Эфрос Николай Ефимович
Московский Художественный театр: 1898-1923
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Эфрос Николай Ефимович
(
bmn@lib.ru
)
Год: 1923
Обновлено: 31/10/2025. 843k.
Статистика.
Статья
:
Мемуары
Мемуары
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Эфрос Н. Е. Московский Художественный театр: 1898 -- 1923 / Под литерат. и худож. ред. А. М. Бродского. М.; Пг.: Государственное издательство, 1924. 450 с.
Во время печатания "Истории Московского Художественного Театра", 6-го октября 1923 г. в Москве скончался ее автор, Николай Ефимович Эфрос, еще 3-го октября дочитавший последние корректурные гранки и поставивший точку под законченной книгой.
На таком узком пространстве писать о Н. Е. Эфросе и очень трудно и очень легко.
Очень трудно: потому что можно ли вместить на одной страничке описание разнообразия таланта, изумительной души, обаяние всей светлой личности, громадные культурные и нравственные достоинства этого человека, смерть которого так непоправимо ранила всех соприкасавшихся с ним, и на много, много времени, сделала эту утрату совершенно незаменимой не только в области театра и литературы, которым он пламенно служил... Очень легко: потому что за этими траурными строками, полными несказанной взволнованности и глубочайшей тоски об ушедшем друге, писателе и человеке идет написанная им книга, сотворенная единым вздохом, солнечным вдохновением, пафосом первой любви, книга, которая перед каждым читателем восстановит облик ее автора, во всю его величину, и утвердит его имя в славной вечности...
Александр Бродский
От автора
Четверть века Московского Художественного театра -- очень важный момент в жизни русского сценического искусства, с содержанием в одинаковой мере значительным и увлекательным.
Воскресить это прошлое и сохранить -- задача моей книги, над которой я работал в большой, глубокой любви к изображаемому художественному явлению.
Содержание его слишком обширно и сложно, чтобы я мог обольщаться мечтою -- дать его изображение полное, сколько-нибудь исчерпывающее. К тому же я был двояко стеснен в своей работе: и объемом книги, который и так перерос поставленные мне рамки, и еще больше сроком, который был в моем распоряжении. В таких условиях работы, при всей ее напряженности, исчерпывающая полнота была для меня неосуществима. Но я старался не пропустить ничего существенного, того, в чем наиболее важно и характерно выразился Художественный театр.
Я был внимательным свидетелем всей его жизни. У меня на глазах прошли все результаты его громадной и прекрасной творческой работы. То, что было на протяжении 25 лет непосредственно воспринято мною в зрительном зале Художественного театра и отчасти -- в разновременных беседах с его творцами и участниками, в личном, так мне дорогом, общении с ними, -- главный материал, который использован в настоящей книге. Оттого в нее, вероятно, прокрался, вопреки моему желанию, и элемент субъективный. Но я ставил себе непременною задачею и посильно старался ее осуществить -- быть в своем изложении строго-объективным.
С этою целью и чтобы помочь своей памяти я всегда обращался к обширной литературе о Художественном театре, книжной и газетной. Каждое свое воспоминание и суждение я сверял с этим материалом, вносил в них, в случае убедительности последнего, коррективы, -- однако лишь поскольку они не ломали моих, осторожно проверенных, наблюдений и представлений.
В моем распоряжении был очень большой фактический материал -- отчетов, журналов репетиций и спектаклей, писем, мемуаров, статей в периодической печати, разновременно записанных бесед, книг, иллюстраций и т. д. Не желая загружать свое изложение, я включал в него обычно лишь результаты работы над этим материалом, избегая цитат, цифр, дат, подробностей и т. д. Та же часть материала, на которую я счел нужным точно сослаться, вынесена мною в довольно обширный отдел примечаний, помещенный, для удобства, в конце текста. По неизбежности, эти примечания получились разнохарактерные: то подробность факта, упоминаемого в тексте, то дата, то цитата, то лишь ссылка на источник. Подробное цитирование чрезвычайно расширило бы объем примечаний.
Меня соблазняла мысль приложить подробную библиографию Художественного театра. Но первый же приступ к этому показал, что при чрезвычайной громадности материала такая библиография, даже при подобранности материала, потребовала бы времени, какого не было в моем распоряжении и чрезвычайно увеличила бы объем книги. Это -- неотложная задача особой работы и особого издания. Я ограничился лишь библиографией книжной, да и она, вероятно, страдает некоторыми пропусками.
Большую благодарность я приношу Вл. И. Немировичу-Данченко, несколько бесед с которым, во время моей работы над книгою, много и существенно помогли мне в ней; хранителю архива Художественного театра, В. В. Яковлеву, облегчавшему мне труд розысков нужных мне материалов, всегда приходившему мне на помощь справками в архиве театра; директору Государственного театрального музея А. А. Бахрушину, облегчавшему мне пользование нужными мне для работы материалами этого богатого музея, руководителям 3-й Студии, снабдившими меня данными о раннем периоде Студии, и другим лицам, облегчавшим мне мои труды по истории...
Я отчетливо вижу многие недочеты моей работы. Но, если эта книга сумеет хотя отчасти закрепить в признательной памяти будущего верный образ Художественного театра, -- я с избытком вознагражден. С такою робкою надеждою расстаюсь я с нею.
I
Слова о "кризисе театра" еще не были сказаны и подхвачены. В ту пору, к концу девяностых годов прошлого века, они не вошли еще сколько-нибудь широко и прочно в наш словесный оборот, не стали еще ходячею монетою русских разговоров и писаний о театральном искусстве и театральном деле. "Крылатыми" -- эти слова сделались лишь позднее. Но то, что было потом обозначено, как "кризис театра", -- оно, во всей ли полноте, или в значительной части своего содержания, уже ощущалось. Было это почувствовано отчетливо и остро как в самом театре, так и вне его, в воспринимающей его творчество среде. Констатировалось непосредственным восприятием лиц, близких к театру, отдающих ему свои силы или свое преимущественное внимание и интерес. И непосредственность такого чувствования уже оформлялась в сознание, подводился под это ощущение некоторый теоретический, принципиальный базис. В отношениях к театру, к тому, что он делал, к тому, что давал, как результат своего творчества, -- все явственнее проступала неудовлетворенность, готовая обратиться в горькое разочарование. Театр переставал радовать; во всяком случае, в радость от него (а радость -- непременная атмосфера оправданного в своем бытии театра, тот воздух, вне которого нет для него подлинной жизни и нет в нем подлинной нужности), -- все сильнее просачивалась какая-то горечь и без всякого теоретизирования, непосредственнейшим своим языком говорила, что не все тут обстоит благополучно, что истощается магическая сила театра, и какие-то запросы к нему, все настойчивее требующие удовлетворения, остаются непокрытыми. Такая окраска отношений становилась все более сильною, и сгущалось предчувствие "кризиса".
Газетная театральная рецензия, может быть, -- и не очень уж надежный историко-театральный материал, слишком зыбкая основа для исторических реконструкций. Обычно присущи ей неглубокий импрессионизм, стремительность суждений, невнимательность к частностям, порою существеннейшим, малое уменье становиться при изображении и оценке творческого акта театра на точку зрения творящего и т. д. Но эта рецензия почти всегда, помимо сознания и воли автора ее, -- чуткий барометр общественных театральных настроений, отражает, иногда даже не столько в своих утверждениях, сколько в своем общем тоне, -- их колебания и смены. Зрительная зала заражает рецензента, и он, при всей сознательной самостоятельности, звучит с нею в унисон. Внимательное чтение рецензий той поры, о которой сейчас речь, вскрывает эту общую, еще довольно смутную неудовлетворенность театром, какое-то расхождение между ним и зрителем, начинающийся распад крепкой связи симпатий и увлечения. Такова атмосфера вокруг тогдашнего театра. Такова она и внутри его, потому что и там -- та же неудовлетворенность, по крайней мере, -- у наиболее чутких и вдумчивых, не очень подвластных инерции и не подверженных слепоте самовлюбленности. И в их театральном, в частности -- актерском самочувствии -- какая-то трещина, мучающее сознание, что что-то неблагополучно в их доме, что расточилась беззаботность творчества, и парализует его не "святое недовольство", которое умеет с ним как-то уживаться, но тяжелое сознание неверности, а потому и ненужности делаемого.
Центром театрального искусства (я все время имею тут в виду лишь искусство театра драматического) был московский Малый театр, и старейший по времени, и окруженный самою большою, верно заслуженною славою, с которым было связано так много прекрасных воспоминаний и так много горячей любви. Этого, своего центрального, значения он и в ту пору не утратил. А потому, в рамках настоящего изложения, на место "кризиса театра" можно поставить "кризис Малого театра", и все изображенные отношения и настроения признать за отношения к Малому театру и настроения в Малом театре.
Он переживал полосу такого характера не в первый раз; он уже знал "кризисы". Через них проходил он в ту пору, которая непосредственно предшествовала громадной по важности реформе, совершённой утвердителем нашего сценического реализма и правдолюбия, М. С. Щепкиным, и обновлению репертуара творчеством Гоголя, причем эта сценическая реформа и это репертуарное обновление были между собою тесно и крепко связаны, взаимно дополнялись и углублялись. Под двойным натиском распалась, рассыпалась, как иссохшая глина, старая, отслужившая свое и обветшавшая форма, только стеснявшая театральное творчество, и началось в радостном возбуждении, в молодом напряжении сил созидание формы новой. Эта новая сценическая форма и новое в ней содержание уже смутно предчувствовались; уже были к ней устремлены, иногда -- лишь инстинктивно, сценические усилия и мечтания. Старая традиция, по самой природе традиции -- упорная, неподатливая, цепкая, стояла на путях осуществления этих новых мечтаний, этих новых задач, и затяжка осуществления выражалась "кризисом", острою неудовлетворенностью по обеим сторонам рампы, в среде творящей и в среде воспринимающей. Ко второй половине сороковых годов -- новая, более или менее аналогичная кризисная полоса, новый наплыв уныния и разочарования. Они совпадают приблизительно со смертью гениального Мочалова и несколько заслоняются яркостью талантов Щепкина и Прова Садовского, еще некоторых отдельных актеров; но подлинный характер их все-таки чувствуется; и это настроение неудовлетворенности, растерянности, ощущение какого-то кануна с особою четкостью сказались в том же Прове Садовском, которому в минуты приступов художнической неудовлетворенности даже кажется, что нужно отрясти прах Малого театра от своих ног.
Выход был дан в драматургии Островского, и выход отнюдь не только репертуарный, но и собственно сценический, потому что и искусство актера, хотя и не столь круто, как в щепкинской реформе, свернуло на некоторый новый путь, стало вырабатывать свою новую форму, выверяемую еще большим правдолюбием, характеризуемую богатою насыщенностью жанром, бытом и дальнейшим отказом от "лиризма", как тогда говорили теоретики сценического искусства, т. е. нарастанием объективности. В мою задачу в данный момент не входит сколько-нибудь подробно и обоснованно характеризовать эти смены в актерском искусстве; мне достаточно лишь их констатировать, и потому я могу ограничиться здесь самыми общими указаниями, не смущаясь их, и мне очевидным, схематизмом.
К семидесятым годам прошлого века пафос этой новой формы и этой новой драматургии, понятой, к слову сказать, несколько односторонне, воспринятой, по ряду историко-литературных и историко-театральных причин, не во всю меру ее богатого содержания и ее стиля, -- стал спадать. Характерным показателем этого служат суждения о том, что театр Островского принижает актерское творчество, не дает сильных импульсов его развитию, ослабляет актерскую технику и т. д. Не место тут разбирать, верно ли это и в какой мере верно, но самое возникновение такого рода суждений очень, на мой взгляд, показательно. Оно свидетельствовало о некоем "кризисе", счетом, за бегло обозреваемый период, третьем. Существенный выход из него был дан возрождением на сцене Малого театра шекспировской трагедии и, главным образом, романтической драмы, ответившей не только новым актерским запросам, но и революционной настроенности общества. Было бы благодарной задачей проанализировать этот сценический романтизм, как некое преломление народовольчества, не столько, конечно, как идеологии, сколько как общего мироощущения. Этот новый выход из полосы "кризиса" был сделан в Малом театре главным образом энергией, чуткостью и талантом А. П. Ленского и А. И. Южина и гением М. Н. Ермоловой, которая, ничуть к тому не стремясь, может быть -- сама того не сознавая, наложила свою четкую печать на весь Малый театр той поры, на весь его облик.
Облик этот состоял из переплетений черт сценического реализма и сценического романтизма, лиризма повседневной житейской правды и пафоса порывов и взлетов в героическую высь. Понемногу, с неизбежностью, обе стихии отстоялись в традиции. Методы, опять -- с житейской неизбежностью, канонизировались. Форма стала мертветь, -- отнюдь не сразу, не быстро. Быстроту и отчетливость процесса сообщает лишь схематичность его изображения. Но, несомненно, непосредственность живого вдохновения, горячность пафоса стали убывать. В такой охлажденной атмосфере стали отчетливее проступать недостатки самой формы, недочеты метода, его разноречия с подлинною сценическою правдою, -- не проникающая в самую глубь сила искреннего переживания, приподнятость игры, налет сентиментальности, красивая условность речи и жеста, этих основных орудий актера. Может быть, несправедливо, противоречит существу театра и его искусства, -- желать, чтобы театр перестал быть "театральным"; может быть -- заключен соблазн в мечте о предельном сближении между правдою внесценических чувств, переживаний и их сценическою передачею. Сейчас не этот сложный вопрос, окружившейся многими недоразумениями, меня занимает. Но сценическая история неуклонно шла именно к такой мечте. Такова была внутренняя тенденция процесса. Кривая сценической эволюция имела именно такое направление, к этому подводила появление Дузе и В. Ф. Комиссаржевской было не случайностью, не капризом театральных судеб, но необходимостью. Правда, в сценических индивидуальностях, в личных свойствах и талантах обеих этих великих актрис, исхода XIX века, были все для того элементы; но оформила эти элементы и дала такое первенствующее значение указанная историко-театральная тенденция.
В Малом театре она не нашла торжества, не нашла яркого выражения, угнетенная, заслоненная традицией. И в этом была первая, во всяком случае -- одна из важных, причина той неудовлетворенности, о которой я говорил, как о характерной черте театральных отношений второй половины девяностых годов. Как будто все обстояло благополучно. Малый театр был очень богат актерскими силами. Сверкал тогда еще со всею чарующею ослепительностью талант Ермоловой, и зрители переживали порою моменты высокого восторга и сильнейшего потрясения; играл, как самоцветный камень, талант О. О. Садовской; увлекали кружевною тонкостью комедийного исполнения Г. Н. Федотова и Е. К. Лешковская, благородством мастерства -- А. П. Ленский, мощью и красотою исполнения -- А. И. Южин. Как будто театр был во всеоружии сил, в своем расцвете.
Но театральное время уже обгоняло Малый театр, самый метод игры в нем, с ее "театральным" характером, с ее приподнятостью, если можно так сказать -- безбудничностью, с начинавшею смущать речевою условностью, с такою же, на глаз неуступчивого правдолюба, условностью мизансцен, т. е. взаимного расположения действующих на сцене фигур. Душа зрителя уже влеклась к чему-то иному, к какой-то новой сценической форме, к какому-то иному методу выявления на сцене характеров и, главное, душевных движений, настроений, чувств.
И не только в способах сценической передачи, -- в самой гамме передаваемых с этой сцены чувств чего-то не хватало, каких-то движений и их оттенков, уже дорогих зрителю, уже влекущих его внимание, будящих желание -- с силою пережить их и через сценическую, сосредоточенную, но верную правде, передачу.
Так могу я определить и объяснить наступавшую, все крепнувшую неудовлетворенность господствовавшим сценическим искусством, в Малом театре находившим наибольшую полноту и яркость своего выражения.
Эта черта на лице тогдашнего Малого театра была не единственная, которая не удовлетворяла и рождала тоску по чему-то иному, близкому и нужному. В некоторой связи с нею, иногда -- довольно тесной, были еще другие черты искусства Малого театра и свойства всего его организма с уменьшенною от долгих лет гибкостью, с перерождавшимися в рутину традициями. Таков непременный результат театрального долголетия.
Было прежде всего неблагополучие в репертуаре. Конечно, Островский с его пятью десятками комедий, когда-то возродивших театр, продолжал занимать в этом репертуаре видное место. Отлив внимания и интереса к театру Островского, очень заметный в семидесятых и восьмидесятых годах, как будто даже сменился новым приливом внимания и сочувствия. Это была черта положительная, и Малый театр всегда гордо указывал на большое количество спектаклей замечательного драматурга. Но статистика в делах театральных не всегда очень уж убедительна, язык цифр не всегда рассказывает о существе дела. Прежде всего, вечное в Островском было, если и не вполне, то отчасти, заслонено в передаче Малого театра тем, что в нем -- временное, и что поначалу особенно увлекало и казалось наиболее драгоценным. Во-вторых, время переживалось такое, что вечно-художественное не могло давать запросам от театра полноты удовлетворения. Зритель приходил в театральную залу с душою, напряженною современностью, со сложным комплексом таких чувств и дум, на которые он тогда в театре Островского полного отклика не находил. Его тревожили сомненья, его волновали проблемы, его мучили вопросы, которые были чужды этому идеально-уравновешенному, гармоничному, прекраснодушному поэту с его широким и ласковым приятием жизни, безмятежно радующемуся всем ее проявлениям. Действенное содержание его драм, ее конфликты и ее образы не врезывались в глубь смятенной души русского человека второй половины девяностых годов. Какая-то, ему самая близкая, часть его души оставалась незатронутой. Не перекидывался мост к его внетеатральным переживаниям, к его самым важным думам и самым острым волнениям. Островский был ему мил, но был немножко чужой. Только эстетически, тогдашний зритель относиться к театру не мог. Он хотел, чтобы театр был соучастников в самых важных и самых сокровенных переживаниях его духа. И он этого соучастия тут не находил. Может, быть, он требовал от театра излишне многого, но он этого требовал.
Приблизительно то же приходится сказать о других элементах, так называемого, классического репертуара Малого театра того времени. Пожалуй, они были ближе, некоторый мостик сохранялся, но и они были, так сказать, вневременны, а время держало властно, диктовало запросы, обусловливало настроения. Театр был прав, дорожа "вечными ценностями" и тяготея к ним. Но прав был и зритель. И эти две расходящиеся правды о репертуаре рождали неудовлетворенность, как-то отчуждали зрителя от театра, делали театр словно бы ему посторонним, мало существенным в его душевном и духовном обиходе.
И потом, не может подлежать никакому сомнению, -- Малый театр в ту пору был чрезмерно снисходителен в своем отношении к драматургии, с излишнею легкостью понижал свою репертуарную требовательность. Стоит лишь просмотреть репертуарные перечни Малого театра за восьмидесятые годы, чтобы вполне убедиться в такой невзыскательности. По разным причинам широко распахивались двери перед такими произведениями, которых художественное, да даже и специально-сценическое, значение было совершенно ничтожно, которые не смели бы претендовать на то, чтобы на них тратились таланты и силы лучшей русской театральной труппы, внимание и время зрителя лучшей русской театральной залы. Сорность репертуара, с его "Ночами бессонными" и "В такую ночь", не могла не отражаться на отношениях зрителя (который есть в театре "общество"), не могла не сказываться понижением интереса, к театру, ставшему гостеприимным приютом для целой группы совсем маленьких драматургов, которым нечего было сказать, но которые непременно хотели говорить через могучий рупор сцены.
А главное, не столько зритель был недоволен тем, что ему давали, сколько был недоволен тем, что ему чего-то не давали, чего-то, что было ему особенно нужно. Я уже говорил, -- в воспроизводившейся на Малой сцене гамме чувств были какие-то пробелы, что-то выпадало. Если и не вполне, то отчасти происходило это от того, что были пробелы в репертуаре, как точке приложения актерского искусства. Рождалась, уже родилась новая драматургия, -- она оставалась за порогом Малого театра; ей были туда пути заказаны. Вероятно, в конечном счете -- все от той же утраты организмом гибкости, молодой подвижности.
Уже высилась заманчиво громада ибсеновского театра, с богатством социальных, моральных и психологических мотивов, с новыми эстетическими и этическими подходами к жизни, к обществу и индивидууму. Сосредоточивалось тут внимание как раз на тех проблемах, которые были близки русскому человеку. Ибсен приобретал все большую притягательную силу, становился в некотором роде властителем дум и повелителем сердец. Его уже знали, но лишь через книгу; о нем говорили, о нем спорили, возбужденно, горячо. Вокруг Норы, Штокмана, Гедды Габлер, Бранда закипали страсти, сгруживались симпатии и антипатии. Но все это -- вне театра. Русский театр, в частности Малый театр, словно бы и не замечал, что пришел в мир новый драматург и заново претворил жизнь в сценический материал, или отшатывался от Ибсена, испуганный новизною его формы, громоздкостью постройки, необычностью сценической речи и непривычностью образов, их поведения, их мышления и чувствования.
Правда, иногда Ибсен попадал на русскую сцену, но как-то совершенно случайно, как-то "между прочим", в качестве мимолетного эпизода. Так, пробовали играть "Нору"
[i]
в упрощавшем подлинник переводе, почти что пересказе, П. И. Вейнберга. И сценическая передача была таким же упрощением, затушевыванием ибсеновской остроты и довольно наивным переводом необычного в привычное. Как-то театр Корша, который всегда отлично знал, что нужно следовать моде и быть "современным", -- также потянулся к Ибсену, -- ведь о нем столько было разговоров! Сыграл даже "Штокмана", одну из самых ибсеновских драм скандинавского Шекспира Штокмана взялся играть И. П. Киселевский
[ii]
(если не обманывает память, это был его бенефис). Это был актер несомненного и большого дарования, но и такой же большой сценической рутины и такой же небрежности в работе весь во власти трафаретов, готовых форм сценического изображения давно привыкший попадать в любую роль, как в разношенные туфли. Так отнесся он и к Штокману, стараясь наскоро пристроить к мудреному тексту, к необычным ситуациям свои привычные приемы и приемчики
[iii]
. Ибсен был положен на прокрустово ложе старой провинциальной театральности. Других попыток усвоить русской сцене ибсеновскую драматургию, по крайней мере, -- в Москве, я не припомню, как будто их и не было. Все бывшие -- вне Малого театра. Он стоял к Ибсену, все более популярному у общества, спиною. Повернулся к нему лицом, когда игнорировать его стало совершенно невозможным, так сказать, репертуарным неприличием, причем начал не с острых, волнующих современностью драм, но с переработки героической скандинавской саги -- с "Северных богатырей". Это отличное ибсеновское творение, по художественным достоинствам вовсе не уступающее драмам о свободной женщине, об одиноком и только тогда сильном человеке, о "дьяволе-компромиссе" или о наследственности, как современном фатуме. Но такой выбор Малого театра характерен как признак его страха, перед тем Ибсеном, которым увлекалось общество
[iv]
.
Ибсен был не один. Под его сильным влиянием стала вырастать новая драматургия. В самом конце восьмидесятых годов мелькнуло впервые на немецкой театральной афише имя Гергардта Гауптмана. К середине девяностых годов он был уже автором целой группы драм, прогремел "Праздником примирения", особенно "Одинокими", по своим мотивам и общему настроению так близкими тогдашнему русскому интеллигенту, и "Ткачами", первою настоящею социальною драмою; к ним вскоре затем Гауптман прибавил "Ганнеле", зазвучал еще новыми аккордами. Правда, в русском читающем обществе к середине девяностых годов Гауптман не пользовался еще таким вниманием и популярностью, как Ибсен; его только-только начинали узнавать. Но уже начинали завязываться симпатии. И опять -- он оставался за порогом театра, театр его не замечал, не был привлечен к его драматургии, хотя в ней были заключены такие большие возможности для обновления театра, хотя через нее театр мог бы ответить на ряд трепетных запросов русского зрителя. Было ли такое игнорирование случайностью? Не было ли это естественным результатом всей системы театра, разобщавшегося с движением литературы и общественной мысли, результатом его репертуарной настроенности?..
И самое яркое выражение такой разобщенности, такого разрыва -- игнорирование Малым театром Чехова. Тут уж не могло быть речи о случайной неосведомленности; нельзя говорить, что Чехов, как драматург, просто как-то ускользнул от внимания театра. Чехов и в ту пору был уже очень популярен, как новеллист, талант его стоял уже вне всякого сомнения. Чехов даже был связан приятельски с некоторыми из влиятельных членов труппы Малого театра. Попытки играть его -- были сделаны, но в других театрах. Опять -- первым оказался театр Корша, поставивший первую чеховскую драму, "Иванова"
[v]
.
Как взволнованный свидетель этого первого чеховского спектакля, могу уверенно сказать, что несмотря на некоторую грубость Коршевского исполнения, нивелировавшего оригинальность новых драматургических методов, -- рта оригинальность, специально-Чеховское -- они дошли до зрителей, хотя бы до более молодой их части, они произвели впечатление, захватили, особенно в первом акте, у Чехова -- лучшем и наиболее "Чеховском". Только финал резко настроил против пьесы, даже произвел что-то вроде скандала
[vi]
. Казалось неизбежным, что внимание театра к Чехову-драматургу напряжется, что театр почувствует тут веяние нового духа, для него животворного, почувствует, что вот где закрепляется уже рвущаяся его связь с жизнью, с современностью. Очевидно, Малый театр слишком слабо ощущал, что связь эта рвется, что вырастают новые запросы, на которые он своим старым искусством ответить не может. Это, несомненно, сознавали отдельные лица в театре, -- этого не сознавал театр, как целое.
Вторая попытка поставить Чехова была сделана, в новообразовавшемся частном театре Абрамовой: там сыграли, в общем -- очень неудачно, "Лешего"
[vii]
, первую редакцию "Дяди Вани". И опять, как очевидец этого спектакля, могу уверенно свидетельствовать, что некоторые моменты "Лешего" глубоко взволновали, нашли отклик в душе. Но в общем до публики спектакль не дошел, и вторая чеховская драма, полная тончайшей прелести, глубины, взволнованности, особой чеховской мудрости, быстро исчезла со сцены, была ограничена самыми немногими представлениями
[viii]
. Наконец, третья попытка старого театра сыграть Чехова -- "Чайка" на Александринской сцене в Петербурге
[ix]
, -- попытка, кончившаяся слишком всем известным крахом, почти катастрофой для Чехова-драматурга, чуть не отнявшая его у русской сцены. Негибкий аппарат старой сцены не сумел приспособиться к новой форме, усвоить и передать новый стиль; чуждым, неуловимым, невоспроизводимым оказался лиризм "Чайки" и ее особый ритм; туманными показались ее действие и ее образы. Одна Комиссаржевская поняла и передала все это, -- свидетельствую со слов самого А. П. Чехова, как-то, уж много спустя, рассказывавшего мне о своих впечатлениях от петербургской "Чайки", в частности -- об ярких, дорогих ему воспоминаниях, об игре Комиссаржевской -- Нины Заречной.
Все эти попытки усвоить на сцене Чехова были сделаны не в Малом театре. Он к Чехову повернулся спиной. Он не сумел понять прихода этой новой силы в русский театр. И эта ошибка, столь для тогдашнего Малого театра характерная, была для него в некотором роде роковою. Это была ошибка исторически неизбежная в тогдашнем Малом театре; но неизбежность только усиливает ее результаты. Мне нет нужды вникать тут в то, как случилось, что "Дядя Ваня" не пробрался через теснины Литературно-театрального комитета, этого регулятора репертуара Малого театра, и кто виноват, что так именно случилось. Это -- лишь анекдотический эпизод. Но что в нем отразилась малая заинтересованность старого театра в чеховской драматургии и недостаточная воля к усвоению ее, этой драматургии, как важнейшего в тот период репертуарного материала, -- это мне представляется достаточно несомненным. Недостаток воли к усвоению обусловил и недостаточную энергию в отстаивании "Дяди Вани". И лишь это существенно для общего облика театра в канун рождения нового театра, Художественного. Рождение же его в очень значительной мере было обусловлено таким обликом старого театра, в частности -- равнодушием к новым течениям в драматургии.
Чрезвычайно существенным моментом в эволюции русской сцены были два приезда в Москву мейнингенцев, управляемой режиссером Кронегком труппы герцога Саксен-Мейнингенского, в апреле 1885 и в апреле 1890 годов
[x]
. Особенно важны, по оказанному влиянию, по разбуженным сценическим чаяниям и поставленным проблемам, спектакли второго приезда, когда мейнингенцы широко развернули перед Москвой свое творчество и произвели им громадное впечатление. Еще придется говорить о мейнингенцах, о мейнингенстве, об оказанном ими влиянии. Это -- очень значительный элемент в развитии Художественного театра. Но и сейчас нужно отметить, что мейнингенские спектакли остро поставили в близких к театральному искусству кругах Москвы вопрос о режиссуре, как об организующем спектакль начале, о внешности спектакля, т. е. его декорационной, костюмной и бутафорской сторонах, может быть, больше всего -- о сценической толпе.
Постановка всех этих частей в тогдашнем русском театре сразу обнаружила, в ярком свете от спектаклей мейнингенцев, свои слабые стороны, свою полную недостаточность, устарелость, одряхлелость. Вопрос о реформе становился в порядок русского театрального дня. А. Н. Веселовский, заканчивая свой отзыв о спектаклях мейнингенцев, и подводя им итоги, не без пафоса восклицал: "Пробуждается живой интерес к оригинальности их приемов, так ярко выступающей; хочется узнать ее тайну,
усвоить ее русской сцене, которая должна же когда-нибудь воспрянуть от усыпления
"
[xi]
. Категорически утверждалось "усыпление" и столь же категорически подчеркивалось, что пробил час, что не ждет время, нужно проснуться и обновить многие важные части в механизме русского театрального спектакля.
Режиссура в Малом театре была поставлена совсем слабо, вернее сказать, -- в подлинном ее смысле -- ее совсем как бы не было; не было этой организующей художественной воли, был лишь некоторый ее суррогат. В основе спектакля не лежал заботливо выношенный общий план, устремленный к определенным художественным целям, к четким заданиям стиля и т. д. Малый театр славился ансамблем; но это еще далеко не покрывает понятия режиссерской цельности, стилевой выдержанности и единства художественного устремления спектакля. А сценическая толпа оставалась на положении оперного хора, была лишена характерного облика и правды жизни. Она была скучным придатком к спектаклю, к изображению борьбы индивидуальностей, не была самостоятельно ценной и интересной, никогда -- главной движущей силой развертывающегося действия и существенной составной частью исторической (или бытовой) театральной картины. Правда, разновременно делались в русском театре попытки улучшить толпу на сцене, придать ей побольше жизненности и живописности. Некоторые режиссеры почитались даже как бы специалистами по этой части, напр., Яблочкин или Аграмов, относительно широко развернувший толпу при постановке (в театре Корша) исторической хроники Чаева. По сравнению с бестолковым скопищем статистов и солдат в "больших" спектаклях на Малой сцене, например, в "Орлеанской Деве", эти попытки были шагом вперед. Но все-таки дело не шло дальше количественного увеличения да некоторой дисциплинированности. С претворенною в подлинно-художественный элемент спектакля сценическою толпою мейнингенцев это имело родство еще весьма отдаленное. И в полной мере господствовала самая плохая театральная условность во внешнем виде спектакля, в декорационном окружении драматического действия.
В Малом театре уже пробудилось сознание этих изъянов, этой отсталости от современного требования от театра. Выражение такого сознания можно найти в некоторых докладных записках А. П. Ленского, подававшихся им дирекции бывших императорских театров или московской их конторе, -- записках, сохранившихся в посмертных рукописях этого тонко развитого актера и подлинного художника
[xii]
. Он пробует вести борьбу за иную постановку режиссерского дела, за художественность декораций и т. д. Но уже самый тон докладных записок показывает, как трудна и чаще бесплодна была его борьба, как трудно пробивалась толща театрального консерватизма и бюрократического управления театром, каких напряжений стоило сдвинуть театр с мертвой точки и как редко это удавалось
[xiii]
.
Мы сталкиваемся здесь еще с одной чертой, непосредственно касающейся собственно не театрального искусства, но постановки театрального управления, однако отчетливо и губительно отражавшейся именно на искусстве, на актах творчества театра. Не все, но многое из того, что было выше мною отмечено, должно быть отнесено на счет именно этого порядка управления, в котором чиновник, часто -- искусству совершенно чуждый, театру чужой, руководимый сотнею соображений, искусству посторонних, имел решающую роль, по своим усмотрениям и пониманиям направлял жизнь театра
[xiv]
.
В системе бывших императорских или придворных театров Малый занимал особенно невыгодное положение, был почему-то немного в положении пасынка. Петербургская центральная дирекция как-то мало о нем вспоминала, чаще -- для какого-нибудь репертуарного ущемления или чтобы навязать вздорную, но ей полюбившуюся или защищенную высоким покровительством пьесу. Распоряжалась московская контора, а в ее соображениях, кажется, все играло большую роль, чем подлинный интерес искусства, художества. И если контора была довольно равнодушна к актерскому исполнению, то в том, что зовется "монтировочного частью", доля ее воздействия была громадна. Соображения экономии, а часто -- простой каприз и забота о сохранении престижа власти, становились на пути осуществления художественных замыслов. Во всяком случае, создавалась волокита, создавались непрестанные трения между конторой и театром. Сам не очень уж склонный к быстрым движениям, он еще искусственно в них замедлялся.
Что подлинным и единым полновластным хозяином театра, сцены должен быть сценический художник, -- эта простая идея не осеняла мысли правителей театра. И в этом был источник большой ненормальности всего дела и больших бед в нем, отражавшихся в конечном счете на результатах театрального творчества, на спектаклях.
Вот в каком виде был Малый театр, являвшийся основным выразителем русского драматического искусства той поры, второй половины девяностых годов. Вот чем он болел, и вот что разрывало его связь с обществом, умаляло его значение в духовной и специально художественной экономии. Вот что составляло содержание тогдашнего "кризиса театра".
Сошлюсь, в подтверждение своего изображения, на свидетельство наблюдателя, всегда очень внимательного и испытанно беспристрастного, который, к тому же, очень привержен Малому театру и связан с ним крепкими нитями давних, никогда не прекращавшихся и не ослабевавших симпатий, -- Н. В. Давыдова
[xv]
. "В обществе под влиянием большего знакомства с западноевропейской литературой и театром зародились новые запросы к драме и сцене, появились новые веяния и вкусы; прежние, как бы застывшие формы художественного творчества, обычные шаблонные сценические приемы стали казаться устаревшими, фальшивыми, публика стала гораздо требовательнее и нервнее. А между тем эти новые веяния почти не коснулись Малого театра; он словно непроницаемо окутанный прежнею своей атмосферой, остался без перемен, не ответил ничем на запросы публики и, упоенный прежнею своею славою, отверг в строгом ригоризме огулом всякие художественные новшества. Даже репертуар его остался прежним"
[xvi]
.
Я отмечал, -- кризис наступил не впервые. Прошлое знало их несколько. Из тех, предшествовавших, Малый театр выбирался сам, преодолевал свою инерцию, свои слабости, свои грехи, омоложал традиции, разбивал старые формы, сам творил новые. И кризис сменялся порою нового расцвета. На этот раз преодоление не было ему дано. Сдвиг вперед был сделан русским сценическим искусством вне его. Почему так случилось? Почему этот новый шаг был сделан Художественным театром?.. Сложный это вопрос. Мне вспоминается очень тонкое объяснение А. А. Кизеветтера, -- почему Щепкин, этот утвердитель, "основоположник", по выражению автора, русского сценического реализма и театральный пророк Гоголя, не принял драматургии Островского, ощетинился против нее и того шага, который был сделан Провом Садовским. Было Щепкиным затрачено слишком много сил на борьбу со старым, на смену его новым, на щепкинскую реформу. И уже не хватило сил на шаг следующий. Было истрачено на свою реформу слишком много увлечения, душевного жара, пафоса, -- и свое стало через то слишком дорогим, чтобы осталась возможность, когда пришел час, чем-нибудь из этого поступиться, от чего-нибудь, купленного такою дорогою ценою отказаться
[xvii]
. Я полагаю, не смея утверждать уверенно, что именно такая психика действовала в Малом театре. В большой исторической борьбе завоевал он, отстоял, утвердил свое искусство, и в этой за него борьбе слишком укрепилась привязанность к добытому, чтобы было возможно отречение. Традиция, -- сумма принципов; но традиция, в ее психологической сущности, -- и страсть привязанности. Может быть, так надо объяснить, -- не считая многого побочного, второго порядка, -- что следующая реформа в русском театре, следующее поступательное движение были сделаны, так сказать -- за Малый театр, другими, -- театром Немировича-Данченко и Станиславского.
II
Неудовлетворенность театром, изображенная и посильно объясненная в предыдущей главе, разливалась все шире по театральной периферии. Те немногие в среде сценических художников и театральных деятелей, которые ясно видели не только самый факт, но и его причины, которые более или менее отчетливо чувствовали и сознавали, что старое искусство застоялось, что отлетает от него дух живой, нужно как-то его воскресить, найти новые пути и вести на них русский театр, -- они все это переживали с большою, почти трагическою остротою. И это напрягало их волю к созданию некоего нового театра, в котором могла бы быть осуществлена назревшая, стучавшаяся в театральные двери реформа. Это напрягало их волю к какому-то
другому
театру. Какой он должен быть, -- в этом они вполне разобрались не сразу; но что он должен быть иной, в методах сценической игры и режиссуры, в характере репертуара, в организации управления, во взаимоотношениях с обществом, -- это-то они знали твердо и ясно. Я пробовал указать, почему эта воля к иному театру и сила для его создания должны были проявиться вне старого театра, почему этот последний не мог осуществить реформу, так сказать, изнутри, своим реформаторским и творческим напряжением. Пускай далее мое объяснение или догадка -- неверные, грешат произвольностью. Но самый факт несомненен, засвидетельствован возникновением в эту переходную пору Художественного театра и его дальнейшим бытием.
Один из тех двух, которым выпала трудная и благодарная миссия -- сделать новый большой шаг в русском театре, смело перевернуть страницу его истории и начать следующую -- Вл. И. Немирович-Данченко -- все-таки был несколько связан с Малым театром, как драматург, двенадцать лет ставивший в нем свои пьесы. Другой -- К. С. Станиславский -- не был связан никак, если не считать связей зрителя. Оба разное делали, о многом разно мыслили, о многом разно мечтали, во многом -- разные были люди, и по характерам, и по настроенности, -- разными шли путями. И пришли к одному, встретились на перекрещении этих путей, чтобы уж не расходиться. Общее же у обоих было -- влюбленность в искусство театра, серьезное к нему отношение, как к делу святому и заветному, острое чувство неудовлетворенности старым театром, формами его искусства и всем его обиходом, и, наконец, одинаковая воля к новому театру в форме
своего театра
. Вот психологическая подоснова того театрального дуумвирата, которому было суждено сделать так много, который исключительно счастливо сочетал в одно разные свойства характера, ума, фантазии, волевой силы и таланта двух своих членов и подлинно навсегда вошел в театральную историю в ярком осенений славы.
Рождение Художественного театра было историко-театральною необходимостью. Но историческая необходимость раскрывается и действует всегда через отдельных лиц или через их группы. Ими, их волею, их силою, их приспособленностью осуществляет свой закон. В искусстве, в его эволюционном процессе это явственнее, чем где-нибудь еще, и тут роль личности несомненна. Личности К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко сыграли громадную роль в возникновении и развитии Художественного театра. Он, прежде всего, -- дело их гения, их воли, их энергии и их таланта. Чрезвычайно многое в облике этого театра обусловлено их личностями; лежит на нем их четкая печать -- их творческой воли и их мысли, их художественных натур и их художественной идеологии. Я должен поэтому остановиться теперь, в самом преддверии "биографии" Художественного театра, на этих двух крупных образах, вошедших таким определяющим моментом в слагающуюся жизнь театра и в дальнейшее ее течение.
В ту пору, когда Малый театр вступал в полосу кризиса, разрешившегося возникновением Художественного театра, Станиславский был, в театральном отношении, актером-"любителем", но резко отклонявшимся от типа обычного любителя, его антиподом. Он не был "профессионалом", но актерство меньше всего было в нем случайностью и прихотью, делом от безделья. Я не знаю актера, которому в большей мере была бы прирождена стихия театра. Театральность, понимаемая, как эта стихия, -- самое существенное в духовной природе Станиславского. Она пропитывает всю внутреннюю организацию этого человека. Если бывают предназначенные для театра, для театра рожденные, -- Станиславский непременно из их числа, из этой, обреченной сцене, породы. Театральность буйно живет, горячо трепещет в каждом его фибре, проникает до последних атомов, до самых подоснов его богатой натуры, всего его устремляет в одну сторону и все в нем окрашивает в особый цвет. Театр -- в крови Станиславского. И если бы он не угадал своего предназначения или почему либо его преодолел, -- эта была бы катастрофа для самого Станиславского и трагедия для русского сценического искусства. Но такие властные предназначения проглядываются или преодолеваются, к большому счастью, редко...
Следует ли искать происхождение этой театральной крови в наследственности? Не знаю. Сам Станиславский склонен думать -- он об этом не раз говорил, мне в том числе, -- что ее, эту театральную кровь, перелила в его московско-купеческие жилы бабка по матери, французская актриса Варлей
[xviii]
. Она приехала в 1847 году на некоторый срок в Петербург, чтобы играть в отведенном под французские драматические спектакли Михайловском театре, на амплуа субреток. По отзыву А. Вольфа, -- "артистка второстепенная, но хорошей школы"
[xix]
. В Париж она уже не вернулась, оставила сцену и вышла замуж за архитектора Яковлева. Дочь ее вышла замуж за богатого московского купца Алексеева и была матерью будущего Станиславского. Вот, так сказать, генетическая связь его с театром.
Ничто никогда не могло хотя сколько-нибудь надолго заслонить в нем, пересилить или исказить театральных влечений, горячих порывов в эту творческую сферу. Станиславский иногда, в разные поры жизни до Художественного театра, пробовал отрекаться от своей природы, высвободиться из под власти этой исконной его стихии. Он делал это не из соображений, называемых в обиходе "материальными", и не под давлением старых, как будто уже изжитых, но еще цепких предубеждений его среды против актерства. Делал всякий раз по мотивам порядка более высокого и благородного. Пробовал остудить театральную лаву в своей крови. Но стихия была слишком сильна и неодолима, легко рвала цепи всяких мудрствований и сбрасывала прочь всякие сомнения. Неизменно она брала верх и из побежденной опять становилась беспощадной повелительницей. Станиславский возвращался самому себе, радостно покорялся тому, на что был обречен своим жребием театрального художника, в форме ли актера или режиссера. Опять вырастали у сценического творчества широкие, сильные крылья.
Эту стихию, эту актерскую прирожденность, этот неотвратимый жребий стоит тут подчеркнуть. Потому что позднее, когда уже поднимался Станиславский на вершину, и недалека была мировая слава, -- находились мудрые люди, верившие и уверявшие, что все это -- не больше, как блажь, от "бешеных денег" и "джентльменского" самодурства. И как это ни странно, такая приблизительно оценка человека, для театра рожденного, театру обреченного и так чрезвычайно ему нужного, -- приобретала даже на некоторое, правда, лишь короткое время, как бы характер "общественного мнения". А со Станиславского такая неожиданная опенка переносилась и на весь Художественный театр. Это была любопытная аберрация. Теперь все это кажется только курьезом, мало вероятным анекдотом. Но когда хочешь всесторонне обозначить ту атмосферу, в которой слагался и делал свои первые шаги Художественный театр, те настроения, которыми он был тогда окружен, -- поневоле останавливаешься и на этом анекдоте, на этой смешной и, сказать откровенно, совсем глупой гримасе на лице Москвы. И живет сей анекдот не только в разрозненных воспоминаниях, -- засвидетельствован вполне документально. В будущем я еще коснусь слегка этой бытовой стороны, попробую обрисовать возбужденные молодым театром симпатии и антипатии, восторги и насмешки. И в виде иллюстрации процитирую один из "документов" такого порядка, из числа наиболее ярких, разысканный в театральном хранилище.
Театр взял в свой плен Станиславского от первых дней его детского сознания и детских чувствований и держал очень цепко. "Грим, краски, запах декораций, свет рампы -- это уже тогда производило на меня впечатление ошеломляющее, с которым ничему не сравниться, тянуло неудержимо как наваждение"
[xx]
, -- так рассказывал сам Станиславский, отдаваясь далеким воспоминаниям. И это, по его выражению, "наваждение", эта влюбленность во все, что театр, в грим и декорационный запах, -- пронесены через ряд десятилетий, живут в старике с серебряной головой, у которого за плечами громадный, сложный, с изломами, путь, и над которым -- нимб мировой славы. "Театр -- враг мой", -- обмолвился в одной беседе (с В. В. Розановым
[xxi]
Станиславский. "Я стремился изгнать театр из театра", -- обмолвился он в другой беседе. Нужно эти заявления понимать именно как обмолвки, как неудачную формулировку мысли о простоте, естественности и самостоятельности актерского творчества. Меньше всего -- как отрицание или осуждение в себе тяготения к элементам театральности, к "запаху декораций", к особому воздуху сцены. Страсть к ним живет в знаменитом Станиславском, как жила в крохотном мальчике, изображавшем в домашнем спектакле "Зиму" с осыпанной золотыми блестками ватной бородой.
Во все детские и отроческие воспоминания Станиславского густо вплетены театральные нити, ярко окрашенные, не выцветшие за последующие десятилетия. Кажется, иначе, как "одержимым" театральным демоном, иначе, как во власти этого наваждения, он не помнит себя. Я не пишу здесь биографии одного из основателей и вдохновителей Художественного Театра. Потому мне нет нужды следить сколько-нибудь пристально за тем, как проявлялась конкретно эта театральная одержимость, как говорила театральная кровь и что играл по разным домашним спектаклям Костя Алексеев. В своей книге о Станиславском я постарался дать полный рассказ обо всем этом, насколько позволяли имевшиеся в распоряжении материалы, прежде всего -- воспоминания, которыми делился со мной Станиславский Там же изобразил я ту атмосферу богатого купеческого дома и те разнообразные влияния, под которыми рос будущий большой мастер русской сцены. Здесь мне достаточно констатировать эту полную отдачу себя с ранних годов театральному влечению и неуклонную волю к проявлению и утверждению себя в театральном искусстве, рано заговорившею основную стихию.
Нужно мне только отметить еще, что уже в раннюю пору, на переходе из отрочества в юность, Станиславский стал проявлять и большую строгость к своим сценическим упражнениям, к результатам актерской работы. Уже просыпался в нем "взыскательный художник". Он старался смотреть правде о себе, о своих промахах и недостатках, прямо в глаза; радовался похвалам, но не позволял им усыплять критикующий, укоряющий ум. Он всегда был человеком вдохновения, интуиции, вольной фантазии, творческого порыва, -- он всегда хотел быть и анализирующим, теоретизирующим умом. Теоретизирование его было еще наивное. Но это начинал уже робко шевелиться в юноше будущий создатель "системы", автор книги о сценическом искусстве, которая занимает, мучает его уже столько лет. Вся эта сторона юного Станиславского отразилась в его дневниках, часто -- на полях программ спектаклей. Во время моей работы над книгой о Станиславском мне был открыт широкий доступ к этим дневникам, и я мог разглядеть, как издавна, в смутных очертаниях, стал складываться этот облик мыслителя о театре.
С восьмидесятых годов актерская работа, не переставая быть "любительской", принимает и все более широкие размеры, и все более регулярный характер. Поле действия расширяется; рядом с частыми домашними спектаклями, у себя и в чужих домах, -- клубные, уже публичные сцены. Становятся сложнее и роли, то в комедии, то в оперетке, к которой у Станиславского было тогда большое тяготение, потому что оперетка давала исход и его большой музыкальности, и его юмору, мягкому и добродушному. А он -- одна из стихий Станиславского-актера, хотя мало свойствен Алексееву-человеку. Одна из загадок сложной, часто противоречивой актерской психики...
Как будто работа шла, главным образом, по методу подражания, притом довольно рабского и элементарного, через усердную копировку не жизненных, но сценических образцов. Объекты подражания менялись. То им был Н. И. Музиль, талантливый, своеобразный комик Малого театра, любимец Островского, отдававшего ему в бенефисы свои комедии; то им был М. П. Садовский, пленивший Станиславского исполнением роли Мелузова в "Талантах и поклонниках", -- исполнением действительно блестящим и по выдержанности характеристики, и по трогательности передачи чувств; то был им А. П. Ленский, в ту пору -- истинный кумир для Станиславского, в котором он ощутил высшее очарование сценического таланта и красоты игры; а то был образцом еще кто-то, подчас совсем неожиданный, как будто ничем не привлекательный, но Станиславскому чем-то приглянувшийся и вызвавший подражание. Отдавая себя во власть такому упрощенному творческому методу, усердно копируя манеру, жесты, интонации, даже грим, собирая все это чужое в свою игру, -- Станиславский, однако, не обольщался на счет такого метода, уже знал ему верную цену. "Роль вышла очень типичная, но тип -- не моего создания"
[xxii]
-- откровенно записал он в своем дневнике по поводу одного из таких своих подражательных исполнений. Теоретическое осуждение не обострилось еще настолько, чтобы убить практику. Но оно уже говорило.
Позднее не было для Станиславского худшего, позорнейшего и более ненавистного в сценическом искусстве, чем подражательность, копирование готовых образцов. Он стал истинным ювеналом штампов. На его языке нет слова более унизительного, презрительного, даже бранного... И нет для него более "святого" в театре дела, как "вырывать штампы", из себя и из других. Зачаток всего этого, столь характерного, существеннейшего для позднейшего Станиславского, а через него и для всего Художественного театра, -- я и вижу в упоминавшихся сейчас записях на полях программок, на страницах толстой "конторской" книги.
Подражательность, работа сценического копииста еще цепко держалась в практическом сценическом делании. Но она уже вычеркивалась робко слагавшейся сценической теорией, первым малым семенем будущей "системы". Тут -- ее эмбриологический период.
Я думаю, стóит отметить еще одно содержание пометок дневника -- начатую Станиславским в самом себе борьбу с злоупотреблением жестом, с излишеством жестикуляции, как средства выражения чувств на сцене. Станиславский постоянно учитывает в себе этот недостаток, стремится "многожестие" заменить "безжестием". И источник такого стремления, может быть -- остававшегося еще только теорией, мало воздействовавшего на практику, -- было сознание, что не жестом, но переживанием нужно воздействовать на зрителя, средствами психическими, а не соматическими. Потому и отмечаю я эту тему в ранних размышлениях Станиславского о сценическом искусстве, что это был для него вопрос вовсе не техники, но самого принципа, что таким путем пробивалась его мысль к будущей основной идее. Позднее это станет подлинным символом его сценической веры и первым правилом сценического поведения, душою всей его методы. А она отпечатлеется на лике Художественного театра, равно как и аналогичная сценическая идеология другого дуумвира Вл. И. Немировича-Данченко. Они во многом расходились, -- в этом сошлись вполне, хотя пришли к тому же выводу, к тому же сценическому принципу несовпадавшими путями, отправляясь от разных исходных точек. И я думаю, что это единомыслие было самым существенным, покрывало все большие разномыслия.
Станиславский был самородком, он не прошел через дисциплину школы. Но он сознавал важность школы и сделал несколько попыток через нее пройти. Одна -- поступить на драматические курсы при бывшем императорском театральном училище, -- была быстро ликвидирована разными семейными и бытовыми причинами, ограничилась экзаменом и весьма немногими уроками; другая имела несколько большее влияние: работа в парижской консерватории, вернее -- присутствие "частным образом" там на уроках драматического искусства. Тщательно разработанное, сгармонизированное, отшлифованное французское сценическое искусство производило на Станиславского той поры очень сильное впечатление, внушало ему даже некий благоговейный трепет. Ему казалось, что тут разгаданы все секреты, разгадать которые он сам так напряженно старался в своей актерской практике; тут разрешены все сомнения, все приведено к предельной стройности и ясности. Нужно только, чтобы посвятили в эти тайны, -- и открыта широкая дорога на вершину театрального искусства. За таким посвящением и пошел Станиславский в парижскую консерваторию, затратив много настойчивости и энергии, -- а он всегда был упорен и энергичен в достижении театральных целей, -- на то, чтобы заветная дверь перед ним отворилась. Но когда дверь отворилась, и он поближе пригляделся, он увидел за нею не некие театральные Элевсинские таинства, но хлопотливую театральную кухню, не высокое священнодействие, но ловкую фабрикацию сценических штампов. Его острым глазам вскрылись рецепты французского сценического искусства. Кое чему он на этой фабрике, конечно, научился. Но больше всего научился ненависти к такой театральной методе. Этот отрицательный результат был важнейшим. Он помогал оформлению настоящего Станиславского. Так преодолевался последний соблазн "штампа" и внешней виртуозности, соблазн готовой формы, кем-то очень красиво сделанной и ловко приспособленной для общего пользования, но не рождающейся из глубин творческого духа, из души, из внутренних движений сценического художника.
В одном любительском спектакле в Немецком клубе (в программе, среди других пьес, значились Гоголевские "Игроки") -- Станиславский встретился и потом сблизился с некоторыми лицами, оказавшими на него важное влияние и, главное, приблизившими к созданию того Общества искусства и литературы, которое -- колыбель (вернее сказать -- одна из колыбелей) Художественного театра. Среди исполнителей этого спектакля были Ф. Л. Сологуб и А. А. Федотов (сын знаменитой актрисы Малого театра, позднее -- сам актер этого театра), а режиссером спектакля был его отец, драматург А. Ф. Федотов, вскоре после того -- ближайший сотрудник Станиславского в его важнейшем до Художественного театра, деле: в создании и руководительстве только что названного Общества. А в другом, приблизительно того же времени, спектакле, игранном у "Парадиза" на Никитской, Станиславский впервые встретился с делавшей свой пробный шаг по сцене молоденькой девушкой, классной дамой Екатерининского Института М. П. Перевощиковой. Позднее она стала Алексеевой по мужу и Лилиной по сцене. В ртом же спектакле "Баловня" участвовал молодой, большеголовый студент с асимметрично поставленными на круглом, полном лице глазами, А. А. Санин. А еще где-то со Станиславским играл учитель чистописания А. Р. Артем, где-то -- молодая дама М. А. Самарова, где-то -- В. В. Калужский. Так понемногу стягивались к Станиславскому те, с которыми и начнет он скоро Общество искусства и литературы, а потом вовлечет их в Художественный театр.
Все это были люди, во-первых, для театра одаренные, во-вторых и главным образом -- по-настоящему влюбленные в театр. Как и для Станиславского, любительские спектакли не были для них забавою, но душевным делом и страстью. Это выпирало их из любительской среды, сближало все теснее, а такое сближение с неизбежностью толкало к мысли -- сформировать свой собственный кружок и через него вправить любительство в более широкое и правильное русло. Кружок приютился на третьем этаже дома бывш. Малкиэль, на Тверской, там, где в начале восьмидесятых годов возник, первым использовав отмену театральной монополии, и быстро отцвел "театр у памятника Пушкину".
Прибавились новые влияния: Станиславский поближе познакомился с Г. Н. Федотовой и с А. П. Ленским, с известным дирижером Эрдмансдерфером, человеком большой музыкальной культуры и яркой артистической натуры, особенно же -- с тенором Ф. П. Комиссаржевским (отцом знаменитой актрисы), у которого брад уроки пения (Станиславский одно короткое время подумывал об оперной карьере и даже участвовал вместе с Комиссаржевским и другими его учениками в небольших оперных спектаклях -- пел Мельника, Мефистофеля). Эти сближения не были безразличными. Они расширяли горизонт, они настраивали все серьезнее, укрепляли жажду сценического творчества. Мечты не укладывались уже в тесную рамку кружка зашевелилась мысль о своем театре, заговорила воля к нему, как к арене для воплощения порывов к некоему новому сценическому искусству.
В Ф. П. Комиссаржевском, большом энтузиасте, передавшем эту черту -- энтузиазм -- по наследству своей дочери, прекрасной Офелии русского театра, Станиславский нашел полного единомышленника. В узеньком кабинете Комиссаржевского с одним окном, выходившим на Тверской бульвар, шли долгие беседы, захватывали большую часть ночи. Седой учитель, уже доживавший свою артистическую жизнь, уже отрывавшийся возрастом от сцены, и молодой ученик, которому были еще новы все впечатления театрального бытия, который весь был устремлен в будущее, -- бывали в этих ночных беседах одинаково воспламенены и пламенели одним. Эти беседы в кабинетике на Тверском бульваре были как бы первым прообразом той "исторической" беседы, которую скоро поведут в Славянском базаре Станиславский и Немирович-Данченко... Строились самые широкие планы; от отвлеченнейших принципов разговор вдруг перекидывался к конкретным подробностям организации, опять возвращался на высоты теории искусств, причем сцена уже не мыслилась оторванной от музыки, живописи, литературы. Так складывалась и крепла мысль об Обществе искусств и литературы. И скоро была воплощена в дело.
Общество открывало Станиславскому широкий простор. Сначала -- лишь как актеру. Он играл много, напряженно работая над каждой ролью, в каждой добиваясь то отчетливой, то лишь смутно предносившейся художественной цели. В этих разнообразных исполнениях, в этой большой работе над разнохарактерными ролями стал углубляться талант Станиславского, стало шлифоваться его мастерство и шириться -- его теоретическая мысль, замкнутая всецело в круг сценических проблем. Уже по поводу своего первого исполнения в Обществе роли пушкинского Скупого Рыцаря, он тяжело задумался (дума Станиславского всегда тяжела и медлительна, как легка и быстра его интуиция), -- над вопросом о взаимоотношениях между подлинным, искренним чувствованием актера на сцене и тем, как это отражается на зрителе, на его восприятиях от игры актера. Почему не всегда бывает прямая между ними пропорциональность, а иногда как будто обозначается пропорциональность обратная? "Странно, когда чувствуешь в самом деле, впечатление в публике хуже, когда же владеешь собою и не вполне отдаешься роли -- выходит лучше"
[xxiii]
, -- так записывает Станиславский после этого спектакля свои мысли и недоумения. Позднее он их категорически разрешит в пользу прямой пропорциональности и потребует, теоретически и практически, "вполне отдаваться роли", что еще отнюдь не противоречит тому, чтобы "владеть собою".
В размышлениях по поводу того же исполнения пушкинской роли -- стоит отметить указания Станиславского, что он "начинает понимать
прогрессивность
роли" (много позднее это получит на языке "системы" название "сквозного действия" роли), и что он, в противоположность другим, с которыми себя сличает, чувствует роль вне "театральных эффектов", т. е. в ее внутренней сущности, в ее душевном содержании. И по поводу последующих исполнений в Обществе плывут в его голове, облекаясь больше в форму вопросительную, аналогичные мысли.
Станиславский исполнял в спектаклях Общества, всегда будучи их центральной фигурой, роли двоякого стиля -- роли характерно-комедийные, где доминировала жанровая обрисовка образа и комизм положений, и роли трагедийные, роли больших подъемов, с широкими разливами бурных страстей, с напряженною их борьбою и с завершающими борьбу катастрофами. Что к таким трагедийным и бурным ролям, к Отелло и Уриэлю Акосте, влекло Станиславского, -- это так естественно. Какой же актер не влечется именно к ним. Кто не мечтает быть на сцене датским принцем, который любит, как сорок тысяч братьев любить не могут, -- особенно в свою раннюю пору, в свой сценический Sturm und Drang. Разве уж внешние данные очень явственно противоречат. Но, я думаю, в глубине сознания, в минуты полной с собою искренности, Станиславский сам себя актером трагедии, сильных подъемов, широкого пафоса не считал. Как-то в одной беседе он мне полушутя сказал: "У меня une profession manquée, мне бы надо быть опереточным актером". Может быть, эту полушутку подсказывало ему разочарование в своей трагедийности; так учитывался опыт неудач в этой сфере. Во всяком случае, не трагедийность -- сильнейшая сторона в Станиславском, и даже больше -- не сильная в нем сторона. Ему свойственны на сцене большие, глубокие переживания; но его актерский аппарат противится их яркому, легкому и заражающему сценическому выражению. Самая его речь -- несколько тяжелая и, я сказал бы, застенчивая для передачи бурной страсти. И мимика его не всегда вполне слушается приказов таких чувств. Точно лицо противится выражать их, говорить за них.
"Станиславский на репетициях создавал незабываемые эскизы трагических ролей", -- рассказывает В. Волькенштейн
[xxiv]
(имея в виду позднейший период режиссерской работы Станиславского). Это вполне верно. Об этом постоянно слышишь от участников репетиций. "Показывать" Станиславский умеет замечательно. И в этом нет никакого противоречия со сказанным о нем, как трагедийном актере. Автор процитированных слов также считает, что Станиславский лишен "трагедийного темперамента". Для "эскиза" нужна сценическая фантазия, вспышка вдохновения, -- они Станиславскому присущи в самой полной, высочайшей мере. Его осеняют замечательные и, так сказать, внезапные сценические отгадки. Сразу вскипает нужное чувство и сразу же откуда-то всплывает сценическая форма для его выражения. Хотя, если судить по "системе", Станиславский -- кропотливый, пристальный аналитик, все разлагает на элементы, добираясь до простейших, и старается алгеброй гармонию поверить, хотя из-за "системы" выглядывает сальерический облик ее слагателя, -- на сцене Станиславский прежде всего вольный фантазер, интуитивист, таинственно-чудесный отгадчик. И это позволяло ему давать "незабываемые эскизы трагических ролей"
[
xxv]
и отдельных в них моментов. Но для превращения трагического эскиза, самого великолепного и бесспорного в своей художественной правде, в трагическое исполнение, -- нужны особые силы, которые вовсе не обязательно сосуществуют с такой фантазией, с такой актерской трагической интуицией. Нужно перевести фантазию на язык заразительных в своем театральном выражении страстей. Этот-то перевод далеко не всегда удавался Станиславскому, встречал затруднения в его актерском механизме. При этом я имею тут в виду механизм не только соматический, речевой -- в том числе, но и психический. Так было тогда, когда Станиславский играл в Обществе венецианского мавра или революционного амстердамского мыслителя, так было на перепутье между Обществом и Художественным театром, когда изображал он -- умно, но тяжело, -- мастера Гейнриха в "Потонувшем колоколе", так было и позднее, уже в самом Художественном театре, когда приходилось передавать предсмертные вспышки Грозного (в первой части Толстовской трилогии) или революционный энтузиазм и трагические колебания Брута (в "Юлии Цезаре"). Во всех этих исполнениях, располагающихся на протяжении многих лет были прекрасные в целом и в частностях замыслы, прекрасный рисунок и столь же прекрасные эпизоды. Но осуществление замыслов, по указанным причинам, так сказать, -- актерско-органическим, стояло много ниже самых замыслов и не давало требуемой полноты эффекта. Я очень настаиваю: именно по этим органическим причинам. И если "пути к трагедии Станиславский не нашел", то это отнюдь не потому, что будто бы "весь репертуар Московского Художественного театра отвлекал его от трагедии"
[xxvi]
, как уверенно утверждает вышеназванный автор этюда о Станиславском. Так может говорить лишь некоторое parti pris, в этом отражается проходящая красною нитью через весь этюд, но на фактах совсем не основанная, идея о какой-то постоянной "борьбе" между Художественным театром и Станиславским; о розни их сущностей и устремлений. Из сказанного ясно, почему трагедийный путь (имею сейчас в виду Станиславского -- актера) не находился.
Но из сказанного вовсе не следует, будто Станиславскому не свойственна выразительная и заразительная передача моментов лирических, и тонких, и глубоких чувств. Напротив. Уже тогда, в Обществе, он умел это делать великолепно, искренно, и трогательно, притом -- всегда с полным отречением от какого-нибудь налета сентиментальности, дешевой чувствительности. Этим он никогда не болел. Его лиризм прост, никогда не слащав и потому -- не дёшев. И такого качества лиризм всегда почти просвечивал через характерные, комические исполнения Станиславского и заливал их теплом. Приглашаю вспомнить хотя бы все его исполнения в чеховских пьесах. Не только Астрова, Вершинина, Тригорина (второй сценической интерпретации), но и Шабельского, и Гаева, где исполнитель не боится шаржа, гротеска, смело принимает карикатуру; так строит роль, так делает рисунок и кладет краски. Тем и очаровательны эти исполнения Станиславского, тем и врезались они глубоко в чувство и память их зрителя и подняли Станиславского на такую высоту, как актера, что эти его творческие акты, смелые в шарже, в комических преувеличениях, в то же время были насквозь пронизаны тонким лиризмом. Не только смешили, но и умиляли. Трудно передать впечатление от этой игры Станиславского, не воспользовавшись словом -- умилительно. Затрепанные, захватанные жизнью, ею исковерканные, облепленные густою пошлостью, эти старые, вздорные люди -- большие дети, и сквозь острые грани карикатуры бьет свет нежной, как-то по-своему чистой души. Такой был Шабельский, когда грустно вспоминал о "жидовочке". Станиславский всегда умел передать какую-то поэзию нищих духом. Даже в его блаженно глупом Звездинцеве, даже в его поросшем мохом, корявом, тупом Крутицком из комедии Островского, в его Органе, влюбленном в свои мнимые болезни -- есть все-таки что-то трогательное, опять почти умиляющее; злая насмешка как-то уживалась с нежным ласковым отношением.
Может быть, это говорила обаятельность натуры самого Станиславского, сочетавшей гениальность и наивность, острую зоркость и почти детское простодушие. Может быть это говорило его второе актерское "я", которое организовывало в образ элементы первого "я". Но необходимо подчеркнуть, чтобы не было недоразумений, -- оно, это второе "я", субъект сценического творческого акта, таким образом просвечивая, непременно организовывало "я" первое, творческий объект, в крепкий и цельный образ строго верный себе во всем. Оно нигде не нарушало, не подрывало "правды характера", по щепкинскому выражению. Оттого у этих созданий Станиславского -- вся объективная ценность и вся субъективная прелесть. Оттого так дорожишь этими образами и так любишь через них самого Станиславского. Он в них присутствует тончайшим очарованием своей душевной организации.
Иногда лирическое начало было главною ценностью исполнения, преобладало в значении над сценической характеристикой, над жанровой типичностью. Таким в пору Общества был, невидимому, Ростанев (в "Селе Степанчикове", приспособленном к сцене самим Станиславским), -- по крайней мере, сам Станиславский считает это исполнение у себя одним из самых удачных, наиболее полно удовлетворившим его строгую взыскательность к себе; и некоторые другие дали этому исполнению очень высокую опенку (в полный восторг от него пришел писатель Григорович). Для лепки этого образа Станиславский пользовался самым благодарным в нем материалом, не требовавшим трудной переработки этого лиризма. Мягкое добродушие, лучащаяся доброта -- это одна из самых характерных и определенных черт в облике Станиславского-актера, одна из его сценических стихий. Брал ли он это из своей "аффективной памяти", говоря не очень уж удачным термином его "системы", или из своей творческой фантазии, но тут никогда не оставалось и слабой тени подделки, и слабого следа усилия, -- тут была блистательная, подчиняющая правда
[xxvii]
.
Большая гибкость таланта, пластичность внутреннего актерского материала убедительно сказались в том, что большой по силе и непосредственности лиризм Станиславский сумел проявить в образе совсем ином, почти противоположном -- в старике Крамере из Гауптмановской пьесы. Антипод добродушия и легкой души. Угрюмый, замкнутый в себе старик с фанатическим закалом, с аскетической складкой, с лицом, которое не знает улыбки, с тяжелыми движениями, странный, жуткий. Забронированная душа, слух которой глух ко всему, что -- жизнь, ее трепет, ее боль, ее падения и взлеты. Но у этой души была своя тайная музыка. Почти неслышная. И вдруг она зазвучала так явственно и так нежно, -- когда длинный черный старик с длинными руками и прямыми плечами стоял у гроба сына-самоубийцы и повторял: "Знаете, Лахман..." Сквозь тугие оболочки пробился тончайший лиризм. И весь этот Крамер -- Станиславский осветился совсем иным, нежданным светом. Я верно передал свое непосредственное впечатление от этого момента: "хотелось повернуть спектакль назад, чтобы отчетливо разглядеть в этом новом свете Крамера и полно пережить, не развлекаясь оболочкой, трагедию его души, затянувшейся сверху ледяной корою".
Наконец, чтобы исчерпать эту сторону Станиславского-актера, напомню об его Левборге из "Гедды Габлер", которого я до сих пор считаю одним из самых замечательных, недооцененных исполнений Станиславского. К большому сожалению, иконография Станиславского далеко не полна, в ней есть самые досадные, уж никак не восстановимые пробелы. Один из самых досадных -- Левборг. Словесным изображением его не восполнить, во всяком случае -- по далекому воспоминанию. Почти не было грима, никаких внешне-характерных отмет, как в только что упоминавшемся Крамере или в замечательно сотворенном Станиславским Штокмане, одной из крепких основ его замечательно актерской славы. Ничего броского, к чему, к слову сказать, у Станиславского долго было большое влечение. И все-таки -- неповторимая своеобразность. Совсем лицо Станиславского, и все-таки -- лицо гениального сумасброда Левборга. Словно "грим" шел изнутри, был под кожей лица и так преображал его. Единственным гримером тут была душа. Не могу говорить за других, за зрительную залу, к слову сказать, -- совсем не оценившую этого раннего спектакля Художественного театра и Станиславского в нем; но по своей памяти могу сказать, что эта сторона произвела тогда на меня очень большое впечатление, притом -- впечатление неожиданности. Да и многое другое в этом исполнении Станиславского было такою неожиданностью. Неожиданна была громадная волнующая сила. Неожиданна стремительность чувств, их вулканичность, что-то вихревое в исполнении. Что-то докрасна накаленное. Когда я провожу перед своею памятью все исполнения Станиславского, и до Художественного театра, и на его четвертьвековом протяжении, -- я не могу не то что поставить знак равенства, но и провести сколько-нибудь близкой аналогии между всем другим и Левборгом. Была ли это гениальная случайность, или какая-то сторона в Станиславском-актере затерялась, неразработанная, не раскрытая, -- я не знаю. Тут и все свойства актерского механизма, противоборствующие выражению бурных страстей, подались под сильным напором изнутри, словно были снесены с пути.
Во всяком случае, фактически исполнение роли Левборга все-таки -- только случайность у Станиславского; ее можно вводить для поправки, но на ней нельзя строить характеристику. Существеннейше же в актерском творчестве Станиславского -- создание характерных образов, по преимуществу -- комедийного стиля. То, что я говорил о лиризме, -- лишь осложняющий, обогащающий отсвет. Эти образы он постепенно научился делать великолепно, в прекрасном соединении жизненной правды, душевной и бытовой, и сценической остроты, выразительности.
Мастерство это проделало сложную эволюцию, и ее "сквозное действие", ее ось -- все более полный переход от характеристики извне к характеристике изнутри, из души, от искусного подбора внешних черточек, слагаемых затем в образ и обволакиваемых "психическою оболочкою" -- к целостному переживанию зерна образа, из какового переживания затем уже вырастают эти внешние черточки и как бы ставят акценты. Лишь такой сценический метод признает Станиславский в теории и понемногу всецело подчинил ему свою практику. И это была целая революция в его личном искусстве.
Было ходячим мнением, будто Станиславский сначала придумал для Крамера длинные руки, окаменелую шею, большие прямые плечи, сначала придумал для Штокмана близорукость, два крепко сложенных и вытянутых пальца правой руки, неплавную речь и т. п., а уж потом сложил из этого образы; от этого, как говорили, "пошел", и к этому пристроил характеристику и психику. Из того, что эти внешне-характерные черты бросались в глаза и запоминались, как четкие внешние знаки, вовсе не следует, что они и хронологически первенствовали в процессе созидания, в творческой работе или что они были какою-то сценическою самоцелью. Хронологическая последовательность, а вместе -- и ценность для творящего были обратные. Станиславский пришел к двум пальцам, к движению, поправляющему очки на близоруких глазах, к длинным, точно приставшим к корпусу рукам от внутреннего восприятия образа. Из него родилось все внешнее, в процессе самопроизвольного зарождения, и уж потом было принято, одобрено и закреплено проверяющим умом, как оболочка роли.
Но этот процесс, замечательный в своих завершениях, в своих последних результатах, -- потребовал времени, был преодолением иной методы. И как проделал этот путь сам Станиславский, так проделал его и весь Художественный театр, совокупность его актеров. Отзвуки старой методы держались, слабея, когда новый принцип уже торжествовал. И я, например, думаю, когда Станиславский играл Митрича во "Власти Тьмы", -- почему-то снова зазвучал отголосок этот старой методы. Вероятно потому, что образ никак не устраивался "изнутри", не складывался через вживания в него, не облекался выразительною и интересною плотью, а играть было неизбежно. Тогда, в безнадежности усилий, был призван на выручку старый прием, появилась лиловая шишка, появились залепившие рот усы, появилась шамкающая речь и т. д. Как будто все обстояло благополучно. Но от того, что образ был сотворен, вернее -- сложен, таким путем, а мы уже привыкли у Станиславского и в Художественном театре к совсем другому и уже угадывали процесс в результате, -- этот Митрич не обрадовал и остался одним из самых неудачных исполнений позднейшего Станиславского. Конечно, у меня нет никаких фактических доказательств, что роль Митрича делалась именно так и именно потому, как я это изложил. Но чем больше я вглядываюсь в Митрича -- Станиславского и сличаю с его другими сценическими созданиями, -- я все больше убеждаюсь, что мои догадки во всяком случае близки к правде. И эта неудача меня радует, как доказательство "от противного" правильности подлинной методы Станиславского и его театра.
Сложен актерский облик Станиславского и многообразны его сценические выражения. Еще придется, конечно, к ним возвращаться. Думается, пока для преддверия "биографии" Художественного театра, он обрисовался достаточно. Ясна громадность силы, входившей в состав нового театра, и видны слагающие ее элементы.
Конечно, еще существеннее был для театра Станиславский-режиссер, тот, кто будет планировать, организовывать и направлять, толкая на новые пути, коллективное творчество этой молодой сцены. Не через Станиславского-актера, но через Станиславского-режиссера, крепко соединившего эту свою работу с такой же работой Вл. И. Немировича-Данченко, Художественный театр получил свои лики, разные в разные моменты, и свое единое существо.
И этот Станиславский, -- режиссер, -- как первый, выше бегло обрисованный, стал слагаться в том же Обществе искусства и литературы.
Если Станиславский -- прирожденный актер, он в такой же мере -- и прирожденный режиссер. Эти два театральных устремления и эти две сценические одаренности далеко не всегда, и даже далеко не часто, находятся в соединении, живут в одной душе. Потребны очень различные свойства. Для актера прежде всего -- фантазия образа, фантазия индивидуального сценического бытия; для режиссера прежде всего -- фантазия целого спектакля, как объединяющего эти индивидуальные сценические существования, как оковывающего их внешним и внутренним единством. В этом -- главное различие в предпосылках творческого акта того и другого. Для актера спектакль, как бы великолепно он ни сознавал и ни чувствовал его целостность, все-таки непременно мозаичен. Это -- психологическая неизбежность. Из ответов по одной анкете об актерском творчестве я знаю, что некоторые актеры прежде всего видят целое, уж потом -- себя, как часть в этом целом. Я не имею абсолютно никаких оснований не верить полной искренности этих ответов и правильности самонаблюдений. Но я, во всяком случае, считаю это исключением. А по правилу, по самому существу вещей непременно обратное. Актер сосредоточивается на себе, на своей роли, как на некоем целом, и только уже потом, во вторичном творческом процессе, начинает мыслить и ощущать себя и как частицу большого целого. Для режиссера обязателен процесс обратный. Вот почему, думается, так трудно настоящее режиссирование участником спектакля, и это важнее всяких чисто технических и бытовых трудностей. Помимо особой фантазии нужна режиссеру и особая воля, особая чуткость к проявлениям чужой творческой индивидуальности, нужна особая культура, специфическая изощренность слуха и зрения. Кто всем этим обладает, тот -- прирожденный режиссер. Качества эти, в своем полном сочетании, очень редки, потому так редки настоящие режиссеры, и так болеет их отсутствием большинство театров, не у нас только.
У Станиславского -- такое их сочетание; прежде всего -- богатейшая фантазия целого спектакля. Через нее он восходит от мертвых страниц пьесы к спектаклю. Эта фантазия в своих крупных чертах сразу родится, таинственным для нас процессом, от соприкосновения с текстом. И уж потом начинается изощренная работа перевода этой фантазии в сценическую реальность при посредстве живых актеров и мертвых вещей. Если не план спектакля, как в очеловеченной и овещественной поэзии, то его мелодия, его основные звучания у Станиславского интуитивны, внезапны, -- как бы аналитичны, кропотливы ни были дальнейшие "инкорпорации", режиссерские осуществления. Иногда уже в процессе осуществления, под какими-то от него толчками, вспыхивает другая, отличная от начальной, фантазия. Но она -- такая же интуиция. Две фантазии вступают в борьбу, и ее исходом решается спектакль. Таким мне представляется в основном абрисе режиссерский процесс Станиславского. Размышления приходят потом и как бы подставляются под первичное режиссерское "видение". И затем все так переплетается, перепутывается, что кажется, будто весь план есть только плод, глубоких вдумываний и сложных выкладок.
Первым режиссерским опытом Станиславского была постановка в Обществе одноактного этюда "Горящие письма". Уже в этом дебюте и, собственно, режиссерском пустяке Станиславский хотел быть новатором, внести в него правду большую, чем бывало до того на сцене, естественность подробностей обстановки и, что еще существеннее в эволюции, -- пережитость в паузах. Режиссер, да еще новатор, требующий чего-то непривычного, -- нуждается в авторитете. Его у Станиславского, конечно, не было. Он прибегнул к уловке. "Чтобы меня лучше слушали, -- рассказывал он, -- я решил сослаться на авторитет выдуманный: я будто бы видел эту пьесу в Париже, и там она будто бы исполнялась именно так вот, как я ее теперь ставлю". Не знаю, подействовала ли эта военная хитрость, но своего Станиславский, видимо, добился. Мизансцены были необычны, любительская жестикуляция утихомирена, введены паузы, по возможности наполнены содержанием; павильон омеблирован по возможности правдиво, чтобы давал иллюзию подлинной, живой комнаты, а не театрального павильона. Этого режиссерского дебюта я не знаю, спектакля не видел. Но характерны тут не эти маленькие достижения, а самые задания, линия устремления дебютанта.
Приблизительно ко времени этого дебюта относится одна важная запись в дневниках Станиславского. Несмотря на обширность, я должен ее здесь воспроизвести, по своей книге о Станиславском
[xxviii]
. "Я страшно начинаю бояться рутины, не свила ли уже она во мне гнезда, -- записывает он. -- Вот тут-то и задача внести на сцену жизнь, миновав рутину, которая убивает жизнь, и сохранив в то же время сценические условия. Вот оно, то главное и, может быть, одно из последних трудностей актера (и режиссера). Удастся пролезть через это ущелье между рутиной и сценическими условиями, -- попадешь на настоящую жизненную дорогу. Эта дорога без конца, в ней много простора выбора, есть где разгуляться и развиться таланту. Но если застрянешь в этом ущелье, то в нем и задохнешься, потому что в рутине нет воздуха, нет свободы и простора. В этих условиях талант вянет и погибнет навсегда". Целая программа и символ веры. Самое в нем основное -- "в рутине нет воздуха". Это уже тогда стало для Станиславского альфой и омегой, сердцевиной его сценического и, в частности, режиссерского миросозерцания, это определяло его поведение. А как дальнейшее раскрытие основного принципа -- необходимость пробраться тесным ущельем между рутиной и сценическими условиями, найти какую-то равнодействующую между жизненною правдой и театральной условностью, от которой нельзя просто отмахнуться, Станиславский интуитивно это постигал. Вся дальнейшая медленная работа его, как режиссера, -- в отыскании этого тесного пути через "ущелье", в прокладывании троп, уводящих все дальше от рутины, от освященного театральною стариною, приводящих все ближе к новой, широкой правде, но вместе с тем примиряющих ее со сценическими условиями и сценическою условностью.
Такая большая программа не могла быть выполнена сразу, такие тропы не могли быть отысканы и утверждены легко и быстро. Труднее же всего было нащупать вот эту заветную равнодействующую. Были неизбежны уклоны в сторону, односторонности увлечений. История этих блужданий и есть история режиссуры Станиславского и до, и в Художественном театре. "Мне кажется, что я подхожу к этому страшному препятствию", -- так закончил Станиславский цитированную только что запись в дневнике. Эти слова ясно показывают: Станиславский понимал всю трудность предстоящего дела. Оно его пугало. Но воля к преодолению "страшного препятствия" была слишком сильна, слишком напряжена. И постепенно, в процессе очень сложном, препятствие было преодолено.
Робкий режиссерский шаг в "Горящих письмах" был направлен к большей правде на сцене в обстановке, в размещении на ней персонажей, в сплетении их диалогов, в перемежающих их, не пустых, но чем-то заполненных, насыщенных паузах. Все это было еще очень скромно; если интересно, то не как результат, но лить как тенденция. Она получила колоссальную поддержку и громадное обогащение в спектаклях посетивших Москву мейнингенцев. Я уже говорил, -- Станиславский был тот, чья фантазия была сильнее всего ими подстегнута, который шире всего воспользовался данным ими уроком, полнее всего воспринял и с наибольшим напряжением стал проводить в своей практике.
Мейнингенство -- явление сложное; соучаствовали в нем многие элементы. Одни постигались быстрее и легче, потому что сразу бросались в глаза и говорили особенно внятно о выгоде, какую дают спектаклю. Другие лежали глубже, их разглядеть и оценить было не так-то просто. Сообразно с этим расположились внимание и увлечения Станиславского-режиссера. В соответствии с заговорившим в нем в ту пору так сильно стремлением к внешнему правдоподобию спектакля, к отходу от рутины в сценической обстановке, пленила, его у мейнингенцев прежде всего и сильнее всего именно эта сторона их работ, небывалая до того правдоподобность исторической или бытовой обстановки, костюмов, гримов, всего "тела" спектакля, его внешнего окружения. По этой части мейнингенцы были замечательные мастера. Их "Валленштейн", их "Орлеанская дева", "Вильгельм Телль", "Мария Стюарт", "Шейлок" развертывали перед зрителем картины изумительной исторической верности. В декорациях, костюмах, бутафории воскресало в своей живописности и необычности прошлое. Все было подсказано и выверено музеями, археологическими коллекциями, гравюрами, портретами. Не была пренебрежена ни одна мелочь. И всюду было стремление к вещам подлинным Массивные двери с звучащими замками, настоящие шлемы, латы, мечи. Мы теперь знаем истинную ценность всего этого в театре, -- и музейной точности и подлинности. Знаем, сколько есть в этом напрасного, ненужного, даже вредного своею антитеатральностью. Но нельзя вырывать мейнингенство и в частности, сейчас указанную его сторону из историко-театральной перспективы. Это была реакция против развязной лжи прежних сценических постановок, против их исторической безграмотности, не искупавшейся никакими специально-сценическими добродетелями. Чтобы обновиться, придти к нужному, театр должен был пройти через это. Эти его грехи были во спасение. И было неизбежно, что новизна ударяла в голову, что палка в увлечении перегибалась в другую сторону, что было в этих мейнингенских спектаклях и подражаниях им, подражаниях русских -- в том числе, археологическое крохоборство. На тогдашнего Станиславского, как чумы боявшегося сценической рутины, именно эта сторона произвела прежде всего впечатление. Это было первым для него откровением: вот как можно и нужно спастись от рутины, вот выход на свежий воздух. Он это воспринял, как новый завет режиссуры. А восприняв, он, натура в театре исключительно цельная и действенная, не мог не начать осуществлять. При первой же возможности претворила режиссерское дело. Так был поставлен им на "блюдечке" Охотничьего клуба, на которое втискивались спектакли Общества искусства и литературы "Отелло". Хотелось передать по-мейнингенски Венецию, Кипр, исторический быт. Я могу смело утверждать, что в этом отношении подобного спектакля на русской сцене до того еще не бывало. Это был несомненный шаг вперед. Он начинал путь, каким изрядно долго шел потом Художественный театр.
Конечно, эта линия режиссерского поведения делала и смешные наивно-курьезные извилины. Ясно говорит об этом хотя бы одна маленькая деталь. Я лично ее или не заметил, или не запомнил. О ней еще недавно рассказывал мне один из ближайших соратников Станиславского: в одной сцене трагедии "Отелло" он протягивает меч. Станиславский так мизансценировал это, чтобы зрительной зале был побольше и получше виден меч, чтобы он обратил на себя внимание. Дело в том, что меч был вывезен из Венеции и представлял музейную ценность. И казалось молодому Станиславскому, что это крайне важно, чуть ли даже не важнее содержания сцены. Это было не щегольство, -- это был "принцип", так наивно обернувшийся. Это было увлечение вещной стороною мейнингенства, мейнингенского подлинностью в аксессуарах. Своего рода "детская болезнь" тогдашней театральной левизны и новизны... Болезнь совсем прошла не скоро. Давала себя иногда знать и в Художественном театре, только роль венецианского меча играли старорусские "настоящие" вышивки, подлинные кички, даже безделушки на этажерках и горках фамусовской квартиры... Но нельзя за "детскою болезнью" проглядывать роста организма. Нельзя сводить к этим мелочам, как они ни характерны, содержание крупного сценического, режиссерского шага. Это было бы слишком неисторично.
Мейнингенство гналось, во всяком случае, не только за мелочною точностью или подлинностью, за археологической, исторической или этнографической правдой и занимательностью деталей. Для мейнингенцев все это было, в конечном счете, лишь орудием для достижения верности и характерности целой картины. Так они стремились выразить атмосферу пьесы, стиль эпохи, даже настроения действия. Может быть, лучше всего в этом смысле были их "Разбойники". Вряд ли когда молодая Шиллеровская драма воспринималась так целостно и была так ярко ощущаема в своей атмосфере, как в мейнингенском спектакле. Тут был не только нужный колорит, но и веял нужный дух, действие не протекало в безвоздушном пространстве. Эта сторона мейнингенских постановок, мейнингенской режиссуры не была воспринята Станиславским столь полно и отчетливо, как первая, но и она все таки не прошла совсем мимо его внимания и его режиссерского сознания. Отчасти отразилось это в спектакле "Отелло", много больше -- в спектакле Гутцковской драмы. Как актер, Станиславский был тут не очень-то удачен. Его Акосте не хватало бурности темперамента, романтических красок, звучали русские бытовые ноты и т. д. Конечно, он не мог идти в сравнение с виденным до того Акостой -- Ленским; и если Станиславский превосходил их натуралистической правдой, что сам особенно, кажется, ценил в ртом своем исполнении, то это было не положительной, но отрицательной стороной его Акосты. Много счастливее был в спектакле Станиславский-режиссер. Сделанный им спектакль давал большое впечатление, волновал, крепко запомнился. Потому что в нем был дух и колорит эпохи, был старый XVII век, Амстердам, и не только в мелочах заботливо воспроизведенной историко-бытовой картины. Чувствовалось меценатство Манассе, чувствовался еврейский уклад, подчиняющий, поглощающий личность, сковывающая сила вековых традиций, религиозный и национальный фанатизм. Иногда режиссерские краски накладывались уж слишком густо, забота об их яркости и верности разрушала их сценическую правдивость. Так было хотя бы в сцене отречения Акосты, получившей излишнюю неистовость. Тоже -- неизбежный спутник первых увлечений. Они будут медленно изживаться, они захлестнут некоторые годы Художественного театра. Вопреки им эта сторона режиссуры Станиславского была ценная. Она была нова, свежа, в ней был крупный шаг вперед. Русское сценическое искусство обогащалось.
Тот же спектакль "Уриэль Акосты" свидетельствовал, что Станиславским была полно воспринята и вовлечена в его режиссерскую практику еще одна важная сторона мейнингенства: сценическая толпа. В спектакле "Акосты" она получила раньше у нас небывалую характерность, выразительную жизнь. Эти амстердамские евреи, на празднике у Манассе и в синагоге, действительно, жили своею сложною жизнью и участвовали в развитии действия. Станиславский сначала расчленил эту "толпу" на составные части и каждую разработал отдельно, придав характерность через индивидуализированные гримы, через жестикуляцию, через назначаемый ей звуковой и пластический рисунок. Для каждого из толпы были даже написаны маленькие роли, приданы ему какие-то слова. Расчленивши же так на части и разработав каждую в отдельности, режиссер затем соединил их в целое, объединил общею жизнью в сложных картинах определенного звучания.
Я не знаю, взял ли Станиславский эту методу готовою у мейнингенцев или, добиваясь того, что увидал у них, сам разработал приемы осуществления сценической толпы. Но результаты это дало большие, каких до спектакля "Акосты" в Обществе на русской сцене не бывало. Потом мы увидим, -- это стало методой и Художественного Театра, там было очень усовершенствовано, широко развернуто. Сценическая толпа проделала там большую эволюцию, сначала в сторону все большей сложности и конкретности, затем -- в сторону выразительной простоты и стилизации. Спектакли Художественного театра интересно размещаются по линиям этой эволюции сценической толпы, причем, однако, смена стилей толпы не имеет строгой хронологической последовательности, знала возвраты назад и перебои. Во всяком случае -- первый, сильный толчок всему этому движению дан в ранних, в Обществе, режиссурах Станиславского. Горячая фантазия вооружалась методами для своего перевода в театральную действительность.
Мейнингенцы, поскольку они показали себя в Москве, не прилагали своих сил и своих методов к воспроизведению на сцене современности и ее быта
[xxix]
. Но русский репертуар в значительнейшей своей части -- бытовой. Использовать мейнингенские принципы в бытовой постановке было задачей Станиславского в его работе над "Плодами просвещения". Он разрешил ее очень удачно. Этот спектакль -- одна из самых больших его побед до Художественного театра. Он хотел выразительно показать три бытовых пласта, переплетение трех бытовых мотивов -- бар, слуг и крестьян. И сумел это сделать. Самое задание говорит, что Станиславский начинал осложнять свои режиссерские задачи; в них привходил социальный элемент, и невольно режиссерская техника становилась на службу идейным целям. Социальные контрасты его интересовали только как художника, в них занимал его сценический эффект, -- "тенденция" прирастала сама. Во всяком случае, спектакль "Плодов просвещения", так разрешавшийся, говорил, что Станиславский не был только подражателем, робким копиистом мейнингенцев; он был учеником, учившимся не для того, чтобы повторить, но чтобы идти дальше по хорошо усвоенному пути. Усвоение было творческое. Так копил этот режиссер, на маленькой сценке Общества, богатства для того большого нового театра, который ждал его, и о котором он, вероятно, уже начинал мечтать.
И зоркий глаз Вл. И. Немировича-Данченко, бывшего на спектакле "Плодов просвещения", увидал, что накапливается богатство, что заложены в этом любителе большие возможности. Его, Немировича-Данченко, интересовало и волновало в театре не мейнингенство, он был устремлен к иному, более глубокому и важному, в своих поисках нового театра, освобожденного от налипших на него за долгое плавание ракушек. Он был прежде всего "психологичен", его занимала правда души и ее сценических выражении. Он вобрал в себя все богатое наследие русской духовной культуры, то, что вошло в нее через Пушкина, Льва Толстого, Достоевского. Он был крепко связан с заветными мыслями и идеалами лучшей русской интеллигенции. Выразить именно это -- вот задача того театра, о котором грезил Немирович-Данченко. Это был его первый вклад в будущий Художественный театр. Но он был слишком театральный человек, в лучшем смысле термина, чтобы не понять, что и в этих, увиденных им в работе Станиславского выражениях режиссуры, заключена крупная и неоспоримая ценность, что это -- один из ликов того нового театра, которого взыскует его душа реформатора сцены. Очень возможно, что та мысль, которая позднее продиктует письмо Станиславскому с предложением встретиться, которая приведет к беседе в "Славянском базаре", а через нее -- к Художественному театру, -- она имела первое, неосознанное рождение в зале Немецкого клуба, на спектакле Толстовской комедии. К слову сказать, самая комедия Немировичу-Данченко совсем не понравилась, показались ложными те самые контрасты, которые дали толчок режиссерской фантазии Станиславского. Но его привело в восторг исполнение Станиславским роли добродушно-глупого Звездинцева. Он оценил множество тонких, характерных подробностей игры. И его особенно насторожила режиссерская сторона спектакля. Так как дуумвират Немирович-Данченко -- Станиславский лег в основу Художественного театра, -- мне показалось нужным отметить и первые точки соприкосновения, зачатки будущего объединения сил для общего театрального дела.
Сильный рост Станиславского-режиссера сказался в постановках "Потонувшего колокола" и "Ганнеле" Гауптмана, уже в самом преддверии Художественного театра. Элементарное мейнингенство оставляло режиссера безоружным перед некоторыми задачами этих спектаклей, перед философскою широтою авторских замыслов и перед фантастическими их облачками, перед сказочным характером "Ганнеле" и ее видений. Богатая режиссерская фантазия и сценическая выдумка Станиславского нашли прекрасные разрешения для многих таких задач. Реалист-"бытовик" в первой части "Ганнеле", в обстановке, в гримах персонажей, в компоновке их в группы, -- он во второй части дал вольный простор фантазии и изощрил свою находчивость и свой вкус для ее сценических осуществлений. В видениях "Ганнеле" отражаются, причудливо сочетаясь и преломляясь, элементы детских сказок и детских верований, переплетаются с преображенными впечатлениями от печальной действительности. Все это было использовано Станиславским с большим и тонким мастерством, с поэтическою и специально режиссерскою чуткостью. Рука об руку работали поэт и техник, которые в истинном режиссере непременно должны сочетаться. Я отлично помню эти зыбкие тени, этих покачивающихся в каком-то особом ритме людей, ставших призраками. Это был технический прием. Но это было выражение сценическим средством поэтического чувствования. И слагалось сгущенное настроение. Спектакль говорил уже о большом мастере, в котором живут реалист и фантаст.
Эта двойная его режиссерская природа сказалась и в постановке "Потонувшего колокола" и позволяла справляться с труднейшими мизансценными задачами спектакля, с чрезвычайно сложною формою, почти не театральною, в которой поэт выразил свои художественные идеи. Кипела богатая фантазия, и режиссерское мастерство помогало ей преодолевать мертвую материю театра. Насколько я знаю, не только целое спектакля, но и все отдельные образы, по крайней мере, в их внешних обликах, все эти Виттихи, Водяные, Лешие, Раутенделейн, -- создание фантазии Станиславского-режиссера. Напряжение фантазии в этом спектакле было так сильно, -- на осуществление ее Станиславский отдавал столько энергии и, что еще важнее, проявлял столько неожиданных, причудливых, и ярких по новизне приемов, что, например, такая тонкая ценительница, как Г. Н. Федотова, близко знавшая и любившая "Костю Алексеева", не раз восклицала среди спектакля:
-- Он с ума сойдет!
Я меньше всего говорил о внутреннем истолковании режиссером пьес и их образов в пору Общества, о таком воздействии Станиславского на отдельные исполнения ставимых им спектаклей. Эта сторона не была сильною в его работе, не отличалась такою глубиною, яркостью и новизною. В Художественном театре эта сторона ляжет главным образом на другие плечи. Ее, если не юридически по конституции театра, то фактически возьмет на себя другой дуумвир, Вл. И. Немирович-Данченко. Это -- его драгоценный вклад в формирующийся театр -- вклад, без которого уверенно можно сказать, этот театр не стал бы Художественным театром. Но все мое предшествующее изложение должно показать, каков был вклад Станиславского, какого размера и характера сила и какой энтузиазм притягивались к осуществлению мечты о новом театре.
Я уже несколько раз говорил, -- она, эта мечта, жила и в Станиславском. Но еще ярче, определеннее и настойчивее жила в Немировиче-Данченко. Он отчетливее сознавал, что наступило время ее осуществить, и что уже есть для того реальная возможность. Он угадал минуту. И он угадал Станиславского. Ему принадлежит инициатива и привлечение Станиславского к созданию Художественного театра.
На нем и должен я теперь остановиться.
III
Станиславский -- человек единого устремления. К театру. Театр -- центр всего его существа и всего его существования. Театрально кристаллизовалась вся его богатая природа. Всегда о театре -- все его мечты, думы, заботы и волнения души.
У Вл. Ив. Немировича-Данченко -- двойное устремление, если брать этого славного основателя и блестящего водителя, кормчего Художественного театра не в статике последней его полосы, но в биографической динамике. У этой натуры и у этой жизни -- две оси вращения, два центра. Но они не приходили в соперничество и борьбу за власть над человеком. Они соприкасались плотно, и оба устремления, пересекаясь, перекликаясь, одно другим пронизываясь, наконец, гармонично воплотились в одном коренном его деле. Этот двойной Немирович-Данченко, с двояким тяготением, четко выразился уже в его детском и отроческом облике. Вот немногие черточки и подробности. Они -- автобиографического характера, так как я их знаю из рассказов самого Немировича-Данченко
[xxx]
. На глубоком подоконнике его тифлисской детской были расставлены карточные короли, дамы и валеты. Эта бумажная труппа без конца разыгрывала всякие пьесы под режиссерством своего маленького антрепренера. Ему было семь лет, когда мать впервые взяла его в театр на представление "Горе от ума". Спектакль произвел в душе целый переполох. Чары сцены, театрально осуществленных вымыслов заворожили сразу и властно. Все подробности виденного в этот вечер неизгладимо впились в память, остались в ней навсегда. Скоро прибавились столь же сильные впечатления от спектакля лермонтовского "Маскарада", еще от некоторых. Подоконник, обращенный детской фантазией в театральные подмостки, заработал во всю: карточные актеры и их режиссер не знали устали. Короли и валеты играли все, что попадало режиссеру в руки. Играли "Скупого рыцаря", потому что в доме были томы Пушкина и были они любимым чтением мальчика; играли и какую-то высоко нелепую пьесу какого-то высоко нелепого драматурга, потому что и тетрадка с этою драматическою новинкою каким-то образом попала в квартиру Немировичей и, конечно, не миновала рук мальчика. А в стекла над подоконником был виден настоящий театр в Казенном саду, на противоположной стороне площади. Он дразнил разбуженное первыми театральными посещениями воображение, тревожил зародившуюся страсть. Так сказалось первое устремление -- сценическое.
Мальчик стал гимназистом, надел синий мундирчик с серебряным галуном. Карточная труппа была распущена. Как будто театр потускнел. В горячих отроческих увлечениях его место заняло писательство. Тяга к нему выразилась в школьном журнале, в котором Немирович-Данченко был редактором и главным автором. Тут впервые выглянул второй лик Немировича-Данченко, -- лик писателя. Писались наброски, рассказы, повести. Но первая, театральная страсть не молчала. Были написаны мальчиком две большие пьесы, бытовая драма, "французская" мелодрама и водевиль с куплетами. Писательство начинало оформляться, как драматургия.
Так сказались рано оба стремления. Долгое время они раскрываются почти параллельно, с постоянными перекличками. Гимназистом выпускного класса Немирович-Данченко написал большую повесть и, конечно, мечтал сделаться заправским писателем, на что настраивала и писательская карьера значительно старшего брата Вас. И. Немировича-Данченко, которого он узнал лишь в эту пору, и который был уже в некотором роде литературного известностью. Не то что он подражал старшему брату в выборе пути, но его пример помогал внутреннему влечению окрепнуть; оно утрачивало характер какой-то эфемерности. В тифлисской бытовой обстановке, в какой жил юноша, мысль о карьере литератора могла казаться только причудой... И в это же самое время театральное устремление, питаемое случайными театральными знакомствами с семьями режиссера Яблочкина и актера Правдина, толкало Немировича-Данченко к сцене. Выход устремлению, конечно, -- в любительском кружке. Там Немирович-Данченко, студентом, приехавшим в Тифлис на летние каникулы, сыграл роль "любовника" в "Гражданском браке" Чернышева. Как он играл, -- я не знаю. Не знаю, сказалось ли в любительском исполнении подлинное актерское дарование. Во всяком случае, видевшие актеры стали убеждать бросить все и идти на сцену
[xxxi]
. Потом еще несколько ролей в этом кружке; потом, когда кружок распался, участие в спектаклях с настоящими, профессиональными актерами. И опять их одобрения и уговоры -- решительно вступить на актерскую дорогу. Она, конечно, манила. Устремление к театру было совершенно непреложное, совершенно несомненна влюбленность в него.
Каким же образом случилось, что юноша не уступил уговорам, совпадавшим с собственным страстным желанием? Думается, так решили чрезвычайно свойственный Немировичу-Данченко самоанализ, строгая внимательность к себе, редкое умение учитывать свои силы, сквозь день сегодняшний видеть дни грядущие и потому крепко владеть своими увлечениями. Они у него -- очень сильные, но он не выпускает их из под своего контроля. Он -- энтузиаст, он -- интуитивист, но он всегда и вдумчив. Он -- из тех, которые семь раз примерят, прежде чем отрезать. Вовсе не потому, что у него не хватает силы дерзания, но потому, что у него, рядом с вдохновением, -- большая трезвость и выдержка. Вероятно, эти свойства были уже в юноше. Они стали в значительной мере определяющими в работе по руководительству Художественным театром. Часто говорили, что Станиславский -- фантазия Художественного театра, Немирович-Данченко -- его мысль. Пытливая и до какого-то момента решения -- осторожная. А когда вдумчивость сделала свое дело, когда решение принято, тогда весь он -- исключительное по силе напряжение для осуществления решения, непреклонная воля к нему и горячий энтузиазм.
Именно такой комплекс свойств, именно такая душевная организация была нужна для создания нового театра и управления этим сложным и капризным механизмом. Только порыва, самого могучего, только одних крыльев, как ни широко их парение, -- мало. Весь аппарат был бы шатким, может быть -- давно был бы опрокинут изнутри или извне, если бы Немирович-Данченко не придал ему, благодаря указанным своим качествам, нужной устойчивости и силы двойного сопротивления; весь путь изломался бы в капризных зигзагах, если бы благодаря этим же своим качествам, Немирович-Данченко не выверял его и не находил вовремя равнодействующих. Он вовсе не был гирей, задерживающий лёт, -- он был надежным регулятором. Этим отнюдь не исчерпывалась функция Немировича-Данченко в Художественном театре, -- я уже отмечал, что им заложено идейное содержание этого театра, оформлен его не только эстетический, но и общественный облик, -- но и она была одной из очень существенных.
Ну, так вот, может быть, эти же свойства, как я их сейчас обрисовал, удержали Немировича-Данченко от уступки собственному влечению и советам других, совпадавшим с увлечением, удержали от того, чтобы сделаться актером.
Но от проб своих сил на сцене он еще не отказывался. Участвовал в большом числе спектаклей, то в Московском Артистическом кружке, уже доживавшем остатки своей большой славы, то в Тифлисе, то в Пятигорске, играл все больше "любовников", играл не раз Жадова в "Доходном месте". Если б эти актерские экскурсы были лишь биографическою подробностью, эпизодом, -- я бы не стал о них говорить, так как не факты этой жизни меня сейчас интересуют. Но в этих опытах играть, творить сценически изощрялось чувство сцены (весьма специфическое, какое вне практики наживается и очень трудно, и очень редко); в этих опытах играть развивалось понимание технической стороны актерского искусства, и укреплялась сила, оттачивалась меткость театрально-критического суждения. На опыте узнавался механизм сценических осуществлений, перевоплощений во внушенные текстом пьесы образы, вживаний в подсказываемое текстом чувство. Так Немирович-Данченко отрешался от дилетантского отношения к сцене, от отношения человека постороннего. Мало отвлеченно понимать, хотя бы и очень тонко, как все это делается, нужно и конкретно знать. Такое знание и такой авторитет суждения он наживал в своих актерских экскурсах. И все это вооружение чрезвычайно ему понадобится, когда он станет сначала преподавателем сценического мастерства, потом -- основателем и руководителем Художественного театра.
Так как, продолжая играть, даже довольно много играя, Немирович-Данченко все-таки отчетливо знал, что актером он не будет, что не это -- его путь, не на нем он полно проявит себя, -- он напряг свою пристальность и свои силы в писательстве. Он вошел в Московские литературные кружки, сначала -- помельче, потом -- покрупнее. Сблизился с редакциями газет и журналов, с литераторами, писал много и разнообразно, как беллетрист, как фельетонист, как юморист, как театральный критик. Все делал хорошо, с талантом, с большою вдумчивостью, с непременною серьезностью в отношениях к своему писанию. Он пристально наблюдает и настойчиво проникает в характер и смысл наблюдаемого, будет ли то жизненное явление или театральный спектакль. И что бы он ни писал, хоть легкий газетный набросок, фельетон-однодневку, который умрет с днем его напечатания, рецензентскую заметку, -- это непременно шаг в работе над собою, как писателем. Он никогда не полагается на импрессию, всегда выверяет ее мыслью и непременно хочет подняться к какому-то более широкому обобщению. Я узнал Вл. И. Немировича-Данченко, когда он еще участвовал в газетной работе, впрочем -- уже заметно отходя от нее. Среди тогдашних талантливых газетных перьев он выделялся наибольшею серьезностью. И самый стиль его газетного письма был строгий, без причуд и капризов, как его почерк.
Газетная работа была финансового необходимостью. Душа тяготела к повести, к роману. А еще больше того -- к драме. Тут перекрещивались оба устремления, соприкасались оба центра его существа. Некоторые повести и романы нравились читателям выбором живой темы и правдивым ее изображением, искусным рассказом и умною мыслью; имели успех у критики. Но подлинное увлечение автора и главные его писательские напряжения принадлежали уже целиком драматургии, литературе для театра. Ясно, -- почему. Перекликались оба голоса его души. Выражение этого влечения -- одиннадцать его комедий, расположившихся на протяжении двадцати лет (от 1881 до 1901). Максимальный успех достался предпоследней по времени -- "Цене жизни". Вопрос о добровольно уходящих из жизни, о не выдержавших "тоски жизни" -- был острым в тогдашней бытовой русской обстановке. Самоубийство, как результат заблудившегося в противоречиях миросозерцания и давшего трещину мироощущения, поддерживаемый социальными неправдами и их кажущейся безысходностью, -- становилось как бы "бытовым явлением". Вскрыть его было задачею пьесы, помочь его преодолеть своеобразным эвдаймонизмом -- было скрытою ее мечтою. В качестве социального фона -- новообразования в нашей крупной буржуазии. Хотя и отодвинутая за кулисы, присутствовала в пьесе фабрика с переплетением ее взаимоотношений. А технически увлекала некая новизна формы, сценического построения, в котором выстрел самоубийцы не кончал, но начинал пьесу, и центральный момент был занят чтением большого письма. Все это заметно выделяло Немировича-Данченко из тогдашней русской драматургии, говорило, что автор устремлен к новым задачам и методам в ней. И это же дало "Цене жизни" большой и очень продолжительный успех
[xxxii]
.
Драматургия снова сближала, по-иному, с театром, приводила в близкое соприкосновение. Начиная с первенца, очень мало удачного "Шиповника"
[xxxiii]
, все комедии Немировича-Данченко
[xxxiv]
игрались на сцене Малого театра. С успеха "Счастливца", в котором был блестящ диалог, Немирович-Данченко был уже признанным драматургом этого театра, в некотором роде -- своим в нем человеком. Он следил за репетициями, иногда авторитетно вмешивался в подготовительную работу по спектаклю его пьесы. Так открывался ему весь механизм старейшего и серьезнейшего русского драматического театра, все его винты и пружины, господствовавшие навыки, традиции, рутины. Он мог выверять своими наблюдениями тут свои теоретические сценические взгляды. Под напором этих наблюдений и размышлений складывались новые взгляды, получали большую отчетливость и бесспорность. Отшлифовывалось театральное миросозерцание. Станиславский в Парижской Консерватории научился ненавидеть старую сценическую методу. Приблизительно так же действовало на Немировича-Данченко участие в работе Малого театра. Оба учились "от противного".
Он был уже баловнем в этом театре, его в нем ласкали, и он сам этот театр любил, восхищался большою одаренностью отдельных актеров, ценил их мастерство. Он понимал, что им значительно обязан успехом своих пьес. Он был горячим поклонником и другом крупнейших актерских индивидуальностей, -- Федотовой, Ермоловой, Садовской и Лешковской, Ленского, Южина, Горева. Но все это не затмевало его критикующей, ищущей мысли. Напротив, от того, что индивидуальности были такие крупные, а полноты художественного удовлетворения все-таки не было, -- мысль о неправильности сценической методы и театральной организации становилась только еще настойчивее и крепче. Рождались, носились в воздухе какие-то новые запросы. И не получали ответа. С этим уходил Немирович-Данченко со спектаклей Малого театра.
Обладающий в исключительной мере даром пристального внимания, никогда не ограничивающийся непосредственным впечатлением, но глубоко в него врывающийся, доискивающийся его причин, восходящий от частного к общему, так сказать, к первопричине
[xxxv]
, -- Немирович-Данченко проделал над впечатлениями и наблюдениями, выносимыми из Малого театра, большую работу. Он стал, пока -- про себя, строгим судьею старого сценического искусства. Случайные, не полные, нераскрытые выражения этого, были в некоторых его газетных набросках, в его статье о "Театре и школе"
[xxxvi]
, доказывавшей важность "артистического воспитания". Мысль шла гораздо дальше того, что тут высказывалось. Постановка школы была лишь одной из частностей широкого вопроса о театре и его искусстве, каким оно представлялось в то время.
Та театральная "правда", которую давало это искусство, перестала его радовать. Может ли быть иная? Можно ли вернуть эту полноту театральной радости и полноту значения театра? Немирович-Данченко напряженно об этом думал, перебирал и связывал в одно разновременно рождавшиеся в нем на этот счет мысли. И понемногу ему открывались иные возможности, новая, полнейшая и важнейшая, сценическая правда.
Так как он был "словесник", то его больше всего интересовало в театре слово, роль слова и его современное положение в театре. Для слуха его воображения сценическое слово звучало уже как-то по-иному, освобожденное от условности, от освященной неправды. Что оно может и должно произноситься и звучать по-иному, -- стало его непреложным убеждением. И через звучащее так слово выразится на сцене чувство в большей правде, и выразятся такие чувства и их оттенки, на пути выражения которых стоит старо-условная театральная речь. У Станиславского это была интуиция, и он тогда вряд ли мог бы ее прочно обосновать. У Немировича-Данченко это был результат долгих размышлений, и в его распоряжении был арсенал отчетливых аргументов. Вооруженный и сценическою практикою, он мог нащупывать и пути к осуществлению. От критики он отодвигался к созиданию. Преподносилась новая метода игры, система полнейшей сценической простоты и искренности.
Не только в актера и его игру, -- Немирович-Данченко вглядывался и во весь обиход театра, во весь его сложный механизм. Его внимание привлекали все театральные порядки, и он различал то, что в них противодействует правильной работе искусства и его верному росту. У Немировича-Данченко есть зоркость к незначительному, которое на поверку оказывается имеющим большое значение. У него -- природа систематика, -- и она оскорблялась бессистемностью. В нем -- организаторский талант, и он оскорблялся неправильностями организации. Он -- эстет театрального порядка, -- и этот его эстетизм оскорблялся беспорядочностью. Он, конечно, различал в театре главное и второстепенное. Но он знал, что не будет вполне благополучно и это главное, когда пренебрежно, неверно поставлено второстепенное. И на всем этом второстепенном должна лежать печать художественности. "Как составляется афиша, какой у нее вид, -- о, это очень важно!" -- не раз разновременно я слышал от него. Это -- лишь один маленький пример, не лишенный характерности. Всю эту сторону театра он обсудил очень внимательно, включил в свою театральною систему. И это еще укрепляло его волю к
своему
театру.
Особенно же укрепляли эту волю две черты в старом театре (т. е. в Малом театре, который был главным объектом его наблюдения и его критики): характер управления им и характер репертуара. Не из соображений политических, но лишь художественных он решительно отрицал бюрократический характер театрального управления, зависимость театра от посторонних ему, чуждых сил. Автор книги о Немировиче-Данченко Ю. Соболев приводит такие слова его: "Нет таких резких слов, которые были бы достаточно резки, дабы ими можно было заклеймить всю гибельную для дела систему этой администрации"
[xxxvii]
, (т. е. той, которой был подчинен Малый театр). "Нужно высвободить театр из под этого ига, вырвать его из таких рук". Эта мысль, по-настоящему выстраданная в соприкосновениях с Малым театром, неосуществимая тогда для Малого театра, -- не могла не укреплять воли к
своему
театру.
И, наконец, максимально действовала в этом направлении мысль о репертуаре. Писатель, Вл. И. Немирович Данченко, конечно, больше всего в театре дорожил им. Я характеризовал репертуар, который господствовал. То, что игнорируется Чехов, -- это ощущалось Немировичем-Данченко как злая обида литературе и как большая беда театра. Чехов был уже самою сильною любовью Немировича-Данченко. Литератор и театральный человек сходились в этой любви. Известен факт: когда Немировичу-Данченко присудили за "Цену жизни" Грибоедовскую премию, как за лучшую из игранных на сцене пьесу театрального года, -- он энергично запротестовал: он не может принять премию, потому что она всецело заслужена не его комедией, но другою пьесою. Гордость сезона и гордость всей русской современной драматургии -- "Чайка" Чехова (она в тот же сезон была поставлена в Александринском театре). Его стали убеждать, уговаривать, доказывали, что такой отказ от премии -- оскорбление присудившей ее коллегии. Пришлось сдаться. Но в своем мнении Немирович-Данченко остался непоколебленным нисколько. ""Чайка" -- гордость нашей драматургии. Этого не понимают. Это скоро поймут", -- говорил он. Мы знаем, как правильно он пророчествовал. Знаем и то, как много сам сделал для того, чтобы пророчество сбылось...
Чеховская драматургия восхищала Немировича-Данченко не только как литература, не только поэтическими качествами, правдою и существенностью изображений русской действительности и ее людей, не только поразительною чуткостью к сокровеннейшим переживаниям, к тончайшим чувствам и настроениям этих современных людей, сгибающихся под гнетом жизни и "проклятых вопросов". Все это чрезвычайно ценил Немирович-Данченко, сам -- писатель и наблюдатель современности в ее различных выражениях. Но он еще понимал -- чего тогда не понимал почти никто (стоит отметить, -- не понимал и Станиславский), -- что это по-настоящему "театрально", что в этом -- новая сценичность; сцене трудно усвоить эту драматургию, но, усвоенная, она даст ему громадные обогащения, раздвинет перспективы. Наконец, он понимал большую связь между своими запросами к актерскому искусству и чеховскою драмою, как дающею широкую возможность осуществлению таких именно запросов. Немирович-Данченко считал, что нигде не зазвучит влекущая его новая правда актерской игры так сильно и красиво, как в несценичных на привычный взгляд пьесах Чехова. Так в оценке Чехова-драматурга, как во многом другом, сочетались обе стихии этого человека, его центры литературный, писательский и театральный. Если один из толчков воле к своему театру шел от наблюдений над Малым театром, толчок, так сказать, порядка отрицательного, то другой толчок, уже порядка положительного, шел от знакомства с драматургиею Чехова и от влюбленности в нее, как пригоднейшую для сцены, и знакомства с новою драматургиею Запада (с Ибсеном -- в первую голову).
Что эта воля к театру, рождавшаяся из указанных выше источников, под отмеченными толчками, не была какою-то случайностью или результатом индивидуального самолюбия, стремления к личному театральному самоутверждению, но назревавшею историческою необходимостью, -- ясно видно из одновременности возникновения такой воли в разных, так или иначе прикосновенных к театру, лицах. Та же воля возникла, к примеру, в П. Д. Боборыкине и в некоторых других писателях. "Все мы, т. е. друзья театра, мечтали о создании свободного "литературного театра"", "к этой идее возвращались мы несколько лет", -- вспоминал он позднее, откликаясь на праздник десятилетия Художественного театра
[xxxviii]
. Был даже момент, когда "воли" Немировича-Данченко и Боборыкина как будто объединились в одном практическом устремлении. Но сильнее всего была эта воля в первом из сейчас названных. И именно он был всячески вооружен для ее воплощения в дело.
В 1890 г. Немирович-Данченко стал заниматься преподаванием сценического искусства на драматических курсах при Филармоническом Училище. Есть аналогия между ролью этих курсов для Немировича-Данченко и ролью Общества искусств и литературы для Станиславского в их подготовке к созданию Художественного театра. Открывалась возможность испытать в практике свои воззрения, свои сценические принципы и подойти к осуществлению своих мечтаний. Потому что Немирович-Данченко, исполняя свою преподавательскую обязанность, к которой отнесся со всей, всегда ему присущей, серьезностью и увлечением, не только обучал элементам сценического мастерства, но и проходил с учащимися роли, готовил с ними спектакли. Театральная школа всегда -- и театр. Чрезвычайно стесненный в возможностях, ограниченный педагогическими требованиями, -- он все-таки получал в свое распоряжение некоторый "театр". За ряд лет этой работы он многому научил, но и многому сам научился. Драматические курсы "Филармонии" были поставлены далеко не безупречно и пользовались в Москве в некоторых отношениях не очень лестною репутацией). Свои классы Немирович-Данченко сумел поставить образцово.
Следить за работою со стороны было возможно по экзаменационным спектаклям, которым Немирович-Данченко придал публичный характер, переносил их великим постом на сцену Малого театра, пользуясь своими там связями и расположением к себе, как к драматургу.
С каждым годом эти школьные спектакли становились значительнее, и по выбору драматургического материала и по тому, как он был использован учениками Немировича-Данченко, под его руководством, по его сценическим планам и его сценическим методам. Так, года за два до Художественного театра, одним из экзаменационных спектаклей была "Нора"
[xxxix]
. По серьезности заданий, по осмысленности передачи, по стройной слаженности, по вниманию к авторскому тексту -- этот школьный спектакль был первым у нас настоящим сценическим осуществлением ибсеновской драмы. У Немировича-Данченко есть любимое выражение: "режиссер должен умереть, растаять в актере". Режиссер и преподаватель "умерли" в исполнителях "Норы", зритель воспринимал актерские образы, иногда -- чрезвычайно тонкие, правдивые в сценических переживаниях, остроумно-находчивые в формах выражения. Но, конечно, рождены эти сценические образы преподавателем-режиссером, и его сценическая изобретательность дала формы выражения.
Я не случайно выбираю из всей серии школьных спектаклей Немировича-Данченко именно этот: он, кажется мне, впервые и особенно выпукло показал то новое, что ставивший его нес в сценическое искусство. И потом, насколько могу теперь судить на основании своих далеких воспоминаний, этот же спектакль произвел в театральной среде и в подготовляющейся к сцене молодежи других театральных школ особенно сильное впечатление. Наконец, есть у меня и еще одна специальная причина. Драматические курсы "Филармонии" -- один из двух резервуаров, из которых притекли в Художественный театр актерские силы. В спектакле же "Норы" впервые проявила себя самая большая актерская сила этого театра -- И. М. Москвин. Его сценическая биография, история его творческого развития непременно должны начинаться именно с этого школьного спектакля, в котором он играл Ранка. И поразил, -- говорю уверенно, по крайней мере, за себя, -- этим исполнением. Такая в нем была большая правда, простота и глубина переживаний. Когда он в последнем акте тихо говорил о том, что на следующем маскараде будет присутствовать в костюме шапки-невидимки, и глаза его, устремленные в какую-то загадочную даль, рассказывали без слов о великой трагедии, раздирающей его больную душу, -- я со всею несомненностью ощутил, что вот приходит в русский театр большой актер, настоящий художник. Я был смел тогда в своих театральных догадках и предсказаниях, должно быть потому, что очень остро чувствовал сцену, актера, знал силу своего ответа на истинно талантливое в актере. И я не побоялся тогда же, сейчас после этой школьной "Норы", -- печатно высказать свое впечатление, и какую возлагаю на юного Москвина надежду. Вероятно, я много ошибался, угадывал неверно. На этот раз угадал более чем верно. И когда я, в спектакль открытия Художественного театра, видел Москвина-Федора, -- я торжествовал вдвойне, -- и за молодого актера, который поднимался до таких высот сценической искренности и правды, и немного за себя.
За несколько лет преподавания через руки Немировича-Данченко прошел большой живой материал. Он был, конечно, очень разного качества. За последние годы, между прочим, прошли, кроме Москвина, -- Левестам (потом, в Художественном театре, Литовцева), Петровская (потом в этом театре, Роксанова, первая Нина Заречная, одна из самых одаренных учениц Немировича-Данченко, на которую, если не ошибаюсь, и он возлагал очень большие надежды, и которая, рано уйдя из Художественного театра, обидно затерялась в театральной провинции), Савицкая, Книппер, Муратова, Мейерхольд, Загаров (Фессинг), Мунт. Называю их в случайном порядке, ограничиваясь лишь теми, которые были затем включены в труппу Художественного театра.
Мы теперь знаем несомненную и большую сценическую талантливость многих из них. Немирович-Данченко всех их умел не только обучить тому, чему в искусстве научить можно, но и заразить серьезно-требовательным отношением к сцене и к самим себе и настоящею любовью к театральному искусству. Влияние его во всех этих отношениях было очень крупное. И в нем не могла не рождаться мысль, что -- вот тот материал, с которым он мог бы попробовать осуществить свою волю к собственному театру. Это стало обобщаться в идею об обновлении театра через использование школьно-театральной молодежи. В пользу идеи говорили и соображения практические, и соображения порядка принципиального. Для нового театрального искусства нужны и новые театральные люди...
Такую идею Немирович-Данченко и развил в своем докладе, читанном 15 января 1898 г. в соединенном заседании "Комиссии по техническому образованию санитарной группы Русского Технического Общества"
[xl]
. "Люди, вдумывающиеся в будущее русского театра, -- говорил он в докладе, -- ожидают его подъема от воспитанников театральных школ. И действительно, за последние лет десять из театральных школ выпущено немало даровитых людей, которые, при других условиях русского театра, могли бы уже выработаться в выдающиеся сценические силы". "Даровитейшие из молодежи, приобретшие уже в течение нескольких последних лет известную сценическую технику, художественно воспитанные и готовые жертвовать частью своего провинциального гонорара ради того, чтобы работать в прекрасных художественных условиях, -- с такими лицами не трудно создать образцовый московский театр". Так обобщал он свой опыт в "Филармонии" и, конечно, имел в виду, делая эти заявления, прежде всего тех, которые прошли там через его руки.
Цитированная записка, отпечатанная, вместе с другими материалами, в брошюре "Постоянной Комиссии по Техническому Образованию", очень интересна и еще в некоторых отношениях. Я не знаю точно, в какой конкретной связи она стояла с идеей создания Художественного театра, но по существу она -- как бы предуведомление о нем. Она в значительной мере представляется как бы манифестом об этом создании; в ней выражены многие основные пункты программы Художественного театра, отразились и некоторые практические подробности. Так, упоминается, рядом со школами, Общество искусств и литературы, как объединяющее в себе "людей, посвятивших свою жизнь высшим целям искусства, одушевленных не личными стремлениями, а общими художественными задачами". Так, чрезвычайно выдвигается вперед значение режиссуры, "режиссерского управления", на которое возлагается тут главное бремя художественной работы, потому что "художественность исполнения пьесы зависит вовсе не от талантливой игры нескольких участвующих в ней артистов, а прежде всего от правильной, разумной интерпретации
всей
пьесы, от ее
общей
художественной постановки" (оба курсива -- Немировича-Данченко); потому что, далее, "произведения, охраняющие вечные идеалы искусства -- красоты, правды и добра, могут производить огромное впечатление" при наличии следующих условий: "верно схваченного общего тона, яркой стильности игры и безупречной твердой срепетовки". Так режиссура ставилась в этом "манифесте" в красный угол. Есть ссылки и на пример мейнингенцев, и на важность большого числа репетиций (тогда достаточным количеством казалось Немировичу-Данченко 10 -- 15; стоит отметить, что на первый же спектакль Художественного театра было им затрачено 74 репетиции с 244 часами работы, как это отмечено в первом печатном, очень детальном, отчете театра
[xli]
), и на важность массовых сцен. Конечно, свой будущий Художественный театр был уже в перспективе. Докладная записка отразила многое из того, с чем подходил Немирович-Данченко к его созданию. В этом ее большая, для истории Художественного театра, ценность.
И, наконец, последняя черта этого доклада. В самом его заглавии значится слово "общедоступный". Демократизация театра, в смысле приближения его к широким массам московского населения, в смысле приобщения последних к сценическому искусству, -- уже давно стояла в порядке театрального дня. Одним из выражений этой тенденции была известная записка Островского. Эта же тенденция занимала место в театральных размышлениях Немировича-Данченко, оформляла в его мыслях и предположениях будущий "свой" театр, как театр не только художественный по всей постановке дела, репертуара и сценического его выполнения, но и как театр общедоступный, потому что лишь такой мог бы широко осуществлять свое культурно-просветительное назначение. Малый театр с сотней дешевых мест (в ту пору -- по 37 коп. место на галерее) не мог исполнять эту миссию театра, оказывался совершенно недоступным для тех зрителей, на которых направляла внимание демократическая настроенность времени.
Стремление к общедоступности, в смысле дешевизны цен и возможно большого числа самых дешевых мест, было одним из элементов, укреплявших волю к новому театру. Эта тенденция внятно звучит в не раз цитировавшейся докладной записке Немировича-Данченко. Те, которые составляли первый отчет Художественного театра, перечисляя, в рассказе об его возникновении, основные его задачи, на первом месте ставят в их перечне: "сравнительная общедоступность театра, стремление к тому, чтобы небогатый класс людей, в особенности класс бедной интеллигенции мог иметь за небольшую цену удобные места в театре"
[xlii]
. Такой кардинальной представлялась эта сторона дела Немировичу-Данченко. А когда дело стало приближаться к осуществлению, и изыскивались формы его конкретизации, по мысли Немировича-Данченко было внесено ходатайство в московскую Городскую думу о том, чтобы проектируемый театр был принят в ведение города, или по крайней мере ему была назначена субсидия, -- все в тех же целях: чтобы осуществить общедоступность. Ходатайство осталось неудовлетворенным. Но мысль об общедоступности не была оставлена и включена в самое название театра (известно, что несколько лет он назывался "Художественно-Общедоступный"). Реально это выразилось, уже в самом театре, тем, что 46 % всех мест были расценены ниже рубля, в том числе 140 мест, или 12 %, -- ниже полтинника. Осуществление принципа оказалось более чем скромным, больше всего, разумеется, вследствие очень небольшого помещения. Несколько позднее этот принцип еще умалился, и самый эпитет "общедоступный" выпал из названия. Некоторым суррогатом были меры обеспечить дешевые места за студенчеством, а во время рождественских каникул -- за провинциальными учащимися, которыми, начиная, кажется, еще с октября, начинали расписываться эти дешевые места. Так театр обеспечивал себе публику всероссийскую и передовую. Но это был уже существенный вариант начала общедоступности. Так как об этой стороне Художественного театра мне уже не придется говорить, я счел не лишним воспользоваться представившимся в изложении случаем, чтобы передать эти немногие подробности. Во всяком случае, в подходе Немировича-Данченко к новому театру эта сторона дела занимала определенное место. И при изображении сложного облика его создателя опустить ее нельзя.
Такими представляются мне фигуры обоих "дуумвиров". Таковы их характеры, их театральные устремления, их принципы, их задачи, их "воли". И так подготовлялась встреча этих воль и этих театральных миросозерцании для общего дела, -- для создания нового театра, которому предстояла такая исключительно крупная роль. Я считал нужным обрисовать обе эти силы. И мне хотелось показать, что в них было общего и близкого, и что -- разного, взаимно пополняющего.
Каждый в отдельности не создал бы Художественного театра
, -- они оба одинаково это признают. Его обеспечивала и определила таким, каким он стал, их совокупность. Таков непреложный факт. Мне он кажется столь же несомненным теперь, на исходе четверти века, как казался несомненным в момент рождения театра, в первую же его пору. В осуществлении Художественного театра соучаствовали многие силы, -- индивидуальные, коллективные и, если можно так выразиться, морально-атмосферические, потому что многое было почерпнуто из моральной атмосферы вокруг театра. Первая же сила -- в сочетании Станиславского и Немировича-Данченко.
IV
Я должен рассказать то, что уже не раз рассказывалось, может быть -- общеизвестно. Но опустить это не могу. Слишком это существенно в повести дней Художественного театра.
Они работали врозь: Немирович-Данченко -- на драматических курсах, Станиславский -- в Обществе искусств и литературы. Если и были, может быть, знакомы, то очень мало; только случайные встречи двух москвичей. Ни разу не обменивались мыслями по наиболее близкому обоим вопросу о театре. Немирович-Данченко знал некоторые спектакли, поставленные Станиславским; Станиславский, если не видел лично, то, конечно, много слышал об ученических спектаклях "Филармонии", поставленных Немировичем-Данченко. Позднее оказалось, что каждый не раз думал о другом и даже мысленно примеривался к другому: не он ли -- самый подходящий соучастник для осуществления волнующей мечты о театре...
[xliii]
Инициатива попробовать поговорить и, может быть, как-то договориться принадлежала Немировичу-Данченко. Вообще, в этом периоде зарождения театра его воля определенно первенствовала. Он был настойчивее и он был более сильным организующим началом.
В мае 1897 г. из своей деревни в Екатеринославской губернии Немирович-Данченко отправил Станиславскому письмо с предложением встретиться и переговорить по важному делу. Не требуется прибавлять: по делу о создании в Москве нового театра, в котором оказалось бы место Чехову, Ибсену, Гауптману
[xliv]
, еще другим, и в котором могли бы быть применены новые методы инсценировки спектакля и игры актера. Временем встречи предлагались дни 21-го -- 22-го июня. В эти же числа Немирович-Данченко должен был побывать у управляющего московскою конторою казенных театров, П. М. Пчельникова, которому перед тем отправил докладную записку; в ней излагал свой план необходимых реформ в Малом театре, которые бы позволили ему зажить сколько-нибудь новою жизнью. Это была последняя попытка Немировича-Данченко сдвинуть с мертвой точки старый театр, с его большими возможностями, с его прекрасными силами и с его рутиною. Надежд на то, что докладная записка окажет воздействие, что голос его будет услышан, -- было у Немировича-Данченко весьма мало. От Станиславского получилась телеграмма, что он будет в такой-то час 22-го ждать в ресторане "Славянский базар".
Когда Немирович-Данченко вошел в кабинет Пчельникова, на Большой Дмитровке, первое, что он увидал на столе, -- свою докладную записку, всю исчерченную, со всякими значками и пометками на полях. Записка была бы ценным документом в истории театра. Но она утрачена безвозвратно. Немирович-Данченко думает, что, уходя от Пчельникова, взял ее; потом она затерялась, вероятно -- погибла вместе с частью архива в деревенском доме во время революции.
Пчельников говорил очень благожелательно, но по существу отнесся к мыслям и предложениям решительно отрицательно. Тут пути были отрезаны. Немирович-Данченко этого и ожидал. И из конторы бывших императорских театров проехал прямо в "Славянский базар" на свидание со Станиславским. В качестве характерного для вершителя судеб Малого театра анекдота стоит прибавить такую деталь: когда Немирович-Данченко в разговоре сообщил, что вот едет сейчас к Станиславскому, хочет потолковать с ним о создании театра, -- Пчельников ответил: "как же, про Станиславского слышал и даже, знаете, не прочь бы взять его к себе, в качестве... чиновника, заведующего монтировочного частью"... Так расценивался в официально-театральных сферах этот человек, о котором уже было столько разговоров по театральной Москве
[xlv]
.
В отдельном кабинете ресторана завязалась беседа между двумя, почти незнакомыми, но жившими одинаковой мечтой, одинаковым увлечением, охваченными властью единого устремления. Они с первых же слов поняли это; сразу для каждого стала ясною их единомышленность. Основное было решено очень быстро -- они соединяются. Но шли часы, взволнованная беседа все продолжалась. Беседующие взаимно изливали свою театральную душу, все то, что наболело, накипело, что было каждым продумано, перечувствовано о театре и его искусстве. Были перебраны все театральные темы -- принципы, самые широкие, и технические вопросы, самые детальные. Говорили о репертуаре, о режиссуре, о силах актеров, на которых можно рассчитывать; говорили и о финансах, о том, где их добыть, и об организации, даже о том, как устроить, чтобы за сценой была тишина, врывались в глубь мелочей, опять переносились на высоты теории.
В смысле организационном самым существенным было решение: один войдет в театр с лучшими из любителей Общества искусств и литературы, другой -- с лучшими из своих бывших учеников по Филармонии. Так говорили до ночи. День и вечер не вместили в свои пределы этой беседы. Перебрались на дачу к Станиславскому, там сейчас же уединились и опять говорили, говорили, взволнованно, горячо, радостно, уже не столько договаривались, сколько вслух мечтали. Проговорили до восьмого часа утра.
В эти семнадцать часов беседы театр родился, пока -- лишь как идея, но уже не расплывчатая, с тающими очертаниями, а изрядно конкретизированная, обросшая подробностями. План был готов. Теперь нужно лишь его осуществить. Потому 22-е июня 1897 года и считается днем духовного рождения Художественного театра, первою датою в хронологической канве его истории.
Припоминаю, -- в эти же дни я видел Немировича-Данченко в подмосковном Подсолнечном, славящемся своим "рыбным" озером, на спектакле его учеников, ставивших для местных крестьян "Злую яму" Фаломеева. Немирович-Данченко был в этот раз какой-то необычный, словно рассеянный, "отсутствующий" и в то же время как бы торжественный. Иногда в разговоре в вагоне -- мы ехали вместе -- прорывался какой-то смутный намек. Точно мимоходом было обронено имя Станиславского. Кажется, кое-кого из бывших в Подсолнечном учеников, в первую очередь -- О. Л. Книппер, он несколько посвятил в тайну назревающих великих для них событий. И чувствовалась в них загадочная возбужденность. Но вообще заключенное соглашение и план держались втайне. Может быть потому, что полной веры в его осуществление еще не было. И только зимою пошли в Москве слухи о том, что Станиславский и Немирович-Данченко "приступили к окончательной разработке вопроса о приведении в исполнение того, что давно уже было ими решено в принципе", -- говорит отчет о первом годе Художественного театра
[xlvi]
. В эту же зиму -- не могу указать точно дату, -- я имел с Станиславским в его узком, длинном кабинете внизу дома у Красных ворот, уставленном макетами, театральной бутафорией и т. п., -- первую беседу. Беседу о том театре, к созданию которого он приступал, о тех задачах, которые при этом преследовались, и о тех методах, какими их предполагалось разрешать. Я не помню содержания его ответов, но хорошо помню общее от них впечатление: мой собеседник был очень лаконичен по части общих принципов, как будто избегал этой темы, но подробно останавливался на том, как важно создать дисциплину, упорядочить "закулисы", дать чистую и уютную обстановку актерам, так как она -- непременное условие хорошей работы, творчества в театре. Очевидно, в тот момент созидания нового театра это практически выдвигалось вперед. А может быть, говорило желание не показаться мечтателем, заносящимся в облака и не видящим под собою земли...
В эти месяцы захватила обоих зачинателей Художественного театра работа практическая, деловая сторона начинания. Для театра, как для войны, нужны деньги, деньги и деньги. Оба это ясно понимали. А наладить финансовую сторону было трудно. Своих средств не было. Немирович-Данченко принадлежал к интеллигентному пролетариату, существовал писательским и преподавательским заработком; Станиславский-Алексеев принадлежал к очень богатой купеческой семье, был "канительщик", участник фирмы, выделывающей золотею канитель и парчу, но сколько-нибудь большими личными средствами, которые мог бы вложить в театр, не располагал. Приходилось средства искать. У кого же, как не у богатого московского купечества, у нашей крупной буржуазии? Помогли связи, с одной стороны, Немировича-Данченко -- с дирекцией Филармонического Общества, где сидели меценаты с другой -- связи Станиславского с купечеством. Капитал был потребен сравнительно некрупный, определялся приблизительно в 28 тысяч рублей. Но и его собрать оказалось далеко не легко. Наиболее живой отклик был найден в первой из указанных групп, со стороны директоров Филармонии. Первым откликнулся К. К. Ушков, за ним следом -- Д. Р. Востряков, присяжный поверенный А. И. Геннерт, К. А. Гутхейль, П. П. Козлов, Н. А. Лукутин, К. В. Осипов, И. А. Прокофьев, В. К. Фирганг. Не из Филармонии были привлечены Савва Т. и Сергей Т. Морозовы. Так сформировался первый состав пайщиков. Всего со Станиславским и Немировичем -- тринадцать пайщиков.
С собранными так средствами и нужно было приступить к осуществлению театра. Пайщики, заключившие в марте 1896 г. договор, как юридическую основу "Товарищества для учреждения общедоступного театра в Москве", -- предоставляли Станиславскому и Немировичу-Данченко самую полную свободу, бесконтрольное распоряжение всем делом и никак в него не вмешивались. Вероятно, большинство их и не очень им интересовались. Они просто сочли нужным, как бы -- меценатским долгом, -- поддержать двух талантливых, им известных людей. И этим ограничили свою функцию. Какую художественную и идейную линию поведет театр, -- их заботило весьма мало. В одном из очерков, вызванных десятилетием Художественного театра, очень подчеркивалось, что этот театр вырос в среде крупной буржуазии, и тем как бы предрешалась его "идеология", его определенная классовая природа
[xlvii]
. Слишком упрощенное приложение марксистского метода. У театра были определенно-классовые деньги, но у него не было такой классовой природы. И он ее в себе, в своей жизни не выразил. Он не был, ни сознательно, ни же бессознательно, слугою классовых интересов крупной буржуазии, не отражал в своем сценическом творчестве ее идеологии. Он был больше всего театральным выразителем передовой интеллигенции и интеллигентного пролетариата тогдашнего времени. Он от начала был прежде всего театром этих социальных групп. Они, эти группы, первыми признали его своим; они, эти группы, дали ему такую широкую популярность и отпечатлели на нем некоторые свои черты и свои настроения. С нарастанием революционности в этих группах -- нарастала и революционность Художественного театра, по крайней мере -- в части его истории. Художественный театр имел и крупно-буржуазную публику. Но не эти посетители первых рядов первых представлений составляли подлинную атмосферу молодого театра, не на "первый абонемент" ориентировался театр
[xlviii]
. И только предубеждение могло сказать, что он "ориентируется" на эти элементы. В таком явлении нет ничего исключительного, небывалого. Пушкин, Тургенев, Толстой -- дворянско-классового происхождения, но их творчество не носит классового характера и было против интересов их класса. В Художественном театре это выступает особенно четко. Художественный театр в одной своей полосе -- театр М. Горького. Уж одно это делает чрезвычайно зыбким утверждение, что он -- театр "крупно-буржуазный".
Я уже отмечал, -- театр сделал попытку связать себя с московским городским управлением, предлагал, чтобы его приняли в ведение города или хотя бы поддержали субсидией из городских средств. Это не получило осуществления. Театр мог опереться лишь на паевой капитал. По заключении паевого договора и образовании складочного капитала инициаторы и распорядители театра принялись, с одной стороны -- за подыскание и приспособление помещения, с другой -- за формирование труппы.
О постройке нового здания думать не приходилось: и не было на то средств, и это крайне затянуло бы осуществление дела. Приходилось делать выбор, очень ограниченный, между существовавшими и свободными зданиями. Была мысль о театре "Парадиз" на Никитской; решение даже чуть было не склонилось в его сторону. Но в последнюю минуту, когда уже подъехали к театру подписывать контракт с его арендатором, Георгом Парадизом, -- на улице, у подъезда перерешили. Выбор остановился на театре Мошнина в Каретном ряду (где теперь "Эрмитаж"), и заключили договор с его арендатором, опереточным антрепренером Я. В. Щукиным. Договор был на один сезон, но с правом продолжить аренду еще на два года. Здание было неудобное, неуютное, некрасивое. А главное -- с тесной зрительной залой, всего на 815 мест. Это сразу ставило под сомнение "общедоступность"; расценка мест повышалась их малым количеством. Но лучшего не было. А в неуютности и некрасивости театра приходилось утешаться тем, что не красна изба углами. Предприняли ряд переделок для улучшения; чем могли, убрали, приукрасили. Когда спектакли начались, -- театр выглядел все-таки куда благообразнее и наряднее, чем раньше.
С другим делом было много легче и проще. Ведь основные кадры комплектования труппы были предрешены еще в "исторической" беседе 22-го июня. Каждый из двух зачинателей театра знакомился зимою 1897 -- 98 г. с актерским материалом другого, приглядывался к нему. "Уже появлялась, -- рассказывает О. Л. Книппер, кончавшая в ту пору "Филармонию", -- в стенах школы живописная фигура Станиславского с седыми волосами и черными бровями и рядом с ним характерный силуэт Санина; уже смотрели они репетиции "Трактирщицы", во время которой сладко замирало сердце от волнения; уже среди зимы учитель наш Вл. И. Немирович-Данченко говорил покойной М. Г. Савицкой, Мейерхольду и мне, что мы будем оставлены в этом театре, если удастся осуществить мечту о его создании"
[xlix]
. Каждый из двух источников дал приблизительно одинаковое количество актеров, причем это вышло случайно; никакое "паритетное начало" при формировании труппы по двум источникам вовсе не предполагалось. Я уже называл кое кого из "филармонистов". Немирович-Данченко привлек в труппу И. М. Москвина, О. Л. Книппер, М. Г. Савицкую, М. Л. Петровскую-Роксанову (эти четверо, вышедшие из Филармонической школы на протяжении трех лет, -- его любимые ученики; на них он возлагал наибольшие, и очень большие, надежды), В. Э. Мейерхольда, Е. М. Мунт, А. Л. Загарова, Л. В. Алееву, И. А. Тихомирова, всего 12 человек (или 30 процентов труппы). Станиславский привлек из Общества иск. и лит. М. П. Лилину, М. Ф. Андрееву, А. А. Санина, А. Р. Артема, В. В. Лужского, Г. С. Бурджалова, М. А. Самарову, И. Ф. Кровского (Красовского), всего 14 чел. (35 процентов труппы). Это оказалось недостаточным и показалось малосильным. Было решено подкрепить силами со стороны. Были приглашены имевшие уже сценический опыт А. Л. Вишневский (в ту пору участник провинциальных гастролей Г. Н. Федотовой, ею очень рекомендованный Немировичу-Данченко) и М. Е. Дарский, гастролировавший по провинции в ролях классического репертуара. Вступило несколько человек молодежи. Такими были В. Ф. Грибунин, кончивший школу при Малом театре, С. Н. Судьбинин (позднее отошедший от театра и всецело отдавший себя скульптуре), А. И. Платонов (Адашев), В. А. Ланской. Всего труппа составилась из 39 чел., -- 23 мужчин и 16 женщин.
Так как в планах театра большое место занимали массовые сцены, толпа, -- было признано необходимым создать постоянный кадр выходных актеров, из 29 чел., под руководством Соловьева, занимавшегося уже этим делом в спектаклях Общества искусства и литературы. Кроме того было решено использовать для массовых сцен, учащихся драматических курсов Филармонического Общества, с которым новый театр был связан через Немировича-Данченко, не прекращавшего там преподавания. Постоянное участие в толпе принимали 22 ученика, более случайно -- 27 (среди первых -- А. П. Зонов, потом режиссер, А. П. Харламов, Л. В. Гельцер и С. В. Халютина, несколько позднее включенные в труппу и занимавшие в ней более или менее заметные места; С. А. Головин, теперь актер Малого театра, А. А. Назимова (Левентон), теперь выдающаяся по рекламной популярности актриса американского театра, Н. Э. Труханова (потом прославившаяся в Париже в кафе-концертах)). Главным декоратором был приглашен В. А. Симов, художник "передвижнического" направления; руководителем оркестра -- молодой композитор В. С. Калинников; гримером и парикмахером -- Я. И. Гремиславский (до сих пор несущий в театре эту работу). Для полноты отмечу, что служебный персонал, по сцене, администрации, гардеробу, -- составился из 78 чел. А весь персонал театра, вместе с хором, оркестром и т. п., -- 313 чел. (В этот счет не ввожу повторно "совместителей", напр., актеров, значащихся и в списке режиссерского управления, и пайщиков). Вот та армия, с которой Художественный театр двинулся в поход. Масштаб был от начала довольно крупный.
Конечно, меня интересуют в этой "армии" режиссеры и актеры. Юридически титул главного режиссера принадлежал Станиславскому, фактически им был в полной мере и Немирович-Данченко, юридически -- директор-распорядитель. По неписанной конституции у Станиславского было право "veto" в вопросах сценических, у Немировича-Данченко -- в вопросах литературных; у первого -- безапелляционный, голос в вопросе о постановке, декорациях, мизансценах, сценических способах выражения, у второго -- такой же, окончательно решающий голос в вопросе о выборе пьесы, о литературном характере и значении образа. Но на деле эта неписанная конституция, это изрядно искусственное разграничение не соблюдались сколько-нибудь строго и точно. Обе функции слишком переплетались. Фактически оба были главными режиссерами и оба -- директорами. Я уже достаточно подробно говорил о каждом, постарался охарактеризовать их в преддверии Художественного театра. Говорить об актерах, какими они были в этом преддверии, мне слишком трудно. Я почти бессилен изъять из таких характеристик свои последующие впечатления, не путать обликов первоначальных с позднее проступившими характерными чертами, определяющими особенностями, с слабыми и сильными сторонами. Обо многих придется еще говорить дальше, подробно или хоть кратко. По всему этому пока ограничусь лишь некоторою самою общею, суммарною характеристикою, не расчленяя актерского коллектива.
Почти все были очень молоды -- думаю, средний для них возраст был 20 -- 23 года, и даровиты, конечно в разной мере, некоторые -- в очень большой. Была одно время, у части критики, тенденция относиться к этой труппе, как к собранию хорошо вымуштрованных бездарностей, "марионеток" в руках Станиславского и Немировича-Данченко. Так удобнее конструировался такими судьями облик театра, нужный им для их принципиальных позиций. Это всегда была ложь; последующая жизнь Художественного театра ее блестяще опровергла. Затем, никто почти не обладал еще сколько-нибудь большою, разработанною техникою, сценическою отшлифованностью, сколько-нибудь значительным опытом. Это в полной мере относится к части труппы "филармонического" происхождения. Так, для примера, сценический стаж Москвина -- сезон в театре Корша, где он не играл почти ничего, и сезон в Ярославле; у Книппер и Савицкой весь "стаж" -- несколько школьных спектаклей. Некоторое исключение -- два-три актера из Общества иск. и лит. и со стороны, со сценическим навыком. И у всех -- горячая влюбленность в театр вообще, в этот нарождающийся театр -- в особенности. Все были под сильным обаянием Станиславского и Немировича-Данченко и полно признавали их авторитет. Воспоминание о том, что "было естественное недоверие друг к другу в тех двух актерских группах, которым предстояло соединиться", что "ученики недоверчиво поглядывали на "любителей", любители -- на учеников, еще не сошедших со школьной скамьи"
[l]
-- это воспоминание относится к поре до соединения, до-репетиционной. Такие отношения, взаимная недоверчивая настороженность быстро и, насколько могу судить по собранным данным, совершенно сгладились. Уже не существовал какой-нибудь раздельный "патриотизм", не было какой-либо розни между влившимися в театр из разных источников. Все быстро слились в одно, и спайка эта была очень крепкая, плотная, не оставлявшая скважин. И как для одних был непререкаем авторитет "чужого" Немировича-Данченко, так для других -- авторитет "чужого" Станиславского, Если иногда, в первую пору, и возникали какие-нибудь недоразумения, если не сразу у режиссеров и актеров устанавливался вполне "общий язык", то во всяком случае "происхождение" тут не отражалось никак. И "филармонисты" говорили о Станиславском с энтузиазмом, почти благоговейно. Я имел возможность познакомиться с некоторыми письмами В. Э. Мейерхольда той поры. В них отчетливо проступает такое именно отношение. "Как он умеет объяснять, увлекать" -- значится в одном письме. "Какая фантазия, какая эрудиция" -- значится в другом. А Мейерхольд был, пожалуй, более других склонен и способен к критике, и по своей природной оппозиционности, протестантству, и по тому, что он больше и глубже других юных товарищей думал о сценическом искусстве, об его законах и идеалах. В нем уже жил будущий Мейерхольд -- "бунтарь" и ниспровергатель в искусстве. Но и он был во власти общего обаяния.
Таковы были собравшиеся вокруг зачинателей Художественного театра. И это создавало исключительно благоприятную атмосферу для работы. В такой атмосфере легко преодолевались всяческие трудности, неизбежные в начинающемся театральном деле. В театре разыгрываются, как нигде, самолюбия, приобретают большую остроту. Тут общий интерес, искренняя увлеченность и высокая жертвенная настроенность первенствовали. Каботинство не поднимало своего скверного голоса, а если и пробовало случайно заговорить, -- тотчас же глохло в слишком неподходившей для того обстановке. Души у всех были приподняты, на всем лежала ясная печать прекрасной взволнованности и торжественности. Все верили, что привлечены к соучастию в великом деле, взаимно такою верою заражались. Любое воспоминание, словесное, письменное, печатное, о тех первых месяцах окрашено в такие тона, рисует такую картину. Как будто угадывалась будущая судьба театра, и все стремились быть достойными ее... Может быть, это -- розовая дымка, которою так часто обволакивается в воспоминании прошлое? Не думаю. Тут в воспоминании отразилась подлинность вспоминаемого.
Немировичем-Данченко и Станиславским были выбраны первые пьесы. На главном месте -- "Царь Федор Иоаннович", только что разрешенный, после долгого, 30-летнего цензурного запрета, по хлопотам Немировича-Данченко и А. С. Суворина и под их ответственность
[li]
. Кроме того были намечены "Шейлок", "Антигона", "Самоуправцы", "Ганнеле", "Гувернер" (специально для спектаклей в Охотничьем клубе, где театр обязался дать какое-то число спектаклей в сезон). Были намечены распределения ролей, но лишь предположительно, в предвидении, что в ходе репетиций непременно потребуются значительные перетасовки исполнителей. В "Царе Федоре" несколько раз переменились, в сравнении с начальными предположениями, исполнители почти всех главных ролей, самого Федора -- в том числе. Такие перемены в театре всегда действуют болезненно, сгущают атмосферу. Может быть, они были и тут приняты с некоторою болью, но без досады и обиды, не расстроили дружного лада: все понимали, не сомневались, что перемены продиктовала лишь правда, лишь забота о возможно лучшем спектакле. Вот яркое доказательство той атмосферы, о которой я выше говорил.
К июню все было готово, чтобы начать репетиции. Их перенесли в подмосковное дачное место Пушкино. В парке, принадлежавшем прис. пов. Н. Н. Архипову, участнику Общества иск. и лит. (позднее -- петербургский режиссер Арбатов), не то построили, не то приспособили небольшой павильон, в одну комнату с выходом на террасу. Половину залы заняли невысокие подмостки, отделенные от другой половины пестрядинным занавесом. Такова была "колыбель" Художественного театра. Большинство актеров жили в Пушкине же, на общей даче (Карнеева), минутах в двадцати ходу от павильона для репетиций. Станиславский жил на даче в пяти верстах, но приезжал ежедневно. Начали работу 14 (27) июня. Вот вторая значительнейшая дата в хронологический канве. Одно время театр с этого дня и вел свое летоисчисление.
День начади заседанием и товарищеским чаем. Станиславский (Немировича-Данченко еще не было в Москве: было условлено, что он будет отдыхать первую часть лета, затем вступит в работу, а Станиславский уедет на отдых) сказал небольшую речь. Речь была -- писал тогда же Мейерхольд жене, -- "очень горячая и красивая". В ней говорилось об идеалах искусства, как выразителя красоты, об идеалах театра и о той ответственной задаче, которая стоит перед начинающим свою жизнь театром, так как он не хочет и не имеет права брести проторенной тропой, должен искать новых путей, более широких. Речь заканчивалась какою-то цитатой из "Потонувшего колокола". Так как речь эта не была никем записана, и нет никаких документальных ее следов, -- я могу передать, по обрывкам чужих воспоминаний, лишь очень обще ее смысл. Впечатление она произвела большое, еще подняла настроение. Потом были названы пьесы, над которыми предстоит в первую очередь работать, оглашены распределения ролей, распорядок репетиций.
В следующий день, 15 июня, роздали роли в "Шейлоке". Предполагалось, что Шейлока будут играть Дарский и Станиславский. Затем последний от роли отошел и сосредоточился на режиссуре спектакля. Тогда же он демонстрировал макеты декораций, которые должны, по плану режиссера, ярко выразить контраст между двумя мирами -- грязным, угрюмым, трусливо и злобно озирающимся еврейским кварталом и площадью перед дворцом Порции, беззаботно веселою, ликующею, влюбленною. Идея такого сопоставления очень увлекала Станиславского, прозревавшего все открывающиеся в ней режиссерские возможности, увлекала и молодую аудиторию в Архиповском павильоне. Вечером того же дня читали "Антигону". Режиссура поручалась молодому Санину
[lii]
; в постановочный план существенным элементом входило воспроизвести античный спектакль, его сценическую площадку систему трех дверей со специальным у каждой назначением, разделенный надвое хор и т. д. 16-го была первая репетиция "Антигоны", 17-го -- первая репетиция "Шейлока". Дело в павильоне закипело.
Там проводили весь день. Репетировать начинали около полудня, репетировали до пяти, затем начинали в семь, расходились после одиннадцати. "Я почти не выхожу из театра", -- писал в одном письме Мейерхольд. То же могли сказать про себя все другие. Так ежедневно, без пропусков и перерывов, в громадном напряжении всех сил и с такою же большою взволнованностью. Часто репетировали параллельно в нескольких местах -- где-нибудь в парке на террасе.
В организации репетиций были значительные и существенные отступления от традиционной репетиционной практики. И лишь на поверхностный взгляд это были изменения только технического свойства. В них сказывалась перемена в самом подходе к искусству актера, отражались новые требования, предъявлявшиеся тут к результатам репетиционной работы. Одно крупное изменение состояло в том, что чтение за столом, раньше бывшее лишь скучною формальностью, чуть что не проверкою, нет ли пропусков, нет ли описок в тетрадках ролей, смыкаются ли реплики и т. п., -- теперь стало весьма существенною органическою частью работы. Чтению отводилось большое место; "застольная" работа была и длительная, и очень ответственная. Это была база всей последующей репетиционной работы. Читали или всю пьесу или ее части, сцены, картины, читали не раз, не два, вникали при этом в характер пьесы или ее отрывка, анализировали, комментировали, искали стиля, добивались общего тона, нужных звучаний. И уж только потом, когда многое уложится в душе, почувствуется, -- переносили репетицию на подмостки. Найденное и прочувствованное за столом начинало там обрастать сценическою плотью, подробностями интонаций, жестикуляции, мимической игры. Этим достигалась большая тщательность. Ничто не бралось с "наскоку", не оставлялось на волю случаю или внезапности вдохновения. Всему предшествовала таким образом серьезная вдумчивость, и все подробности индивидуальных толкований и исполнений соображались с характером целого, с общим планом постановки. Все это в русской репетиционной работе было совершенно ново, необычно. Лишь потом, с легкой руки Художественного театра, вошло в наш репетиционный обиход, впрочем -- нигде в такой большой мере и значительности, как там.
И другое новшество, как будто только технического порядка, но также имевшее большую существенность и даже принципиальное значение. До того в театрах пьесу обычно репетировали каждый раз целиком; сегодня -- все четыре акта, завтра все четыре акта. Если не успевали всего прорепетировать сегодня, на завтра опять сначала и до конца. Тут от такого традиционного порядка сразу отказались. Репетировали небольшими частями, сценами. В каждой добивались максимального, и в отдельных передачах, и в общей их слаженности. Иногда надолго застревали на какой-нибудь одной сцене. Только когда добивались, чего хотели, когда этот кусок оживал, получал ту завершенность, о которой мечтал режиссер, или видел он, что большего все равно, и при дальнейшей работе, не добиться, -- репетиция захватывала новый кусок, и над ним проделывалась та же работа. Иногда, отработав его, возвращались к прежнему -- если казалось, что нажитое в этой части работы может помочь лучшему достижению в ранее работавшемся куске пьесы. Работа была все время лихорадочная, но темп ее -- сознательно замедленный
[liii]
.
Конечно, это репетиционная техника. Но она обеспечивала серьезность отношения и исключала стремительную скачку по тексту. Теперь и это, такая репетиционная метода получила широкое распространение Теперь это кажется таким естественным, таким простым. Просто все, что уже найдено... Тогда это было смелою новостью. Инициатива методы принадлежит режиссуре Художественного театра; к ней привыкли как в Обществе иск. и лит. у Станиславского, так и в Филармонии у Немировича-Данченко (отчасти тот же метод применял в своей школьно-репетиционной работе А. П. Ленский), его бесспорный вклад, как и инициатива еще многих подробностей в сценическом распорядке, во всем театральном обиходе. Под влиянием Художественного театра этот обиход сильно изменился.
Так, к примеру, Художественному театру принадлежала инициатива отмены музыки в антрактах драматических спектаклей, до того бывшей незыблемою традицией. Мысль о том, что такое вкрапливание не связанной со спектаклем музыки, эти музыкальные дивертисменты лишь разрушают целостность впечатления, -- высказывалась и раньше; она напрашивалась. Но осуществление ее в практике принадлежало Художественному театру. Он первый нашел в себе смелость порвать с такой традицией, -- уж по его следам пошли затем другие театры, и скоро нигде не остались эти бессмысленные музыкальные "антракты", стоившие театрам больших денег и бывшие спектаклю во вред, а не на пользу. Или, из другой уже области театрального обихода, -- Художественному театру принадлежала инициатива "Закрытых дверей" после начала акта, подсказанная заботою и о благочинии в зрительном зале, и о сохранении иллюзии.
Каждая в отдельности такая мера, может быть -- и не крупная деталь. Но их совокупность преображала облик театра и представляла существенный вклад в наш театральный обиход. Позднее, кажется -- в шестой год своей жизни, Художественный театр ввел еще новую подробность -- отменил, с общего согласия своих актеров, выход их на вызовы после действий. Но это нововведение, в противоположность другим, сейчас отмеченным в качестве примеров, не привилось и осталось лишь в самом Художественном театре и его Студиях. Как раз это новшество наделало особенно много шуму, вызвало горячую полемику
[liv]
. Здесь не место разбирать этот спор, и в какой мере принципиально верно решение Художественного театра. Во всяком случае, для его стремления обновить, улучшить театральный обиход и эта подробность характерна, говорит об очень пристальном отношении ко всем сторонам своего дела и о смелости порывать с рутиною, с тем, что освящено временем.
Конечно, неизмеримо существеннее было другое. Изменялось положение режиссера, его удельный вес. Это изменение сказалось немедленно, на репетициях в Пушкинском павильоне. Оно было глубоко принципиально и сразу окрасило практику. Впервые режиссер доминировал. Впервые в нашем театре выдвигался на центральное место. Он становился хозяином спектакля и широко участвовал во всем процессе его созидания. Он определял значение каждой отдельной роли в экономии целого, и потому каждое индивидуальное исполнение неизбежно становилось в зависимость от него. Две художественные воли, режиссера и актера, конечно, могли приходить при такой постановке дела в столкновение. И принципиально была предопределена победа воли режиссерской.
Потом многими оценивавшими Художественный театр это было учтено и охарактеризовано, как "режиссерское засилье" и как искажение природы театра. "Власть режиссера скоро поглощает первородные элементы театра и начинает жить не только для их блага, но и за счет их", -- так формулировал свое отношение к проблеме один из самых талантливых театральных критиков и принципиальный противник Художественного театра, А. Р. Кугель
[lv]
. "Тяжелая рука режиссера, водворяя "порядок", -- развивает он свою мысль, -- одновременно ослабляет жизнедеятельность художников сцены" Так думали очень многие. Одно время было даже модным -- изображать Художественный театр, как "фабрику ангелов", как созданное режиссерским самодержавием прокрустово ложе для актерских индивидуальностей и талантов.
Очень характерно это выразилось на бывшем в Москве (в 1908 г.) первом Всероссийском Съезде режиссеров
[lvi]
. Он даже обратился некоторым образом в суд над Художественным театром. Из практики последнего старались почерпнуть аргументы против режиссера-узурпатора, который из части, и очень скромной, вдруг возмечтал стать всем и "подмял" под себя актера. Съезд в своих дебатах свидетельствовал, как глубока борозда, взрытая Художественным театром. Съезд верно констатировал факт -- режиссер был поставлен принципом и практикою Художественного театра на вершине горы. Но Съезд поверхностно и односторонне оценивал это новое явление в русском театре и не очень был основателен в своей защите и апологии "свободы актера". Так как весь этот Съезд и его дебаты сейчас могут меня интересовать лишь в их отношениях к Художественному театру, как лишняя возможность установить правду о нем, -- для меня существен тот ответ, какой был дан на Съезде представителем этого театра. К сожалению, в "Трудах" Съезда двухчасовая речь Немировича-Данченко изложена очень кратко и, в занимающей меня части, невыразительно, без выявления самой в данном отношении существенной идеи. Поэтому не могу цитировать точно, а пользуюсь сделанным тогда же пересказом. Самая существенная мысль: нельзя противопоставлять свободу творчества актера и права режиссера. В этом -- коренная ошибка спорящих. Свободное творчество актера, его вдохновение может правильно, художественно проявиться только тогда, когда для этого приготовлены условия. Лишь в них, в хорошо разработанном спектакле, может найти себе место и индивидуальное вдохновение (если не понимать под ним стихийных вспышек и причуд). Лишь тут найдут себе точку приложения даже самые смелые полеты личного творчества. А эти условия не может создать никто, кроме режиссера. Таким образом, в самом существе, в природе работы режиссера и актера вовсе нет не то что непримиримого, а и никакого противоречия. Потому Немирович-Данченко ставил на Съезде со всею категоричностью такой тезис, в котором формулирована и практика Художественного театра: в своей области, т. е. в создании условий спектакля, режиссер полновластен. Он не узурпатор чужих прав, он не самозванно претендует на "самодержавие", потому, что его "самодержавие" ничуть не ограничивает актера в державных правах его сценического творчества. Эта формула чрезвычайно существенна для режиссуры Художественного театра.
Правда требует однако сказать, что такая формула вполне верно и точно выражает практику Художественного театра лишь в ее более позднем периоде. В годы же начальные, а тем более -- в репетиционной работе в Пушкине, которая составляет ближайший предмет этих страниц, -- режиссерское "самодержавие" толковалось и применялось, по крайней мере -- одним из режиссеров, Станиславским, шире, выходило за пределы создания "условий". Говорить о "насилии" не приходится и по отношению к тому периоду. Но, несомненно, было некоторое вторжение и в самое творчество актера, большое на него воздействие. Тому были конкретные причины. И не столько принцип или властный темперамент режиссера, но практические соображения толкали его на это. Одна из них -- уже отмеченная техническая недоразвитость актерских сил, какие были в распоряжении режиссера. "Ведь ученику приходилось создавать царя Федора, ученице -- Антигону", -- говорит, вспоминая о первом годе театра, Станиславский. Режиссеру приходилось быть и учителем; он, так сказать, вынуждался неумелостью актера навязывать ему свою режиссерскую волю, свой более глубокий и тонкий замысел, иногда -- даже и форму выражения этого замысла. Перевес всех преимуществ, -- фантазии, находчивости, техники, -- был на стороне режиссера. Тем определялся и перевес его воли. Это была практическая неизбежность.
Была и другая, с первой связанная, причина. Предоставлю слово Станиславскому: "Был необходим успех, потому что первый неуспех мог развалить все наше дело. Нужно было, во что бы то ни стало, как-нибудь продержаться на поверхности, чтобы выиграть время, чтобы дать труппе хоть немножко подрасти, получше сформироваться и тогда работать спокойно"
[lvii]
; "чтобы скрыть неопытность молодых актеров и помочь им в их непосильной задаче, нужен был эффект, ослепляющий и спутывающий зрителя"
[lviii]
. В таких условиях режиссер почитал себя и вправе, и обязанным часть работы актера брать на себя и диктовать свою волю.
Иногда он делал это очень настойчиво, зная, что только так обеспечит желаемый результат. Мне припоминается случай, уже из практики второго года театра. Я случайно был на одной репетиции "Одиноких". И я был свидетелем борьбы двух "воль", Станиславского и актера; видел, как первая ломала вторую, причем дело шло о второстепенной подробности: как, для лучшего выражения охватившего волнения, откинуться к спинке стула, каким движением тушить папиросу в пепельнице. Немая сцена повторялась несколько раз, потому что актер не давал того, чего хотел режиссер.
Из процитированных слов Станиславского, особенно из второй цитаты, видно отчасти и направление, в котором он развивал свое воздействие: в сторону внешне эффектного, того, что может поразить, удивить зрителя. Я думаю, в этом сказывалась не только указанная практическая забота, но отчасти еще говорили прежние, не до конца тогда изжитые вкусы и навыки. Со слов Немировича-Данченко Ю. Соболев сообщает, что в ту пору "Станиславский шел не от психологического содержания пьес", и этому противопоставляется взгляд Немировича-Данченко, что "только в полной гармонии между верным пониманием внутреннего значения образа и правильным сценическим его изображением может сохраниться весь аромат художественной правды"
[lix]
. Прибавлю, наконец, указание в одном письме Мейерхольда, что ему трудно заниматься со Станиславским ролью Федора, потому что тот слишком настойчив в своем толковании и в своих требованиях относительно форм выражения. Все это в своей совокупности обрисовывает занимающую меня сейчас сторону режиссуры, подчеркиваю -- в определенном ее историческом моменте.
Конечно, при таких условиях в Пушкине иногда вспыхивали недоразумения между настойчивым режиссером и неподатливым или непонятливым актером. Но они быстро ликвидировались. Авторитет режиссера всегда торжествовал, и не только формально, но и морально. Обаяние его нисколько не умалялось. Даже как будто вырастало, -- потому что, я уже говорил, -- весь перевес творческой силы, фантазии, понимания и техники был на стороне режиссера. И его торжествующая воля не воспринималась, не ощущалась как насилие над актером и свободою его творчества. Кажущееся "насилие" освещалось внутренней правотой. Так складывались отношения. Иногда в молодых душах оседало недовольство. Я приводил пример. Но оно не залегало сколько-нибудь глубоко и быстро таяло в атмосфере общего восторга перед режиссером-учителем, который умел развертывать такие широкие перспективы и так мастерски находить выразительные сценические формы. В громадной талантливости Станиславского -- последнее объяснение обрисовываемых отношений.
Может быть, я несколько долго задержался на этой стороне. Но, ведь, она существенно-характерна не только для пушкинских репетиций, но и для целой последующей полосы. Вопрос о режиссуре, эта сценическая линия -- чрезвычайно они важны в Художественном театре. И потому казалось мне правильным теперь же на них остановиться, в первом этапе эволюции этой режиссуры.
Тогда же, в Пушкине, стали подготовлять и массовые сцены. Пока -- в уменьшенном масштабе, в начальных их контурах. Причем -- и это также было нововведением в театральном обиходе, -- участие в толпе было обязательно для всех актеров, не занятых в пьесе в ролях. Был решительно поставлен крест над предрассудком, будто "выход" -- что-то унизительное для актерского достоинства и самолюбия. И это дело -- участие в толпе -- все делали с таким же усердием и как бы благоговением, как и другую сценическую работу. Отчасти этому обязан Художественный театр такой замечательной, раньше невиданной толпою.
Скоро в репетиционную работу были включены еще некоторые пьесы. Работали над "Самоуправцами" Писемского, которых требовалось подновить, стали работать над "Федором". Ближе к концу июля Станиславский читал "Ганнеле", под аккомпанемент музыки, написанной и исполнявшейся Симоном. Чтение произвело громадное впечатление. Слушатели плакали. Общую работу над Федором начали с 7-го июля. Станиславский читал пьесу и развивал свой режиссерский план, иллюстрируя макетами декораций. Особенно увлек всех сад Шуйского с деревьями на переднем плане, вдоль рампы, так что зритель должен видеть сцену и происходящее на ней действие через сетку стволов и ветвей. Это новшество казалось тогда целой революцией, восхищало правдою и смелостью. Не знаю, -- чем больше. Так хотелось быть дерзкими, не останавливаться перед необычным. Необычное-то и влекло. Хотелось показать, что не страшно порывать с общепризнанным, установившимся, освященным. Не то было важно, что деревья по авансцене, но что тем утверждается; по выражению Станиславского, "право на свободу". Это было, по его же выражению, как бы "упражнение в свободе от рутины". И приятно было бесить и злить рутинеров. Говорил молодой задор. Такова психологии этих декорационных и мизансценных выдумок. Я думаю, эта "психология" несколько заострена, преувеличена в воспоминании. Тогда это увлекало и по существу. В деревьях в саду Шуйского был зачаток той "четвертой стены", которой потом долго добивался Художественный театр и столько с нею возился, полагая, что так преодолевает одну из коренных условностей сцены. Не вполне верно позднейшее объяснение Станиславского, что "четвертая стена" получилась как-то сама собой, совершенно случайно, в результате поисков более разнообразных мизансцен для какого-то акта какой-то пьесы. Это было "принципиально". Это метался натурализм. В других макетах для "Федора" радовала режиссера и его молодую армию историчность, разрыв с трафаретом в трактовке на сцене старой боярской Руси.
По первоначальному предположению исполнителями роли Федора назначались Москвин и еще кто-то. На пробах Москвин показался Станиславскому наименее удачным, был от роли решительно отставлен и сам поверил, что ничего у него из Федора не может выйти. Мало радовали Станиславского и другие пробовавшиеся им Федоры. В письмах к Немировичу-Данченко в Ялту он говорил об этом почти с отчаянием, потому что неудача Федора -- неудача всего спектакля. В один из ближайших к чтению пьесы дней Станиславский завел речь с Мейерхольдом. "Была гроза, и я все думал о вас" -- сказал Станиславский. Принялся готовить эту роль и третий исполнитель, параллельно намечавшийся для роли Василия Шуйского. Мейерхольд о Федоре сильно мечтал, причем хотел в своей трактовке особенно выдвинуть душевное наследство Грозного, так своеобразно преломившееся в Федоре. Первые пробы Станиславскому понравились. Наконец выделился Адашев. И Станиславский написал Немировичу-Данченко обрадованно, почти восторженно: Федор сыскался... Роль закрепили за Адашевым. Бориса начал репетировать Судьбинин. Скоро все это переменилось.
25-го июля в пушкинском павильоне появился впервые Немирович-Данченко. Смотрел репетицию "Самоуправцев", одобрил сделанное. Больше всего его интересовал "Федор", тем более, что он уже был решен, как спектакль открытия театра. С тем, что Москвин не годится для Федора, Немирович-Данченко не мог примириться. Он так лелеял эту мысль, вынашивал ее во время своего летнего отдыха. Письма Станиславского его поколебали, но не разубедили. Он тотчас же стал заниматься с Москвиным ролью. Мысль была очень смелая, и в такой же мере счастливая. Несколько лет спустя один театральный критик (П. Ярцев) писал: "Такого человека, как Москвин, нужно было бы сто лет отыскивать для этой роли". Немирович-Данченко угадал удачнейшего исполнителя. Угадал в неопытном мальчике, притом по складу как будто только комике, очень смешно игравшем на экзаменационном спектакле Бальзаминова и словно не вооруженном для передачи нежных чувств и большого душевного страдания. Чтобы угадать это -- требовалась исключительная режиссерская чуткость и прозорливость, чтобы решиться на назначение -- требовалась почти дерзость. Результаты -- они теперь так высоко и единодушно оценены всем миром, -- блестяще оправдали эту гениальную дерзость.
С каждым днем росла уверенность, что выбор был сделан на редкость счастливо. Преодолев первую трудность, отлично усвоив тонкий замысел своего руководителя, Москвин стал очаровательно развертываться в роли. В ней звучали для него тогда очень ему близкие тона наивной религиозности и церковности. Певший с увлечением и умилением на клиросе, любивший богослужебный церемониал, выросший в очень патриархальной семье, не раз ходивший на богомолье, -- юноша чувствовал что-то родное в "царе-пономаре", Так слагался для него основной колорит и рисунок образа. Если говорить термином "системы" Станиславского, -- Москвин находил для Федора богатый, красочный материал в своей "аффективной памяти". Тонкие указания Немировича-Данченко, очень бережно подошедшего к Москвину, ничего в нем не форсировавшего, и собственная большая талантливость юноши помогали оформлять этот материал. Скоро Москвин почувствовал в себе всю трепетность образа, по его собственным словам -- жил им, как своею жизнью. Другие исполнители Федора стали стушевываться, потом совсем отпали. Москвин остался единственным исполнителем. Тогда же произошла замена в роли Бориса Судьбинина (у него роль от начала что-то не ладилась) Вишневским. Оба они, Москвин и Вишневский, пронесли эти первые свои роли через все двадцатипятилетие Художественного театра.
Пока в Пушкине репетировали, -- в Иванькове Симов писал декорации; в Любимовке, где проводила лето семья Станиславского, Лилина и Григорьева с помощницами вышивали богатые боярские воротники и головные уборы
[lx]
; Гремиславский готовил рисунки для целой галереи гримов -- и для "персонажей", и для толпы, которая должна явить сумму характерно индивидуализированных обликов. Где-то шили костюмы, где-то строили сложную бутафорию. Все -- по точным рисункам, по музейным образцам, копируя со всею археологическою тщательностью -- по-мейнингенски.
Лето приходило к концу, зарядили дожди. Пришлось переносить репетиции в Москву, в хаос, грохот, грязь переделываемого, перекрашиваемого театра, в саду при котором еще доигрывали летний сезон
[lxi]
. Не было прежнего пушкинского уюта. Но осталась та же громадная напряженность и лихорадочность работы. Волнение обострялось близостью "судного дня". В Каретном ряду уже вплотную подошли к работе с толпой. Массовые сцены готовил, по основным заданиям Станиславского и под верховным наблюдением Немировича-Данченко, Санин. Готовил азартно, весь в этой работе. На этом первом большом деле он выковывал свое большое мастерство по части инсценировки толпы, которое потом так его прославило, у нас и на Западе.
Яркие надежды сменялись острым сомнением и опять цвели надежды. Сильно, до боли, билось коллективное сердце Художественного театра.
Истекал четвертый месяц работы. Число репетиций перевалило за семьдесят. 12-го октября была устроена генеральная репетиция
[lxii]
.
"Судный день" наступил, -- 14/27-е октября 1898 г.
V
14-го октября -- день пришелся на среду
[lxiii]
-- Художественно-Общедоступный театр показал свой первый спектакль и впервые пришел в непосредственное соприкосновение с публикой.
Одна из существенных особенностей театрального искусства в том, что оно очень тесно, больше всякого другого искусства (кроме разве музыкального исполнения), соприкасается с воспринимающею средою. И если никакое другое искусство не воздействует так сильно и непосредственно, в самом процессе своего творчества, на эту воспринимающую среду, то, с другой стороны, нигде еще в искусствах среда не оказывает столь значительного, сразу и ярко ощутимого воздействия на творческий процесс. Конечно, никакое художественное творчество, как бы "гордо" оно ни было, -- не изолировано от этого влияния. Как бы мало ни дорожил поэт или композитор, живописец, скульптор "любовию народной", как бы автономно ни было его творчество, -- он, сознательно или бессознательно, в последнем счете непременно ориентируется на читателя, слушателя, зрителя, -- на тех, которые будут воспринимать результаты его творческого акта. Пускай он совершенно вольно, беззаботно отдается своим художественным импульсам, как будто создает лишь для творческого самоудовлетворения и самоутверждения, -- все-таки как-то соприсутствует в этом мысль о том, кто будет воспринимать его создание, ощущается им этот "посторонний". Но нигде он этот "посторонний" так не близок, не ощущается в такой неотвратимой непосредственности, нигде поэтому ориентация на публику так не велика, как в искусстве театра.
Дело вовсе не только в материальной, финансовой зависимости, не в том, что "надо, во что бы то ни стало, иметь успех", "чтобы продержаться на поверхности", как говорил Станиславский. Тут зависимость гораздо более глубокая, в самом существе. Театральное искусство, понимаемое как искусство актера, не может жить в безвоздушном пространстве, задыхается в атмосфере безразличия к его творческим актам, и, напротив, расцветает в тепле сочувственного их восприятия, когда возникает созвучие между творящим и воспринимающим. Должны быть обратные токи из зрительной залы на сцену. Такова самая природа сценического искусства и, еще больше, сценического творца. Его творчество, так сказать, двухярусное. Он свободен, в такой же, только относительной, мере как поэт или живописец, когда вынашивает свое создание и оформляет в него материал своего тела и своих чувств. Во втором творческом процессе, на сцене, он становится в чрезвычайную зависимость от воспринимающего. Когда эти его создания падают в глухую пустоту, когда стучатся без отзвука в чужие равнодушия, -- творческие его порывы остывают, искажаются, мертвеют. Оттого проблема о театральном зрителе, о публике -- такая важная часть всей проблемы о сценическом искусстве. Станиславский, в цитировавшихся уже словах, говорил, что нужно "спутать" зрителя, "эпатировать" публику. В этом как будто звучит большое пренебрежение к ней, отношение презрительного художника. Но, ведь, в этом заключено и признание чрезвычайной важности ее отношений... Характер отношений был особенно важен (повторяю, вовсе не исключительно в смысле финансовом) -- в театре, только начинающем жить, впервые соприкасающемся с воспринимающею средою и стремящемся сказать некие новые слова.
Какова же была атмосфера вокруг Художественного театра? Как была настроена та зрительская среда, в которую он понес свое творчество? Какая была зрительная зала?
Ответить на это не так-то просто. Ответ односложный был бы и ложный. Многообразие отношений и настроений не сводится к одному знаменателю. Этот знаменатель, равнодействующая противоречивых тенденций получились только в результате изрядно-долгого процесса сживания двух половин театрального целого.
Однако соединить оттенки настроений в некоторые немногие группы можно. Первая группа -- более или менее равнодушные, в отношение к театру не вкладывающие никакой страсти, театральным искусством не живущие, а принимающие его как одну из приятных и модных забав, как один из привычных способов убить не без приятности вечер. Новый театр -- новая забава, еще одно место для убиения ни на что ненужного времени. Такие зрители -- не рутинеры, потому что и это все-таки требует некоего своеобразного энтузиазма; но непривычное их слегка раздражает, потому что мешает. Однако в них есть легкий снобизм. И они склонны к неглубокому скептицизму. На губах чаще играет ироническая усмешка. Не то что они не удовлетворены, -- под иронией прячется ощущение отсутствия настоящей
потребности быть удовлетворенными
. Насмешливая шутка над спектаклем, над актером, особенно если он еще не патентован, кем-то не санкционирован и не моден; если шутка показалась остроумной, -- охотно подхватывается и разносится. В русском театре такая группа никогда не доминировала. Русская театральная история по разным причинам, главным образом -- потому, что у нас театр очень долго был чуть не единственной отдушиной для общественных чувств и настроений, -- сложила иной тип зрителя. Но и такая группа есть. И она была в числе составных элементов зрительной залы Художественного театра, влияла на складывающуюся вокруг него атмосферу. Может быть, именно ее, лишь ее, имел в виду Станиславский, когда думал и говорил об "эпатировании".
Две другие группы сходились в том, что относились к народившемуся театру во всяком случае не равнодушно, со страстностью. Но одна -- со страстностью дружелюбия, другая -- со страстностью вражды; одна -- расположенная приять, другая -- столь же расположенная отвергнуть. Восторг и отрицание. Их столкновение и создавало атмосферу, несколько охлаждавшуюся, разжижавшуюся первой, равнодушно-нейтральной, группой.
Чем создавались отрицатели? А они в первые годы как будто даже преобладали в зрительной зале Каретного ряда. Действовала, конечно, и всегда присущая публике, вкусам зрительной залы инерция. Нужно ее преодолеть, чтобы сдвинуться со старых пониманий и вкусов, почувствовать прелесть и волнующую силу непривычного. Это -- не "лень вкуса", но его органическая неподатливость. С этим неизбежно сталкивается каждый новый шаг в каждом искусстве. Новая насыщенность искусства должна достигнуть какого-то предела напряжения, -- тогда "лень вкуса" преодолевается, и уже начинает развиваться инерция приятия новизны. Так новизна становится модой, которая и есть форма выражения такой инерции. На всем протяжении истории сценического искусства сказывалась такая смена этих двух инерции. Этого, конечно, никак не могли избежать и отношения к Художественному театру.
Но помимо психологии в том же направлении отрицания, неприятия, действовали и принципы. Что в Художественном театре режиссер "ущемляет" актера, что поэтому-то, для большей легкости ущемления, для большего простора режиссерского своеволия и самодержавности, и набрана в труппу почти все -- зеленая молодежь, -- этот взгляд быстро распространился по Москве, а потом и за ее пределы, и в публике, и в актерской среде. "Театр плохой, актеров нет, все -- мальчики-ученики, да любители, выдумщики-режиссеры"
[lxiv]
, таково было актерское мнение. И таково было мнение неактерское. Та группа, о которой я сейчас говорю, -- судила не по результатам; их, так сказать, предвосхищала. У нее была готовая принципиальная предпосылка: новый театр хочет быть "театром не актера". И то, что Федора играет какой-то Москвин, когда в Петербурге эту роль играет Орленев, что на афише -- ни одного "имени", все -- иксы, -- укрепляло такую предпосылку. Принцип был оскорблен. И это располагало к "неприятию", настораживало враждебно. Лишь понемногу такая враждебная настороженность была разбита. Голос таланта не мог не быть все-таки услышан.
Неподатливее была идея о режиссерском самовластии, ведущем только к режиссерскому штукарству; что Станиславский -- только такой вот штукарь, хоть и очень ловкий, -- это тогда тоже думали многие и аргументировали некоторыми подробностями, крайностями спектаклей Общества иск. и литер. "Ну, а нас на мякине не проведешь, не дадимся в обман", -- и это оборачивалось оппозиционной настроенностью по отношению к новому театру, не скрывавшему родства с Обществом. Оппозиционность поддерживалась и тем, что вот этакие сумасброды и мальчишки, у которых молоко на губах не обсохло, смеют дерзко мечтать о каком то соперничестве с самим Малым театром и проскочить мимо него куда-то вперед. Пускай в старом Малом театре стало скучно, не все благополучно, -- да не им же, мальчикам и любителям, исправлять это. Только дерзость. Если ты предан Малому театру, -- ты непременно должен быть враждебен тем, которые чего-то шумят в Каретном ряду, грозят зажечь море, -- приблизительно такая складывалась формула в кругу, близком к театральной Москве. А он влиял и на более широкий московский круг. Так создавалось недоверие, отливавшее тонами враждебности. Помню, одна заметка в газете (еще до официального открытия Художественного театра) кончалась так: "Не правда ли, что это -- затея взрослых наивных людей: богатого купца-любителя Алексеева (т. е. Станиславского) и бред литератора Немировича-Данченко"
[lxv]
.
Тут звучит и еще одна нота, -- в этом упоминании о "богатом купце". Она была не безразличной в аккорде настроений вокруг Художественного театра. Это был какой-то уродливо-искаженный демократизм и своеобразный обывательский "марксизм". Совсем не демократы по образу мышления, еще меньше, конечно, марксисты, -- говорившие о "богатом купце" почувствовали себя оскорбленными в своем несуществующем демократизме. "Шальные деньги блажат", новое проявление крупно-купецкого "джентльменства", т. е. старого самодурства в новом обличьи меценатства и артистизма. Так характеризовалось новое театральное начинание, в котором кипел творческий восторг. Нет, напрасно бешеные деньги думают, что им все можно, -- не позволим. Вот еще источник -- не вражды, но враждебной настроенности.
Очень рельефно такое отношение, такая оценка дела Станиславского и Немировича-Данченко выразились в фельетоне-памфлете, не бывшем в печати, но ходившем в рукописи в литературной и театральной Москве. Я разыскал ее экземпляр в Театральном музее имени Алексея Бахрушина. Уже самое заглавие характерно, говорит об основной ноте и центральном пункте содержания: "Знай наших"
[lxvi]
. Первые же слова Станиславского (памфлет написан в драматической форме): "Я тот, которому ни мало себя стеснять охоты нет, и раз мне в душу блажь запала, ценой презренного металла спешу ее пустить я в свет". И конец первого его монолога: "Ничто -- искусства мне законы; свои придумал я взамен. Традиций враг неугомонный, актеров бич, погибель сцен, -- мне нет узды, мне нет препоны, я в полном смысле -- джентльмен". А в финале памфлета разговаривают два рецензента. Первый спрашивает, видя шествие труппы Художественного театра: "Кто они? Куда их гонит? И к чему весь этот шум?" Второй отвечает, резюмируя весь смысл пародии: "Мельпомены труп хоронит наш московский толстосум"... Автор этого бойко сделанного памфлета был совсем не одинок в такой точке зрения и в таком отношении к Художественному театру. Напротив, он отражал отношение, тогда, в первую пору Художественного театра, довольно распространенное. Рукописный фельетон усердно переписывался, переходил из рук в руки, имел успех. Некоторые стихи и словечки из "Знай наших" даже были в тот сезон крылатыми...
Так слагались отношения. Такова была одна часть атмосферы вокруг театра. Была и другая. Ее постепенно сложил интеллигентный пролетариат, вообще передовая, радикальная интеллигенция, в частности -- университетская молодежь. Разрыв со старым театром, о котором я упоминал в первой главе, именно ею, этой интеллигенцией и этой молодежью, ощущался особенно остро. Чем глубже у нее была тяга к какому-то иному театру, тем сильнее она отталкивалась от старого театра. В театральном искусстве ее интересовало больше содержание, чем форма. Интерес к проблемам формы и формальному методу возник много позднее. Но и новаторство в области форм отвечало ее оппозиционной и революционной настроенности. Ее увлекала и сама по себе смелость дерзания, атмосфера бунтарства. Еще очень смутно знали, что и как делает Художественный театр, каков истинный его лик. Но рта атмосфера художественного бунта, рта готовность разбить старые скрижали, низложить авторитет традиции, -- они уже ощущались. Краткие сведения о предстоящем репертуаре (печать тогда мало занималась нарождающимся театром и информировала скупо), разговоры о том, что будет Чехов, будет Гауптман, Ибсен (Горький еще не был драматургом, и звезда его только всходила), даже то, что театр начинает с пьесы, тридцать лет бывшей для сцены запретным плодом
[lxvii]
, -- это в указываемой, численно -- самой большой, группе располагало в пользу театра. Конечно, какой-нибудь уверенности, что ожидания сбудутся, что театр ответит на запрос, -- не было. Были только гадания, и потому и в этой группе -- еще некоторая недоверчивость, тоже -- настороженность, только уже иной окраски, чем изображенная выше. Было предрасположение к приятию. "Зрители, -- их собственные думы, затаенные стремления -- создавали для театра то, что Тэн называет "temperature morale""
[lxviii]
.
Очень быстро недоверчивость сменилась полным доверием, уверенностью, настороженность -- восторженным увлечением, такое увлечение заразительно. Оно разливалось все шире, захватывало все новые элементы, отдалось за пределами Москвы. Скоро и в провинциальной интеллигенции шла уже "молва о нарождении в Москве нового чудодейственного театра", "побывавшие в Москве провинциалы с восхищенным умилением рассказывали о том как они попали в Художественный театр, и что там перечувствовали"
[lxix]
.
Эта группа и образовала надежную базу театра в его зрительной зале. Эта группа горой встала на его защиту в разгоревшихся общественных спорах, потому что скоро равнодушные затерялись в массе энтузиастов его утверждения или его отрицания. "Художественный театр, -- констатировал наблюдатель, -- совершенно лишен того характера нейтрального публичного места, каким отличаются все другие театры"
[lxx]
. Он "разделил Московское общество на врагов Художественного театра и его горячих поклонников"
[lxxi]
.
Такова была, в общих чертах, публика, та воспринимающая среда, с которою приходил в соприкосновение Художественно-Общедоступный театр. И таковы приблизительно те настроения, которые были принесены в вечер среды 14-го октября в зрительную залу. Притом, настроения отрицательные, недружелюбные были отчетливее, настроения положительные, дружелюбные были более смутны, неустойчивы, расплывчаты. Я очень четко помню залу на премьере "Царя Федора", и до начала спектакля, и после первого действия, в шумном говорливом антракте. Мне запомнились слова одного журналиста: "А ну-ка, посмотрим, как Фердинанд изворачивается". Мне кажется, так можно бы изобразить настроение большинства. Ожидание, с уклоном к уверенности, что "не вывернется", ничего путного не выйдет. И для меня тогда же было несомненно, что если одни это ощущают с болью, то другие, как будто большинство -- с некоторым злорадством. Злорадствовал ли обиженный принцип, злорадствовала ли потревоженная косность, или просто -- распространенная склонность поиронизировать, -- я не знаю. Но то настроение, о котором я говорил, ощущалось достаточно отчетливо. И было как-то жутко. Это крепко живет в моем воспоминании.
На минуты перенесемся за тяжелый синевато-зеленоватый, "болотного цвета", раздвижной занавес (раздвижной -- также одно из нововведений Художественного театра, отказавшегося от традиционного в ту пору поднимающегося занавеса с живописью). Тут личных воспоминаний у меня, конечно, нет. Но в моем распоряжении -- несколько совпадающих в главных чертах чужих воспоминаний, рассказов тех, которые были за занавесом. Там все -- в страшном волнении. Хаос противоположных чувств. С каждой минутой, приближавшей к 7
1
/
2
час., волнение росло, достигало мучительной остроты. Словно пробивалось сквозь толщу плюшевого занавеса настроение зрительной залы и еще увеличивало остроту. Губы у всех подергивало, руки делали какие-то лишние движения. В воспоминаниях сохранена такая подробность. Оркестр заиграл музыкальное вступление, специально для "Федора" написанное А. А. Ильинским
[lxxii]
. Перетревоженные исполнители спектакля выползли на сцену послушать; тут же были Станиславский и Немирович-Данченко, во фраках. Лица были бледны. Станиславский, чтобы скрыть собственное волнение и в надежде подбодрить других, попробовал, воспользовавшись плясовым мотивом в увертюре, плясать. Но вышло только жутко, страшно, острота волнения только еще подчеркнулась. Потому что лицо было совсем не "плясовое", мертвенно-белое, и тревожно горели на этой белизне глаза. Пляска была похожа на судорогу. Эффект получился обратный, и Станиславский увел Москвина и Вишневского в их уборные, там запер, чтобы к ним не ходили, не мешали сосредоточиться (оба в первой картине не заняты).
Ильинский доиграл увертюру. Раздался, тяжело шурша, занавес. Медленно задвигались его полотнища вправо и влево. Открылась крышка над домом князя Ивана Шуйского. Небольшие группы бояр в многоцветных одеждах. Прозвучали слова Дарского -- Андрея Шуйского: "На это дело крепко надеюсь я" (В них точно было пророчество о будущей судьбе театра). Первый спектакль Художественного театра начался... Ровно 74 года, день в день, отделили это начало от начала Малого театра
[lxxiii]
. Это была случайность, на нее обратили внимание много позднее. Но в ней как бы было заключено некое счастливое предзнаменование...
В зрительной зале слегка покашливали, перешептывались, слушали не очень внимательно; глаза бегали по непривычным подробностям сценического убранства. Холодок был упрямый, не прогревался теплом сцены. Да и тепло это было еще совсем малое. Мейерхольд и Дарский, Василий и Андрей Шуйские, говорили как-то подчеркнуто-внятно и в то же время робко, скучновато. Сцена коротенькая; занавес зашуршал, сдвинулся, опять раздвинулся, открыл одну из лучших по исторической стильности и красочной разработанности картин спектакля -- золотую цареву палату, показал величавую фигуру Бориса -- Вишневского в низко надвинутой червленой мурмолке, чрезвычайно выразительное по плутовству, грузное, лепкое лицо Луп-Клешнина -- Санина. Отличный грим, "репинский". Стало интересно. И яркий декорационный фон, и отдельные образы персонажей на нем произвели впечатление. В зале "шу-шу"; ухо улавливало в этих перешептываниях какую-то нотку одобрения. Вбежал, запыхавшись немного, Федор -- Москвин, сбросил короткую шубу, утирает широкое лицо и шею лиловым шелковым платочком. Царек-мужичок, волосы под скобку, лицо слегка пухлое и изжелта-белое, маленькая тощенькая, какая-то немощная бородка, глаза тихие, точно недавно плакавшие и немного больные; на слегка подергивающихся губах -- виноватая улыбка. Какой-то еле уловимый звук, предшествовавший слову. Дрогнувшим голосом, но так просто, наивно, по-домашнему Федор спросил: "Отчего конь подо мной вздыбился". И как балованный мальчик капризно приказал, под сдерживаемые "любующиеся" улыбки окружающих: "Не давать ему овса, пусть сено ест одно". Потом такая ласковая нежность залила это простенькое лицо, точно засветилось оно все: "Ну, так и быть, уж я его прощу". В звучании голоса, немножко сдобного, но не переслащенного, в интонациях была какая-то умиляющая прелесть. Выглянула в них душа, если и нищая, то в евангельском смысле. Я думаю, в эти секунды лед подался, дал первую трещину, пока -- еще еле заметную. Мое внимание было раздвоено: между сценой и этой недоброй зрительной залой. И я подумал: кажется, они злорадствовали напрасно... Но и у меня уверенности еще далеко не было. Ведь, мало, что у Москвина -- такие "тихие" глаза, такие ласковые ноты, такая хорошая, не его, актера, а Федора, суетливость в мелких движениях, такая благолепная скромность... Очень это хорошо, обещает; но надо еще раскрыть всю душу, чудом оказавшуюся в Ивановом сыне, развернуть ее трагедию...
Счастливое -- благоприятные впечатления, волнующие звуки простых задушевных в передаче слов, вызывающие на любование подробности, -- накапливалось. "Актив" первого спектакля рос. Теперь мне уже трудно восстановить, когда именно он перевесил в глазах зрительной залы "пассив", когда она бросила придирчиво критиковать, ловить промахи или "принципиальные" ошибки и целиком отдалась во власть очарованию спектакля; когда первая трещинка раздалась широко, и лившееся со сцены художественное тепло совсем растопило лед. Что "любование" нарастало, -- чувствовалось ясно. И большие скептики, на которых была особенно толста броня предубеждения и иронии, не могли не поддаться обаянию картин, групп, многих подробностей, не почувствовать, что здесь пахнет Русью XVI в. Когда на бледном рассвете к Борису в горницу, под тяжелым, темно-серым сводом, пришла царица, и белые девушки светили ей, по залу пробежал уже определенно сочувственный шепот. Такой же шепот, когда Федор, зябко пожимаясь от утреннего холодка, шагал в грустной задумчивости по своему богатому, но вдруг ставшему таким унылым покою. Толпа бояр и выборных жила скрещиваниями и переливами настроений, -- это опять шевелило сочувственное внимание. Не стало в зрительной зале рассеянных и совсем равнодушных.
Но все-таки какая-то последняя капля, вокруг которой начало бы кристаллизоваться общее сочувствие залы, -- она еще не упала. По моим наблюдениям, сцена в саду Шуйского несколько затормозила эту кристаллизацию. Деревья, загораживающие действие, так что оно было видно как бы через какой-то транспарант, -- пришпорили тех, которые ждали повода рассердиться на "штукарство" и театральные "благоглупости" самозванных новаторов... Эпатировать -- дело тонкое и рискованное... Да и сцена Мстиславской и Шаховского звучала слабо, не пропиталась настроением. М. Л. Роксанова -- молодая актриса совершенно несомненного для меня таланта, большой сценической натуры, ярких сценических чувств; но резкая в их театральных выражениях, несколько истеричная и какая-то несгармонизированная. Для того, чтобы побеждать себя, она была театрально слишком молода. Во всяком случае, мягкий лиризм не был ее стихией; может быть, оттого и ее Нина Заречная, прочувствованная очень глубоко, игранная, правда -- не всегда, с громадной силою, особенно в последнем действии, мало дошла до души зрителя и не удовлетворила Чехова. Нежное воркование, детская капризность -- отсутствовали в ее ресурсах. А они так нужны для сцены Мстиславской в саду. И совсем не был актером широкой удали, размаха, экспансивности -- застенчивый в чувствах и немного медлительный Кашеверов. Сцена не вышла. Кристаллизация симпатий к спектаклю приостановилась. Не надолго.
Я думаю, теми последними каплями, о которых я выше говорил, были: сцена благородной гневной вспышки Федора на Годунова -- "я царь или не царь?" сцена трагической беспомощности и растерянности, побеждаемых внятным голосом совести и добротою сердца и заканчивающая это безысходно скорбная и столь же нежная сцена с Ириной, одинаково удачная, по силе искренней прочувствованности и по простоте выражения, у Москвина и Книппер. Образы раскрылись полно, в волнующей и заражающей силе. Спектакль со всеми своими большими красотами получил крепкий центр. Зритель полюбил тех, которые раскрывали перед ним свои смятенные души. И уже посылал на сцену тот "обратный ток", о котором мне приходилось упоминать, как о непременном условии успешного сценического творчества. Мне как-то случилось говорить с И. М. Москвиным об его сценических самочувствиях, в частности -- в "Федоре". Я знаю от него, что он тогда же, в описываемый спектакль, ощутил в сейчас названных сценах, этот "обратный ток".
Не подлежит никакому сомнению, что последний сокрушающий удар по льду нанесла сцена на мосту через Яузу. Пестрая, характерно-живописная толпа во власти сменяющихся чувств и настроений, в последний момент подхваченная бурною волной зажженной Шаховским страсти. Когда эта толпа бросилась, в стихийном порыве, к тюрьме, выручать Шуйских, -- зрительная зала заволновалась, наэлектризованная происходящим на сцене. Такой театральной "толпы" она еще не видела и охотно простила некоторую грубость за чрезвычайную яркость
[lxxiv]
. И полное торжество, в смысле победы над зрителем, -- последняя картина, перед белым собором, с богатою характерными гримами толпою, с пышным царским выходом, под малиновый звон. Когда несчастный Федор узнал, что Иван Шуйский казнен, -- Москвин был страшен в своем беспомощном отчаянии, в бессильном приступе гнева. Когда Москвин говорил, весь -- безысходная скорбь, -- "а я хотел добра, Арина, я хотел всех согласить, все сгладить", -- а по лицу Книппер прокатились две крупные слезы, -- в зрительной зале, собиравшейся несколько часов назад позлорадствовать и подтрунить над "самонадеянными мальчиками", -- послышались всхлипывания. Зала плакала.
Движение успеха было хорошо обозначено С. Васильевым в его спокойном отчете о спектакле
[lxxv]
: "сначала после первых двух-трех картин, если судить по силе аплодисментов и количеству вызовов, впечатление у публики было неопределенное, какое-то неясное. Но внешний успех пьесы и исполнителей значительно усилился во время второго акта, а по окончании девятой картины, изображающей берег Яузы, раздались шумные, восторженные аплодисменты, доказавшие вполне сочувственное и одобрительное отношение многочисленной публики к дебюту труппы".
VI
Что показал Художественный Театр в этом своем дебюте? Каким был в своих сценических тенденциях, в своих возможностях и своих достижениях? Какие черты выделяли этот спектакль из тех, что до того создавались русским театром, -- и потому для этого нового и новаторского театра характерны?
В дальнейшей жизни эти черты повторялись, эволюционировались, совершенствовались -- или преодолевались, как признанные театром ложными, напрасным соблазном, -- и это составляет внутреннее содержание истории Художественного театра, "подводное течение" (Станиславский любит это выражение) его фактической жизни. Потому, выделяя и посильно характеризуя черты дебюта, отчасти повторившиеся в ряде последующих постановок я буду по возможности теперь же заглядывать и в их дальнейшие трансформации, в то, как они преображались или преодолевались, конечно -- ограничиваясь лишь самым общим очертанием этого сложного процесса. Оговариваюсь: могу это сделать только как зритель, как человек по сю сторону рампы, на основе таких впечатлений, наблюдений и размышлений над ними; могу суммировать лишь свой зрительский опыт. И легко предвижу, что иногда мои определения и оценки значения разойдутся с самооценками тех, которые -- по ту сторону рампы, с тем, какое значение придается ими самими тому или иному моменту внутренней истории театра. Биография (ее я пробую дать, очень неполно и без завершенной стройности) и автобиография не могут совпасть...
В спектакле "Царя Федора", как дебюте Художественного театра, были интересны: внешнее окружение спектакля, постановка в тесном смысле, его декорационная, костюмная и бутафорская стороны; мера общей слаженности и цельности, то, как были соподчинены части в целях единства целого и впечатления от него (одно из существеннейших выражений режиссуры); сценическая толпа, как характеристика эпохи и как фактор в развертывании действия драмы; актерское исполнение. Я думаю, это -- четыре существеннейшие для нашей цели момента. Не включаю я в этот перечень пьесу, элемент автора: тут, в дебюте, он был мало характерен для облика Художественного театра, и потому сейчас этот элемент как бы выпадает из поля зрения. Его значение, определяющее облик театра, выступило несколько позднее.
Должен еще сказать: я вовсе не склонен считать перечисленные четыре момента равноценными, одинаковой принципиальной значимости; и то, что в этом перечне актерское исполнение оказалось на последнем месте, -- вовсе не характерно для Художественного театра, только случайность. Во всяком случае, такое место отнюдь не соответствует моей принципиальной расценке сравнительного значения отдельных элементов театра. Для меня примат актера -- несомненность, первый устой моего театрального миросозерцания. И я думаю, вопреки некоторым противопоказаниям, что таков же устой коллективного миросозерцания Художественного театра. Вся эволюция театра была во всяком случае в сторону укрепления такой сравнительной расценки сценических значимостей. Актер не заменял целого, потому что он -- все-таки часть; но был, скажу осторожнее -- стал, его душою. Если сравнить хотя бы того же дебютного "Царя Федора" или "Шейлока" или даже "Юлия Цезаря" с "Живым Трупом" и особенно с "Братьями Карамазовыми",
максимально "актерским" спектаклем Художественного театра
, -- указанное направление эволюции выступит во всей ясности и в совершенной бесспорности. Самый выбор "Карамазовых" не был ли, хотя отчасти, подсказан сознанием такого примата актера...
Прежде всего в дебютном спектакле бросилось в глаза, конечно, внешнее окружение. И потому, что ему это вообще свойственно, -- по платью встречают, и потому, что на эту часть театр затратил очень большое внимание и очень большие силы. Я уже не раз называл это слово: Мейнингенство. Оно тут, во внешнем окружении, торжествовало, как и еще в некоторых сторонах спектакля. Если бы Мейнингенцы присутствовали 14-го октября 1898 г. на спектакле в Каретном ряду, они с чувством удовлетворения признали бы, что не даром дважды приезжали в Москву, что русские ученики отлично поняли и восприняли немецкие уроки, а кое в чем, пожалуй, и превзошли учителей.
Обстановочный принцип Мейнингенства -- быть как можно ближе к действительности и ее правде и преодолевать сценическую ложь. Выражение принципа -- историчность или этнографичность, смотря по характеру и времени действия пьесы. А путь к тому -- возможно точное копирование "натуры", действительности, где нужна историчность, как в "Федоре", -- подлинных исторических мест, зданий и интерьеров, музейных вещей и т. п. А еще того лучше -- использование на сцене самых этих вещей. Театр как музей -- это в плане Мейнингенства. И это было отчасти в плане раннего Художественного театра. Бутафория -- только прискорбная необходимость.
Это -- чистой воды сценический натурализм. Отсюда еще никак нельзя сделать вывода, -- хотя его часто делали, -- будто искусство Художественного театра -- натурализм. Нельзя отождествлять часть с целым. Для этого искусства нужно подобрать другой эстетический термин, полнее покрывающий его существо. Может быть, если взять искусство Художественного театра на всем его историческом протяжении, больше всего к нему приложим, тот термин "психологизм", которые впервые в отношении этого театра был употреблен Голованем (преподавателем Петербургского театрального училища) на диспуте у редактора "Ежегодника быв. ими. театров", Н. В. Дризена. Спор о лике театра загорелся по поводу "Братьев Карамазовых"; разные выдвигались обозначения, до анархического символизма включительно; "психологизм" был выдвинет названным диспутантом, и Немирович-Данченко, бывший на этом судьбище как бы защитником подсудимого-театра, принял такой термин, как наиболее правильный, верно отмечающий сердцевину Художественного театра
[lxxvi]
. Система Станиславского могла, ведь, выйти только из недр такого вот театра "психологизма"...
Но в организации внешности спектакля -- и дебютного, и потом многих других, -- Художественный театр был натуралистичен, в частности -- в стремлении, как к идеалу, к подлинным археологическим или этнографическим предметам, как к вернейшему средству произвести иллюзию и дать couleur locale et temporale. Эмиль Зола приходил в восторг от того, что на сцене было, в пьесе "Друг Фриц",
настоящее
вишневое дерево или в какой-то пьесе Гондинэ --
настоящие
принадлежности клубной обстановки
[lxxvii]
, и считал, что эти пустяки уложили насмерть сценическую условность, что в них -- торжество нового принципа, нового искусства, отрезвевшего от лжи. Такое же приблизительно значение Станиславский придавал, еще в Обществе искусства и литературы, мечу, вывезенному из Венеции, или каким-то ковшам и кубкам, принадлежавшим к его коллекции старинной русской утвари и фигурировавшим в "Царе Федоре"
[lxxviii]
. Конечно, подлинные музейные вещи были все-таки только исключением на сцене, придатком к бутафории. Но в тяготении к ним сказывался принцип, совершенно несомненно -- натуралистический. Это -- та же "кропотливая забота о большей иллюзии", выражающаяся в копировке натуры, которую так приветствовал отец натурализма и с пафосом заявлял: "только слепые могут отрицать преображение театра (transformation dramatique), которому мы -- свидетели; это начинается с декораций и бутафорских аксессуаров, -- это кончится действующими лицами".
Та же натуралистическая "кропотливая забота" -- в больших хлопотах Художественного театра о том, чтобы каждая подробность костюма бояр, боярышень, рынд, посадских людей, нищих была с археологическим подлинным совершенно верна, чтобы рукав у боярского кафтана был непременно и как раз такой-то длины, исторически точной (эти трехаршинные рукава, постоянно собираемые вверх на руке, эпатировали публику 14-го октября и дразнили задор зоилов), чтобы кафтан на Федоре был совсем "по Забелину" и из самой настоящей, с историческим точным рисунком, парчи, чтобы так же исторична была каждая вышивка, чтобы бояре подпоясывались непременно так-то, не выше, не ниже, и стог сена был сметан "но эпохе". Археологическое крохоборство, педантизм не исторического правдоподобия, но исторической точности -- они характерны для спектакля "Царя Федора", а потом, во второй год театра, -- для спектакля "Смерть Иоанна Грозного"
[lxxix]
, почти повторившего "Федора" и отчасти именно потому, что это было повторение, имевшего куда меньший эффект. (Другая и важнейшая причина, -- что сам Грозный, центральная фигура, удался много меньше, чем Федор в дебютном спектакле, -- и Станиславскому, и Мейерхольды). Затем такое археологическое крохоборство, погоня за точностью стали постепенно убывать, но держались все-таки упорно, цепко. Они давали себя чувствовать и в "Юлии Цезаре"
[lxxx]
, и в "Горе от ума"
[lxxxi]
. Только в "Борисе Годунове", поставленном Художественным театром в его десятый год
[lxxxii]
, уже незаметно следов этого былого увлечения, было оно преодолено, потому что слишком диссонировало бы с общим режиссерским замыслом, с обобщенностью постановки (ведь, "Борис Годунов" был поставлен между демонстративно ирреальными постановками "Драма жизни" и "Жизнь человека"), со стилем спектакля. Сопоставление спектакля "Федора" и "Бориса Годунова" вообще показывает, какой путь был проделан в отношении "внешнего окружения", и декорационного, и костюмного, и мизансценного. Медленно, но упорно, преодолевался этот натурализм. Стоит сличить хотя бы две грановитые палаты или
принципы
костюмов Москвина-Федора, который создавался копировкой исторического образца, и Москвина-Самозванца, который создавался полетом символически настроенной фантазии, вольно смешавшей мотив национально-польский и мотив католической иконописи. Не то -- царевич Дмитрий, не то -- архистратиг Михаил Но на это преодоление ушли годы. Да некоторая отрыжка осталась и потом.
Для удовлетворения отмеченных увлечений и принципа перед "Отелло" снаряжали экспедицию на Кипр, перед "Федором" (в мае 1898 г.) -- в Ростов Суздальский. Про Московский Кремль, про Грановитую палату, дом бояр Романовых нечего и говорить. Перед "Цезарем" Немирович-Данченко и Симов ездили в Рим. А когда постановка, вместо историчности, предъявила спрос на этнографичность, на натурализм бытовой, -- ездили экспедицией то в Тульскую губ. (перед "Властью Тьмы")
[lxxxiii]
, то на Хитров рынок, в Аржановскую крепость (перед "На дне")
[lxxxiv]
, то в Норвегию (перед "Брандом")
[lxxxv]
. И в этих экспедициях не только и не столько набирались духу, сколько копили детали, всякие мелочи обстановки, утвари, костюма. Из Норвегииa В. В. Лужский привез целую коллекцию игрушечных моделей мебели. Их воспроизведением создавали Скандинавию. Все это -- явления, в сценическом отношении, совершенно одинакового порядка. Потом эти "экспедиции" вошли в моду в русском театре, стали сценическим методом. Можно бы привести курьезные примеры его применения...
В "Федоре" крыша над домом Шуйского, царев покой, думная палата, Архангельский собор воспроизводились Симовым с максимальною точностью. Совершенно так же Костылевская ночлежка (хотя весь спектакль был не натуралистичен, но романтичен), совершенно так же -- дом и двор "возчика Геншеля" в пьесе Гауптмана
[lxxxvi]
, совершенно также -- столь знакомый по всяким юбилейным обедам и банкетам белый колонный зал Эрмитажа (для пьесы Немировича-Данченко "В мечтах")
[lxxxvii]
. Таков был метод, внушенный мейнингенским натурализмом. Разрыв со сценической рутиной, с театральной ложью достигался такой копировкой подлинности.
Та же эстетика и та же психология определяла и другие черты во внешностях спектаклей. Раз нужно быть на сцене, в ее декорационном оформлении, елико возможно ближе к правде жизни, к натуре, и чем ближе, тем лучше, -- сама собой напросилась и та "скульптурная" грязь, вылепленные со всею тщательностью колеи на улице перед избою Петра, которые с гордостью были показаны во "Власти Тьмы", одном из самых натуралистических спектаклей Художественного театра. Та же эстетика и психология побудили во втором действии ибсеновского эпилога "Когда мы мертвые пробуждаемся"
[lxxxviii]
устроить "настоящий" горный ручей; довольно широкий, аршина в три, он пересекал, извиваясь, всю сцену, слева направо, и между камней бежала самая реальная вода (по брезентовому дну) и стекала куда-то за сукнами правой кулисы. Потребовалось ставить высокий бак, строить всякие приспособления, накачивать уйму воды, зато -- какая натуральность!.. И увлекался этим Немирович-Данченко, поддавшись общему соблазну, хотя он всегда, в самую раннюю пору Художественного театра был неизмеримо менее Станиславского заражен сценическим натурализмом и в дальнейшем преодолении его играл, по-видимому, главную роль. Вполне в том же плане -- снежный обвал в этом "эпилоге", засыпающий Рубека и стоивший чрезвычайного изощрения натуралистической фантазии (снег, впрочем, был не "настоящий"); вполне в том же плане -- эффект в сравнительно позднем уже, за гранью десятилетия (1910 г.), спектакле "На всякого мудреца довольно простоты": на поперечном фасе павильона отражалось окно противоположной (лишь предполагаемой) стены
[lxxxix]
. Это отражение стояло, думается, в связи с еще не остывшим совсем, хотя значительно простывшим, азартом искания "четвертой стены", как в свой черед самое это искание было в связи с постановочною натуралистическою тенденциею Художественного театра. Эта тенденция рождала соблазн -- выскочить из "трехстенности", открыть сценическое "четвертое измерение". Этот соблазн был преодолен как будто скоро. Но отмечаемый мною его последний отзвук -- на двенадцатом году бытия Художественного театра, уже после совершенно абстрактных, не только натуралистических, но "ирреальных" постановок -- "Жизни Человека" (десятый сезон) и др.
Другое выражение того же пути -- постепенное преодоление "быта" на сцене. Начинали в громадном увлечении бытоизображением. На него тратилось самое изощренное внимание и громадная "выдумка". Бытоизображение торжествовало. Почти каждая постановка Художественного театра в первом его периоде -- живой альбом великолепных жанровых картин и картинок, бытоизобразительных шедевров. Причем одинаково увлекал и напрягал творчество быт отечественный ("Власть Тьмы", "На Дне", "Дети Солнца"), наших ли дней или прошлого ("Горе от ума", первый "Ревизор" 1908 г.), и быт чужой, иноземный ("Геншель", "Столпы общества"). В связи с отмеченной эволюцией, отчасти даже ее обусловливая, -- отход от быта, его преодоление и умаление кропотливой бытоизобразительности. Это был путь "от быта к символизму", говоря словами выразительного заглавия одной статьи на эту тему, об этом пути Художественного театра
[xc]
. Две ибсеновские постановки -- почти на двух концах этого пути: "Столпы общества" (1903 г.) и "Росмерсгольм" (1908). В первом из этих сценических осуществлений того же поэта, при полном стилевом сходстве пьес, -- энтузиазм бытоизображения, чрезвычайная приверженность "жанру" на театре, во внешнем окружении действия; во втором -- такой же энтузиазм отречения от быта. Вместо декораций -- серо-зеленые "сукна". В доме консула Берника не довольствовались тремя, хлопотали о "четвертой" стене, в доме пастора Росмера казалась совершенно достаточной одна стена, да и та -- совсем даже не стена и меньше всего интересная по части жанра, вневременная и внепространственная.
Вернусь на минуту к исходному пункту, к спектаклю "Царя Федора". Конечно, желанный результат получался. Иллюзия повысилась, сознание "театра" ослабевало в зрителе. Было впечатление, что все, по крайней мере -- в костюмах, утвари, -- "настоящее". "Костюмы точно сняты с плеч всех этих Шуйских и Мстиславских, хранились в сундуках -- и теперь снова перед вами"; "утварь положительно точно из музея" -- передавал свое впечатление С. Голоушев (Сергей Глаголь), один из очень больших энтузиастов Художественного театра
[xci]
. "Декорация не только изображает вам царские хоромы, со стенами, расписанными соответствующим орнаментом, но и в самой передаче этого орнамента и во всей архитектуре перед вами та грубоватость, которая говорит об отдаленной от вас эпохе и не напоминает вам ни на момент расписанной современным маляром стены"
[xcii]
.
Все то, что мною отмечено выше, как характерное для спектакля "Царя Федора" (и ряда последующих, но с перебоями), -- натурализм очень элементарный. И сценические его результаты были бы очень малые, если бы он оставался в таком своем "чистом" виде. Но чистота натуралистического принципа несовместима с душою, инстинктом художника, с его творческим началом. Такой инстинкт и такое начало, конечно, жили в Художественном театре. И с самого начала стали бороться с "принципом", корректировать его; возможно, что эта борьба даже не вполне осознавалась тогда театром.
Прежде всего, ведь, "натура", как объект воспроизведения, не так уж определенна, образцы для копирования различны. Приходится производить выбор. А выбор уже включал осложнение элементарного постановочного натурализма. Через выбор проникала стилизация, а она -- существенная надстройка над натуралистическим воспроизведением. Чем определялся выбор объектов воспроизведения и черт в них? Соображая все мне известное о ходе работы в Художественном театре в его первую пору, полагаю, что этот выбор по началу определяла не стилизационная тенденция; если она и присутствовала, то как неосознанная. Руководило другое. Можно определить это, как любовь к "курьезному". Из нескольких образцов выбирался тот, в котором было больше причудливого, необычного, крайнего, потому что такой образец был
занятнее
и еще потому, что такой -- вернее "эпатировал". А это всегда (в ту раннюю пору) входило в расчеты. Новаторская психология заставляла наивно дорожить тем, чтобы было "не так, как у других". Из нескольких головных уборов для царицы, одинаково историчных, выбирался тот, который был причудливее. Не помню, в каком именно спектакле Общества искусства и литературы, у любительницы Пуаре прическа представляла весьма затейливое сооружение, венчавшееся целым корабликом. Этому имелось "документальное" оправдание; но из всех модных картинок, была выбрана самая крайняя, может быть -- и тогда-то, в пору моды, представлявшая только исключение. Так историчность склонялась перед причудливостью. Это перешло в постановки раннего Художественного театра и сказывалось очень часто. В "Горе от ума" именно так отбирались моды. Шляпа-"цилиндр" выбиралась такая, в которой труба была особенно высока и особенно причудливо расширялась кверху. Из всех типов "исторических" дверей выбирался для "Федора" такой, в котором дверь -- особенно низкая так что входить в нее можно, лишь согнувшись в три погибели, и особенно узкая, так что еле протискивалась толстая боярская фигура в широченной шубе. Примеров можно бы привести из любой ранней постановки множество. И когда на какой-то картинке увидали, что из под старорусской головной повязки выбиваются, совсем не в "стиле", завиточки волос, -- этому "документу" чрезвычайно обрадовались. Он уполномочивал на неожиданность в историчности.
Но так входила стилизация. Крайность не только занимательна и "эпатирует", в ней и обострение характерности. В подчеркнутости, иногда -- в уродливости, ощущается стиль. Таким путем осложнялась элементарность постановочного натурализма, и в этом уже крылось его преодоление. Потому что осознание этого, превращение в стилизационную тенденцию -- они не могли заставить себя ждать. Стилизационная прелесть и ее выгодность для спектакля были ощущены. Процесс мысли ясен: если выгодно выбрать крайность, подчеркнутое в "натуре", то почему бы и самим не подчеркнуть, не усилить, для выразительной характеристики, имеющиеся в копируемом образце черты? Инстинкт художника к этому тянул, -- и натуралистическая твердыня начинала колебаться. Отчего бы не удлинить еще немножко исторически-длинный рукав, еще не принизить и сузить исторически низкую и узкую дверцу? Ведь, тогда подбирание рукава вверх по руке и протискивание в дверь станут еще занимательнее и характернее. Так, по-моему, Художественный театр подходил к стилизации постановки, сначала -- робко думая о "курьезности" и опасливо оглядываясь на историчность, на археологизм, натуральность; потом -- все смелее, шире, уже сменяя наивную заботу о "курьезе" и эпатировании серьезною заботою о стилистической выразительности и броскости. Дотошный педантизм распадался.
Скажу тут же, -- в этой "дотошности" была и своя положительная сторона, совсем не пустяковая, хотя возня шла с пустяками. Через это развились чрезвычайная пристальность и постановочная добросовестность, в мере, которая раньше театрам была совершенно неизвестна. Спустя рукава ничего не делалось. О каждой детали, даже очень мелкой, -- большая забота. Это вошло в плоть и кровь театра. Для спектакля "Федора" было совершенно безразлично, на сантиметр больше или меньше отогнуть сапог, и ни один зритель, хоть будь он сам Забелин, не обратил бы на это никакого внимания и не поставил прегрешения и в самую малую вину. Но наживался навык внимания. Когда играли "Там внутри" Метерлинка, Вл. Ив. Немирович-Данченко перед спектаклем встретил на сцене актера Лаврентьева в очень заботливо обдуманном костюме. -- "Да вы же не заняты в пьесе"; -- "А я стою за окном, в кучке людей" -- ответил Лаврентьев. Конечно, ни один зритель не заметил этого актера и его костюма. Для спектакля это было совершенно безразлично. Или -- уже из более поздней поры -- ставили "Мнимого больного". Заведующий костюмами просто из сил выбивался, замучился: четыре дня искал по всей Москве какую-то тесьму, никак не мог ею угодить режиссеру спектакля А. Н. Бенуа. А тесьма была нужна только для того, чтобы обшить пояс у какой-то выходной актрисы. И можно сказать с уверенностью, что ни один человек в зрительной зале тесьмы этой не заметил.
Все это анекдоты. Но в них проступает лик театра. Он предельно добросовестен; грех небрежности ему чужд.
Выбором, кроме страсти к курьезу, обернувшейся стилизационностью, еще руководила и забота о внешней красоте, о живописности, о "pittoresque", как любил говорить Станиславский. Чувство такой красоты сильно говорило в театре. Выбирая, искали красивое, яркое пятно. Из нескольких объектов воспроизведения выбирали тот, который больше обеспечивал такое пятно. Продолжение тенденции напрашивалось: если "натура" не дает пятна, отчего бы ее немножко и не изменить в этих целях... Так еще осложнялась элементарность натурализма, он незаметно претворялся, в процессе очень долгом, в свою противоположность. Эти черты были уже в "Федоре". Постановка была и стильной, и красивой. Приход Ирины к Борису был прелестен. Эти черты развивались. Весь "Юлий Цезарь" -- спектакль во многом замечательный, даже единственный, -- был насыщен и стильною характерностью, и живописною красотою. Когда его организовывали, -- заботились не столько о трагических судьбах героев, сколько о том, чтобы дать колоритный и шумный цезарев Рим. Конечно, это было неверное распределение центров сценического внимания. Но Рим дали совершенно поразительный. И такой выразительный, и так ослепительно красивый. В первой картине -- поистине "безумная роскошь" красок. Целый подбор "пятен". Сложная гармония тонов, переливов, статических и динамических украшений картины. Маленькая подробность: тоги делали из сукна, -- этого не полагалось бы по "историчности", и такой "ошибки" никак не допустили бы в "Федоре"; но это давало гораздо более красивые складки, обеспечивало "скульптурность". Так начало красоты побеждало принцип исторического натурализма. В такой чисто-технической подробности отчетливо просвечивало новое художественное устремление. Потому только и вспоминаю я эти частности. В них обозначается "курс".
Торжествовала красота в мраморной, с богатою позолотою, зале Цезаря. И какой это был поразительный фон для еще более поразительной, незабываемой фигуры Цезаря-Качалова, в пурпуре. Если забота о Риме, о фоне доминировала в режиссуре, то центры внимания зрителя тут-то уже совершенно определенно переместились. Доминировал актер, его изобразительное мастерство, его талант. Когда Цезарь с легкой иронической усмешкой на строгих губах, с усталой гордостью в глазах, ленивым движением стиля касался правого виска, в этот момент через эту актерскую картину не только сам Цезарь, но и его Рим ощущались, может быть, лучше, острее, чем через всю мизансценную сложность великолепнейшей постановки. Иногда мне вспоминается этот спектакль, как поединок между Римом Немировича-Данченко ("Цезарь" -- его почти единоличная постановка и одна из основ его большой режиссерской репутации) и качаловским Цезарем, -- и поле этого поединка -- душа зрителя, его внимание. Я не знаю, кто побеждал. Обе стороны были чрезвычайно сильны. Во всяком случае, эта постановка -- я еще буду о ней говорить, -- красноречиво свидетельствовала о том, какую большую эволюцию проделал за пять лет (1898 -- 1903) натурализм Художественного театра, под натиском двух указанных антинатуралистических стремлений -- к стильности и живописной красоте. В этих двух отношениях процесс был проделан уже до конца. В этих же двух отношениях спектакль "Юлия Цезаря" -- апогей Художественного театра. "Мейнингенским", в лучшем смысле этого определения, он в большей мере уже не был, потому что путь был пройден до конца.
Был еще и третий натиск, может быть -- не самый сильный, но самый существенный. Мертвые вещи на театре, как они ни историчны и ни натуральны, как ни стильны и живописны, -- ценны не сами в себе, не самоцель. Их роль все-таки только служебная. Театр и без них остается театром, а "мертвые вещи", хоть будь они первоклассного качества и идеально приближаются к музейным или жизненным образцам, без "театра" -- только мертвые вещи. Театр -- лавка древностей, это -- contradictio in adjecto. В отвлеченной схеме, для абстрактного построения театра, декорации, костюмы, мебель, бутафория -- только ветошь маскарада. Театр не может обходиться без нее в своей конкретности, но принципиально -- легко сбрасывает ее с себя. Потому что принципиально, онтологически театр -- "голый актер". "Сущность, корень, сердцевина театра одна -- актер, актер, актер"
[xciii]
. А раз так, и отношение к мертвым вещам должно быть особое в театре. Такое сознание, не сразу получившее в Художественном театре полную отчетливость, и давало тот третий натиск на элементарность натурализма, о котором я только что упомянул.
Сначала он сказывался стремлением сочетать части, сценические membra dissecta в цельность сценической картины. Это было первое отречение от "самоцельности" вещей. "Вещи" историчные, стильные и красивые не обладали уже самодовлеющим интересом; все это было для Художественного театра средством выявить "внутреннюю правду" исторических картин, выразить дух и смысл эпохи, сгустить ее колорит и сущность. Но наилучше ли достижима такая цель -- выявление, выражение, сгущение -- средствами и методами сценического натурализма? Такой вопрос не мог не встать. Поставить его -- значило ответить на него, и ответить отрицательно. "Натура" требует в этих видах особой обработки. Натурализм -- опять и опять, -- нужно преодолеть. Корь, говорят, есть необходимая болезнь детского возраста; она не есть нормальное состояние детского организма. Сочетание "вещей" в выразительную картину, да вдобавок еще выразительную "по духу" -- требовало и особого их преображения, и особого подбора. Одна музейная вещь плюс другая музейная вещь плюс третья музейная вещь дают сумму музейных вещей, но не выражающую "дух" картину.
И дальнейший, логически и психологически неизбежный шаг. Не только отдельные вещи -- не самоцель, но еще не самоцель -- и вся сценическая картина, добываемая их особым сочетанием. В театр ходят "учиться человеку". Быт на сцене ценен потому, что он -- преломляющая человека среда и постольку, поскольку он, быт, -- такая среда. Потому-то в театре все -- актер, что там все -- человек. "Помочь актеру раскрыть свою душу перед зрителями -- вот единственное назначение театра"
[xciv]
. Сценическая обстановка только и нужна, как такая помощь, лишь поскольку она позволяет человеку-актеру выразить себя, а зрителю -- его почувствовать. Обстановка должна создать нужную атмосферу. Она должна создавать -- вот последнее слово -- "настроение".
В совершенной отчетливости Художественный театр и его режиссеры это почувствовали и поняли, когда готовили спектакли Чехова. Их много ругали за некоторые ухищрения, за "сверчков" и т. п. Пускай даже это были "покушения с негодными средствами", -- я их такими не считаю, -- но цель, которой добивались этими средствами, была поставлена правильно. Через чеховские постановки это проникло и в другие спектакли. И это усиливало натиск на элементарный натурализм. Некоторое, слабое, веяние этого было и в спектакле "Федора". Ведь, когда дорабатывали этот спектакль, уже выяснился план постановки "Чайки"; уже растолковывал Немирович-Данченко Станиславскому "Чеховское" и увлекал его в новую режиссуру. Был растревожен вкус и аппетит к настроению от декораций и вещей. И если прокрадывалось кое-что "Мейнингенское" в "Чайку", то прокрадывалось и кое-что "Чеховское" в "Федора". Может быть, С. С. Голоушев, когда утверждал, что "
настроение
(курсив его) наполняет каждую яркую сцену", и что "в передаче
настроений
(опять, курсив его) на сцене -- главная причина успеха"
[xcv]
, -- и преувеличивал это "кое-что" и его роль в дебютном спектакле. Эти утверждения очень верны для многих последующих спектаклей, чеховских -- прежде и больше всего. В дебютном спектакле роль "настроения" была еще очень скромна. Повышение этой роли, утончение самих настроений и обогащение средств для их передачи, для сообщения их сцене -- это, так сказать, лейтмотив дальнейшей истории Художественного театра, поскольку речь идет о внешнем окружении спектакля.
Характеризуя это внешнее окружение в "Федоре", я пробовал обозначать и путь его эволюции, который был, в самом существенном, отходом от натурализма. Конечно, эволюция театра -- процесс сложный; в него были втянуты все элементы, и эволюции отдельных элементов соприкасались, взаимно обусловливались, переплетались. Сделанное мною выделение одной нити -- изрядно искусственное. Но иначе трудно сладить с задачей и добиться хотя некоторой наглядности. Отход от натурализма был общ почти всем элементам. В области внешнего окружения он был особенно явен, потому что именно в этой области и сам натурализм был наиболее силен и стоек. Понемногу театр должен был придти к полному, резкому с ним разрыву. Скачок через натурализм был уже и скачком через реализм, через всякую сценическую конкретность, в царство абстракции. Способствовала такому скачку и общая художественная атмосфера времени, больше всего -- настроения в искусстве живописи, почти всегда посягающем на искусство театра, отчасти -- в искусстве слова. Увлекал Метерлинк. Становились нашими "властителями дум" поэты-символисты. "Театр раскололся на художественные партии. Крайние левые устраивали горячие митинги, готовилась художественная революция. И скоро она разразилась"
[xcvi]
.
Одним из выражений этой революции было образование Станиславским "Театра-Студии", с Мейерхольдом в ее центре и в руководящей по существу роли. Отречение от натурализма объединило всех. Разъединила скоро мера отречения. "Художественный театр достиг виртуозности в смысле жизненной натуральности и естественной простоты исполнения. Но появились драмы, которые требуют новых приемов в постановке и исполнении". Это было общим мнением Театра-Студии. Однако пока "речь шла, по-видимому, о движении молодого театра вперед в смысле лишь эволюции форм, найденных Художественным театром". Но где одни видели и хотели только эволюцию, другие, Мейерхольд -- прежде всего, видели и хотели революцию. "На открытии репетиционного сарая в Мамонтовке (дело происходило летом 1905 г.) кто-то из гостей пожелал, чтобы Студия не подражала Художественному театру". "Вертя в руках макет, мы вертели в руках современный театр. Мы хотели жечь и топтать макеты, это мы уже близились к тому, чтобы топтать и жечь устаревшие приемы натуралистического театра"
[xcvii]
. На его место должен встать театр художественной условности. И поскольку Театр-Студия не делал решительного скачка в эту сторону, -- он театральных революционеров не удовлетворял. Они подталкивали его двинуться смелее вперед "Властно давала себя знать, -- с укором писал Аврелий в "Весах", -- привычка к традиции сцены, многолетняя выучка Художественного театра", условная декоративная обстановка "в подробностях была резко реалистичная", и актеры "в интонациях по-прежнему стремились к реальной правде разговора, старались голосом передать страсть и волнение, как они выражаются в жизни"
[xcviii]
.
Но некоторых смущала и осуществлявшаяся мера сценической левизны. Если одних это "топтать и жечь" увлекало, то других -- испугало, потом отшатнуло. Студия распалась, погибла, не дав ни одного публичного спектакля. Станиславский был среди отшатнувшихся. Но, признается он, "там было и хорошее, искреннее и смелое, и Художественный театр разумно воспользовался результатами юных брожений -- с помощью их Художественный театр помолодел, обновился"
[xcix]
. -- Это "омоложение" и сказалось нагляднее всего в попытках порвать с натурализмом и реализмом в постановках, с правдою и правдоподобием во "внешнем окружении".
Прошел с ликвидации Театра-Студии год с чем-то. Художественный театр собрал публику на спектакль "Драмы жизни" Кнута Гамсуна
[c]
. Спектакль в своих внешних формах поразил, как большая неожиданность. В нем "топтали и жгли устаревшие приемы натуралистического театра", порывали с этим театром круто и демонстративно. Подход к актерскому исполнению был психологический, даже изощренно-психологичский, в конечном счете -- "чеховский", хотя в форме внешнего выражения и была, по выражению Станиславского, "условная пластика" и "неподвижность" (ими увлекался в Театре-Студии и Мейерхольд: "нужен неподвижный театр"
[ci]
. Таким образом тут Художественный театр оставался в своем русле, лишь продолжал эволюцию. Но подход ко внешности спектакля был уже диаметрально-противоположный, был открытым бунтом против натурализма и реализма. Правда, в одной газетной беседе Станиславский пробует смягчить, словно бы затушевать бунтарский характер и глубину разрыва и прикрыться принципиальным эклектизмом. "Мы ищем и будем искать всевозможных форм и способов сценической интерпретации. Не сжигая старых кораблей, мы строим новые. При чем же тут измена"
[cii]
. Это верно относительно театра в целом; это неверно, не точно относительно спектакля "Драмы жизни". Спешно и яро выкидывалось за борт все старое, чтобы ближе подойти к новому идеалу, а им были полный разрыв с натурою, ирреальность, полная стилизационная условность. Прежде для инсценировки пожара (в "Трех Сестрах") приглашали экспертом и консультантом брандмейстера, -- теперь удовольствовались одним красненьким огоньком, световым значком; прежде, когда полагалась буря (в "Бранде") -- устраивались вздымающиеся, пенящиеся валы и трепался на них, ходуном ходил корабль, скрипя снастями и зачерпывая накренившимся бортом воду, -- теперь роль всего этого сложного натуралистического аппарата играла музыкальная гамма, значок звуковой. Фиорд, горы, скалы -- все это в ибсеновских постановках лепилось и выписывалось с фотографическою точностью, и, -- я уже вспоминал, -- пускалась по ручью через всю сцену настоящая вода, попахивавшая от старого брезента -- "дна". А в "Драме жизни" -- только красные и желтые пятна, да черточки по небу. И, в соответствии с этим, вместо лепкого, "репинского" грима, вместо тщательной выделки каждой складки, морщины, родимого пятна, бородавки -- только темный силуэт и забота, чтобы он поменьше выпирал своей трехмерностью из фона, казался двух измерений. Вместо фантастики пролога "Снегурочки"
[ciii]
, причудливо комбинировавшей реалистические элементы и превращавшей сучковатый пень в лешего, лешего в пень, -- фантастика ярмарки-бреда, в 3-м действии Гамсуновской пьесы, транспаранты, непретендующие ни на какое сходство с лавками и балаганами, и китайские тени
[civ]
. Это была "революция". И если это не была, конечно, измена, про которую риторически спрашивал Станиславский, то лишь потому, что художник, искренно ищущий новую форму, разбивающий старые скрижали, -- вовсе не "изменник". Меньше всего приложимо к нему такое обозначение.
Почти следом за этим антиреалистическим спектаклем, на расстоянии десяти месяцев (в промежутке -- "Стены" и "Борис Годунов") -- "Жизнь человека" Леонида Андреева
[cv]
спектакль, совсем не схожий с "Драмой жизни" по внешним формам, но имевший тот же бунтарский, в смысле эстетическом, источник и ту же демонстративно-антинатуралистическую природу. Это была декорационная сигнализация, метод предельной схематизации. Схема-пьеса, сводящая всю пестроту судеб человеческих к одному знаменателю, насыщалась через исполнение реалистическим содержанием, бесплотная философия выглядела в иные моменты почти что "жанром", абстракция наполнялась "конкретной" психологией. Но внешность спектакля не только гналась за пьесой, но и обгоняла ее в абстрактности и схематичности.
В Художественном театре всегда очень любили краски, до расточительности щедро устраивали пир глазу -- в той же "Снегурочке", "Цезаре", "Горе от ума", "Бранде". Теперь были бескрасочны, как гравюры. Раньше в театральную раму окна вставляли настоящее стекло, и мороз выводил по нему свой узор, а ветер шевелил над ним занавеску. Теперь белые полоски, проведенные по розовому полю, смутно обозначали окно. Раньше дверь непременно была со скрипом, и замок в ней -- непременно со звоном; теперь роль двери играл прорез в том же розоватом поле и т. д., и т. д. Разрыв с натурализмом во внешнем окружении драматического действия был, -- это совершенно очевидно, -- самый полный. Пускай порывал не театр, как целое, -- только данный спектакль. Это было самое характерное для Художественного театра данных переходных лет.
В этом бунте натурализм был преодолен, соблазн точной правды потерял силу над театром. Но бунт -- состояние переходное. Выкинутые им крайности начинают опадать, острые углы обтираются. Художественный театр на позиции ирреальности не остался. Преодолев натурализм в постановке, он затем преодолел и ее "антинатурализм", вернулся к правде, но уже иной, художественно-реалистической, в которой правдоподобие, стильность, выразительность, настроение и внешняя красота встали на свои правильные места. "Идя от реализма и следуя за эволюциями в своем искусстве, мы совершили полный круг -- резюмировал этот процесс Станиславский, -- и через десять лет опять вернулись к реализму, обогащенному работой и опытом"
[cvi]
. Станиславский поторопился замкнуть этот круг. По крайней мере, поскольку речь идет о принципах и методах постановки. Возврат к реализму был небесповоротный. Прошли три с небольшим года с того праздника десятилетия театра, на котором Станиславский говорил сейчас цитированные слова. Спектакль "Гамлета", в осуществлении которого широко участвовал ирреалист Гордон Крэг и применил свою систему одноцветных подвижных ширм, -- показал, что эти слова были сказаны поспешно. Если у Щепкина, на которого благоговейно ссылался Станиславский, были постановочные "заветы", -- конечно, крэговский белый с золотом ширменный "Гамлет" представлял диаметральную им противоположность. И, надо думать, Михайло Семеныч пришел бы от этой постановки, от самого ее принципа в негодование, почувствовал бы обиду не меньшую, чем от попытки Гоголя истолковать "Ревизора" мистически и представить город Сквозник-Дмухановских и Ляпкиных-Тяпкиных как "град души"... Конечно, постановку замыслил и осуществлял главным образом чужой Художественному театру художник; но ведь осуществлена она была в Художественном театре. А. Н. Бенуа делал догадку, что Станиславский, "
жизненный
", пламенный и яркий художник, не находил себе места во всем этом царстве картонных коробок, сусального золота и феерических прожекторов, "ему надоели бытовые тона и он позабавил себя созданием этого небывалого Гамлета"
[cvii]
. Но, ведь, совсем инородное тело Художественный театр не мог бы принять в свой организм и как-то все-таки его усвоить, и дело было слишком серьезное, чтобы им "позабавиться"
[cviii]
. Пускай этот "Гамлет", его постановка -- лишь эпизод. Эпизод характерен, показатель того, что ирреальная тенденция не совсем выдохлась, нет-нет да и зазвучит
[cix]
.
Правда, все слабее. В общем замкнувшийся круг был обозначен правильно. Постановки Художественного театра, перестав быть натуралистичными, остались реалистичными. Только реализм их был теперь тоньше и становился все более утонченным и импрессионистским. В этом Художественному театру помог новый художник, которому театр широко и гостеприимно раскрыл свои двери. Художник оправдал это гостеприимство. Он поднял "внешнее окружение" на чрезвычайную высоту, до подлинной и тончайшей художественности. Красота стала глубокою и лишилась она "демонстративности". Она поверила в себя и в свою силу -- и от такой уверенности стала скромною, неназойливою. Она довольствовалась сама собой -- и бросила (т. е. театр бросил) гоняться за эпатирующею курьезностью. В этом -- существенный результат эволюции и характернейшее для внешнего окружения спектакля в позднейшей фазе Художественного театра. Я воскрешаю в своей памяти различные постановки этой фазы в которой художниками были М. В. Добужинский
[cx]
, А. Н. Бенуа
[
cxi]
, Н. К. Рерих
[cxii]
, В. Е. Егоров
[cxiii]
, С. М. Кустодиев
[cxiv]
.
Самое яркое воспоминание (подчеркиваю -- я говорю сейчас лишь о постановке в тесном смысле, об "окружении") -- "Месяц в Деревне" Добужинского. Вспоминается полукруглая голубая гостиная с выгнутыми печами и карельской березой, где Ракитин скучающим холеным голосом читает Наталье Петровне "Монте-Кристо" по нарядной книжке с ее инициалами, а в большое окно под кокетливо подобранными занавесками, с золоченым орлом наверху, смотрит жаркий летний день и сверкает трава на лужайке. Вспоминается прелестный кабинетик с овальными зеркалами и фарфоровыми статуэтками; полный летнего тепла и грустной поэзии запущенности старый парк над сонным прудом, а за ним -- приволье полей; церковь купает свою наивную белизну в зелени полей, и солнечные пятна ложатся на старые, корявые стволы. Таков пейзаж, таковы стены, вещи -- и таковы же люди, в их костюмах, прическах, гримах. И все это -- не только дворянское гнездо сороковых годов, не только "быт", но быт таким, как его пережил Тургенев, как он претворился в его душе и в его поэзии, в той тонкой и грустной прелести, с тем застенчивым лиризмом, какими Тургенев одел свое изображение. Художник и режиссер увидали все это и показали сквозь дымку Тургеневского отношения.
Позднее стало модным говорить о засильи художника, как раньше было модным говорить о засильи режиссера. Художник подчинил себе театр, думает о своем, а не его, театра, искусстве и искажает театральную природу. Изгнание живописца из театра стало даже лозунгом. Я освобождаюсь от обязанности трогать эту тему: в Художественном театре такой гипертрофии живописца, заедания им режиссера, актера, сцены -- не было. Разве лишь случайно, эпизодично в том или другом спектакле. Если, к примеру, в уже поминавшейся "Драме жизни" и была иногда дисгармония между художником и театром, если архиреалистичный Оттерман, обезумевший от нежданно свалившегося богатства (Москвин), не укладывался в ирреальное декорационное ложе, то вину за это нельзя возложить ни на Оттермана, ни на художников Егорова и Ульянова, которые будто бы узурпировали господство в постановке, а на самое задание, поставленное законным господином постановки, режиссером. В "Месяце в Деревне" то и было хорошо, что художник при всей своей талантливости, фантазии, вкусе, -- был слугою театра, подчинен его природе и его целям.
Совершенно также, может быть -- еще выразительнее, было в другом Тургеневском спектакле с тем же Добужинским в качестве художника -- в спектакле трех небольших тургеневских пьес
[cxv]
. Тут требовалось дать несколько "дворянских гнезд" -- дом Елецких, дом Либавиных. Почти одинаковый декорационный мотив. Но было важно -- быть в согласии с характером того, что разыгрывается в этих схожих интерьерах. Было необходимо, сохранив почти одинаковую внешнюю форму, показать ее разно, обвеять несхожими, противоположными настроениями. Только тогда "окружение" исполнит свое назначение -- служить человекам. Задача была разрешена отлично. У Елецких -- пышная, строгая выдержанная в нужном стиле зала. Что-то тяжелое нависло в ней. Точно осталось от тех издевательств, которым старый барин, отец Ольги, подвергал несчастного, забитого Кузовкина. А в доме Либавиных все было для помещичьей идиллии. В три стеклянных двери и в два окна врывалось могучим потоком летнее солнце, радостно играло на стенах, на граненом хрустале ваз. В окно виднелась обнесенная зелеными железными перильцами терраса, за ней -- сад во всей своей летней прелести, за садом -- радостная даль. Тут не разыгрываются тяжелые драмы, не падают слезы. Тут порхает шалунья -- Любовь, и витает ласка. Это был великолепный фон для словесных дуэлей Веры Николаевны и Горского, для любовных дуэтов. А в третьей части спектакля, в "Провинциалке", был выражен убогий уют, и чувствовался не только дом Ступендьевых, но и городок, который глядит в окна желтой комнаты своею колокольнею, казенными и обывательскими постройками. И все три картины были театрально-хороши тем, что создавали атмосферу и, не крича о себе, покорно помогали властелину театра -- "человеку", т. е. исполняли "единственное назначение театра -- помочь актеру раскрыть свою душу перед зрителем".
Такою стала декорация, "внешнее окружение" в Художественном театре. То, что я показал на примерах двух Тургеневских спектаклей, было и в других спектаклях, то в большей, то в меньшей мере, но принципиально-тождественно. Характер пьесы, ее стиль определял, конечно, приспособление художника. Тяжеловесно-бытовая "Смерть Пазухина" и парадно-гротескный "Мнимый больной", "У жизни в лапах" и спектакль Пушкинских пьес -- декорационно и костюмно спектакли очень различные. Но принципиально они схожие, родственные. "Художественники по всей своей природе и культуре -- призванные жрецы красоты и жизни, правды"
[cxvi]
. Такие они -- во всех этих спектаклях.
Пожалуй, некоторое отступление -- не в принципе, но в методе, -- в спектакле "Братьев Карамазовых". Если можно так выразиться, это была метода уголков. Из всей предполагаемой действием картины выбирался лишь один ее уголок. Краешек комнаты, двора, улицы, моста с фонарем. Ширмочка, край золоченого стола, диванчик -- они ограничивали место действия, и в этой обстановке правдиво, уютно и красиво умещалась нужная сцена, а зритель вполне достаточно "впечатлялся" о характере места действия. И все эти декорационные клочки -- на бледно-зеленом фоне драпировок, остающемся почти во всем спектакле. Три раза действие переходило из комнат под открытое небо. Благодаря направленному на фон сильному свету сцена давала иллюзию глубины, воздушности, одна рябина, разметавшая по воздуху ветки, или часть плетня, или ворота, облитые розовым закатным светом, с одной стороны -- "маркировали место", с совершенно достаточною ясностью и выразительною наглядностью показывали, где находятся действующие лица, а с другой -- создавали нужное настроение. Это было ново и остроумно. Но, повторяю, тут была особая метода, но не менялся постановочный принцип. И потом, актерское слишком доминировало в этом спектакле Достоевского, который потому и был взят в инсценировку, что его образы "дают возможность актерам исчерпать их творческую силу до дна"
[cxvii]
. "Братья Карамазовы", -- я уже говорил, -- самый "актерский" спектакль Художественного театра. Так он замышлен. И так осуществлен -- осуществлен совершенно замечательно. Потому он --
лучший
за всю творческую жизнь этого великолепного театра, который признан американским исследователем "первым театром мира", "the World's first Theatre"
[cxviii]
. На все россказни об угнетении актера, о стирании его индивидуальности, о театре малых актерских дарований, Художественный театр ответил спектаклем Достоевского. При таком характере спектакля вопрос об его внешнем облике уходит в тень, становится третьестепенным.
Таков был путь Художественного театра в занимающем нас сейчас отношении. Путь этот был не по совершенно прямой линии. Для такой прямолинейности Художественный театр -- слишком живой, увлекающийся. Он не мог жить по схеме. Потому были всякие зигзаги, были перебои -- я их отчасти отметил -- были возвраты назад. Грани периодов -- зыбкие. Но у всего этого движения было свое "сквозное действие".
Станиславский говорил (имея ввиду первое десятилетие театра), что движение было по кругу. Если брать все четвертьвековье, -- оно было по спирали. Театр возвращался. Но каждый раз точка, к которой он возвращался, лежала уже выше. Такая спиральность движения -- формула прогресса Художественного театра.