го дал клятву исполнить все известные просьбы и поручился за исполнение оставшейся неизвестной шестой просьбы.
А шестая просьба, которую король не посмел высказать вслед за другими, -- это была просьба о разгроме ордена Храмовников.
Кроме обета и клятв, учиненных на Corpus Domini, Бертран де Го выдал королю в качестве заложников своего брата и двух племянников.
Король, с своей стороны, дал клятву, что сделает его папою.
Сцена эта, происходившая в лесу, в потемках, гораздо больше походила на вызывание демона колдуном, нежели на договор между королем и папой.
Коронование короля, совершившееся спустя несколько времени после того в Лионе, с которого началось "пленение" Церкви, было, надо полагать, не очень-то угодно Господу Богу.
В ту минуту, когда проходил по улице королевский кортеж, стена, перегруженная зрителями, обрушилась, ранила короля и убила герцога Бретонского.
Папа был опрокинут, тиара с него свалилась в грязь.
Бертран де Го был избран папою под именем Климента V.
Климент V выплатил все, что обязался выплатить Бертран де Го. Филипп был обелен, ему и его присным было разрешено причащение, на плечи Колонны вернулся пурпур, и церкви пришлось принять на себя расходы по ведению войны во Фландрии и по крестовому походу Филиппа Валуа против Греческой империи. Память папы Бонифация VIII если и не была окончательно уничтожена, то все же в значительной мере помарана. Стены Храма были сравнены с землею, а сами Храмовники сожжены в Париже у Нового Моста.
Все относящиеся к этим событиям эдикты -- которые уже не назывались буллами с тех пор, как их стала диктовать светская власть, -- исходили из Авиньона.
Филипп Красивый был богатейшим из королей французской монархии. У него была неистощимая казна -- папа. Он его купил, он им пользовался, он его клал под пресс, и подобно тому, как из-под пресса текут сидр или вино, так и из этого расплюснутого папы текло золото.
Первосвященничество, задушенное Колонною в лице Бонифация VIII, отреклось от мирской власти в лице Климента V.
Мы уже видели, как явились эти кровавый король и золотой папа. Известно, как они удалились со сцены.
Жак Молэ со своего костра назначил им сроку год до того, как они предстанут перед Богом. Климент V отправился первым. Он видел во сне пожар своего дворца.
Седовласые умирающие обладают пророческим духом Сивиллы, говорит Аристофан.
"С этой минуты, -- говорит Балюз, --он стал кручинен и не долго прожил".
Через семь месяцев после того пришла очередь Филиппа. Одни уверяют, что он погиб на охоте, будучи повержен кабаном, Данте держится этого мнения. "Тот, кого видели близ Сены, подделывающего деньги, -- говорит он, -- умер от клыка кабана".
Но Гильом де Нанжи приписывает королю-фальшивомонетчику другую смерть, резче отмеченную Провидением.
"Изводимый недугом, неведомым врачам, Филипп угас, -- говорит он, -- к великому изумлению всех, так, что ни пульс, ни выделения не являли ни причины болезни, ни неизбежной гибели".
Людовик X, "король-беспорядок", "король-сутолока", как его называет Ютень, наследовал своему отцу Филиппу, а Иоанн XXII Клименту V.
Авиньон стал тогда поистине вторым Римом. Иоанн XXII и Климент VI возвели его в цари блеска и роскоши. Нравы того времени сделали из него царя распущенности и изнеженности. Вместо его разрушенных башен, он был опоясан стеной. В нем появились распущенные монахи, которые превратили священные места обителей в места распутства и разгула. В нем завелись прелестные греховодницы, которые выколупывали бриллианты из папской тиары и вставляли их в свои браслеты и ожерелья.
Так шли дела до тех пор, пока Карл V, властелин мудрый и благочестивый, не порешил прекратить этот соблазн. Он послал в Авиньон маршала Бусико с поручением изгнать из города папу Бенедикта XIII. Но при виде солдат французского короля Бенедикт вспомнил о том, что прежде, чем стать папою, он был капитаном, носившим имя Петра де Луна. Он защищался пять месяцев, самолично руководя со стен своего замка боевыми машинами, оказывавшимися много действеннее его папских анафем. Вынужденный в конце концов к бегству, он выскользнул из города через подземный ход, разрушив сотню домов и истребив четыре тысячи авиньонцев, и бежал в Испанию, где его приютил король арагонский. Здесь он каждое утро восходил на башню с двумя патерами, своими советниками и наперсниками, благословлял оттуда весь мир, которому от этого становилось отнюдь не легче, и отлучал от церкви своих врагов, которым от этого нисколько не становилось тяжелее. Почуяв близкую кончину и опасаясь, как бы раскол не умер вместе с ним, он сделал своих двух наперсников кардиналами, поручив им, чтобы после его кончины один из них избрал другого в папы. Эти интересные "выборы" состоялись. Новый папа одно время поддерживал раскол, будучи, в свою очередь, сам поддерживаем избравшим его кардиналом. Но кончилось тем, что оба вступили в переговоры с Римом, принесли торжественную покаянную и были восприняты в лоно святой церкви, один в звании архиепископа Севильского, другой -- архиепископа Толедского.
С этого времени до 1709 года Авиньон, осиротевший после моих пап, управлялся легатами и вице-легатами. В течение семи десятков лет в нем пережило семь первосвященников; в нем было семь госпиталей, семь братств кающихся, семь мужских монастырей, семь женских, семь приходов и семь кладбищ.
В эту эпоху, да и в наше время, в городе было два города: город патеров, римский город, и город купцов -- французский город.
Город патеров со своим папским дворцом, своими ста церквами, своими бесчисленными колоколами, всегда готовыми бить в набат, возвещая пожар или бойню.
Город купцов со своею Роною, своими рабочими-ткачами шелковых материй, со своею транзитною торговлею, шедшею с севера на юг, с запада на восток, от Лиона до Марселя, от Нима До Турина. Город осужденный и отлученный, жаждавший иметь короля, жаждавший воли и изнывающий, сознавая себя рабом, покорным духовенству.
Духовенство -- не то благочестивое духовенство, которое предано долгу и милосердию, которое живет среди мира, чтобы Приносить утешение и наставлять, не вмешиваясь ни в услады ни и страсти мира, а духовенство такое, каким его сделали интриги аббатов римских, -- праздные, разгульные, изящные щеголи, наглые салонные завсегдатаи, целовавшие ручки у дам, около которых Пристраивались в роли чичисбеев, и дававшие целовать свою руку женщинам из простонародья, которым иногда оказывали честь, избирая их своими возлюбленными.
Хотите созерцать представителя подобных аббатов? Возьмите аббата Мори. Он горд, как герцог, нахален, как холоп, сын башмачника, державшийся надменнее сына аристократа.
Легко понять, что эти две части жителей, представляющие одна -- ересь, другая -- православие, одна -- французскую партию, другая -- римскую, одна -- партию абсолютной монархии, другая -- партию конституционно-прогрессивную, никак не могли быть элементами мира и безопасности в старом папском городе. И естественно, что в ту минуту, когда вспыхнула революция в Париже и там ознаменовалась взятием Бастилии, две авиньонские партии, еще сохранившие в себе пыл религиозных войн времен Людовика XIV, не могли оставаться в бездействии, стоя одна против другой лицом к лицу.
Мы назвали Авиньон городом патеров; прибавим еще, что это был город ненавистей. Нигде люди так не научаются ненавидеть, как в монастырях. Сердце ребенка, повсюду в ином месте чистое от дурных страстей, нарождалось на свет полное отеческих ненавистей, переходивших по наследию от отца к сыну восемьсот лет, и, по прошествии жизни, полной ненависти, в свою очередь передавало дьявольское наследие своим детям.
Таким образом, при первом же кличе свободы, который испустила Франция, французский город поднялся, исполненный радости и надежды. Пришел момент искупить грехи города, провинции и вместе с нею полумиллиона душ. По какому праву души эти проданы были на вечные времена самому суровому и придирчивому из всех властелинов, римскому первосвященнику?
Франция только что слилась в братском объятии федерации. Разве Авиньон не Франция? Избрали депутатов; эти депутаты отправились к папскому легату и почтительнейше просили его удалиться. Ему дали суточный срок.
Ночью паписты развлекались, вешая чучело, украшенное трехцветною кокардою.
Отвели Рону, провели канал из Дюрансы, запрудили бурные потоки, которые во время таяния снегов жидкими лавинами устремлялись с горы Ванту. Но сам Бог никогда еще не пытался остановить того ужасного потока, той людской волны, которая мчалась по крутому уклону авиньонских улиц.
При виде чучела с национальными цветами, качающегося на веревке, французский город сорвался с места, испуская вопли ярости. Четверо папистов, заподозренных в этом кощунстве, -- два маркиза, один буржуа и один рабочий -- были выхвачены из своих домов и повешены на место чучела.
Это было в июне 1790 года.
Весь французский город в полном составе написал Национальному Собранию, что он отдает себя Франции, а вместе с собою и свою Рону, свою Торговлю, Юг, половину Прованса.
Национальное Собрание обреталось в эту минуту как раз в реакционном настроении. Оно не хотело ссориться с папою и щадило короля. Оно отложило это дело.
С этого момента Авиньонское движение превратилось в бунт, и папа мог распорядиться Авиньоном подобно тому, как двор хотел расправиться с Парижем после взятия Бастилии, если б Национальное Собрание отложило декларацию прав человека.
Папа повелел уничтожить все, что было сделано в Авиньоне, восстановить правление дворянства и духовенства и возобновить инквизицию во всей ее суровости. Папские повеления были размножены.
И вот явился человек, единственный человек, который среди бела дня, при всех осмелился подойти к стене, на которой был прибит папский декрет, и сорвать его.
Его звали Лекюйе.
Это был человек уже не молодой; он не мог быть увлечен пылом юности. Нет, это был почти старец, и даже чужой в городе. Это был пикардиец, человек пылкий и осторожный в одно и то же время; он был отставной нотариус, давно поселившийся в Авиньоне.
Его выходка была ему вменена римским Авиньоном в преступление, в такое страшное преступление, что оно даже заставило Пресвятую Деву пролить слезы!
Дело в том, видите ли, что Авиньон уже почти Италия. Ему были нужны чудеса, и чудеса во что бы ни стало. Коли Бог не хотел их творить, так всегда находился кто-нибудь другой, чтобы за него придумать чудо. Только чудо должно было исходить от Пресвятой Девы. Италия -- земля поэтическая, для нее Мадонна -- все. Мадонна -- этим словом полны и ум, и сердца, и язык итальянцев.
Чудо свершилось в церкви Кордельеров.
Толпа ринулась в эту церковь.
Довольно было и того, что Пресвятая Дева плакала. Но наряду с этим распространился слух, который довел возбуждение до высшего предела. Через весь город пронесли какой-то наглухо запертый ковчег, возбудивший величайшее любопытство среди авиньонцев. Что мог бы он в себе содержать?
Спустя два часа люди говорили уже не об этом ковчеге, а о каких-то восемнадцати ящиках, которые переносили к Роне.
О том, что в этих ящиках содержалось, поведал публике один из носильщиков -- в них заключались заклады из городского ломбарда, которые уносила с собою французская партия, покидавшая город.
Заклады из городского ломбарда -- это значит имущество всей городской бедноты. Ведь чем несчастнее город, тем богаче его ломбард. И немного находилось ломбардов, которые могли бы похвастать таким богатством, как авиньонский.
Тут уж дело шло не о политических убеждениях; тут была налицо кража, и кража гнусная. Белые и красные кинулись в церковь Кордельеров, требуя, чтобы городская управа дала им разъяснение.
А Лекюйе был секретарем городской управы.
Кто-то бросил это имя в добычу толпе, но не как имя человека, сорвавшего папский декрет (в этом случае он нашел бы защитников), а как секретаря управы, который подписал приказ хранителю закладов городского ломбарда о том, чтобы он выдал заклады.
Послали четверых выборных схватить Лекюйе и привести его в церковь. Его настигли на улице в то время, как он шел в управу. Те четверо кинулись на него, схватили и с свирепыми криками поволокли в церковь.
Войдя туда, Лекюйе понял, что он очутился не в доме Господнем, а в одном из кругов ада, который Данте забыл описать, -- до такой степени поразили его эти сверкающие взоры, которые па него устремлялись, кулаки, которые к нему протягивались, и крики, требовавшие его смерти.
Он не мог придумать другого объяснения этой поднявшейся против него ненависти, кроме того, что на него негодуют папские декреты. Он взошел на кафедру, думая обратить ее в ораторскую трибуну, и, приняв вид человека, который не только ни в чем не признает себя виновным, но, наоборот, готов еще раз сделать то же самое, он возгласил:
-- Братья, я полагал, что революция необходима, и потому воспользовался своею властью, чтобы...
Фанатики понимали, что если Лекюйе объяснится, то он будет спасен. А они совсем не того добивались. Они бросились на него, стащили его с трибуны, толкнули его в самую середину своры, и та его увлекла к алтарю, испуская свой особенный ужасный крик, что-то среднее между шипеньем змеи и ревом тигра, какое-то убийственное, чисто авиньонское "зу-зу!".
Лекюйе хорошо знал этот роковой клич. Он пытался искать защиту у подножия алтаря. Но защиты там он не нашел, он там погиб. .
Какой-то рабочий, обойщик, вооруженный дубиною, нанес ему такой ужасный удар по голове, что дубина сломалась надвое.
Тогда все накинулись на это несчастное тело и с тем смешанным чувством свирепости и радости, которое так свойственно южанам, начали с пением плясать на его животе, а женщины, чтобы заставить его искупить свою кощунственную выходку против папы, раскромсали ему губы ножницами.
Из средины этой страшной кучи людей исходил крик или, лучше сказать, вопль:
-- Во имя неба! Во имя Пресвятой Девы! Во имя человечности! Убейте меня разом!
Эта мольба была услышана. Убийцы, словно мгновенно сговорившись, ушли, оставив несчастного, окровавленного, изуродованного человека до конца испить страдания агонии. И это умирание длилось пять часов. Недобитое тело пять часов провалялось на ступеньках алтаря среди взрывов хохота и издевательств толпы.
Вот как убивают в Авиньоне.
Впрочем, погодите, есть еще другой фасон.
Какой-то человек из французской партии вздумал пойти в ломбард навести справки. Там все оказалось в добром порядке; ничего оттуда не брали. Так что Лекюйе был убит с такою жестокостью просто запросто как патриот.
В это время в Авиньоне был некто, располагавший чернью и командовавший ею.
Все эти южные вожаки приобрели такую роковую знаменитость, что стоит только их назвать, чтобы любой, даже не очень ученый, француз припомнил их.
Этот человек был Журдан.
Это был хвастун, бахвал, лгун. Он уверил простонародье, что он собственною рукою перерезал горло коменданту Бастилии.
Его так и прозвали -- Журдан Головорез.
Это не было его настоящее имя; его звали Матье Жув. Он был не провансалец, а из Пюи-ан-Валэ. Сначала он был погонщиком мулов и работал на крутых склонах гор, окружающих его родное местечко; потом был солдатом, только нигде не воевал; быть может, хоть война сделала бы его гуманнее; наконец, он сделался кабатчиком в Париже.
В Авиньоне он торговал мареною.
Он собрал триста человек, овладел городскими воротами, оставил около них половину своего воинства, потом с остальными с двумя пушками направился к церкви Кордельеров.
Он поставил пушки перед церковью и начал палить из них наудачу.
Убийцы Лекюйе рассеялись, как стая спугнутых с места птиц, оставляя на ступеньках храма несколько трупов.
Журдан и его люди перескочили через трупы и вломились в церковь.
Там оставались только изображение Богоматери да несчастный Искюйе, который еще дышал.
Журдан и его друзья-приятели даже и не подумали прикончить Лекюйе; его агония могла быть использована, как высшее возбуждающее средство. Они взяли эти живые останки, эти три четверти трупа, и понесли его, истекающего кровью, трепещущего и стонущего.
От этого зрелища все разбегались по домам, запирали окна, двери.
Через час Журдан и его триста волков стали хозяевами города.
Лекюйе умер, но это ничего не значило; в его агонии больше не было надобности.
Журдан воспользовался ужасом, который он внушал, и частью "хватил сам, частью приказал захватить своим людям восемьдесят человек действительных или подозреваемых убийц Лекюйе.
Из них человек тридцать вовсе даже и не были в церкви. Но коли подвертывается добрый случай отделаться от своих супостатов, то как же им не воспользоваться? Добрые случаи так редки.
Эти восемьдесят человек были заточены в башне Трулья. Эта башня была когда-то инквизиторским застенком. Еще и теперь вдоль стен видны потеки какой-то жирной сажи, которая поднимались с дымом человеческого мяса, истязавшегося огнем. Внутри того колодца можно видеть всю обстановку пыточной камеры, которая тщательно сохраняется: котлы, печь, козлы, цепи, западни, даже старые кости человеческие. Все тут найдется. Башня была сооружена папою Климентом V.
После того, как восемьдесят пленников были ввержены в эту иму, возник затруднительный вопрос: что с ними делать?
Надо их судить, но кто же их будет судить?
Законные судилища в городе были только папские, других не было.
Убить этих несчастных, как они убили Лекюйе?
Мы уже сказали, что среди них добрая треть, если не половина, не только не принимали участия в убийстве, но даже вовсе не были в церкви.
Убить их! Конечно, это убийство сошло бы за простую отместку убийства Лекюйе.
Но для того, чтобы убить восемьдесят человек, надо целую толпу палачей.
Журдан сочинил наскоро некоторое подобие суда. У него был делопроизводитель -- Рафель, председатель -- полу-француз, полу-итальянец, великий оратор на местном наречии -- Савурнен де ля Руа, потом еще три-четыре каких-то судьи -- булочник, колбасник, имена которых утонули во мраке неизвестности.
Эти "судьи" только одно и сумели -- кричать: "Убить их всех! Чтобы ни одного не осталось в живых! Если хоть один останется, будет потом показывать против нас!"
Но мы уже говорили, что убивать-то некому было.
Было под рукой человек двадцать авиньонских мирных обывателей: цирюльник, башмачник, сапожник, каменщик, столяр. Вся эта публика была кое-как вооружена: у кого сабля, у кого штык, у кого просто железный прут, у кого дубина. Вдобавок, холодный октябрьский дождь охлаждал всякий пыл в этих людях. Трудно было обратить их в убийц.
Ну вот, трудно!.. Разве для дьявола существует что-нибудь трудное?
В такого рода событиях бывают моменты, когда Бог решительно отказывается от всякого участия в деле. И тогда, конечно, за дело берется дьявол.
Дьявол и выступил на сцену, в лице и внешности некоего местного аптекаря по имени Мендеса. Он поставил на стол два фонаря, а около них стаканы, кувшины, кружки, бутылки.
Какое такое адское пойло было в этих таинственных посудинах -- это осталось неизвестным. Но какое действие от него произошло -- это хорошо известно.
Все, кто отведал чертова снадобья, были внезапно охвачены лихорадочным бешенством, неодолимою жаждою убийства и крови.
Теперь им стоило только указать на дверь, и они кинулись в нее, как одержимые.
Бойня длилась всю ночь напролет, и всю ночь во тьме темницы раздавались крики, вопли, стоны умирающих.
Убивали всех сплошь -- мужчин, женщин. Дело было нелегкое, убийцы были пьяны и плохо вооружены. Однако справились со своим делом, довели его до конца.
Среди этой стаи убийц особенно выдавался своею звериною яростью один мальчик. Это был сын Лекюйе. Его терзала жажда крови. Он убивал, убивал, не покладая рук. Он хвастал потом, что собственною детскою рукою убил десять мужчин и четырех женщин.
-- Ничего, -- кричал он в исступлении, -- я могу убивать кого кочу и сколько мне вздумается! Мне всего пятнадцать лет, мне ничего за это не будет!
По мере истребления мертвых и раненых, трупы и живые тела спускали в погреб башни, швыряя их туда с высоты шестидесяти футов.
В десять часов утра, после двенадцатичасовой бойни, послышался голос снизу, со дна этой могилы:
-- Сжальтесь! Прикончите меня! Я все еще не могу умереть!
Один из палачей, оружейный мастер Буффье, наклонился над колодцем и начал всматриваться; другие не решались даже и взглянуть.
-- Кто это там кричит? -- спрашивали они у Буффье.
-- Лами, -- ответил Буффье.
Посмотрев некоторое время, Буффье отошел от колодца.
-- Ну, что ты там видел? -- спрашивали его.
-- Черт его знает!.. Какая-то каша... Мужчины, бабы, попы, хорошенькие девчонки. Можно лопнуть со смеху, глядя на них!..
Так вот, в этот-то город, еще дымящийся от теплой, только что пролитой крови, еще весь волнующийся под впечатлением недавней резни, мы и вводим двух главных действующих лиц нашего повествования.
Глава 1
.
ОБЕД ЗА ОБЩИМ СТОЛОМ
В 1799 году, 9-го октября, в прекрасный день южной осени, когда на двух окраинах Прованса зреют померанцы в Гире и виноград в Сен-Пере, коляска, запряженная тремя почтовыми лошадьми, быстро переезжала мост через Дюрансу, между Кавальоном и Шато-Ренаром, направляясь к Авиньону, старинному папскому городу, присоединенному к Франции декретом 25-го мая 1791 года. Это присоединение было утверждено в 1797 году договором, подписанным в Толентино генералом Бонапарте и папою Пием VI.
Коляска быстро въехала в Эсские ворота, промчалась по узким и извилистым улицам через весь город и остановилась в пятидесяти шагах от Улльских ворот, в гостинице "Дворца Равенства", которую потихоньку начинали называть по-прежнему гостиницей "Пале-Рояля" (Королевского Дворца), как она всегда называлась и называется в наше время.
Это замечание о названии гостиницы, перед которою остановилась почтовая коляска, поясняет состояние, в каком находилась Франция во время правления Директории.
После революционной борьбы, совершившейся между 14-м июля 1789 и 9-м Термидора 1794, после дней 5-го и 6-го октября, 21-го июня, 10-го августа, 2-го и 3-го сентября, 21-го июля, 31-го мая и 5-го апреля, после того как пали головы короля и судей его, королевы и ее обвинителя, Жирондистов и Кордельеров, умеренных и якобинцев, Франция начала испытывать утомление, самое ужасное и отвратительное -- утомление от пролитой крови.
Франция опять желала если не королевской власти, то, по крайней мере, правительства сильного, на которое она могла бы положиться, опереться, которое действовало бы за нее и дало бы ей между тем успокоиться.
Вместо такого правительства, смутно желаемого, у нее была слабая, нерешительная Директория; ее составляли в это время сластолюбивый Баррас, пронырливый Сейес, храбрый Мулен, ничтожный Роже-Дюко и честный, но чересчур простодушный Гойе. Следствием было -- плохое уважение извне и очень сомнительное спокойствие внутри.
Правда, в описываемое нами время успехи французских армий несколько восстановили безопасность извне, но внутри дела шли плохо. Директориальное правительство было очень озабочено войною в Вандее и грабежами на юге, в которых авиньонский народ, по своему обычаю, не оставался без участия.
Два путешественника, вышедшие из почтовой коляски перед воротами гостиницы "Пале-Рояль", конечно, имели повод опасаться состояния умов, в каком находились беспокойные жители папского города, потому что немного повыше Оргона, там, откуда идут три различные дороги, одна в Ним, другая в Карпантра, третья в Авиньон, почтальон остановил лошадей и спросил:
-- Граждане едут через Авиньон или через Карпантра?
-- А которая дорога короче? -- спросил отрывистым и пронзительным голосом старший из двух путешественников, старший, по-видимому, немного, потому что ему было едва тридцать лет.
-- Авиньонская, гражданин, короче по малой мере мили на полторы.
-- Ну, так ступай по Авиньонской!
Экипаж снова помчался так скоро, что путешественники, граждане -- как называл их почтальон, хотя и слово "господа" начинало уже вкрадываться в разговоры, -- верно, приплачивали су по тридцать расторопному проводнику.
Желание не терять времени проявилось в них и при входе в гостиницу.
И тут, как на дороге, старший летами начал речь. Он спросил, нельзя ли поскорее отобедать, и спросил таким тоном, который доказывал, что он готов был отказаться от гастрономических требований, только бы поскорее подали обед.
-- Граждане! -- отвечал трактирщик, с салфеткой в руке выбежавший при стуке коляски навстречу путешественникам. -- Сейчас подадут обед в вашей комнате, но если бы я позволил себе посоветовать вам...
Он колебался.
-- Советуйте, советуйте! -- сказал младший путешественник, заговоривший в первый раз.
-- Так извольте обедать за общим столом, как вон тот путешественник, которого ожидает заложенная карета... Обед превосходный, и кушанье уже подано.
Трактирщик указал на карету с щегольскими принадлежностями, в самом деле заложенную парою лошадей, ударявших копытами, между тем как почтальон терпеливо осушал у окошка бутылку кагора.
Первое движение того, к кому обращалось это предложение, было отрицательное, но, после секунды размышлений, старший, как бы отказавшись от первого своего решения, сделал вопросительный знак своему спутнику. Взгляд того выражал в ответ: "Ведь вы знаете, что я в вашем распоряжении".
-- Хорошо, -- сказал этот, по-видимому, обязанный решать все, -- мы отобедаем за общим столом.
И, обратившись к почтальону, который, сняв шляпу, ожидал приказаний, он прибавил:
-- Чтобы лошади были заложены не позже, как через полчаса!
И, по указанию трактирщика, оба путешественника вошли в столовую. Старший шел впереди, другой за ним.
Известно, какое впечатление производят вновь являющиеся за общий стол. Взгляды всех обратились на них; разговор, казавшийся довольно оживленным, прервался.
За столом были обычные посетители гостиницы: путешественник, которого ожидала у ворот запряженная карета, виноторговец из Бордо, временно живший в Авиньоне по делу, которое мы сейчас объясним, и несколько путешественников, проезжавших из Марселя в Лион в дилижансе.
Вновь прибывшие приветствовали собеседников легким наклонением головы и поместились в конце стола, отделившись от других на расстояние трех или четырех приборов.
Такая аристократическая уклончивость удвоила любопытство к новым гостям; впрочем, видно было, что это люди с неоспоримым достоинством, хотя одеты они были чрезвычайно просто.
Оба были в сапогах с отворотами, при коротких штанах, во фраках с длинными фалдами, в дорожных сюртуках и в шляпах с широкими полями -- это был костюм почти всех тогдашних молодых людей, но вновь приезжие отличались от парижских и даже провинциальных модников длинными, висячими волосами и черными галстуками, туго повязанными, как у военных. "Мюскадены" -- как называли тогда молодых модников -- носили "собачьи уши", взбитые на висках, а наверху зачесывали волосы в виде шиньона; неизмеримый галстук с длинными развевающимися концами поглощал их подбородок.
Наружность обоих молодых людей представляла типы совершенно различные.
Старший из двух, бывший, как мы уже заметили, впереди во всем и показывавший самим тоном голоса, даже в обыкновенных выражениях, привычку повелевать, казался лет тридцати. Черные, висячие волосы его, разделенные посредине передней части головы, упадали по вискам до плеч. Загорелое лицо показывало, что этот человек странствовал в жарких климатах. Прямой нос, белые зубы и соколиные глаза, какие Данте приписал Цезарю, отличали его. Роста был он скорее малого, нежели большого, и при том бросались в глаза его нежные руки и маленькие ноги изящной формы. В движениях его было заметно что-то принужденное, как будто его стеснял непривычный костюм. Если бы действие происходило на берегах Луары, а не на берегах Роны, то разговаривавшие с ним заметили бы в его выговоре следы итальянского произношения.
Товарищ казался моложе его года на три, на четыре. Это был красивый молодой человек, белокурый, с розовыми щеками, светло-голубыми глазами, прямым носом, с выдавшимся подбородком и почти безбородый. Он казался повыше своего товарища дюйма на два и хотя был росту больше среднего, но сложен так крепко, так свободен во всех движениях, что в нем можно было предполагать необыкновенную силу или, по крайней мере, ловкость и проворство.
Он был так же одет и казался совершенно равным молодому человеку с черными волосами; однако же он оказывал ему особенное уважение, зависевшее, конечно, не от старшинства лет, а от различного положения в обществе. Сверх того, обращаясь к нему, он говорил: гражданин, а тот называл его просто Роланом.
Эти замечания, высказываемые нами с желанием ввести читателя поглубже в наш рассказ, вероятно, не были так тщательно собраны собеседниками общего стола, потому что после нескольких секунд внимания к вновь пришедшим на них уже не смотрели, -- прерванный на минуту разговор продолжался.
Надо сказать, что он шел о таком предмете, который был особенно занимателен для путешественников. Накануне был остановлен дилижанс, где находилось шестьдесят тысяч франков, принадлежавших правительству. Это случилось на дороге из Марселя в Авиньон, между Ламбеском и Пон-Роялем.
При первых словах об этом оба молодые человека стали прислушиваться внимательно. Событие случилось на той самой дороге, по которой они только что проехали, и рассказывал об этом один из главных участников происшествия. Это был виноторговец из Бордо.
Больше других желали знать подробности те путешественники, которые приехали в дилижансе и должны были вновь отправляться. Другие собеседники, местные горожане, по-видимому, знали довольно хорошо подобные происшествия и могли сами рассказать подробности.
-- Итак, гражданин, -- говорил один толстый барин, к которому от страха прижималась женщина высокая, худая, тощая, -- вы сказали, что разбой происходил на той самой дороге, по которой мы ехали?
-- Да, гражданин, между Ламбеском и Пон-Роялем; заметили вы место, где дорога идет на крутизну, между двумя пригорками? Еще там много скал.
-- Да, да, мой друг, -- сказала женщина, сжимая руку своего мужа, -- я заметила, я даже сказала тебе, ты, верно, помнишь, ног худое место, где лучше проехать днем, нежели ночью.
-- О, сударыня, -- произнес картаво, как тогда говорили многие, молодой человек, по-видимому, властвовавший разговором за общим столом в обыкновенное время, -- вы знаете, что для господ "товарищей Ииуя" нет ни дня, ни ночи.
-- Как, гражданин, -- спросила дама, испугавшись еще больше, -- вас остановили среди белого дня?
-- Да, гражданка, в десять часов утра.
-- А сколько было их? -- спросил толстяк.
-- Четверо, гражданин.
-- И ждали на дороге?
-- Нет, подъехали на лошадях, верхом, вооруженные с головы до ног и в масках.
-- Они всегда так, -- сказал молодой человек, обычный собе-седник общего стола, -- и, верно, сказали, не защищайтесь, мы нам зла не сделаем, а возьмем только деньги правительства.
-- Слово в слово, гражданин!
-- Потом, -- продолжал молодой человек, казавшийся таким сведущим в этом, -- двое сошли с лошадей, кинули поводья своим товарищам и потребовали у кондуктора деньги.
-- Гражданин, -- сказал изумленный толстяк, -- вы рассказываете так, как будто сами все видели.
-- Может быть, гражданин и был там, -- сказал один из путешественников, столь же шутя, сколько сомневаясь.
-- Не знаю, гражданин, хотите ли вы этим высказать мне невежливость, -- возразил небрежно молодой человек, так любезно и хорошо помогавший рассказчику, -- но мои политические убеждения таковы, что я не считаю обидою вашего подозрения. Если бы, по несчастию, я принадлежал к тем, на которых напали, или имел честь принадлежать к нападавшим, я высказал бы это с такою же откровенностью, но вчера утром, в десять часов, в то самое время, когда в четырех лье отсюда остановили дилижанс, я преспокойно завтракал на этом самом месте, с двумя гражданами, посреди которых имею честь сидеть теперь.
-- A, -- спросил один из вновь приехавших путешественников, которого товарищ называл Роланом, -- много ли мужчин было в дилижансе?
-- Позвольте... нас было... да, семеро мужчин и три женщины.
-- Семеро мужчин, кроме кондуктора? -- повторил Ролан. -- Точно так.
-- И вы, семеро мужчин, допустили четырех бандитов обобрать вас? Поздравляю, господа!
-- Мы знали, с кем имели дело, -- отвечал виноторговец, -- и не думали защищаться.
-- Как знали, с кем? -- возразил молодой человек. -- Разумеется, вы имели дело с разбойниками, с бандитами.
-- Совсем нет: они назвали себя.
-- Как! Они назвали себя?
-- Да, они сказали: господа, защищаться бесполезно; милостивые государыни, не бойтесь, мы не разбойники, мы -- "товарищи Ииуя".
-- Они предупреждают, -- прибавил обычный молодой гость общего стола, -- предупреждают, чтобы не было ошибки: это их обычай!
-- Вот как! -- сказал Ролан. -- Да кто же этот Ииуй, у которого такие вежливые товарищи? Атаман их?
-- Милостивый государь, -- сказал человек, по костюму походивший на бывшего духовного и казавшийся тоже обычным собеседником за общим столом и даже посвященным в тайны почтенного сообщества, которого подвиги сделались предметом беседы, -- если бы вы побольше читали книги Священного Писания, то знали бы, что лет этак за две тысячи шестьсот Ииуй умер и, следовательно, не может в настоящее время останавливать дилижансов на больших дорогах.
-- Господин аббат, -- ответил Ролан, признавший в своем собеседнике духовного, -- несмотря на ваш резкий тон, вы, кажется, человек ученый; позвольте же бедному невежде попросить вас рассказать подробнее об этом Ииуе, умершем за две тысячи шестьсот лет и все-таки имеющем товарищей, называющихся по его имени.