Левин Вен.
Есенин в Америке
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Левин Вен.
(
bmn@lib.ru
)
Год: 1952
Обновлено: 24/06/2025. 71k.
Статистика.
Очерк
:
Мемуары
Об авторе
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Русское зарубежье о Есенине: В 2 т. Т. 1: Воспоминания
М.: Инкон, 1993.
ВЕН. ЛЕВИН
ЕСЕНИН В АМЕРИКЕ
1
Во второй половине 1922 года я оказался в Шанхае, где кончилась наша художественная экспедиция в Китай и вообще на Дальний Восток. В шанхайской газете (на английском языке) я увидел фотографию дорогого мне лица -- Сергея Александровича Есенина. Он был снят вместе с своей новой женой, И за до рой Дункан. В газете были подробности приезда их в Америку. Я был счастлив, что по приезде моем туда встречу Есенина, с которым был как-то близок в Москве.
Было немного страшно ехать в эту неизвестную страну, но раз там уже был, кроме двух родных братьев, еще и близкий по совместной работе Есенин -- в душе загорался огонь надежды на жизнь творческую. Я ехал в Америку с отцом и матерью, с Сергеем Ивановичем Гусевым-Оренбургским и с Евфалией Ивановной Хатаевой.
1
Последние двое получили визу без всяких затруднений, а мне с родителями пришлось ждать визы около шести месяцев...
Но вот все уже кончилось, визы получены и утром 25 декабря мы сели на большой пароход "Empress of Australia" и после кратких остановок в Иокогаме и Кобе в Японии, пароход наш направился, пересекая Тихий Океан, к канадскому берегу, к Ванкуверу. До Японии океан был спокойным, а как только покинул японские берега, попал в бурю, сначала небольшую, а потом в настоящий тайфун, свирепствующий в этой части света в зимние месяцы. Три дня от Шанхая до Японии были приятной прогулкой со всеми маленькими радостями большого океанского парохода с английской кухней, а остальные пятнадцать дней от Японии до Ванкувера оказались немалым испытанием. Хоть пароход наш был размером в девятнадцать тысяч тонн, но попав в тайфун, нам показалось, что мы потерялись в океане и погибаем в его пучине. День и ночь бросало нас с волны на волну. Мы все, кроме Сергея Ивановича, заболели морской болезнью и почти не могли приходить к столу питаться. Он один молодцом приходил в столовую кушать все вкусные блюда, подаваемые в изобилии. Редко доставалось это удовольствие нам. Мы больше лежали в каюте в постели лицом вверх.
Однажды я решил, что нужно преодолеть эту слабость и несмотря на бурю выйти на палубу дышать свежим воздухом. Я вышел и где-то устроился -- не то на шезлонге, не то на скамейке. Палуба была залита волнами, а когда я увидел, что волна поднялась до самого неба на горизонте, а пароход наш у подошвы волны -- мне стало невмоготу это зрелище, захватывало дух, тошнило, и я с трудом добрался до своей каюты, чтобы вновь свалиться в постель. Что-то поломалось в машине нашей "Императрицы Австралии", и всем было приказано приготовить себе спасательные пояса, которые были тут же в каюте. А может быть это только гак показалось нам, и это была обычная репетиция на всех океанских пароходах с целью научить пассажиров пользоваться спасательными поясами и знать номер и путь к своей спасательной лодке. Это была наша первая поездка по океану и, естественно, воды чудились не особенно бурными. И все же мы могли обмениваться мыслями, выбегать из каюты, чтоб посмотреть на карте пройденный нами путь, беседовать о происхождении лишнего океанского дня. Две среды подряд -- отец мой не мог этому поверить и повел свой счет, чтоб знать, когда будет пятница и суббота. Он продолжал цепь своих молитв соответственно собственному календарю. Но это уже было за несколько дней до канадского берега.
Новый год мы встретили в океане -- капитан чествовал всех пассажиров праздничным обедом и утром 13 января 1923 года мы оказались на виду у Ванкувера. Буря сразу прекратилась, вернее прекратилось бурное море, и все выздоровели. Ванкувер встретил нас зимним холодом, но приветливо. На пароход пришли неизвестные люди из Хаяса и помогли нам пересесть на железную дорогу. У них был автомобиль, и они приветливо повезли всех покатать по городу и по парку с гигантскими деревьями. Мы сразу почувствовали начало иного мира, огромного, но устроенного человеком, и вот несколько неизвестных нам лиц заботятся о нас. Это -- Америка.
Вечером 13 января мы уже сидели в спальном вагоне Канэдиэн Пасифик Рэйл Род и поражались чистоте и удобству вагонов -- особенно после русских и китайских железнодорожных порядков того времени. Этот спальный вагон остался в моей памяти на всю жизнь, как начало прекрасной трагедии и радости жизни. Пересекая Северную Дакоту с огромными пространствами, покрытыми снегом, я написал о нем поэму.
Занавес был шелковый, зеленый,
Сценою -- лишь узкая постель.
Плакали колеса под вагоном,
Мчалась в ночи русская свирель.
"Русская свирель" -- это Евфалия Ивановна и моя любовь к ней. Несмотря на сложный и путанный внешний переплет жизни -- сердце вошло в трагическую и радостную сферу большого чувства. Оно подняло во мне творческие силы. В Пекине я написал "Песню о Пекине", а в поезде канадской дороги поэму "Паяцы". Но тут же пришли чувства к Сергею Есенину, и я написал стихи к нему.
Опять зима!
По стали черной
В степях Америки несусь.
Кольцо снегов сдавило горы,
А на снегу все тот же ворон
С тоскою по тебе, о, Русь!
Опять зима!
Седое небо
Накрыло седину земли.
Заплаканная Русь без хлеба
Взыскующе свой стелет след
И в песне слышится обет.
Обет, обет --
Священной песней
Чертит на высях свой чертог:
В чаще дубов из вечных весен
Поет осанну русский Бог,
И по тропиночке из мхов
Гуляет с Гоголем -- Есенин,
Бьет родниками слово-стих
Рождая звук пресветлой ленью,
Грустит -- грустит чернявый ус,
А по плечу их также треплет
Премудрый юноша -- Исус.
Мне чудился юноша -- Исус, возросший из есенинского "Исуса-младенца", который почему-то шел рядом с Гоголем и Есениным, а за ними как-то поспевал и я. И это по снежным равнинам Канады с поэтическим именем Северная Дакота.
В вагоне, напоминавшем мне маленький передвижной театрик за шелковым зеленым занавесом, мы праздновали с Фалей "русский Новый Год". Я видел себя трагическим артистом, получившим:
И цветы, и росы
Что каплями каплют
с черных кос.
Сегодня Новый Год.
На секунду замри
дитя мое, Лина:
В мир идет
Страсть,
В мир идет
Любовь --
-- только чрез тебя,
Коломбина!
Вместе со мной
(А паяц смешной!)
Выпьем вина лимонного
Из бокалов наших картонных!
-- и мы пили лимонный сок из вагонных картонных бокальчиков. И мы были счастливы, как могут быть счастливы люди в нашем положении.
Но вот мы уже въехали в Соединенные Штаты, ночью миновали центр стальной индустрии Питтсбург, с огненными языками из фабричных труб на фоне черного неба. И мы в Нью-Йорке. Нас встретили братья, Митя и Миша, с своей молодой женой, Женей. Встреча была трогательная: с Митей мы расстались 18 лет назад, с Мишей -- 13 лет. Но на вокзале шумно, народу множество и личные чувства тонут в окружающем шуме и движении. Мы быстро обнялись, узнали друг друга, точно вчера только расстались и двинулись к поезду подземной дороги, чтобы ехать в Бронкс, где Миша имел квартиру. И менее чем через час новых приключений по передвижной лестнице 34 улицы, которая меня почему-то совсем не удивила, и в подземном собвее, -- мы уже в квартире у Миши.
Я еще не упомянул, что Сергей Иванович остался в Ванкувере с тем, чтобы оттуда проехать в Сан-Франциско -- он хотел быть в Калифорнии. Отец, мать, я и Фаля устроились вчетвером у Миши в довольно тесной квартире из трех комнат с четвертой кухней. Тесно, нотспло. В квартире был телефон. Уже назавтра я как-то разузнал имя отеля на Пятом авеню, где остановились Есенин и Изадора, и Митя соединил меня с ним в телефонном разговоре. Оба мы были счастливы узнать голоса друг друга. Сергей Александрович захотел немедленно приехать ко мне, но трудность объяснения адреса толкнула нас поехать к нему: Митя хорошо знал, где расположен отель "Вашингтон", возле Вашингтон-Плейс. И через час мы втроем: Фаля, Митя и я уже входили в огромную комнату Есенина и Изадоры. Есенин был в шелковом темном халате, так же как и Изадора в утреннем халатике. Мы горячо обнялись, оба были несказанно рады чудесной встрече в Нью-Йорке, после Москвы 1918 и 1920 годов. Я был так счастлив, что едва заметил его новую подругу" которая, насколько помню, удивлялась горячему выражению наших дружеских чувств. Помню, что ей было это и радостно и немного завидно, что у юного ее друга такие горячие друзья. Сердце у Изадоры было прекрасное, и я знаю, что она вскоре полюбила нас, как собственных своих друзей.
2
Последняя наша встреча с Есениным была в Москве в 1920 году. Но тут нужно сказать о начале нашей дружбы вообще.
Февральская революция меня застала в сибирской ссылке в Иркутске. Я был сослан как "политический" в мае 1914 года по делу юношеского "Революционного союза", в котором мы хотели объединить все политические группы того времени. Сами не принадлежа ни к какой партии, мы, несколько реалистов, гимназистов и студентов, пожелали объединить партии с целью нанести последний удар царскому самодержавию. Мы устроили печатание прокламаций по поводу годовщины расстрела рабочих на Лене (ленские золотые прииски) в 1913 году. Возглавлял это дело Володя Бакрылов в Вологде, а потом и в С.Петербурге. Печатали, конечно, на примитивном ручном станке, который потом снова был увезен из Петербурга в Вологду.
В марте 1913 года нас всех арестовали (около 32 человек), но типографского станка не обнаружили. Продержали нас в тюрьме немного больше года и СПБ-ая Судебная палата торжественно судила нас под председательством сенатора Крашенинникова, при обвинителе тов. прокурора Виппере (знаменитом по процессу Менделя Бейлиса в Киеве, в 1913 году). Важные бородатые судьи (среди них был сенатор Кессель, знаменитый по делу Веры Засулич) два дня разбирали наше мальчишеское дело, и за эти два дня мы получили всероссийскую и даже международную известность как главари "Дела Витмеровцев", по имени женской гимназии, где иногда собиралась молодежь читать стихи Надсона.
Четверых из нас, и в том числе меня, приговорили к ссылке на поселение в Сибирь, а троих к тюремному заключению до 3-х лет. Свое политическое воспитание мы уже получили в тюрьме и ссылке, где повстречались с такими деятелями революции, как А.Р. Гоц, В.Г. Архангельский, И.Г. Церетели, Ф.И. Дан и другие. Среди них, пробывших много лет на каторге, мы все время оставались зеленой молодежью до самого 1917 года, когда нам не было и 25 лет.
И вот в апреле первого года революции я уже снова в Петербурге -- секретарь фабрично-заводского комитета Путиловского завода.
Как я уже сказал выше -- я никогда не принадлежал к политической партии, а просто "сочувствовал народникам". И вот я на Путиловском заводе стараюсь разгадать смысл движения фабрично-заводских рабочих комитетов. Мне кажется, что они могут принять участие и разрешить проблему контроля над производством и распределением. Я пишу об этом брошюру, которую оглашаю сначала на конференции всех заводских комитетов Петербурга в Таврическом дворце, а потом на петербургской конференции партии социалистов-революционеров (в особняке вел. князя Кирилла Владимировича), где также помещалась редакция газеты "Дело народа". На конференции уже наметилось два крыла -- левое и правое. Но мой доклад о фабрично-заводских комитетах производит фурор у всей конференции, и меня оба крыла единогласно избирают в члены петербургского комитета партии социал-революционеров. Так я стал членом партии.
Тут же в "Деле народа" я познакомился с одним из редакторов, Ивановым-Разумником, уже известным писателем, автором "Истории русской общественной мысли" (истории русской интеллигенции). Он познакомил меня с Есениным, постоянно бывавшем у него, а также с юной девушкой, секретаршей "Дела народа", Зинаидой Райх, ставшей женой Есенина.
Октябрьский переворот расколол партию эсеров, и я оказался в составе редакционной коллегии новой газеты "Знамя труда" вместе с Ивановым-Разумником, Марией Спиридоновой, Б.Д. Камковым, В. Трутовским и И.З. Штейнбергом. Вся литературная группа, лепившаяся возле Иванова-Разумника, перешла к нам, и у нас оказались такие поэты и писатели как Александр Блок, Андрей Белый, Алексей Ремизов, Николай Клюев, Сергей Есенин, Сергей Клычков, Алексей Чапыгин, Арсений Авраамов, Евгений Лундберг, Константин Эрлих, Петр Орешин и другие. С переездом правительства в Москву переехали туда и мы, и, заняв предоставленный нам особняк в Леонтьевском переулке для центрального комитета левых эсеров и газеты "Знамя труда", я стал фактически руководителем ежедневной газеты в Москве. Все вышло так быстро и неожиданно, что я не успел даже хорошенько осознать важность и ответственность поста, мною занимаемого. Все "ответственные члены редакции" были заняты высокой политикой и редко являлись в газету, и я один должен был решать все редакционные и технические вопросы.
Мою работу в "Знамени труда" делила со мною моя жена Зинаида Валентиновна. Таким образом она стала моей технической секретаршей и в мое отсутствие заменяла меня в разговорах с новыми людьми. В "Деле народа" такой секретаршей была Зинаида Райх, а в "Знамени труда" Зинаида Валентиновка. Есенин, которому тогда было 22 года, был ежедневным нашим посетителем, гостем, сотрудником, почти членом семьи. Наша частная квартира в две комнаты была на Моховой улице, в отеле Националь, прекрасно благоустроенная, конечно, без кухни. Тем не менее, мы имели возможность и там принимать наших гостей: Иванова-Разумника, Есенина и Зинаиду Райх.
Есенин был с нами, возле нас. Его стихи или изредка статьи с отзывами о сборниках поэтов (так, например, я помню о "Зареве" Орешина) я помещал в газете, никого не спрашивая из номинальных членов редакции в Москве (М. Спиридонова, Б. Камиов, В. Трутовский). Вскоре же я получил приглашение редактировать вторую газету "Голос трудового крестьянства", которая шла в деревню. Конечно, я немедленно пригласил Есенина участвовать и в этом издании. Мне хотелось всегда сделать ему что-нибудь приятное, радостное. Он был юн, блондин с голубыми, немножко с сумасшедшинкой, глазами. На вид ему было не больше 18 лет. Всегда улыбался, тихий, спокойный, легкий на походку, худенький. Он будто не шел, а порхал. Но стихов у него было мало и надо было всегда у него их выпрашивать. И, конечно, денег у него тоже было мало. Я делал тогда непозволительные вещи: печатал его стихи в "Знамени труда", а через некоторое время те же стихи в "Голосе трудового крестьянства", считая, что это издание для провинции, для русского читателя. Иногда просто перепечатывал его прежние произведения, считая, что хорошие стихи никому не повредят, а благодаря этому я мог выдавать чаще Есенину ордера в кассу на получение авторского гонорара. Это очень смешило и радовало его -- и он ценил нашу любовь к нему и к Зинаиде Райх, которая вскоре стала называться Есениной, сохраняя, однако и свое прежнее имя.
Две Зинаиды -- Зинаида Валентиновна и Зинаида Есенина очень подружились. От своей Зины я узнавал многие подробности жизни Есенина. Иногда он исчезал на несколько дней и пропадал неизвестно где с неизвестными людьми. Это было время его дружбы с Анатолием Мариенгофом, Вадимом Шершеневичем, Александром Кусиковым и другими представителями литературной богемы Москвы того времени. Зинаида мирилась с этими чертами его характера, но ей было трудно, очень трудно, и об этом она часто рассказывала моей жене. Но это нисколько не мешало нашей дружбе -- я никогда не видел Есенина неприличным -- он всегда был джентльменом, трезвым, чистым, аккуратным. Та, другая сторона жизни, была мне известна лишь со слов второго лица -- моей Зинаиды.
3
С разрывом левых эсеров с правительством издание "Знамени труда" прекратилось (после 4 июля 1918 года). Мы прожили месяца два под Москвой, в Малаховке, а потом вернулись в Петербург, вероятно, в середине сентября. Прекратились и наши встречи с Есениным. Было голодное время, и мы решили ехать в Саратов. По дороге остановились в Москве -- это было в декабре. Снова виделись с Есениным, в нужде, но в радости. Возможно, что в это время он уже был компаньоном по ведению лавки в Москве -- не помню с кем.
Это давало ему доход для жизни. Такими же делами эанимались тогда Н.А. Бердяев, Борис Зайцев, поэты Кусиков и Шершеневич. Праздничная весна революции уже пронеслась, настали будни. После кратких встрече Есениным мы проехали в Саратов, где и обосновались. Мне предложили заведовать литературным факультетом Пролеткульта, и я с жаром принялся за эту работу, изучая произведения той эпохи. Мы изучали и "рабочих" и "крестьянских" поэтов одинаково. Конечно, произведения Есенина занимали тогда большое место в нашей работе, наряду с произведениями А. Блока и А. Белого. Февральская революция глубоко отразилась во многих произведениях тогдашнего Есенина, и они давали широкую возможность проявления интереса к ним. Какой фурор и слезы вызывала его поэма "Товарищ", в которой фигурирует Мартин (мартовские дни семнадцатого года):
2
Жил Мартин, и никто о нем не ведал.
Грустно бежали дни, словно дождь по железу.
И только иногда за скудным обедом
Отец его учил распевать Марсельезу.
У мальчика Мартина было два товарища:
Христос, да кошка.
Кошка была старая, глухая,
Ни мышей, ни мух не слышала.
А Христос сидел на руках у Матери
И смотрел с иконы на голубей под крышею.
Но вот пришли февральско-мартовские ветры -- революция. И отец Мартина был убит. Мальчик Мартин
Вбежал обратно в хату
И стал под образа:
"Исус, Исус, ты слышишь,
Ты видишь -- я один.
Тебя зовет и кличет
Товарищ Твой Мартин.
Отец лежит убитый,
Но он не пал, как трус,
Ты слышишь -- он зовет нас,
О верный мой Исус!"
И товарищ Мартина сошел с иконы на землю, взял Мартина за руку и вышел с ним снова на улицу. Но...
Залаял медный груз
И пал сраженный пулей
Младенец Иисус.
И тут у Есенина вырвались трагические слова, предвидевшие судьбу России на много лет вперед.
Слушайте, больше нет воскресенья,
Тело Его предали погребенью,
Он лежит на Марсовом поле.
А там, где осталась Мать,
Где Ему не бывать боле
Сидит у окошка старая кошка,
Ловит лапой луну.
Ползает Мартин по полу:
"Соколы вы мои, соколы,
В плену вы, в плену!"
Но спокойно звенит за окном,
То погаснув, то вспыхнув снова,
Железное слово:
"Рес-пуб-ли-ка!"
Только один Есенин заметил в февральские дни, что произошла не "великая бескровная революция", а началось время темное и трагическое, так как пал сраженный пулей Младенец Иисус.
И эти трагические события развиваясь дошли до Октября. И в послеоктябрьский период образ Христа появляется снова у Блока в "Двенадцати", у Андрея Белого в поэме "Христос воскресе". Но
впервые он
в эту эпоху появился у Есенина в такой трактовке, к какой не привыкла наша мысль, мысль русской интеллигенции.
3
4
В самом начале мая 1920 года я покинул Саратов. Мы решили пробираться в Иркутск, на родину жены. Снова остановки в Москве и встречи с Есениным. Эти встречи ничего нового не прибавили, трагический узел завязывался все туже, как во всей стране, так и в частной жизни каждого из нас.
В Чите мне удалось основать ежедневную газету "Свободная мысль", но просуществовала она всего две недели. К свободе мы все были не подготовлены, а в особенности к борьбе за свободу слова.
В 1921 году страшный голод в Поволжье, и я редактировал в Чите сборник в пользу голодающих "Печаль полей". Там помещена моя статья а Есенине "В борьбе за Слово", которая, вероятно, дошла до
него. Дальше, идя на восток я напечатал о нем и о других поэтах революции статьи в харбинской газете "Новости" и в Пекине, во французской газете. Это было последнее, что я напечатал о Есенине на азиатском континенте. Теперь, когда я подвел итоги моим мыслям о творчестве Есенина, я вижу, как бережно нес я его в себе, несмотря на все изменчивости его судьбы, столь трудной в российской действительности.
Итак, в январе 1923 года, мы оказались снова вместе, но уже в другом мире, в Нью-Йорке, с другими людьми, нам сопутствующими. Он -- с Изадорой, я -- с Евфалией. Мы сидели в их комнате в отеле "Вашингтон", и он бегло рассказал мне о личных новостях. Зинаида разошлась с ним (у них было двое детей) и вышла замуж за режиссера Мейерхольда. Время от времени он посещал своих детей и с Зинаидой у него сохранились хорошие товарищеские отношения. Зинаида Райх стала заметной актрисой в труппе театра Мейерхольда.
4
На мой вопрос, есть ли интерес к поэзии в Москве, он с горечью заметил:
-- Кто интересуется поэзией в Москве? Разве только девушки... (И подумав несколько секунд, добавил) -- да и то -- еврейские.
Это было так неожиданно. В его устах это звучало жалобно и нежно.
Он же мне рассказал, что в Берлине Гржебин выпускает томик всех его произведений, как юношеских стихов и поэм, так и уже послеоктябрьских. Он написал пьесу о Пугачеве и теперь пишет "Страну негодяев" -- это о России наших дней. Страшное имя, хлещущее точно кнут по израненному телу.
Позже, в 1925 г. он скажет про себя, что
Этот человек проживал в стране самых отвратительных громил и шарлатанов.
Сказать о родной стране, что она "Страна негодяев" -- только пророк смеет сказать такую жуткую правду о своем народе и своей родине. Недаром он осмелился еще раньше взять на себя именно эту ответственность и сказать в "Инонии":
Не устрашуся гибели,
Ни копий, ни стрел дождей --
Так говорит по библии
Пророк Есенин Сергей.
Время мое приспело
Не страшен мне лязг кнута...
Об этой поэме еще в 1918 году писал Иванов-Разумник, сравнивая Есенина с Пушкиным: "Далеко Есенину до Пушкина, но не дальше, чем Пушкину до пророка Исайи" (в связи с "Пророком" Пушкина). Есенин рассказывал мне о своих встречах с Ивановым-Разумником, который тоже его нежно любил, но были с ним у него и какие-то расхождения, которые мне были тогда непонятны. Теперь я думаю, что ему было горько, что образ Исуса-младенца не был до конца понят критиком, который смешал есенинского Исуса с блоковским и тем самым не внес ясности в различие образов его поэм. В сущности, эта работа еще никем не проделана с творчеством Есенина. Блоковский Христос -- это все тот же тютчевский:
Всю тебя земля родная
В рабском виде царь небесный
Исходил благословляя.
Этот образ пришел к "бедному рабу" из литературы кающихся дворян и от Достоевского отчасти. От них же пришла страшная ненависть и злоба в деле неустройства народной жизни. Есенин перенес ответственность за все это не на социальные слои, а надушу народную, зараженную грехом
не менее дворянской,
и потому не менее ответственную за него. Он видел, что "народ" тоже жаждал военных побед и только отсутствие вождей лишило его этой гордости. Есенин же не хотел никаких насилий. Он говорил о войне:
Не хочу победы
Дани мне не надо.
И это когда? В 1917 году, когда русские войска после трех лет войны терпели одно поражение за другим и среди всего народа катилась волна ненависти к начальникам, что не умеют организовать победу -- то нет снарядов, то нет вооружения, то нет доставки продуктов питания, а сапоги привозят на фронт с бумажными подметками. А Есенин ходит между ними (еще в 1916 году) и слагает
мирные
песни:
Люди, братья мои люди,
Где вы? Отзовитесь.
Ты не нужен мне, бесстрашный,
Кровожадный витязь.
Не хочу твоей победы,
Дани мне не надо.
Все мы -- яблони и вишни
Голубого сада.
Вся мы -- гроздья винограда
Золотого лета.
До кончины всем нам хватит
И тепла и
света.
5
Это не было пораженчеством, не было политическим лозунгом, а было искренним выражением человеческих чувств поэта, возмущенных самим фактом войны. Такие же чувства были выражены Лермонтовым вовремя завоевания Кавказа в поэме "Валерик" после описания кровавой бойни, в результате которо. *ся река окрасилась кровью.
...генерал
Сидел в тени на барабане
И донесенья принимал.
Это были "донесенья" о
победе,
а Лермонтов в письме-поэме написал:
Жалкий человек!
Чего он хочет? Небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно,
Один враждует он. Зачем?
Позже, в "Севастопольских рассказах", Толстой выразил такие чувства по поводу войны. А после него Гаршин в "Четырех днях". Это все та же часть русской души, которая "ищет правды" и не может ее найти в войне, ни в какой войне, и даже в гражданской, которой жаждала другая часть -- жестокая и мстительная, не знающая удержу. И потому повторяю, что есенинский Исус-младенец совсем иной, чем блоковский Христос, хотя бы и "в белом венчике роз". И потому Есенин не пришелся ко двору ни "правым, ни левым" -- все его гнали, вспоминая как мальчишки били его в детстве, но отмечает теперь:
Если раньше мне били в морду,
To теперь вся в крови душа.
И чем больше некоторые его хвалили, тем больше другие "били". И он уже в какой-то мальчишеской запальчивости кидал всей злобе против него еще более резкие слова:
Так хорошо тогда мне вспоминать,
Что где-то у меня
Там есть отец и мать,
Которым наплевать на все мои стихи.
Которым дорог я, как поле и как плоть.
Они бы вилами пришли вас заколоть
За каждый крик ваш, брошенный в меня.
Это уже был крик отчаяния -- его уже никто не защищал, даже жена (Зинаида), мать его детей, отошла от него -- не хватило сил на подвиг прощенья и неосужденья и терпенья... Об этом у него есть стихотворение "Женщине", но о нем сейчас не место писать.
5
Она не была героиней, как жена Достоевского, Анна Григорьевна, и страшной смертью расплатилась за это. И этой теме здесь тоже не место...
6
Теперь он был еще с Изадорой Дункан, личностью тоже трагической,
7
но это было в Нью-Йорке, и венцы славы витали вокруг них, а тут же рядом -- ненависть и злоба.
Я должен сделать признанье: тогда я еще не понимал Есенина, вернее, понимал его только подсознанием. Даже в 1918 году, когда после срыва мирных переговоров с немцами в Бресте, немцы вновь двинули армию на Восток и стали занимать Украину, я спросил Есенина (в редакции "Знамени труда") -- как он это переживает?
Сергей Александрович положил ладонь на лист бумаги, лежавший на столе, и сказал:
-- Видите: бумага горит -- и рука сгорит. Вот как я чувствую.
Лучше объяснить он не мог. Он был поэт -- не политик.
8
Политикам это казалось недостаточным и неубедительным. И из среды левых эсеров вышли террористы Блюмкин и Борис Донской. Первый из них убил "посла германского империализма" графа Мирбаха, в Москве, а второй -- германского "победителя" Украины, фельдмаршала Эйхгорна в Киеве. Блюмкина со временем казнили большевики, Донского -- германцы...
* * *
Есенин приехал в Америку во второй половине 1922 года и вместе с Изадорой уже успел побывать во многих штатах и городах, где Изадора выступала со своими балетными представлениями, под симфонический оркестр. Она танцевала одна и только в моменты восторгов публики произносила несколько слов благодарности и приглашала Есенина показаться вместе с нею на сцене, как знак се счастья. Он покорно и смиренно выходил -- ведь он привык в Москве к шумным одобрениям в Политехническом институте, где выступали поэты по разным поводам, а также в литературных кафе и на фабриках и заводах. Это вызывало еще более шумный восторг -- появление юного русского мужа знаменитой американской танцовщицы-босоножки. Ей тогда было, как мне сказал Есенин, 42 года, а ему 28. Но это была по моим наблюдениям конгениальная пара -- ни на момент не закрадывалась мысль об их несоответствии. Сложность заключалась в том, что он говорил только по-русски, а она по-английски, французски и немецки, и всего десятка два слов по-русски. Но она -- была танцовщица, она понимала его без слов, каждый жест его. А он восторгался ее танцами и жестами (отнюдь не речами) и ее изумительно добрым сердцем. В свои стихи и литературные дела он ее не впутывал, вел эту часть жизни самостоятельно. Он уже привык у себя дома в Рязанской губернии, где его отцу и матери было "наплевать на все его стихи", а он был им лишь "дорог как поле и как плоть" -- почти такие же отношения были у него и с Изадорой. С той только разницей, что она знала стихи в английском и французском переводах и говорила мне, что предпочитает французский. Я объяснялся с нею по-немецки и казалось, что мы говорим на родном общем языке, так как мы говорили о Есенине и его стихах -- нам обоим было дорого все, исходящее от него, и это нас быстро сблизило. Уже назавтра, после первого нашего визита к Есенину и Изадоре, Сергей Александрович сделал нам ответный визит. Он приехал в русской шубе и высокой собольей шапочке -- совсем по-московски, но и в Нью-Йорке в этом году была довольно холодная зима. А уж как было радостно видеть его у себя -- он извинился за отсутствие Изадоры, которая со стенографом работала над писанием своей книги -- "Моя жизнь".
9
Но я без слов понимал, что так нам было и удобней -- мы не были стеснены ее присутствием, могли вдоволь наговориться по-русски, как это всегда было в Москве. Конечно, я заметил, как вырос Есенин даже в собственных глазах с 1917 -- 1918 годов. Но он продолжал оставаться тем же прежним интимно близким. "Сердцем я все такой же", -- пел он в стихах. Кстати, он их всегда немножко пел, и это придавало его чтению особенную трогательность.
Мы почти каждый день встречались в его отеле и в общей беседе склонялись, что хорошо бы создать свое издательство чистой поэзии и литературы без вмешательства политики -- в Москве кричали "вся власть Советам", а я предложил Есенину лозунг: "вся власть поэтам". Он радостно улыбался, и мы рассказали об этом Изадоре. Она очень обрадовалась такому плану и сказала, что ее бывший муж Зингер обещал ей дать на устройство балетной школы в Америке шестьдесят тысяч долларов -- половину этой суммы она определила нам на издательство на русском и английском языках. Мы были полны планов на будущее, и Есенин уже смотрел на меня как на своего друга-компаньона. И понимая, что у меня, как у вновь прибывшего в новую страну, с деньгами не густо -- он выскочил на момент из комнаты и вдруг пришел с бумажкой в сто долларов.
-- Это я вам пока... Я ведь вам должен много.
-- Вы ничего не должны.
-- Нет должен, вы мне не раз давали.
-- Я решительно не помню, чтобы я вам давал, но сто долларом от вас возьму с радостью. Они и нужны, а кроме того они от Вас, Сергей Александрович.
Он был тронут моим решением и тут же успокоительно сказал:
-- Если б у нас ничего не вышло в Америке -- вы мне их вернете в виде посылок в Россию.
Из этого я понял, что у него было не так уж много надежд на жизнь в Америке без России. Он был исключительно русским и на мое замечание, почему он не занимается английским языком, ответил, что боится испортить и забыть русский.
6
Как-то Есенин рассказал мне, что одна русская нью-йоркская газета, "левая", предложила устроить литературное выступление и даже дала ему пятьдесят долларов аванса. Он сначала согласился, а потом отказался, вернув аванс, -- он понял несовместимость его связи с партийной газетой, и Изадора была этим тоже довольна. Но где-то чувствовались вокруг них люди, которым нужно было втянуть их в грязную политическую борьбу и сделать их орудием своих страстей. В такой свободной стране как Америка, именно в те дни трудно объяснить людям, что можно оставаться прогрессивными и все-таки быть против коммунистической политики, пытающейся все вовлечь в свою сферу, удушить все, что не подходит под их норму. Что Есенин им не подходил, они это понимали, но он уже имел огромное имя в литературе, а вместе с Дункан он уже представлял символ связи России и Америки в период после русской революции -- им это лишь и нужно было использовать. Но Есенин не дался. И они это запомнили.
Однажды (кажется, это было в феврале 1923 года) я пришел к Есенину в отель и он сказал мне, что собирается на вечеринку к еврейскому поэту Мани-Лейбу, переведшему многие его стихи на еврейский язык. Он собирался туда с Изадорой и просил меня его сопровождать. Мне было неудобно по двум причинам -- я был без Евфалии и не знал Мани-Лейба, значит должен был ехать в незнакомый дом. Есенин объяснил, что это не имеет никакого значения, что соберутся немногие его друзья и так как это формальный визит -- он долго не продлится, и Евфалия этим не будет обижена. Я согласился.
Изадора оделась в легкое платье из розового тюля, напоминавшего ее балетные туники, скорее облако, чем платье, поверх которого было красивое меховое манто. Есенин был в новой пиджачной паре, так же как и Файнберг, один я был в будничном наряде. Я заметил это Сергею Александровичу, но он пояснил, что это не имеет никакого значения -- мы едем к поэтам. И мы вышли из отеля, сели в такси вчетвером и отправились в далекий Бронкс.
Впервые в моей жизни ехал я в одном автомобиле с знаменитой танцовщицей, о которой только слышал в детстве, с нею рядом мой молодой друг, -- ее муж, русский поэт; едем мы по неизвестному мне волшебному городу, Нью-Йорку, к каким-то неизвестным поэтам.
У Мани-Лейба.
Это был один из новых шестиэтажных домов того времени, предназначенных для квалифицированных рабочих. Несмотря на шесть этажей -- лифт отсутствовал, как отсутствовал и вкус внешнего и внутреннего устройства. Было самое необходимое: каменная постройка, лестница -- все было чисто, хорошо окрашено, дом прекрасно отоплен, с горячей водой и всеми удобствами. Мы все поднялись в верхний этажи как только открылась дверь квартиры, убедились в своей ошибке: сравнительно небольшая квартира еврейского рабочего-поэта была до отказа набита людьми, мужчинами и женщинами разного возраста, хорошо, но просто одетыми. Все собрались поглядеть на танцовщицу Изадору и ее мужа, поэта русской революции. Конечно, Изадора выделялась среди них своим совсем другого тона платьем и каждым поворотом своего тела, но она была исключительно проста и элегантна. Есенин сразу почувствовал, что попал на зрелище. Его не смутила богемная обстановка, выражавшаяся в том, что некоторые из гостей принесли с собой вино, целые колбасы, кондитерские пироги -- для всеобщего угощения. Это все было понятно и ему и, вероятно, видавшей виды Изадоре. Собрались выходцы из России, большей частью из Литвы и Польши, рабочие, как-то связанные интересами с литературой.
Сам Мани-Лейб, высокий, тонкий, бледный, симпатичный, несомненно, даровитый поэт, и жена его, Рашель, тоже поэтесса, встретили гостей добродушно и радостно. Видно было, что все с нетерпением ждали нашего приезда. И как только мы вошли, начался вечер богемы в Бронксе. Какие-то незнакомые мужские фигуры окружили Изадору. Она улыбалась всем мило и радостно. Сразу же пошли по рукам стаканы с дешевым вином и винные пары с запахом человеческого тела скоро смешались. Я слышал фразочки некоторых дам:
-- Старуха-то, старуха-то -- ревнует!..
Это говорилось по-еврейски, с наивной простотой рабочего народа, к которому они принадлежали, и говорилось это об Изадоре: это она была "старуха" среди них, лет на десять старше, но главное, милостью Божьей великая артистка, и ей нужно было досадить. При всем обществе Рашель обняла Есенина за шею и говорила ему что-то на очень плохом русском языке. Всем было ясно, что все это лишь игра в богему, совершенно невинная, но просто неразумная. Но в той бездуховной атмосфере, в какой это имело место, иначе и быть не могло.
Скоро раздались голоса с просьбой, чтоб Есенин прочел что-нибудь. Он не заставил себя просить долго и прочел монолог Хлопуши из еще неизвестного мне тогда "Пугачева". Начинался монолог так:
Проведите, проведите меня к нему.
Я хочу видеть этого человека.
10
Вряд ли в Бронксе поняли Хлопушу из "Пугачева", несмотря на изумительное чтение автора. Но все же впечатление было большое. Мани-Лейб прочел несколько своих переводов из Есенина на идиш. Я спросил Сергей Александровича, нет ли у него возражения, чтоб я читал его "Товарища". Он одобрил, но, как мне кажется, без особого восторга. И я прочел довольно длинную поэму о мальчике Мартине и о Иисусе, который сидел на иконе "на руках у Матери".
11
"Товарищ" был принят слушателями хорошо, но и он, конечно, "не дошел" до них, наполовину иностранцев, как не дошел он и до нас -- не иностранцев.
1
2
Есенина снова просили что-нибудь прочесть из последнего, еще неизвестного. И он начал трагическую сцену из "Страны негодяев". Продовольственный поезд шел на помощь голодающему району, а другой голодающий район решил этот поезд перехватить и для этого разобрал рельсы и спустил поезд под откос. И вот на страже его стоит человек с фамилией Чекистов... Из утреннего тумана кто-то пробирается к продовольствию, и Чекистов кричит, предупреждая, что будет стрелять:
-- Стой, стой! Кто идет?
-- Это я, я -- Замарашкин.
Оказывается, они друг друга знают. Чекистов -- охранник, представитель нового государства, порядка, а Замарашкин -- забитый революцией и жизнью обыватель, не доверяющий ни на грош ни старому, ни новому государству, и живущий по своим неосмысленным традициям и привычным страстям. Между ними завязывается диалог.
13
Вряд ли этот диалог был полностью понят всеми или даже меньшинством слушателей. Одно мне было ясно, что несколько фраз, где было "жид",
1
4
вызвали неприятное раздражение.
7
А новые люди все прибывали в квартиру, уже невозможно было сидеть -- все стояли, чуть-чуть передвигаясь, со стаканами вина в руках. И оказавшись на минуту в стороне от четы Есениных я услышал, как стоявший у камина человек среднего роста в черном пиджаке повторил несколько раз Файнбергу, угощавшему вином из бутылки:
-- Подлейте ему, подлейте еще...