Казалось бы, что может быть дальше от кинематографа! Поезда, ковбои, погони... И вдруг "Сверчок на печи"?
"Начал чайник...".
Но как ни странно -- отсюда начался и кинематограф.
Отсюда, от Диккенса, от викторианского романа ведет свое начало самая первая линия расцвета эстетики американского кино, связанная с именем Дэвида У арка Гриффита.
И как на первый взгляд ни казалось бы неожиданно и несовместимо со всеми представлениями, связанными у нас с кинематографом, и с кинематографом американским в особенности, -- это фактически именно так, и, как увидим ниже, подобная связь к тому же вполне органична и "генетически" последовательна.
Высказывания Гриффита на тему о связи метода его творчества с Диккенсом сохранили и его биографы и историки кино.
Но прежде всего вглядимся пристально в то лоно, где, может быть, и не зародилось кино, но которое явилось почвой его первого мирового расцвета в масштабах небывалых и непредвиденных.
Мы знаем, откуда пошло как мировое явление кино. Мы знаем неразрывность связи его с развитием сверхиндустриализации Америки.
Мы знаем, как отразились на производстве, на искусстве и на литературе капиталистический размах и строй Соединенных Штатов Америки.
Американское кино -- ярчайшее и типичнейшее отражение состояния американского капитализма.
Казалось бы, что общего между этим Молохом современной индустрии, головокружительным темпом городов и метрополитенов, ревом конкуренции, ураганом биржевых спекуляций, с одной стороны, и... мирным патриархальным викторианским Лондоном романов Диккенса, с другой?
Однако начнем с самой "молниеносности", "урагана" и "рева".
Собственно, такой -- вернее, сплошь такой -- рисуется Америка лишь тем, кто знает ее по книжкам, да и то по ограниченному их числу и по не слишком совершенному их подбору.
Посетителя Соединенных Штатов недолго удивляет все это море огней (действительно, необъятное), весь этот водоворот биржевой игры (действительно, не знающей себе равной), весь этот рев (действительно, способный оглушить кого угодно).
Что же касается быстроты уличного движения, то подобная быстрота на улицах больших городов захватить не может по той простой причине, что ее просто нет. Забавное противоречие здесь в том, что автомобилей, сверхбыстроходных и молниеносных, здесь до такой степени много, что они, не давая друг другу двигаться, вынуждены от блока к блоку ползти сверхчерепашьим шагом, замирая надолго на каждом перекрестке, а перекрестки авеню и стритов встречаются буквально на каждом шагу.
И вот, сидя в сверхмощной машине и двигаясь темпом черепахи среди моря густо зажатых друг другом прочих сочеловеков, сидящих в столь же сверхмощных и почти недвижных машинах, невольно начинаешь размышлять о двойственности динамической картины облика Америки и о глубокой взаимообусловленности этой двойственности в Америке во всем и через все.
Толчками прорываясь от блока к блоку по сверхзапруженной улице, невольно блуждаешь глазом снизу вверх и сверху вниз по небоскребам.
"Почему они не кажутся высокими?" -- лениво ползет в голове мысль.
"Почему при всей их высоте они кажутся домашними и провинциальными?"
И ловишь себя на мысли, что "трюк" небоскреба состоит в том, что этажей в нем много, но что сами по себе этажи-то низенькие. И сразу же высоченный небоскреб начинает казаться состоящим из провинциальных домишек, поставленных друг-на друга. И достаточно выехать за черту города, а в некоторых городах -- за черту центра города, чтобы увидеть те же домики размещенными не по сорок, шестьдесят, сто двадцать друг-над другом, а вытянувшимися безграничной вереницей одно- и двухэтажных коттеджей вдоль скучных главных улиц (знаменитых Мэйн-стритов) или почти полудеревенских боковых.
Здесь вы можете мчаться во всю прыть, если не боитесь "копсов" (полисменов) или, будучи иностранцем, убедительно сыграете, что не сумели разобраться в знаках; здесь улицы пусты, движение редко и, в противоположность улицам метрополии, не буйное движение задыхается в каменных тисках города, а одинокие машины мчатся ураганом, чтобы не заснуть заштатной бездумной спячкой американской провинции.
Полки небоскребов зашли далеко в глубь страны, стальные нервы железных дорог оплели ее густой сеткой; но в равной степени мелкопоместная фермерская заштатная Америка кажется захлестнувшей чуть ли не самые центры городов; бывает иногда достаточно завернуть за угол небоскреба, чтобы лицом к лицу очутиться с домиком колониальной архитектуры, казалось бы, каким-то чудом перенесенным из глубоких саванн Луизианы или Алабамы в самый центр делового города.
Но там, где эта провинциальная волна захлестывает не домиком или церковкой (отгрызая угол монументального современного Вавилона -- "Радио-Сити"), не кладбищем, внезапно раскинувшимся в самом центре Сити, или развешенным за углом Уоллстрита бельем итальянских кварталов, -- там провинциализм заворачивает внутрь квартир, свивается клубком у каминов, утыкается в мягкие дедовские кресла с кружевными салфеточками, обволакивает чудеса современной техники: холодильники, стиральные машины, радиолы.
Но границы могущества провинциализма, который вплетается в эти и прочие чудеса техники, еще далеко не здесь.
Под черепными коробками, в столбцах настольных газет, в сентенциях радиофицированных проповедей и транслируемого шарлатанства сидит он крепче всего, на многие, многие годы определившись тем, чего вовсе не нужно ходить искать... "Далеко на востоке"[i], но что можно найти под жилетом или котелком у многих и многих дельцов этого века сверхиндустрии в том месте, где принято носить сердце или иметь мозги.
В Америке прежде всего и больше всего поражает обилие того заштатного, провинциального, патриархального, чем проникнуты быт и нравы, мораль и философия, идейный горизонт и правила жизни американских средних слоев.
И чтобы понять Гриффита, нужно рядом с образом мчащихся автомобилей, летящих паровозов, бегущих телеграфных лент и конвейеров помнить и об этой второй Америке -- об Америке традиционной, патриархальной, провинциальной, и тогда вас уже гораздо меньше удивит эта связь Гриффита с Диккенсом.
Линии обеих этих Америк сплелись в манере и индивидуальности Гриффита как самый причудливый из всех его параллельных монтажей.
Но любопытнее всего то, что один и тот же Диккенс оказался наводящим впечатлением для обеих линий манеры Гриффита, отразивших оба неразрывных облика Америки: Америки провинциальной и Америки -- сверхдинамичной.
Мы легко соглашаемся признать это для "интимного" Гриффита, для Гриффита современного или прошлого американского быта, где Гриффит глубок; для тех картин, о которых Гриффит мне сам говорил, что "они делались для себя и неминуемо проваливались в прокате...".
Но нас немного удивляет, когда и для строя "официального" пышного Гриффита, Гриффита ураганных темпов, головокружительного действия, сногсшибательных погонь источником наводящего опыта оказывается тот же Диккенс! А между тем это именно так.
Однако сперва о Диккенсе "интимном".
Итак: "Начал чайник..."
Достаточно узнать в этом чайнике типичный "крупный план", чтобы воскликнуть: "Как же мы раньше не замечали! Это, конечно же, чистейший Гриффит! Сколько раз в его картинах мы видели аналогичный крупный план в начале эпизода, сцены, фильма!"
Кстати, не следует забывать, что одной из самых ранних картин самого Гриффита был именно "Сверчок на печи"!
Об этом сообщает широковещательное рекламное объявление в "The New York Dramatic Mirror" от 3 декабря 1913 года.
Он значится двадцатой по порядку картиной среди... ста пятидесяти малых картин и нескольких "больших", вроде "Юдифи из Бетулии" (первого американского фильма, имевшего уже целых четыре части), снятых Гриффитом за период с 1908 по 1913 год.
Конечно, этот чайник -- типичнейший гриффитовский крупный план.
Крупный план, насыщенный -- теперь мы это видим отчетливо -- типично диккенсовской "атмосферой", которой с одинаковым мастерством умеет обволакивать Гриффит и строгий облик быта "Далеко на востоке" и леденящий холод морального облика его персонажей, толкающих провинившуюся Лилиан Гиш на зыбкую поверхность мчащегося... ледохода.
Разве не такую же неумолимую атмосферу холода создает Диккенс, например, в "Домби и сыне"? Через холод и чопорность раскрывается образ мистера Домби. И вот уже отпечаток холода лежит на всем, везде и во всем -- мистер Домби окружен леденящей атмосферой: холодны крестины его мальчика, холодна комната, холоден прием застывших гостей. Чинно стоят в строю книги на полках, как будто они замерзают. Холодно все в церкви, холоден обед, холодно, как лед, шампанское, холодна, как свинец, телятина и т. д. ...
И "атмосфера" всегда и всюду -- одно из типичнейших средств раскрытия внутреннего мира и нравственного облика самих персонажей.
Тот же метод Диккенса мы узнаем и в неподражаемых гриффитовских эпизодических персонажах, казалось бы, прямо из жизни забежавших на экран. Я уже не помню, кто с кем говорит в американских эпизодах на улице в "Нетерпимости"[ii]. Но я никогда не забуду маски прохожего с носом, вытянутым вперед между очками, и обвислой бородой, с руками за спиной и маниакальной походкой. Своим проходом он прерывает самый патетический момент в разговоре страдающих юноши и девушки. О них я почти ничего не помню, но прохожий, на мгновение мелькнувший в кадре, стоит передо мною как живой, а видел я картину лет двадцать назад!
Иногда эти незабываемые люди действительно входили в фильмы Гриффита почти что с улицы: то это бывал маленький актеришка, выраставший в руках Гриффита в звезду; то человек, так никогда вновь и не снимавшийся; то... видный профессор математики, приглашенный играть страшного палача в "Америке"[iii], покойный Луис Уолхейм, так бесподобно сыгравший в дальнейшем солдата в "На западном фронте без перемен"[iv].
Наконец, вполне в традиции Диккенса и эти милые старики; и эти благородные и чуть-чуть односторонние, страдающие молодые люди и хрупкие девушки; и эти деревенские сплетницы и разные чудаки. У Диккенса они особенно убедительны, когда представлены в объеме эпизодов.
"... Еще одно замечание, которое, впрочем, относится ко всем без исключения произведениям Диккенса, -- пишет Честертон (Г. Честертон, Диккенс, Л., 1929, стр. 141), -- все его персонажи тем изумительнее, чем меньшая роль уделена им в романе. Его образы безупречны до тех пор, пока он их не втягивает в действие. Бамбль является совершенно исключительной фигурой, пока ему не доверяют ужасной тайны... Микобер благороден, пока он бездельничает, но становится малопривлекательным, когда начинает добровольно шпионить за Урией Гийом... Образ Пекснифа является наиболее сильным в романе, но, как только он втягивается в интригу, он блекнет...".
Гриффит свободен от этого ограничения, и с такой же убедительностью его персонажи перерастают у него из эпизодов в те обаятельные и законченные образы живых людей, которыми так богат экран Гриффита.
Но не будем вдаваться в подробности. Обратимся лучше к тому факту, что и вторая сторона творческого мастерства Гриффита -- волшебника темпов и монтажа -- растет, на этот раз уже вовсе неожиданно, все из того же викторианского источника.
Но, по совести говоря, все удивление по этому поводу и кажущаяся неожиданность могут быть отнесены лишь за счет нашего... незнания Диккенса.
Мы все читали его в детстве, меньше всего думая о том, что многое в его неотразимости лежит не только в захватывающих перипетиях детских биографий его героев, но и в той непосредственной детскости ведения рассказа, равно типичного и для Диккенса и для американского кино, которое удивительно умеет использовать для воздействия инфантильные черты своей аудитории. Еще меньше интересовались мы техникой диккенсовской композиции: нам было не до этого -- в плену приемов этой техники мы страница за страницей лихорадочно следили за его действующими лицами, то теряя их из виду в самый критический момент, то вновь обретая их между отдельными звеньями параллельно идущей второй линии действия.
Детьми мы на это не обращали внимания.
Взрослыми -- редко перечитывали его романы.
А ставши кинематографистами, не удосужились взглянуть под крышки этих романов, чтобы разгадать, что же именно нас так пленяло в этих романах и каким путем так неотразимо приковывали к себе внимание эти неимоверно многостраничные тома!
Гриффит оказался осмотрительнее...
Но прежде чем вскрыть то, что мог-на страницах Диккенса узреть пристальный взгляд американского кинематографиста, я хочу вспомнить, чем был он сам -- Дэвид Уарк Гриффит -- для нас, молодых кинематографистов поколения двадцатых годов.
Вспомним наш экран ранних дней первых лет Октябрьской социалистической революции. Догорели "камины" отечественных кинохозяйчиков, потеряли над ними власть "навьи чары" их производства, и, прошептав побелевшими губами "позабудь про камин"[v], ушли Худолеев и Рунич, Полонский и Максимов в забытье, Вера Холодная -- в могилу, Мозжухин и Лисенко -- в эмиграцию.
Молодая советская кинематография набиралась впечатлений революционной действительности, первого опыта (Вертов), первых систематизирующих попыток (Кулешов), чтобы во второй половине двадцатых годов невиданным взрывом предстать самостоятельным, взрослым, оригинальным искусством, сразу же завоевавшим себе всемирное признание.
Сам экран в это время являл собой сплетение самых различных разновидностей кино.
Из этого странного месива старых русских картин и старавшихся продолжить их "традиции" новых, еще не советских, беспорядочно импортируемых или залежавшихся у нас заграничных постепенно отчетливо начинают выбиваться два основных потока.
С одной стороны, это была кинематография соседней послевоенной Германии. Мистицизм, упадочничество и мрачная фантастика в искусстве потянулись вслед за неудачей германской революции двадцать третьего года. Эти настроения отразились и на экране.
"Носферату -- вампир"[vi], "Улица"[vii], таинственные "Тени"[viii], мистически-уголовный "Доктор Мабузо"[ix] тянулись к нам с экранов страны, достигавшей предела ужаса, видевшей перед собой вместо будущего беспросветную ночь, наполненную мистическими тенями и уголовщиной...
Хаос многократных экспозиций, расплывающихся наплывов, перерезающихся изображений характеризовали несколько более поздние, но отражавшие те же настроения картины "Мертвая петля"[x] или "Тайна одной души"[xi]. В них также как бы отражались растерянность и хаос послевоенной Германии.
Все эти тенденции собрались в клубок в знаменитом "Докторе Калигари" (1920)[xii], в этом варварском празднике самоуничтожения здорового человеческого начала в искусстве, в этой братской могиле здоровых кинематографических начал, в этом сочетании немой истерии действия, ассортименте раскрашенных холстов, намалеванных декораций, расписанных лиц, противоестественных изломов и поступков, чудовищных химер.
Экспрессионизм почти не оставил следов на нашем кино.
Уж слишком чужд был этот размалеванный и истерзанный "святой Себастьян" кинематографии молодому, здоровому по духу и телу восходящему классу.
Интересно, что недостатки в области кинотехники тех лет сыграли в данном случае положительную роль. Они помогли удержать от ложного шага тех, чьи увлечения могли бы качнуться в эту сомнительную сторону.
Ни размеры ателье, ни светооборудование, ни материал киногрима, костюмов или декораций не дали бы нам возможности громоздить на экран подобную фантасмагорию.
Но главное другое: наш дух гнал нас в жизнь -- в гущу народа, в кипение действительности возрождающейся страны.
Экспрессионизм вошел в историю формирования нашего кино сильнейшим фактором... отталкивания.
Иной оказалась роль другого кинофактора, бежавшего рядом лентами: "Серая тень", "Дом ненависти"[xiii], "Клеймо Зорро"[xiv].
Календарь точной последовательности прокатных выпусков здесь не играет роли: названия здесь играют роль скорее видовых обозначений, нежели наименований отдельных картин.
В этих лентах был мир нам непонятный, но не отталкивающий, наоборот, по-своему захватывавший и молодых и будущих кинематографистов совершенно так же, как молодых и будущих инженеров в то же время захватывали образцы неведомой нам машинной техники, шедшей из той же далекой заокеанской страны.
Пленяли не столько сами фильмы. Пленяли возможности. Как в тракторе пленяла возможность коллективно возделывать будущие колхозные поля, так в беспредельном темпераменте и темпе этих удивительных (и удивительно никчемных) произведений неведомой страны уже грезились возможности того глубокого, осмысленного, классово направленного использования этого чудесного инструмента, орудия, оружия, каким вырисовывался кинематограф.
Самой увлекательной фигурой на этом фоне рисовался Гриффит. Ибо в его произведениях кино уже звучало не только забавой, не только времяпрепровождением, но содержало рудименты того искусства, которому в руках плеяды советских мастеров было суждено наравне с новизной идей, беспрецедентностью сюжетов и совершенством формы завоевать советскому кино неувядаемую славу на страницах истории мировой кинематографии.
Обостренное любопытство тех лет к конструкции и методу быстро распознало, в чем таится один из наиболее могучих факторов воздействия картин Гриффита.
Оно распознало его в доселе мало известной области, носившей название, близкое нам не по искусству, но по машиностроению и электрооборудованию и впервые возникшее на самом передовом участке искусства -- в кинематографии.
Этой областью, этим методом, этим принципом построения и конструкции был монтаж.
Тот самый монтаж, основы которого были заложены американской кинокультурой, но расцвет, окончательное осмысление и мировое признание которому принесло наше кино.
Монтаж, который в творчестве Гриффита играл серьезнейшую роль и принес ему самые славные его успехи.
Через прием параллельного действия пришел к нему Гриффит и, по существу, на нем и остановился, предоставив кинематографистам другой половины земного шара, другой эпохи и другой классовости довести дело до окончательного завершения.
Но не будем забегать вперед. Займемся вопросом, как пришел монтаж к Гриффиту или Гриффит -- к монтажу.
Через прием параллельного действия пришел к нему Гриффит. А на мысль о параллельном действии навел его тот же... Диккенс!
Об этом свидетельствует сам Гриффит.
Но достаточно хотя бы поверхностно ознакомиться с творчеством великого английского романиста, чтобы убедиться в том, что кинематографу Диккенс мог бы дать и дал гораздо больше наводящего, нежели только монтаж параллельного действия.
Близость Диккенса к чертам кинематографа -- по методу, манере, особенностям видения и изложения -- поистине удивительна.
И быть может, в природе именно этих черт, в общности их и для Диккенса и для кинематографа лежит часть тайны того массового успеха, который им обоим помимо тем и сюжетов приносили и приносят особенности такого изложения и письма.
Чем были романы Диккенса для своего времени?
Чем были они для его читателей?
Ответ один: -- Тем же, чем нынче для тех же слоев оказался... кинематограф.
Такими же страстями заставляли они жить читателя, звали таким же призывом к добру, сентиментальному, как фильм, к такому же содроганию перед пороком, к такому же уходу в необычайное, необычное, фантастическое от скучного, прозаичного, повседневного. И вместе с тем облеченное с виду именно в повседневное и прозаичное.
И, освещенное обратным отсветом со страниц романов в жизнь, это обыденное начинало казаться романтичным, и скучные люди повседневности были благодарны автору за причисление их к лику фигур потенциально романтических.
Отсюда такая же прикованность к романам Диккенса, как нынче к фильму. Отсюда и такой же захватывающий поголовный успех его романов. Предоставим по этому поводу слово Стефану Цвейгу, открывающему описанием именно этого массового успеха свое эссе о Диккенсе (С. Цвейг, Три мастера, Л., 1929, стр. 51 -- 52):
"Нет, не в книгах и не у биографов следует справляться о том, как любили Чарльза Диккенса его современники. Любовь живет полным дыханием только в живой человеческой речи. Нужно, чтобы об этом порассказали; лучше всего, чтобы рассказал англичанин, из тех, что, вспоминая дни юности, припомнит и эпоху первых успехов Диккенса, из тех, что до сих пор, спустя пятьдесят лет, не могут решиться назвать автора "Пиквика" Чарльзом Диккенсом, а именуют его старинным, более дружеским и интимным, шуточным прозвищем "Боз". По их позднему, тронутому скорбью волнению можно судить об энтузиазме тысяч людей, хватавшихся в ту пору с неистовым восторгом за ежемесячники в синей обложке, ныне ставшие редчайшей находкой для библиофилов... В ту пору -- так рассказывал мне один из этих "Old Dickensians" {"Old Dickensians" -- то есть старые почитатели Диккенса. (Прим. С. М. Эйзенштейна).} -- они не в силах были заставить себя в день прибытия почты дожидаться дома, пока почтальон не доставит наконец в своей сумке вновь вышедшую синюю книжку. Целый месяц, изголодавшись, мечтали они о ней, терпеливо надеялись, спорили, женится ли Копперфильд на Доре или на Агнессе, радовались, что дела Микобера дошли опять до кризиса, -- радовались, ибо прекрасно знали, что он героически преодолеет этот кризис при помощи горячего пунша и доброго настроения! -- и вот приходилось ждать, пока притащится наконец почтальон в своей тележке и разрешит все эти забавные загадки. И из года в год в торжественный день старые и молодые выходили за две мили навстречу почтальону, только бы раньше получить книжку. Уже на обратном пути они принимались за чтение, заглядывали через плечо друг другу, читали вслух; и только самые благодушные бежали во всю прыть домой, чтобы поделиться добычей с женой и детьми. И так же, как этот городок, любили в ту пору Чарльза Диккенса каждая деревня, каждый город, вся страна и, за пределами страны, весь английский мир, расселившийся в разных частях света: любили с первого часа знакомства до последней минуты жизни.
... Когда Диккенс решился выступить публично как чтец и впервые встретился лицом к лицу со своими читателями, Англия словно охмелела. Помещения брались приступом и заполнялись до отказа; восторженные поклонники карабкались на колонны, забирались под эстраду, только бы услышать любимого писателя. В Америке в жесточайший мороз люди спали перед кассами на принесенных с собой матрацах, официанты приносили им кушанья из соседних ресторанов; ничем нельзя было сдержать напор публики: все наличные помещения оказались слишком тесными, и в конце концов в Бруклине писателю отвели церковь в качестве зала для чтения".
Головокружительность массового успеха романов Диккенса для своего времени можно сравнить по масштабу только с теми ураганами успеха, какие сейчас вызывает тот или иной сенсационный фильм.
И может быть, секрет здесь в том, что Диккенса с кино прежде всего роднит удивительная пластичность его романов. Удивительная их зрительность. Оптичность.
Персонажи Диккенса такие же пластически зримые и чуть-чуть преувеличенные, как сегодняшние герои экрана.
Эти герои врезаются в чувства зрителя видимым обликом, эти злодеи запоминаются гримасой физиономии, эти герои неразрывно связаны с тем особым, слегка неестественным сияющим блеском, которым их высвечивает экран.
Совершенно таковы же персонажи Диккенса -- эта безошибочно пластически схваченная и беспощадно резко прочерченная галерея бессмертных Пиквиков, Домби, Феджинов, Тэккльтонов и прочих.
Эту черту Диккенса, эту способность его письма, эту особенность его взгляда мы можем привести в весьма колоритном описании Стефана Цвейга. (Для нашей темы оно способно даже оказать услугу... объективности, ибо проблема "Диккенс и кино" никогда не волновала Цвейга и не приходила ему на ум!)
"Взор Диккенса, отличаясь чрезвычайной точностью, представляет орудие изумительное и непогрешимое. Диккенс был гением видения. Возьмем любой из портретов Диккенса, юношеский или, еще лучше, в зрелых годах: первенствующее в них -- его удивительные глаза. Это не глаза поэта, закатившиеся в высоком безумии или элегически затуманенные, в них нет мягкости, податливости, нет также и пламенной прозорливости. Это английские глаза -- холодные, серые, блестящие, как сталь. И действительно, взор его подобен был сокровищнице из стали, в которой несгораемым, неизъемлемым, в некотором смысле воздухонепроницаемым, в себе округленно, хранилось все то, что когда-либо, вчера или много лет назад, было ему доверено извне; самое высокое и самое безразличное, какая-нибудь пестрая вывеска над лондонской лавочкой, давным-давно попавшаяся на глаза пятилетнему мальчику, или дерево под окном с распускающимися цветами. Ничто не уходило от этого взора, он был сильнее, чем время; бережливо складывал он впечатление за впечатлением в кладовые памяти, ожидая, пока писатель потребует их назад. Ничто не подвергалось забвению и не блекло, все покоилось в ожидании, хранило сочность и аромат, прозрачность и красочность; ничто не отмирало, не стиралось. Зрительная память Диккенса несравненна. Стальным лезвием своим разрезает он туман, окутывающий детство; в "Дэвиде Копперфильде", этой завуалированной автобиографии, воспоминания двухлетнего ребенка о матери и служанке даны как силуэты, точно вырезанные ножницами по транспаранту подсознания. У Диккенса нет расплывчатых контуров: он не дает поводов к многообразному толкованию картины, он принуждает к ясности. Его изобразительная сила не оставляет свободы для фантазии читателя, он насилует эту фантазию... Призовите два десятка иллюстраторов к произведениям Диккенса и потребуйте от них портреты Пиквика и Копперфильда: рисунки выйдут похожими друг-на друга, на них непостижимо схоже изображены будут пухлый джентльмен в белом жилете с приветливым взглядом из-под очков или красивый белокурый, робкий мальчик в почтовой карете, направляющийся в Ярмут. Диккенс изображает так отчетливо, так детально, что приходится подчиняться гипнозу его зрения; ему несвойствен был магический взор Бальзака, который высвобождает человеческий образ из огненного облака страстей, формируя его поначалу хаотически; он обладал земным взором моряка или охотника, обладал соколиным зрением в отношении человеческих мелочей. Но мелочи, по его словам, и составляют смысл человеческой жизни. Его взор ловит мелкие приметы, он замечает пятно на платье, слабый и беспомощный жест смущения, схватывает прядь рыжих волос, выглянувшую из-под темного парика, когда его владелец впал в ярость. Он чувствует оттенки, ощущает при рукопожатии каждый отдельный палец, наблюдает переходы в улыбке. Он, прежде чем стать литератором, провел годы в качестве парламентского стенографа и упражнялся в искусстве давать целое в его частях, одним штрихом изображать слово, одним завитком -- фразу. И впоследствии он как писатель выработал для себя род сжатой записи действительной жизни, описание заменял коротким значком, из многообразных фактов выжимал свою наблюдательскую эссенцию. Он обладал острым до жути зрением на внешние мелочи, от его взора ничто не ускользало, он, как объектив хорошего фотографического аппарата, улавливал движение, жест в одну сотую секунды. И эта острота усиливалась еще благодаря особой способности преломления, приводившей к тому, что предмет не отражался в его глазах в естественных своих соотношениях, как в обыкновенном зеркале, а принимал особо характерные очертания, как в зеркале вогнутом. Диккенс постоянно подчеркивает приметы своих героев...
В самом деле, гений Диккенса -- в этой своеобразной оптике, а не в душе, несколько мещанской. Собственно говоря, Диккенс никогда не был психологом из тех, что, волшебным образом постигая человеческую душу, развивают из ее темных или светлых начал таинственные ростки явлений с их окраской и контурами. Его психология начинается с видимого, он характеризует по внешним признакам -- правда, по тем признакам, последним и тончайшим, которые доступны только творчески острому взору. Подобно философам английской школы, он начинает не с предвзятых утверждений, а с признаков. Он ловит самые незаметные, часто внешние проявления душевной жизни и делает по ним ясным весь характер благодаря своей замечательной искажающей оптике. По признакам он дает возможность определить вид. Школьного учителя Крикля он наделяет тихим голосом, так что тот говорит с трудом. И уже чувствуешь трепет детей перед этим человеком, у которого от голосового напряжения вздуваются на лбу гневные жилы. У его Урии Гипа всегда холодные и влажные руки, -- и образ дышит уже чем-то нерасполагающим, противно змеиным. Все это мелочи, внешние приметы, но такие, которые действуют на душевную область" (С. Цвейг, Три мастера, стр. 65 -- 67).
В момент работы Диккенс действительно видел перед собой то, что он описывал; слышал вокруг себя то, о чем он писал. Биограф Диккенса -- Форстер цитирует его письмо:
"... Когда из глубины моих хлопот и страданий я сажусь за мою книгу, неведомая благодатная сила показывает мне ее перед собой целиком, соблазняет меня интересоваться ею, и я не выдумываю ее -- честное слово, не выдумываю, -- но вижу ее и только записываю ее" (см.: Y. Forster, The Life of Charles Dickens, London, 1892, стр. 362) {Перевод С. М. Эйзенштейна.}.
Зрительные образы у Диккенса неотрывны от слуховых. Английский философ и писатель Джордж Генри Льюис (в статье 1872 года) приводит свидетельство Диккенса о том, что каждое слово, произнесенное его персонажами, Диккенс отчетливо слышал.
И эта способность реально перед собой видеть то, что он описывал, дает не только абсолютную точность детали, но и абсолютную точность рисунка поведения и поступков его действующих лиц. И это верно как для мельчайшей детали поведения -- жеста, так и для общей картины поведения персонажа в целом, то есть для основной, обобщающей характеристики образа.
Разве не исчерпывающей режиссерски-актерской ремаркой кажется выхваченный наугад кусочек описания поведения мистера Домби:
"Рука его уже взялась за шнурок звонка, чтобы по обыкновению вызвать к себе Ричарде, когда взгляд его упал на шкатулку для писем, принадлежавшую его покойной жене и взятую вместе с другими вещами из комода в ее комнате. Уже не первый раз взгляд его останавливался на ней. Он носил ключ в своем кармане; и теперь он перенес ее к своему столу и открыл ее, предварительно запершись в комнате, -- рукой привычной и уверенной" (там же, стр. 234).
Здесь обращает на себя внимание последняя фраза: она описательно неуклюжая. Однако эта "вставная" фраза: "предварительно запершись в комнате", "врезанная" как бы спохватившимся автором в середину другой фразы, вместо того чтобы быть поставленной там, где ей следовало бы быть в порядке последовательного описания, то есть перед словами: "и теперь он перенес ее", вовсе не случайно находится именно в этом месте.
В этой умышленной "монтажной" перестановке последовательности описания блестяще схвачена характеристика мимолетной вороватости поступка, проскальзывающая между предварительным действием и актом чтения чужого письма, выполняемыми с той абсолютной корректностью джентльменского достоинства, какую мистер Домби умеет придавать любому своему действию или поступку.
Здесь в самой (монтажной) расстановке фраз дано точное указание "исполнителю", как, в отличие от чинного и уверенного открывания столика, следует "играть" закрывание двери с намеком на совсем другой оттенок поведения. Кстати, в том же "оттенке" придется играть и разворачивание письма; и эту часть "игры" Диккенс уточняет уже не только выразительностью расстановки слов, но и точной описательной характеристикой.
"Из-под кипы разорванных и уничтоженных обрывков бумаги он вынул письмо, оставшееся целым. Невольно задерживая дыхание, он вскрыл документ, и, теряя от этого вороватого поступка что-то от своей обычной вызывающей осанки, он сел и, облокотив голову на одну руку, прочел его" (там же).
Самое чтение вновь проходит в оттенке абсолютно джентльменской холодной чинности:
"Он читал его медленно и внимательно, аккуратно вчитываясь в каждый слог. Иным путем, чем своей чрезмерной непринужденностью, казавшейся неестественной и, видимо, бывшей результатом усилия не менее большого, он не позволил проявиться ни одному из своих чувств. Когда он прочел его до конца, он медленно согнул и перегнул его несколько раз и аккуратно разорвал письмо на куски. Остановив движение своей руки, автоматически собиравшейся бросить их, он засунул обрывки в карман, как бы не желая подвергнуть их риску хотя бы случайно вновь соединиться и быть прочитанными; и, вместо того чтобы, как обычно, позвонить и велеть принести маленького Поля, он просидел в одиночестве весь вечер в своей безрадостной комнате..." (там же).
Кусочек именно этого описания действий Домби я привел потому, что в роман из рукописи он не попал.
В целях увеличения напряжения действия Диккенс вырезал его по совету Форстера, который в своей книге о Диккенсе сохранил этот отрывок, отмечая ту беспощадность, с которой Диккенс "вырезал" то, что иногда с большим трудом ему удавалось написать.
Эта беспощадность еще раз подчеркивает ту резкую отчетливость изображения, которой всеми средствами добивался Диккенс, стараясь с чисто экранной лаконичностью говорить о том, что ему было нужно. (Это, однако, ничуть не мешало его романам достигать громадного объема.)
Я не боюсь затянутых цитат, я не боюсь упрека, что отвлекаюсь в сторону, ибо достаточно переменить два-три имени действующих лиц и имя Диккенса переменить на имя героя моей статьи, чтобы почти дословно отнести все здесь сказанное на счет Гриффита.
Начиная со стального блеска пронизывающего взгляда, который я помню по личным встречам с ним, вплоть до мимолетно схваченной ключевой детали или приметы -- признака характера, -- все здесь у Гриффита той же диккенсовской остроты и четкости, как и у Диккенса, кинематографической "оптичности", "кадровости", "крупнопланности" и искажающей выразительности специальных объективов!
Невольно вспоминаю собственное первое впечатление от первой встречи с Гриффитом, с первым классиком кино:
""Кадр" казался вырезанным из ранней его картины.
... Отель на Бродвее. В самом центре Нью-Йорка... Здесь же и состоялась встреча с Гриффитом, тридцать лет хранящим верность раз облюбованному жилищу.
Итак, пять-шесть часов утра. Серый рассвет на Бродвее. Металлические бочки с мусором. Подметаются улицы. Громадный пустой холл. В утреннем свете кажется, что окон нет и пустой Бродвей вливается в сонный отель. Перевернутые кресла. Скатанные ковры. Идет уборка. В глубине холла теряется портье с ключами. Около него фигура в сером. Серая щетина выступает на серой коже лица. Серый взгляд светлых глаз. Острый. Неподвижно направлен в одну точку: между перевернутыми креслами и скатанными коврами -- носилки. На голых плитах два санитара. За ними -- полицейский. На носилках -- окровавленный человек. Повязка. Кровь. Рядом сметают пыль с пальм. Под окнами выметают горы бумаги. Где-то была поножовщина. Человека внесли в отель. Перевязали. Вынесли. Серая улица. Серые люди. И серый человек в глубине. Сколько раз он, Гриффит, воссоздавал перед нами подобные сцены американского бандитизма... Кажется, что видишь все это на экране: цвет исчез -- одна гамма серых тонов от белых пятен бумаги на улице до почти полной темноты там, где лестницы отеля уходят вверх..." {Цитирую по своей статье о встрече с Гриффитом в газете "Кино" от 5 июля 1932 года. (Прим. С. М. Эйзенштейна).}
Аналогии и сходство нельзя прослеживать слишком далеко -- они теряют убедительность и прелесть. Дело начинает походить на махинацию или подтасовку. Мне было бы очень жаль утерять убедительность сопоставления Диккенса и Гриффита, дав этому обилию общих черт перескользнуть в игру анекдотической схожести примет.
Тем более что подобный разбор Диккенса выходит уже за пределы интереса кинематографического мастерства Гриффита и начинает касаться киномастерства вообще.
Но именно поэтому мне приходится дальше и дальше вкапываться в киноприметы Диккенса, раскрывая их через Гриффита -- в качестве будущих кинопоказателей.
Поэтому да простят мне, что, листая Диккенса, я нашел даже... "наплывы". Как назвать иначе подобное описание из "Повести о двух городах":
"По улицам Парижа резко и гулко стучат повозки смерти. Шесть крытых двуколок доставляют гильотине дневную порцию красного вина.
Шесть крытых двуколок катят по улицам. Обрати их в то, чем они были, о всемогущий маг Время, и пред нашим взором предстанут кареты самодержавных монархов, экипажи феодальной знати, наряды распутных Иезавелей, церкви -- не дома господни, а воровские притоны, хижины миллионов голодных крестьян".
Сколько подобных "кинематографических" неожиданностей таят в себе страницы Диккенса!
Однако, добровольно ограничив себя, обратимся к основным монтажным построениям, которые рудиментарно были представлены в творчестве Диккенса, прежде чем они расцвели элементами кинокомпозиции в творчестве Гриффита.
Приподымем краешек завесы над этим богатством и доныне полезного опыта, откинув крышку первого попавшегося нам под руку романа.
Пусть им окажется "Оливер Твист".
Раскроем его наугад. Хотя бы на XXI главе.
Прочтем ее начало:
"Глава XXI...1
1 Для наглядности я разбиваю начало этой главы на более мелкие, чем у автора, абзацы. (Прим. С. М. Эйзенштейна).
I
... Унылое было утро, когда они вышли на улицу: дул ветер, шел дождь, нависли хмурые грозовые тучи.
Дождь шел и ночью: на мостовой стояли большие лужи,
из желобов хлестала вода.
Слабо загорался день, но это только омрачало унылую картину; при бледном свете тускнели уличные фонари, и этот свет не окрашивал в более теплые и яркие тона мокрые крыши и темные улицы.
В этой части города, казалось, никто еще не просыпался: во всех домах окна были закрыты ставнями,
а улицы, по которым они проходили, были тихи и безлюдны.
II
Когда они свернули на Бетнел-Грин-Род, совсем рассвело. Уже погасили много фонарей:
по направлению к Лондону медленно тащилось несколько деревянных повозок,
изредка проносилась с грохотом почтовая карета, покрытая грязью,
и кучер, в виде предостережения, угощал ударом бича неторопливого возчика, который ехал не той стороной дороги, вследствие чего кучеру грозила опасность подъехать к конторе на четверть минуты позже.
Уже открылись трактиры, где горел газ.
Начали открывать и другие лавки, и навстречу изредка попадались люди.
Затем появились группы рабочих, шедших на работу;
потом -- мужчины и женщины с корзинами, нагруженными рыбой, на голове;
повозки с овощами, запряженные ослами;
повозки с живностью или целыми тушами;
молочницы с ведрами --
нескончаемая вереница людей, несущих съестные припасы к восточным предместьям города.
III
По мере приближения к Сити шум и грохот экипажей усиливались.
Когда они проходили по улицам между Шордитч и Смитфилд, гул перешел в рев, началась толкотня.
Стало совсем светло -- светлее уже не станет до наступления ночи, и для половины населения Лондона настало деловое утро.
IV
... Был базарный день.
Нога чуть ли не по самую щиколотку увязала в грязи; над дымящимися крупами рогатого скота поднимался густой пар
и, смешиваясь с туманом,
казалось, опустившимся на дымовые трубы, тяжелым облаком навис над головой.
... Крестьяне,
мясники,
погонщики,
разносчики,
мальчишки,
воры,
зеваки,
опустившиеся бродяги
смешались в толпу;
V
свист погонщиков,
лай собак,
мычание быков,
блеяние овец,
хрюканье и визг свиней,
крики разносчиков,
вопли, проклятья и ругательства со всех сторон,
звон колокольчиков,
гул голосов, вырывающийся из каждого трактира,
толкотня, давка, драки,
гиканье и вопли,
отвратительный и безобразный шум, то и дело доносящийся со всех концов рынка,
и немытые, небритые, жалкие и грязные люди, выбегающие из толпы и мечущиеся туда и сюда, -- все это производило странное, ошеломляющее впечатление, совершенно сбивавшее с толку".
Сколько раз в творчестве Гриффита встречали мы построения такого же типа!
С близкой к этому строгостью нарастания и убыстрения темпа, с такой же постепенностью игры света: от горящих фонарей -- к гаснущим, от ночи -- к рассвету, от рассвета -- к полному сиянию дня ("светлее уже не станет до наступления ночи"); с продуманной сменой чисто зрительных элементов, с вплетающимися в них элементами звуковыми; сперва в виде неопределенного гула, издалека вторящего постепенному рассветанию, чтобы затем через гул, переходящий в рев, обратиться к построениям чисто звуковым, уже конкретным и предметным (раздел V нашей разбивки); с такой же мимолетно врезанной игровой сценкой -- вроде кучера, спешащего к открытию конторы; и, наконец, с такими же великолепными типизирующими деталями, как дымящиеся крупы рогатого скота, пар которых смешивается в общее облако с утренним туманом, или крупный план ноги, что "чуть ли не по самую щиколотку увязала в грязи", дающий лучше десятка страниц описания ощущения полной картины базара!
Поражаясь этими примерами из Диккенса, мы не должны забывать еще одного обстоятельства, связанного с творчеством Диккенса вообще.
Думая о нем и "уютной" старой Англии, мы легко способны забыть тот факт, что произведения Диккенса не только на фоне английской литературы, но и вообще всей мировой литературы той эпохи выделялись как произведения художника-урбаниста. Он первый ввел в литературу заводы, машины, железные дороги.
Но черты этого "урбанизма" у Диккенса не только в тематике, они же и в... том головокружительном темпе смены впечатлений, которыми Диккенс рисует город в виде динамической (монтажной) картины; и монтаж этот ритмом своим передает ощущение предела быстроты темпа тех времен -- 1838 года -- ощущение мчащегося... дилижанса!
"... Любопытно было наблюдать, в каком странном чередовании проходят они перед глазами. Магазины великолепных платьев, тканей, привезенных из всех частей света; заманчивые лавки, где все возбуждало пресыщенный вкус и придавало новый аромат часто повторяющемуся пиршеству; посуда из полированного золота и серебра, принявшая изящную форму вазы, блюда, кубка; ружья, сабли, пистолеты и патентованные орудия разрушения; кандалы для мошенников, белье для новорожденных, лекарства для больных, гробы для мертвых, кладбища для погребенных -- все это, наползая одно на другое и располагаясь рядом, пролетало, казалось, в пестром танце..." (Ч. Диккенс, Жизнь и приключения Николаса Никльби, М. Л., 1941, стр. 456 -- 457).
Чем не предвосхищение "симфоний большого города"?
Но вот и другой, прямо противоположный аспект города, тоже, казалось бы, на восемьдесят лет опередивший описание города американским кинематографистом:
"Он состоял из нескольких больших улиц, очень похожих одна на другую... населенных людьми, которые точно так же были похожи один на другого, входили и выходили в одни и те же часы с одним и тем же шумом, по одним и тем же мостовым, для одной и той же работы, и для которых каждый день был таким же, как вчера и завтра, а каждый год был двойником прошлого и следующего".
Англия 1854 года ("Тяжелые времена") или "Толпа" Кинга Видора[xv] 1928 года?
Если в вышеприведенных примерах мы встречаемся с прообразами характерных для Гриффита монтажных экспозиций, то стоит нам вчитаться в роман об Оливере Твисте, чтобы сразу же найти и другой типичный для Гриффита монтажный метод -- метод монтажного ведения параллельных сцен, врезанных друг в друга.
Для этого обратимся к той группе сцен, в которых излагается известный эпизод о том, как мистер Браунлоу оказывает доверие подобранному им Оливеру, посылая его вернуть книги книготорговцу, и о том, как Оливер снова попадает в лапы вора Сайкса, его подруги Нэнси и старого Феджина.
Сцены эти разворачиваются совершенно по-гриффитовски и по внутриэмоциональной линии и по необычайной рельефности в обрисовке персонажей; по необыкновенной полнокровности как драматических, так и юмористических их черт; наконец, и по типично гриффитовскому монтажу параллельного сплетения всей цепи отдельных эпизодов.
Остановимся особенно подробно на этой последней особенности, столь неожиданной, казалось бы, у Диккенса и столь характерной для Гриффита.
"Глава XIV, заключающая дальнейшие подробности о пребывании Оливера у мистера Браунлоу, а также замечательное пророчество, которое некий мистер Гримуиг изрек касательно Оливера, когда тот отправился исполнять поручение.
-- Ах, боже мой, какая досада! -- воскликнул мистер Браунлоу. -- Мне так хотелось отослать сегодня вечером эти книги!
-- Отошлите их с Оливером, -- с иронической улыбкой сказал мистер Гримуиг. -- Он несомненно доставит их в полной сохранности.
-- Да, пожалуйста, позвольте мне отнести их, сэр, -- сказал Оливер. -- Я буду бежать всю дорогу, сэр.
Старый джентльмен хотел было сказать, что Оливер ни в каком случае не пойдет, когда злорадное покашливание мистера Гримуига заставило его принять другое решение: быстрым исполнением поручения Оливер докажет мистеру Гримуигу несправедливость его подозрений хотя бы по этому пункту, и немедленно".
Оливера снаряжают к книготорговцу.
"... -- Десяти минут не пройдет, как я уже вернусь, сэр! -- с жаром отвечал Оливер".
Миссис Бэдуин, хозяйка мистера Браунлоу, дает ему наставления и отправляет его.
"-- Да благословит бог его милое личико! -- сказала старая леди, глядя ему вслед. -- Почему-то мне трудно отпускать его от себя.
Как раз в эту минуту Оливер весело оглянулся и кивнул ей, прежде чем свернуть за угол. Старая леди с улыбкой ответила на его приветствие и, заперев дверь, пошла к себе в комнату.
-- Ну ка, посмотрим: он вернется не позже чем через двадцать минут, -- сказал мистер Браунлоу, вынимая часы и кладя их на стол. -- К тому времени стемнеет.
-- О! Вы всерьез думаете, что он вернется? -- осведомился мистер Гримуиг.
-- А вы этого не думаете? -- с улыбкой спросил мистер Браунлоу.
В тот момент дух противоречия был силен в душе мистера Гримуига, а самоуверенная улыбка друга сделала его еще сильнее.
-- Нет! -- сказал он, ударив кулаком по столу. -- Не думаю! На мальчике новый костюм, под мышкой пачка дорогих книг, а в кармане билет в пять фунтов. Он пойдет к своим приятелям-ворам и посмеется над вами. Если этот мальчик когда-нибудь вернется сюда, сэр, я готов съесть свою голову.
С этими словами он придвинул стул к столу. Два друга сидели в молчаливом ожидании, а между ними лежали часы".
За этим идет короткая "перебивка" в виде отступления:
"Следует отметить, дабы подчеркнуть то значение, какое мы приписываем нашим суждениям, и ту гордыню, с какой мы делаем самые опрометчивые и торопливые заключения, -- следует отметить, что мистер Гримуиг был отнюдь не жестокосердным человеком и непритворно огорчился бы, если бы его почтенного друга обманули и одурачили, но при всем том он искренне и от всей души надеялся в ту минуту, что Оливер Твист никогда не вернется".
И снова возвращение к двум джентльменам:
"Сумерки сгустились так, что едва можно было разглядеть цифры на циферблате, но два старых джентльмена по-прежнему сидели молча, а между ними лежали часы".
Сумерки говорят о том, что прошло немало времени, а крупный план часов, которые уже дважды показаны лежащими между старыми джентльменами, говорит о том, что времени прошло уже много. Но вот, в то время как в игру "вернется -- не вернется" втянуты уже не только оба старых джентльмена, но и благосклонный читатель, худшие опасения и смутные предчувствия старой леди оправдывают себя врезкой новой сцены -- "Глава XV, рисующая, сколь нежно любили Оливера Твиста веселый старый еврей и мисс Нэнси". (Это -- сперва короткая сцена в трактире между бандитом Сайксом с собакой, стариком Феджином и мисс Нэнси, которая должна была выследить местопребывание Оливера.)
"-- Напали на след, Нэнси? -- спросил Сайке, предлагая ей стакан с водкой.
Затем -- одна из лучших сцен всего романа -- по крайней мере та, что с детства наравне с зловещей фигурой Феджина наиболее плотно сохраняется в памяти, -- сцена, когда к Оливеру, шествующему с книгами, внезапно подбегает некая молодая женщина:
"Вдруг он вздрогнул, испуганный громким воплем какой-то молодой женщины: "О дорогой мой брат!" И не успел он осмотреться и понять, что случилось, как чьи-то руки крепко обхватили его за шею..."
Этим ловким маневром Нэнси при сочувствии всей улицы водворяет как "блудного брата" отчаянно отбивающегося Оливера обратно в лоно воровской шайки Феджина.
Сама же глава XV заканчивается уже знакомой нам монтажной фразой:
"Зажгли газ; миссис Бэдуин в тревоге ждала у открытой двери, служанка раз двадцать выбегала на улицу посмотреть, нет ли вдали Оливера. А два старых джентльмена по-прежнему сидели в темной гостиной, и между ними лежали часы".
В главе XVI Оливер водворен обратно в логово шайки, подвергается издевательствам. Нэнси защищает его от побоев.
"-- Я не хочу стоять и смотреть на это, Феджин! -- крикнула девушка. -- Мальчик у вас, чего же вам еще нужно? Не троньте его, не троньте, не то я припечатаю кого-нибудь из вас так, что попаду на виселицу раньше времени".
(Как, между прочим, характерны и для Диккенса и для Гриффита эти внезапные вспышки благородства у "морально деградировавших" персонажей, и как безошибочно, хотя и достаточно сентиментальным образом, они действуют на самых даже скептических читателей и зрителей!)
В конце главы Оливер измучен, утомлен и "засыпает крепким сном".
Здесь прерывается физическое единство времени -- этот вечер и эта ночь, полные событий; но не прерывается монтажное единство эпизода, сплетающего Оливера с мистером Браунлоу, с одной стороны, и шайкой Феджина -- с другой.
Следует в главе XVII приезд церковного сторожа мистера Бамбля в ответ на объявление о пропавшем мальчике и появление Бамбля у мистера Браунлоу, который снова в обществе Гримуига.
Содержание и смысл их разговора раскрывает самое название главы: "Судьба, продолжая преследовать Оливера, приводит в Лондон великого человека, чтобы опорочить его репутацию".
"... -- Боюсь, что все это правда, -- грустно сказал старый джентльмен, просмотрев бумаги. -- Награда за доставленные вами сведения невелика, но я бы с радостью дал вам втрое больше, если бы они оказались благоприятными для мальчика.
Знай мистер Бамбль об этом обстоятельстве в начале свидания, весьма возможно, что он придал бы совсем иную окраску своему краткому рассказу. Однако теперь поздно было это сделать, а потому он степенно покачал головой и, спрятав в карман пять гиней, удалился.
... -- Миссис Бэдуин, -- сказал мистер Браунлоу, когда вошла экономка, -- этот мальчик, Оливер, оказался негодяем.
-- Не может этого быть, сэр, не может быть! -- с жаром сказала старая леди. -- ... Никогда не поверю этому, сэр... Никогда!
-- Вы, старуха, верите только шарлатанам да нелепым сказкам, -- проворчал мистер Гримуиг. -- Я это знал с самого начала...
-- Это было милое, благодарное, кроткое дитя, сэр! -- с негодованием возразила миссис Бэдуин. -- Я детей знаю, сэр. Я их знаю вот уже сорок лет; а те, кто не может сказать того же о себе, пусть лучше помолчит о них. Таково мое мнение!
Это был резкий выпад против мистера Гримуига, который был холостяком. Так как у этого джентльмена он вызвал только улыбку, старая леди тряхнула головой и разгладила свой передник, приготовляясь к новому выступлению, но ее остановил мистер Браунлоу.