Мазурка приходила к концу. Люстры горели уже не так ярко. Многие прически порастрепались, букеты увяли, даже терпеливые камелии видимо потускнели. Адъютант, танцевавший в первой паре, объявил, что это последняя фигура.
-- Посмотрите, как весел Ковалев, -- сказала моя дама, обращаясь ко мне, -- как ловко он несется с С...вой. Сейчас видно, что он счастлив. И точно, она прехорошенькая!
Я кивнул головой в знак согласия.
-- Отчего вы так милостиво киваете головой? Неужели вы не удостоиваете сказать слова в честь красоты С...вой?
-- Когда солнце на небе, звезды...
-- Пожалуйста, без общих мест. Право, она прелестна, да и Ковалев такой милый...
-- Весьма приятно будет мне передать ему ваше лестное о нем мнение.
-- Это не одно мое мнение, но всех, кто его знает.
Между тем мазурка кончилась. Стулья загремели, и я раскланялся с моей дамой.
-- На два слова, -- сказал Ковалев, взяв меня под руку и отводя в соседнюю комнату. -- Мы скоро уезжаем?
-- Сейчас же.
-- Как это можно? С последнего собрания, да еще и перед походом.
-- Мазурка кончена. Что ж тут делать?
-- Верно, будет полька, а может быть, и галопад.
-- Бог с ними!
-- Ну так слушай: у меня есть до тебя просьба.
-- Сделай милость...
-- Ты знаешь, мы выходим послезавтра в поход, а вам кажется, назначено месяца через два.
-- Да.
-- Когда вы выйдете, кто поступит на ваши квартиры?
-- Никто.
-- Ты где оставишь лишние вещи?
-- В моем казенном домике.
-- Кто за ними присмотрит?
-- Поселенный инвалид.
-- Позволь и мне прислать к тебе свой хлам, воз целый наберется. Чего там нет! Седел, мундштуков, корд, мебели, книг, старых бумаг -- одним словом, всякой дряни... А нам велено очистить квартиры под резервы.
-- Пожалуйста, не ораторствуй, а присылай.
-- Спасибо. Прощай.
Я уехал в гостиницу, переоделся и в восемь часов утра был уже в штабе полка.
Когда полк наш, в свою очередь, выступил в поход, уланы, в которых служил Ковалев, были уже в Венгрии. В Новомиргороде нас остановили до особого приказания. Этого приказания мы ждали с нетерпением. Раз, когда мы собрались на плац перед гауптвахтою на офицерскую езду, к кружку офицеров подошел поручик П.
-- Знаете ли, господа, печальную новость. Сестра пишет мне, что Ковалев убит. Первое неприятельское ядро, направленное против их полка, попало ему в грудь.
Я не хотел верить этому известию -- так живо представлялся мне веселый, счастливый Ковалев на последнем бале. Но сомнения исчезли, когда, недели через три, я прочел в газетах о смерти штабс-ротмистра Ковалева.
И война кончилась. Мы возвратились на старые квартиры. Куда мне было деваться с имуществом Ковалева? Я знал, что он был совершенно одинок. Да и вещи-то были по большей части офицерские принадлежности, не только другого полка, но и другого оружия, следовательно, купить их было у нас некому. Желая отыскать какие-нибудь положительные сведения о родине Ковалева, я стал рыться в его бумагах. В одном из сундуков с книгами мне попалась писаная тетрадь без начала и без конца. От нечего делать я прочел ее и нашел если не повесть, то, по крайней мере, несколько очерков. Дело идет о дяде и двоюродном брате. Под этим именем, выставленном мною на удачу в заголовке, представляю тетрадь на суд благосклонного читателя.
De mortuis nihil nisi bene! {*}
{* О мертвых -- ничего, кроме хорошего (лат.).}
I ЖУРНАЛ
-- Ну-с! далее! -- говорил Василий Васильевич.
-- Дублин, Портсмут, Плимут, Ярмут -- портовые города, -- повторил я однообразным и несколько печальным напевом, а между тем зрачки мои были обращены к окну и все внимание устремлено в палисадник. Там, на одном из суков старой липы, висела западня, а посреди сугробов, на протоптанной тропе, лежали четыре кирпича, соприкасающиеся так, что образовывали продолговатое четвероугольное углубление, над которым, в виде крыши, опираясь на подчинку, стоял наискось пятый кирпич. Следовательно, и этот несложный механизм был тоже западней.
-- Ну-с! далее!
-- Дублин, Портсмут, Плимут, Ярмут -- портовые города, -- проговорил я таким тоном, как будто сторицею платил до последней копейки старый долг, а "портовые города" произнес на этот раз так, что всякий посторонний подумал бы: "Да чего же он еще хочет от дитяти? Уж если он и теперь недоволен, так бог его знает, как ему угодить".
Но Василья Васильевича нелегко было удовлетворить в подобном случае.
-- Вы урока не знаете, -- сказал он, -- извольте идти в угол.
-- Помилуйте, Василий Васильевич, да я знаю. Сейчас все скажу: Чичестер.
-- А! вот, давно бы так! -- заметил Василий Васильевич одобрительным голосом.
Но мог ли я не смотреть в палисадник? Три синицы вылетели из покрытого тяжелым инеем сиреневого куста и жадно бросились на пустую шелуху конопляного семени, выброшенную ветром из западни. Не нашед ожидаемой пищи, они порхнули в разные стороны. Одна начала прыгать по кирпичам, лукаво заглядывая внутрь отверстия; две другие сели на западню. Одна из них, вопреки вертлявой своей природе, сидела неподвижно наверху качающейся клетки и заливалась таким звонким свистом, что последние ноты его долетали до моего слуха сквозь двойные стекла. Ветер, запрокидывая перышки на ее голове, придавал ей какой-то странный, надменный вид. Третья оказалась или самой глупой, или самой жадной. Она бойко прыгала по дверцам западни и так наклонялась к корму, что я с каждой минутой ждал -- вот-вот она прыгнет на жердочку, и тогда...
-- Ну-с! далее! -- сказал Василий Васильевич.
В эту минуту западня захлопнулась, и пойманная синица заметалась по клетке. Стул опрокинут, чернила пролиты, и в несколько прыжков я уже на дворе. Ноги по колено в снегу, но зато рука в клетке и чувствует во власти своей эту вертлявую, нарядную синичку.
Я знал, где у Сережи (бедного мальчика, взятого в дом для возбуждения во мне рвения к наукам) стояли пустые клетки. Синица посажена, и я, раскрасневшись от холода и радости, вбежал в классную, крича во все горло: "Чичестер, Дорчестер"; но уж было поздно: Сережа, с смиренным видом исправителя чужих прегрешений, втягивал бумажной дудочкой пролитые чернила и вливал их таким образом снова в чернильницу. Василий Васильевич ходил разгневанный по комнате. А между тем самый-то главный птицелов был Сережа, и западня была его. Но, приводя в порядок классный стол, он вздыхал так укоризненно для меня, что Василий Васильевич не мог не видеть всего нравственного превосходства Сережи надо мной.
При взгляде на них я уже знал свою судьбу.
-- Становитесь на колени! -- сказал Василий Васильевич.
Я повиновался. Если мне и больно было стоять на коленях, то в этом случае я утешался примером спартанских юношей, с таким геройством переносивших удары розог (едва ли не единственный факт древней истории, врезавшийся мне в память).
Стоя на коленях, я страдал душевно. Мне казалось, что уже поднялась суматоха; что горничные бегут из портной швальни в девичью, с холодными утюгами и горячими лицами; что дворовые загоняют распущенных по барскому двору кур и гусей; что за версту с горы спускается зимний возок и за ним кибитка с кухней и что по всему дому вполголоса раздается: "Барин едет". Все это живо рисовалось в моем воображении, и мне становилось страшно...
Я очень хорошо помнил, как батюшка, уезжая, говорил: "Да ты, Василий Васильич, заведи журнал и записывай мне каждый день, как он учился, как вел себя. Я знаю, он не захочет топтать в грязь мои труды, мой пот. Я езжу по имениям, хлопочу, на трудовую копейку нанимаю учителей -- он это понимает. А ты, Василий Васильич, заведи журнал".
Я знал, что в настоящую минуту этот журнал исписан почти кругом, и видел, как Василий Васильевич (он спал в классной) вытащил его из-под своей подушки и стал в нем писать. Без сомнения, и сегодня будет написано, как это случалось по большой части: "Урока не знал, писал худо, в классе вел себя неприлично". Кроме того, матушка, войдя в класс, могла увидеть меня в таком унизительном положении. Начались бы увещания, отчаяние касательно будущей моей учености, а главное, матушка не преминула бы выставить на вид образцовое поведение и примерные успехи в науках и искусствах моего кузена, Аполлона Шмакова.
-- Вот ребенок, с которого ты должен брать пример. Он двумя годами только старше тебя, а посмотри, какие милые французские письма ко мне он пишет и какие прописи прислал в подарок. Василий Васильич, отчего вы не можете дать ребенку этот почерк?
На это Василий Васильевич обыкновенно возражал: "Да помилуйте, сударыня, эти буквы все наведены по карандашу", с чем матушка никогда, по крайней мере явно, не соглашалась. Стоя на коленях, под влиянием стыда и страха, я старался как можно скорее вбить себе в голову несносный урок, и когда Василий Васильевич через полчаса возвратился в классную, из которой уходил в соседнюю комнату потянуть перед топящейся печкой Жукова, я, не дав ему времени уложить под подушку запрещенные орудия удовольствия, закричал:
-- Василий Васильич, я знаю...
-- Не знаете.
-- Извольте прослушать: Дублин, Портсмут...
Урок сказан, и я получил прощение.
А грозный журнал -- боже! как быть? Говорят, детство самое блаженное время. Для меня оно было исполнено грозных, томительных призраков, окружавших такую же тяжелую действительность. Единственная моя отрада в грустных воспоминаниях детства -- сознание, приобретенное впоследствии, что меня воспитывали не просто, а по системе! Когда матушка, ввивало, прикажет летом выносить на солнце отцовское платье и растворить в кабинете шкап, то я, рассматривал мамонтов зуб, раковины и янтари на нижней полке, находил на второй, между старыми нумерами "Вестника Европы", все сочинения Ж.-Ж. Руссо и, кроме того, "Эмиля" {} на французском, немецком и русском языках. Вот почему за столом, когда матушка начнет, бывало, столь убийственное для меня сравнение с кузеном Аполлоном, батюшка постоянно прерывал ее:
-- Оставьте, пожалуйста! Может быть, я в другом ничего не знаю, но в воспитании я фанатик. Это моя идея! Аполлона сестра губит; он у нее и теперь смешон. Что это такое? Ребенок -- старик. Нет, нет, это не моя метода! (В это время я обыкновенно наливал себе стакан холодной воды, хотя пить мне вовсе не хотелось.) Ты, Василий Васильевич, более на прогулках старайся преподавать -- это приятно остается в памяти, -- где-нибудь в роще, на чистом воздухе...
Батюшка не знал, что все четыре легавые собаки всегда сопутствовали нам на ученых прогулках и до того разбаловались, что ничего не искали, кроме ежей и зайцев. Ужасный лай их сильно занимал меня; да и учитель, бывало, велит набрать Сереже ежей и несет к реке, любопытствуя видеть, как ловко они плавают, загнув кверху свое острое, свиное рыльце. Но каково бы ни было мнение посторонних, я всегда буду утверждать, что родители сильно заботились о моем воспитании и не допускали ни малейшего уклонения от принятой однажды наилучшей системы. Вследствие этой системы до шести лет мне не давали мяса, а до совершенной перемены зубов -- ничего, в чем заключалась хоть малейшая частица сахару. Батюшка, заметив несколько раз, как я, за обедом, прислонялся к спинке стула, даже приказал Ивану столяру отпилить эту спинку и навести лак на отпиленных местах. Если я не съедал тарелки ненавистного мне супа из перловых круп и не съедал приводящих меня и поныне в содрогание пирожков с морковью, меня после обеда запирали на ключ в отдаленную комнату. Батюшка любил эти пирожки, и они подавались два раза в неделю. Несмотря на бившую меня лихорадку, я принужден был есть их -- разумеется, для моей же пользы.
На учителей ничего не жалели. У меня перебывало их много. Кроме иностранцев, все они были из семинарии и получали в год даже до 300 р. ассигн. Костюм у всех, при появлении, состоял из иверолисового сюртука светло-табачного цвета. Исключения не помню. Время пребывания их в доме можно было определить количеством платья каждого. Через полгода обыкновенно появлялся сюртук тонкого сукна оливковый, через год такой же -- черный, через полтора -- оливкового цвета шинель и, наконец, через два -- черная фрачная пара. Высота галстука соответствовала личным достоинствам и степени учености каждого. Большая часть наставников редко доходила далее оливкового сюртука; один Василий Васильевич дожил до фрака: поэтому позволю себе сказать о нем несколько слов. Это был человек с необыкновенными способностями вырезывать из клена лоожки точь-в-точь такой же формы, как серебряные. Из обломков черепахи во время класса он делал, для горничных, перочинным ножом такие подвески, что вся девичья не могла надивиться. По поводу Аннушки, я даже открыл, что Василий Васильич был поэт. Описывать Аннушку не стану. Когда, впоследствии, я читал у Пушкина:
Коса змеей на гребне роговом;
Из-за ушей змиями кудри русы;
Косыночка крест-накрест, иль узлом,
На тонкой шейке восковые бусы {2},
мне всегда представлялась Аннушка. Все было точно так, даже бусы не забыты. Прибавьте к этому ее мастерство переделывать старые шелковые платья, которые матушка ей дарила, да по праздникам шелковый пояс, с распущенным концом, и ленты из-под блестящей тульской пряжки, подаренной чуть ли не Васильем Васильевичем. Однажды, ранее обыкновенного пришедши в классную, я нашел на письменном столике учителя, ушедшего на прогулку, лист бумаги, написанный красивыми, но весьма неровными строчками. Читаю:
Цветок милый и душистый,
Цвети для юности моей...
В это время послышались шаги, и вот причина, по которой я не знаю продолжения этих прекрасных стихов. Гордый человек был Василий Васильевич! Хотя он прибыл в дом в иверолисовом сюртуке, но галстук постоянно подвязывал под самые уши, над которыми весьма авантажно красовались два густо напомаженные завитка. Несмотря, однако ж, на гордость свою, спины Василий Васильевич не любил ни к кому оборачивать: там, на сюртуке, был изьянец, в виде продолговатого желтого пятна, появившегося, вероятно, от нечаянно раздавленной ягоды. Это пятно Сережа прозвал островом Мадагаскаром. Не знаю, проведал ли об этом Василий Васильевич, но когда, бывало, матушка придет с чулком в класс и спросит: "Отчего вы, Василий Васильич, никогда не повторите с ребенком Африки?" Василий Васильевич, заметно краснея, отвечал постоянно: "Помилуйте, сударыня! да это чистая степь: стоит ли на нее время тратить; да и народ-то такой невежественный". При всем уважении к Василью Васильевичу, я не мог утерпеть, чтоб не сказать "Maman! Да я знаю остров Мадагаскар". В подобные минуты лицо Сережи принимало самое кроткое выражение. Раза два, во время пребывания в нашем доме, Василий Васильевич, задав нам уроки, уезжал по своим делам недели на две. Тогда матушка вступала в дело преподавания. Я любил слушать, когда она с увлечением рассказывала о воспитании и подвигах Кира {3}, о уважении Александра {4} к своему учителю, о мученической смерти добродетельного Сократа {5}. Из уроков Василья Васильевича помнил я только, что какие-то народы с глумом и яростью устремлялись куда-то. В часы, назначенные для алгебры, матушка задавала нам задачи из арифметики, и тут я не раз ставил ошибкой единицы под десятками, отчего сумма, несмотря на точное соблюдение всех правил операции, выходила какая-то странная. Так однажды из 22 + 22 у меня совершенно верно вышло 242. Такие решения задач кончались неутешными слезами матушки, что я объяснял наклонностью ее к истерике. Несмотря на подобные сцены, матушка прослушивала уроки из всех предметов, придерживаясь отчасти рациональной системы батюшки, по которой ребенок прежде всего должен понимать то, что учит. Заметив однажды, по певучести, с какою я, говоря урок из латинской грамматики, произносил: mare-ris -- море, cete-torum -- кит, матушка приказала мне заучить: mare-море, ris -- море, cete -- кит, torum -- кит. Василий Васильевич остался недоволен подобным знанием, хотя и не объяснил мне, что ris и torum окончания родительных падежей. Из всего сказанного ясно, почему батюшка называл воспитание кузена Аполлона дешевеньким и дюжинным, прибавляя: "Нет, нет, это все цветочки, да листочки, и для моих детей этого мало".
Так проходили дни за днями. Однажды, месяца два спустя, после первого решительного приказания со стороны батюшки вести журнал, из дальней деревни пришел обоз с пшеницей, и с этой оказией матушка получила уведомление о скором прибытии батюшки. Не умею описать моего страха при этом известии. Пускай бы Василий Васильевич сказал разом, что я был неисправен, а то батюшка увидит на каждой странице, на каждой строчке: "худо", "нехорошо", "нерадиво", "лениво"... Нет, это выше сил моих! Весь день до вечера я был как в лихорадке. Наконец я решился. Когда Василий Васильевич вышел в столовую, я судорожно выхватил грозный журнал из-под подушки и, спрятав под полою, выбежал в палисадник, убедившись наперед, что никто меня не увидит. Выдернув одну из забытых подпорок, к которой летом привязываются георгины, я засунул ею журнал в одно из глухих окон в фундаменте, так, однако ж, чтоб мог, в крайности, достать его. На другой день к вечеру батюшка приехал. Выслушав приказчика, старосту, ключника и повара, он за чаем обратился к Василью Васильевичу с вопросом: "А каково он учился?" -- "Неудовлетворительно". -- "Покажите журнал!" Василий Васильевич пошел искать тетрадку. Журнал куда-то заложился. Положение Василья Васильевича было не из лучших, хотя батюшка только и сказал ему: "Да как же это ты не вел журнала-то? Ведь я говорил тебе. Да нет, нет, да-таки нет, нет, Василий Васильич, так нельзя!" Жаль мне было и Василья Васильевича, а тем не менее журнал со всей нисходящей линией покоится по сей день в известном окне фундамента.
II ПРИЕЗД
Двадцать второго июня, накануне именин матушки, часа в четыре после обеда, дом наш представлял совершенный образец тишины и порядка. Полы и окна вымыты мылом, чехлы на мебели надеты ослепительной белизны, кресла вокруг овального стола в гостиной расставлены самым правильным полукругом, с люстры снят кисейный чехол, и все рожки уставлены восковыми свечами. Матушка сидела у растворенного окна за какой-то работой. Батюшка расхаживал по зале, от времени до времени подходил к тому же окну и, доглядев на большую дорогу, повторял: "Странно, Однако ж, что сестра не едет". -- "Да, пора бы им Приехать", -- замечала матушка. "От постоялого двора, где они ночевали, всего верст сорок; да верно на пароме задержали". Матушка еще накануне объявила мне, что тетушка Вера Петровна и дядюшка Павел Ильич (привезут кузена Аполлона {6}, и тогда я увижу, какой это воспитанный мальчик. Зависть к Аполлону уже заочно так сильно развилась во мне, что я боялся его увидеть. Но делать было нечего. Еще несколько часов -- он приедет и совершенно затмит меня. Все напоминавшее о завтрашнем дне приводило меня в содрогание. Дворовые девочки, возвращавшиеся из кухни, где Павел-кондитер заставлял их завертывать конфеты, батареи оправленных свечей с затейливыми бумажными кружевами в лакейской, груда складных столов, запрятанных под лестницей, ведущей в мезонин, даже синий полуфрачок с ясными пуговицами и батистовый воротничок, на котором рукою Аннушки с таким искусством вышиты бабочки, -- напоминали неизбежное торжество Аполлона и были мне противны.
Из-за рощи по большой дороге показалась тяжелая желтая карета шестериком и за ней крытая бричка тройкой. "Это они!" -- воскликнула матушка. "Да, это сестра", -- сказал батюшка, и вслед за тем все, даже Василий Васильевич, отправились на крыльцо. Карета остановилась; два худощавые лакея в поношенных серых ливреях и совершенно измятых треуголках быстро соскочили с запяток и стали по обеим сторонам дверцы. "Ну, Евсей! Андриян! Ах, какие вы!" -- послышался пискливый, резкий женский голос из кареты. Дверца отворилась, и подножка, стукнув восемь раз, образовала пеструю лестницу такой вышины, какой с тех пор не удавалось мне видеть ни при одном экипаже. "Ах! Павел Ильич, ком ву зет!" {какой вы! (фр.)} -- послышался тот же голос. "Сейчас, матушка. Дай хоть ноги расправить, а то вот тут Аполлоновы книги в коробке". -- "О, ком ву зет!" В это время седой старичок в коричневом сюртуке, круглой шляпе, белом галстуке, с огромной махровой манишкой, наподобие цветной капусты, и с синим клетчатым платком в правой руке, поддерживаемый двумя лакеями, начал, спотыкаясь, сходить по ступенькам. "Вот и дядюшка Павел Ильич!" -- сказал батюшка, обращаясь ко мне. Я подошел к руке. "Прошу полюбить", -- сказал Павел Ильич, целуя меня в голову. "Да какой он у вас молодец!" Вслед за дядюшкой свежая и проворная старушка лет шестидесяти, без помощи лакеев, смело сбежала по ступенькам и бросилась попеременно осыпать частым рядом поцелуев батюшку, матушку и меня, приговаривая: "О! о! мон шер -- о! о! ма шер -- о! о! мон шер..." {мой дорогой... моя дорогая... (фр.)}
Тетушку я знал еще прежде. Ее живое, бойкое, хотя покрытое морщинами лицо, осененное широкими блондовыми оборками чепца, большие, быстрые, голубые глаза и вся фигура составляли резкую противоположность с наружностью ее супруга, выражавшей невозмутимый душевный мир и желание покоя. Костюм тетушки никогда не изменялся: серизовое шелковое платье, красная кашмировая шаль и зеленый бархатный ридикюль. "Апишь! вене иси! -- закричала тетушка, -- фет вотр реверанс а вотр трешер тант; амбрасе вотр кузен". "О ком вузет эмабль!" {Апишь, идите сюда! Поклонитесь вашей дражайшей тетушке, обнимите вашего кузена. О, как вы любезны! (фр.)} -- прибавила она, обращаясь ко мне. Все общество отправилось в гостиную. Казалось, как взглянуть на Аполлона -- страшно! а между тем я осматривал его с головы до ног. Старше меня двумя годами, он был значительно ниже меня ростом, хотя на нем был фрак бутылочного цвета, галстук с огромным бантом и на носу огромные стальные очки. В гостиную он вошел, заложа обе руки за спину под фалды фрака, которыми болтал с самодовольным видом. "Апишь! вене иси, фет вотр реверанс!" Но это увещание оказалось совершенно излишним, потому что Аполлон, расправляя свои хитро взбитые волосы, выделывал руками, ногами и плечами какие-то ловкие штуки, что меня бросало в краску от зависти. Между старшими начались разговоры. Я сел подле Аполлона. "Где вы намерены служить?" -- спросил он. Я отвечал "не знаю" и сделал ему также вопрос. "Разумеется, в гусарах", -- отвечал Аполлон и при этом так торкнул ножкой, что я не мог не видеть в нем будущего гусара. "Апишь! вене иси!" -- раздался снова голос тетушки. "Вера Петровна! дай, матушка, хоть с дороги-то отдохнуть ребенку. Пусть познакомится с двоюродным братцем; пойдут погуляют". -- "О! о! Это правда, это правда!" Но едва мы дошли до дверей гостиной, как снова раздалось: "Апишь! вене иси!" "Василий Васильич, а каково успевает ваш ученик?" -- "Весьма порядочно", -- отвечал, поклонившись, Василий Васильевич. "О-о! я знаю, он философ! Вене иси!" Это относилось уже ко мне. Я подошел, робко смотря на тетушку. "Чем ты хочешь быть?" -- "Не знаю". -- '"У, у! мон шер, как это можно? хочешь быть профессором?" -- "Нет!" -- "У! у! каков? А доктором?" -- "Нет". -- "Почему?" Я не знал, Что отвечать; но, подумав, сказал: "Мне не нравится". -- "Почему?" Я молчал. "Почему?" Ни слова. "Да отвечай же, когда тебя спрашивают!" -- заметил батюшка. Я не люблю докторов", -- произнес я шепотом и почти заплакал. "Ха, ха, ха! О! о! ком иль э костик!" {как он язвителен! (фр.)} Совершенно растерявшись, я отошел от тетушки, ища предлога ускользнуть из комнаты, где каждую минуту меня ожидали испытания подобного рода. К счастью, Аполлон вывел меня из затруднительного положения, выскользнув за дверь. Я с радостью побежал за ним. Не отстал и Василий Васильевич. "Аполлон Павлыч! не угодно ли вам взглянуть на нашу классную и на спальню братца, где для вас приготовлена кровать?" -- "Нет, насчет книг не беспокойтесь; мне и свои надоели, а вот комнату посмотрим". Мы вошли в так называемую детскую. Высокий, худощавый лакей, с багровым носом, таскал узлы, коробки с книгами и чемоданы, размещая их вокруг постели, назначенной Аполлону Павловичу. "Андриян! а какое ты мне на завтра платье приготовишь?" -- "Синий фрачок, желтую пикейную жилетку", -- проговорил худощавый лакей скороговоркой, встряхивая обеими руками несколько засаленные борты своего длиннополого сюртука, как бы желая придать им этим движением более свежий вид. "Вот еще что выдумал! Приготовь черный фрак с белыми брюками и белую жилетку". -- "Маменька так приказывать изволила". -- "А я тебе говорю: этого не будет". -- "Апишь, кеске ву фет?" {Апишь, что вы делаете? (фр.)} -- раздался голос тетушки, почти вбежавшей в детскую. "Андриян! -- прибавила она шепотом, -- что вы будете играть завтра?" -- "Что прикажете-с, -- отвечал худощавый, не встряхивая на этот раз бортов сюртука. -- Из "Слепых" можно-с, из "Калифа Багдадского-с". -- "Апишь, кеске ву фет?" -- "Я не надену синего фрака. Это бог знает что!" -- "Парле франсе. О! о! ком ву зет!" {Говорите по-французски... какой вы! {фр.)} Несколько минут продолжался спор и кончился тем, что Аполлон таки наденет черный фрак.
Не только в первый день знакомства с Аполлоном, но во все время пребывания тетушки у нас я по возможности старался не попадаться ей на глаза. Наступил торжественный день именин. С утра Аполлон Павлович занялся туалетом. Когда принесли ему чаю, а мне молока, он уже спросил визгливым дискантом: "Андриян! а что ж Евсей не идет?" -- "Сейчас, сударь; пошел в кухню, щипцы под плиту положить. Одолжите, если милость ваша будет, -- прибавил Андриян, обращаясь к Василью Васильевичу, -- бумажки". Василий Васильевич, спрося, годится ли писаная, вручил ему старую тетрадь чистописания, на которой огромными буквами были изображены мнения Платона об ученых. Вошел Евсей, с гребенкой, заложенной за правое ухо. Порванные на клочки философские изречения в полчаса превратили голову Аполлона в какого-то бумажного дикобраза. Отлучившийся Андриян возвратился в щипцами в виде ножниц, с разрезанной иглой на концах. Началось припекание. "Евсей, ты подпалишь!" -- "Не извольте беспокоиться. Семь лет выжил на Зубовском бульваре. Как еще маменька изволили жить в Москве, так всегда на балы убирал". Над прической Аполлона Евсей точно доказал, что не даром жил на Зубовском бульваре. Черный фрак, золотые очки, белый галстук, такие же панталоны и жилет придавали кузену вид не только зрелого, но даже бывалого человека. Недоставало одного: оказалось, что, несмотря на вершковые каблуки, он далеко ростом не вышел. Часам к одиннадцати кузен осмотрелся со всех сторон между двумя зеркалами и остался совершенно доволен. Мы отправились в гостиную.
Там все приняло вид еще более торжественный, чем накануне. Белые чехлы сняты. Светло-вишневый штоф мебели так и кидается в глаза. Блестящие атласные драконы по матовому полю были вытканы так живо, что мне страшно было садиться на кресла, у которых на каждом грозное чудовище приходилось на самой середине. Гостей всех родов и видов уже было довольно, начиная от девиц весьма ловко увитых воздушными Шарфами, до Константина Исаевича, в светло-зеленом фраке с ясными пуговицами, подъехавшего на козлах тележки, в которой сидела его супруга, не к крыльцу, а прямо к конному двору. Дядюшка Павел Ильич явился тоже в полном блеске. Желтое лицо его еще более озарилось свойственною ему доброй улыбкой, хотя вся особа выражала сознание собственного достоинства. Галстук и пикейный жилет были на нем, если это возможно, еще белей вчерашнего: брыжи еще махровее и пышнее. Черный фрак на дядюшке был щегольской; в правой руке, вместо синего клетчатого, развевался белый платок. Однако ж можно было заметить, что художник, делавший фрак, не постиг искусства вгонять платье в талию: поэтому между поясницей и длинными фалдами фрака оказывался значительный просвет. Этому, правда, много способствовал большой живот Павла Ильича, нисколько не соответствовавший его худому лицу и слабым ножкам, заставлявший его, пошатываясь с ноги на ногу, сильно отклонять верхнюю часть тела назад. Дядюшка, как уже замечено, был исполнен собственного достоинства, поэтому несколько длинные и слабые руки его, предоставленные собственной тяжести, качались вместе с фалдами позади корпуса, уклонявшегося на каждом шагу от прямого направления. Когда Павел Ильич входил таким образом, нижний конец платка в правой руке выписывал по полу самые затейливые извивы. После завтрака началась выводка лошадей. Доезжачий, татарин, приводил двух новокупленных польских выжловок {7}. Собаки были подмазаны, и по бесцеремонности, с какой он тыкал раздвинутой пятерней в их грязную шерсть, приговаривая: "Сама, бачка, камышница, из булоти звир гонит", заметно было, что сегодня, на радости, он забыл закон Мухаммеда. Костюм тетушки остался тот же, что вчера. Впрочем, это не беда. Все знали ее -- знали, что у нее и у Павла Ильича отличное состояние, и все привыкли уважать ее. На Аполлона она смотрела с явным восторгом -- и не без основания: встряхивая завитой головою, он раскланивался до того вертляво и развязно, что батюшка даже взглянул на него как-то странно, как бы желая сказать: "Ах, господи более мой!" Я очень хорошо понимал, почему Аполлон предоставил мне полную свободу принимать приезжих сверстников: неприлично же было ему вязаться с детьми в полуфрачках с отложными воротничками и которым, вдобавок, дают молоко вместо чаю. Расшаркавшись, он так же ловко стал обращаться с любезностями то к одной, то к другой девице, выбирая, как мне показалось, преимущественно тех, которые были целою головою выше его ростом. Видно было, что девицам весьма неловко, даже досадно. Не могу умолчать об одном обстоятельстве, врезавшемся мне в память. В числе гостей была приезжая из Москвы, полная, пожилая дама с дочерью, очаровательной блондинкой лет шестнадцати.
-- Сестра Марья Ивановна, -- сказал батюшка, взяв меня за руку, -- позволь сыну моему поцаловать твою руку. Лиза, -- прибавил он, обращаясь к блондинке, -- вот твой троюродной брат.
Какое свежее, светлое созданье была Лиза! Как воздушно окружали ее детскую головку роскошные кудри пепельного цвета! Сколько изящной чистоты было в разрезе ее карих глаз, осененных длинными, темными ресницами! Лиза посмотрела на меня так бойко и в то же время так приветливо, что, при всей моей застенчивости, я подошел и поцеловал ее руку -- Даже с удовольствием. Расточая то перед одной, то перед другой девицей любезности, Аполлон обратился наконец и к Лизе. Не знаю, что он сказал ей, не слыхал также, что она отвечала, но я видел, как она взглянула на него своими бархатными глазами и как эти глаза потом, казалось, забегали под опущенными ресницами, ища уклониться от его взгляда. Аполлон закинул голову, заложил руки под фалды фрака, круто повернулся на каблуках и отошел.
Между тем время приближалось к обеду. Во всю залу накрыт был стол; в столовой накрыли тоже. Незадолго до обеда, взглянув нечаянно на дверь, я увидел буфетчика Аристарха, делающего знаки головой, чтоб я вышел из гостиной. Выхожу.
-- Что тебе нужно?
-- Батюшка барин, пожалуйте на единый момент в буфет.
Мы вошли в буфет.
-- Доложите, батюшка, папаше, не прикажут ли они взять Петрушу Шанинского да Семена Буркинского?
-- Зачем?
-- Прислуги за столом совсем мало.
-- Как мало?
-- Да наших-то всего двенадцать человек: на два стола повернуться нечем. Оно точно, тетенькины за задним-то столом прислужить могут, да при большомто, как им угодно, совсем мало. Жаркое хоть не подавай.
-- Да неужели двенадцать человек не могут подать жаркого?
-- Никак невозможно-с. С жарким на два блюда под телятину да под дичь надо четырех, под салат да под огурцы, под яблоки да под груши, под барбарис да под пикули, под вишни да под крыжовник -- извольте сами считать, хоть на две руки пустить, на одну сторону четыре да на другую четыре -- восемь, вот и все двенадцать, а с атаманским и идти некому. В столовую-то я хоть Якова Петровича казачка с огурцами да с салатом пущу; а ведь тут, сами изволите знать, на чистоту-с.
Вполне убежденный, я отправился к батюшке. Наконец обе половинки дверей из гостиной отворились, и гости пошли к столу. Не скажу ничего о горячих, холодных, соусах, рейнвейне, портвейне, мадере, грушовке, вишневке, сливянке, терновке и проч.: все это было, как следует; не повторю ни одной поздравительной речи, но не могу пройти молчанием сюрприза. Затейник, любезный сосед Яков Петрович, не упустил случая дать волю своему изобретательному уму. В ту минуту, когда лысый судья привстал и произнес: "позвольте поздравить вас", оглушительный залп раздался под самым окном. Яков Петрович велел шестерым стрелкам прийти из его деревни, зарядить двойными зарядами и под окном, во время обеда, дожидаться, пока он махнет платком. Когда общее внимание обратилось на красноречивого оратора, никто не заметил, как Яков Петрович подскочил к окну и махнул платком. Дамы ахнули, некоторые мужчины засмеялись, а более всех смеялся сам Яков Петрович, показывая горстью то количество пороха, которым приказал зарядить ружья. Между тем овальный стол в гостиной перед диваном уставили всеми возможными плодами, созревшими в саду и оранжереях или сохранявшимися с прошлого года. Подали свечи. Я ушел посмотреть, что делается в других строениях. Перед флигелем стояли телеги, наваленные перинами, подушками, одеялами, коврами и прочими постельными принадлежностями. Домашнего запаса этих вещей, по расчету, хватало в доме только для дам, а для мужчин посылали просить у соседей. В бане тоже светился огонь. Я побежал в баню. Там, без церемонии, в прибаннике настлали сена и накрыли его простынями, приложив подушки рядком к стене.
-- Пожалуйте-с, -- вскрикнул вбежавший в баню лакей, -- насилу вас отыскал. Весь сад выбегал, был на конном дворе, во фигурях-с -- нигде нет-с. Пожалуйте; мамаша изволят требовать-с.
-- Зачем?
-- Не могу доложить-с. Вариятно, танцыи будут-с.
В передней я уж услыхал музыку, а вошед в залу, увидел одну из девиц за фортепьяно и судью, из всей силы водящего смычком по пробке с донского. Полновесная тетушка, Марья Ивановна, подошла к фортепьяно.
-- Пожалуйста, не торопитесь, я вам буду такт бить. Повторите еще раз. Венгерку-то вы так играете, а вот как начнете "Возле речки", все торопитесь.
Заиграли венгерку и затем "Возле речки".
-- Ты все бегаешь! -- сказала матушка, обращаясь ко мне, -- мальчик в двенадцать лет не может минуты пробыть с гостьми! Право, я от стыда не знаю куда глаза девать.
-- Ну теперь можно, -- сказала Марья Ивановна так громко что ее услыхали даже бывшие в гостиной.
По этому слову все общество вошло в залу и уселось вдоль стен. Дверь из внутренних комнат отворилась, и Лиза легка и нарядна, как бабочка, с серебряными гремушками в руках, влетела в залу. Веселая улыбка озаряла ее свежее лицо. Мое, вероятно, выразило удивление и удовольствие, потому что Лиза, взглянув на меня, еще веселей улыбнулась. Не буду описывать смелой, ловкой пляски Лизы. На каждый такт отзывались ее серебряные гремушки, и каждый такт давал ее кудрявой головке новый, изящный поворот. Но вот она остановилась среди залы, присела и побежала вон. Заиграли "Возле речки". Лиза вошла снова. Вместо гремушек в руках у нее газовый шарф. Из проворной бабочки она снова превратилась в ту скромницу, у которой я в гостиной поцеловал руку. Глаза ее снова не смотрели ни на какой определенный предмет, а из-под опущенных ресниц проливали на все свои кроткие лучи. Все движения были плавны и как будто робки.
Мне казалось, Лиза высказывала ими то пугливое чувство, которое шевелилось во мне. Я покраснел. Музыка умолкла. Лиза побежала обнимать матушку.
-- Вот пляшет! вот так пляшет! -- говорил он, обращаясь к Марье Ивановне. -- Уж точно, что можно сказать...
-- Полно, кум! -- прервал его батюшка, -- полно.
-- Как? как? Я только говорю: уж точно...
-- Полно, полно! Вот взялся не за свое дело. Поверь мне, завтра ты не будешь так кричать.
-- Виноват, виноват... ха, ха, ха! Есть немножко... -- сказал вполголоса старичок и исчез.
В залу вошел лакей, неся небольшой столик, который он, к немалому недоумению присутствующих, поставил посреди комнаты. Вслед за ним вошел Андриян с двумя скрипками в руках и свертком нот под мышкой.
Хотя на нем был тот же долгополый, серый сюртук, но ни в каком костюме не мог бы он быть величавее, как в настоящую минуту.
-- Как же-с, не извольте беспокоиться: во флигеле строил, да еще в сенях подстраивал.
Начался концерт. Боже! какое торжество! С каким искусством нарезывал кузен продольными штрихами по визгливым струнам в то время, как Андриян, самодовольно выбивая такт левой ногой, только переваливал смычок справа налево волнообразным движением руки. Я просто не взвидел света. Не знаю, что играли: из "Слепых" или из "Калифа Багдадского". Взгляну украдкой на тетушку Веру Петровну -- в глазах ее торжество; взгляну на матушку и, кажется, читаю в глазах ее укоризну. Кажется, все гости с сожалением смотрят на меня, а вот, никак, и Лиза тоже взглянула. Слезы, закипев в моем сердце, хлынули к глазам. Подкравшись к дверям, я выскочил во двор и, задыхаясь, побежал в сад по мрачной аллее.
III МИЗИНЦЕВО
-- Матушка Вера Петровна, -- сказал дядюшка Павел Ильич за вечерним чаем, на третий день после именин, -- приказала ты Глафирке укладываться? Завтра нам надо пораньше выехать. Загостились. Пора и в Мизинцево.
-- Это правда, -- отвечала тетушка, -- надо Апише заниматься.
-- Ты лучше скажи: собираться в Москву.
-- О, ком вузет север {как вы строги (фр.)}, Павел Ильич!
-- Нет, матушка, знаю, что ты женщина умная, воспитанная, а все-таки женщина -- мать. Тебе жаль расстаться с Аполлоном, да делать нечего. Теперь век не тот стал: без университета никуда. Ведь служить ему надо.
-- О, ком де резон! {несомненно! (фр.)}
-- Ну, так куда ни сунься: в штатскую...
-- Фи, мон ами! кескесе? {мой друг! Что же это такое? (фр.)}
-- Ну да и в военную тоже. Хоть ты и воспитала его дома, но что ж, когда требуется? Надо, надо; да и времени тратить не к чему. Ему скоро пятнадцать; скажу -- греха на душу возьму, -- что шестнадцать. Ведь один сын...
-- А по-моему, -- заметил батюшка, -- в Москву ехать и в университет готовить надо, а лет прибавлять не следует. До двенадцати вовсе не учить, а там силы укрепятся -- учи... Вот и моего бы надо в Москву, да мне некогда: ты знаешь мои занятия.
-- Брат! -- сказал дядюшка, -- знаешь что? Буду говорить по-родственному. Сына твоего пора вести, сам ты говоришь. Тебе некогда, а я еду. Буду я жить в Москве домом. Я уже писал к княгине Васильевой, чтоб она приказала дворецкому сыскать мне дом, хоть и подальше от города, да попросторнее. Она уж знает мой вкус. Кто держит экипаж, тому все равно где ни жить; а я не хочу, чтоб сын мой, таскаясь каждый день пешком на лекции, камни-то гранил. Будет сыну место, будет место и племяннику, а там сочтемся.
-- О, ком се бьен! {как это хорошо! (фр.)} -- воскликнула тетушка.
-- Так скоро? Как это можно! -- с испугом сказала матушка.
-- Да так-то можно, -- перебил батюшка, -- что я, брат, принимаю твое предложение с благодарностью. Ты знаешь меня: что сказано, то свято. А там себе хоть утушку пой. Нет, нет, нет! без торгу, без торгу!
Я робко взглянул на матушку; она смотрела на меня. Сколько нежности, сколько горячей любви было в этом взоре! Моя лень, неспособность -- все забыто: у нее хотят отнять сына!
-- Все это хорошо, брат Павел Ильич, да одно меня затрудняет. Ты знаешь, я взял в дом сироту, Сережу: куда я его дену? Я хотел и его приготовить в университет.
-- Что ж? -- сказал дядюшка, -- начал доброе дело, так и кончай. Прямо тебе говорю: я люблю умных детей. Давай и Сережу свезу, а там сочтемся.
-- Ну, так решено! Ты когда едешь в Москву?
-- Через месяц.
-- Так недельки через три мы приедем к тебе с женой да и привезем обоих молодцов.
На другой день желтая карета и троечная бричка уехали. Начали хлопотать о нашем отправлении в Москву. Матушка до того изменилась в отношении ко мне, что просила даже Василья Васильевича, остававшегося до последней минуты в доме, не слишком обременять ребенка. Легавые поступили в мое полное распоряжение, и я их прекрасно выездил тройкой. Обращение батюшки было то же. Мне кажется, этот человек во всю жизнь ни разу не изменил своей роли. Замечая иногда следы слез на глазах матушки, он всегда говорил: "Что это? сынка жаль? Нет, нет, это не моя метода любить. Нет, нет, нет! По-моему, поезжай себе хоть в Америку, да будь счастлив". Дни летели -- по крайней мере для меня. Вот и голубую карету людьми подкатили под крыльцо. В девичьей Аннушка укладывала в вояжи мое и Сережино белье. Вот уже и каретные лошади пошли на постоялый двор на подставу. Рано поутру на другой день мы выехали. "Пиши, мой друг, нам почаще. Все пиши, что с тобою делается. Утешай нас!" -- говорила матушка дорогой. "Охота тебе, право, -- перебил ее батюшка, -- говорить напрасно. Он и в самом деле подумает, что мы его просим. По-моему, сказано писать, так и будет писать -- вот и конец. Нет, нет, без торгу, без торгу! нет, нет, это не моя метода!" Жаль мне было расставаться с родителями, но в это чувство подмешивалась бессознательная радость птицы, которую выпускают на волю.
Солнце садилось, когда мы въезжали в Мизинцево. Последние лучи ярко играли на окнах крестьянских изб, весело выглядывавших из-за кудрявых ракит. На многих кровлях виднелись белые трубы. На все село разносилась по заре звонкая песня жниц, возвращавшихся с поля. У самого въезда на барский двор, на выгоне, стояла церковь, окруженная березами и новым зеленым забором. Видно было, что кровля храма подновлена недавно. Золотой крест, озаренный последними лучами заходящего солнца, как яркая звезда, горел на стемневшем небе. По правую сторону засверкал широкий пруд. Вот наконец господский двор и дом. Собаки залаяли, дворовые люди и девки зашныряли по разным направлениям -- мы приехали. Та же радушная встреча со стороны флегматического дядюшки, тот же град поцелуев живой и вертлявой тетушки.
-- Вене дан ма шамбр, мез ами {Пойдемте ко мне в комнату, друзья мои (фр.)}.
-- Что это ты, матушка, все по углам любишь сидеть! Пойдемте лучше в гостиную.
-- О, Павел Ильич! пойдем ко мне, а там уже в гостиную.
Тетушка бежала впереди нас по длинному и темному коридору. "Ментенан вуз але ше муа" {Теперь вы идите ко мне (фр.)}, -- сказала она, отворяя дверь и вводя нас в небольшую комнату, где уже горели две сальные свечи. Подали чай.
-- Да какой ты, брат, -- хозяин! -- заметил батюшка, -- на твою деревню любо посмотреть.
О! о! мон фрер! ком ву зет костик! {братец, как вы язвительны (фр.)} Да он никогда, ничего не делает.
-- Толкуй, толкуй, сестра! Отчего же мужики-то так исправны? Ведь ты тоже полевым хозяйством не занимаешься.
-- Да и я-то, брат, -- процедил сквозь зубы Павел Ильич, -- да и я-то ничем не занимаюсь. Земли у них довольно, лес под боком., строиться есть чем, люди мастеровые есть: отчего же им быть неисправным? Вот еще вчера приходил Фома да и говорит: "Нельзя будет в Москву ехать". -- "Почему?" -- "Да передняя ось в городских дрожках лопнула". Ты знаешь, брат, я ведь на своих в Москву поеду, да и дрожки, со мной пойдут. Вот я и говорю: "Лопнула ось! Что ж делать? Не в город же посылать". -- "Да нельзя ли, -- говорит Фома, -- к Яшке Мосинову на деревню свезть: он кузнец, говорят, хороший". Что ж ты думаешь, брат? Сварил ось, а я ему полтинничек в руку. Так как же им не жить-то хорошо?
Между тем я рассматривал тетушкину комнату. Особенного порядка в ней не было. На комоде стоял порожний графин, на столике валялась книжка, на одном из диванов разбросаны принадлежности женского туалета, и на них сидела премилая белая кошка.
-- Иль се дансе, -- сказала тетушка, обращаясь ко мне. -- Регарде {Она умеет танцевать... Смотрите (фр.)}. У! у! кошка-капошка, монтре ла ланг {покажите язык (фр.)}. (К великому удивлению моему, кошка открыла рот и высунула свой тонкий розовый язычок.) Вене иси. (Кошка соскочила на пол.) Дансе, дансе! {Идите сюда... Танцуйте, танцуйте! (фр.)} И кошка, поднявшись на задние лапы, ловко начала вертеться, как бы вальсируя. Несмотря на забавное искусство кошки и живой разговор между большими, мне все-таки было жутко в комнате тетушки. При живости ее характера и страсти экзаменовать, того и гляди, оборотится ко мне с вопросом. Дотянув кое-как до десяти часов, я, под предлогом усталости, подошел к рукам и отправился спать. Занялась ли тетушка ролью хозяйки дома, или на нее подействовал предстоящий отъезд сына, но на другой день она предоставила нам почти полную свободу, сказав не более пяти раз: "Апишь, вене иси" и "кеске ву фет?" Проснувшись, по привычке, довольно рано, мы с Сережей успели обегать весь дом и сад. В саду не нашлось ничего особенного. Старые фруктовые деревья -- и только; но зато наружная и внутренняя физиономия дома представляла такую противоположность со всем, до той поры меня окружавшим, что врезалась в моей памяти до малейшей подробности. Снаружи двухэтажный деревянный дом, обшитый и покрытый тесом, имел вид огромного желтого тюка. Никакого архитектурного украшения, ни одной пристройки во двор или в сад. С первого взгляда даже легко было не заметить единственной двери у левого угла, черневшей под небольшим навесом, подобно старушке с зонтиком на глазах. Более всего удивило меня, как не падал этот огромный тюк на правую сторону, в которую значительный наклон его с первого раза бросался в глаза. Но как описать впечатление, произведенное на меня внутренним расположением и обстановкою комнат? Собственно жилые покои, выходящие дверьми на знакомый нам узкий и темный коридор, занимали с небольшим одну треть дома; вся же остальная его часть занята была парадными комнатами. "Вот гроб-то!" -- воскликнул Сережа, когда мы вошли в залу. То же можно бы сказать и о всех парадных комнатах, почти совершенно пустых, потому что расставленные вдоль стен старинные стулья да в простенках полинявшие столы красного дерева с бронзовыми полосками вдоль ножек совершенно исчезли в огромных покоях. Вследствие заметного склонения дома на правую сторону окна и простенки дверей перекосились, а самые двери, цепляясь за пол, не могли свободно отворяться. Нижние венцы капитальных стен, вероятно, подгнили, отчего ближайшие к ним половицы представляли крутой спуск, по которому подходящего тянуло к окну, как шар на трактирном бильярде в лузу. Оконные рамы были совершенным подобием гильотин, и на каждом окне стояла деревянная подставка в виде ружья. В диванной, в гостиных -- словом, во всех комнатах поражала та же пустота. Как-то не верилось, чтоб тут жили люди, а между тем попадались и предметы роскоши. Более всего понравились мне в гостиной, на столике перед зеркалом, составленным из двух кусков, обделанных в темную раму с бронзовыми украшениями, два бронзовые шандала. На четвероугольных подножиях стояли какие-то сухопарые гении. Каждый из них держал в руках змею, весьма целомудренно обвивающую концом хвоста тело своего властителя. У змеи оказывались три головы в венцах: эти-то венцы и были подсвечниками.
-- Что вы тут делаете? -- спросил мелкими шагами вошедший Аполлон, -- пойдемте на конюшню.
С этими словами кузен повернулся на каблуках и пошел из комнаты; мы с радостью за ним последовали. На заводской конюшне у дядюшки было много хороших лошадей. Аполлон Павлович с видимым удовольствием хвастал жеребцами, распоряжался, кричал визгливым дискантом и уверял, что, когда он будет хозяйничать, у него не будет таких сонных выводчиков, как Фомка. Возвратясь с прогулки, мы застали стариков в столовой за чаем.
-- Сестра! а ему молочка, -- сказал батюшка, указывая на меня.
-- Да полно, брат, блажить, -- перебил Павел Ильич. -- Что ты его, как теленка, молоком-то поишь? Уж ты меня извини: в Москве молоко дорогое; там я не стану для него прихотничать...
-- Да и зубы у него все переменились, -- робко заметила матушка.
-- Переменились у тебя зубы?
-- Переменились.
-- Ну, теперь с богом пей чай, грызи сахар. Что нужды -- дело сделано. Пусть помнит этот день.
Тетушка налила мне чаю. Это была первая чашка, выпитая мною в жизни.
-- Теперь, брат, я поверю, что ты не хозяин, -- сказал батюшка, озираясь кругом. -- Можно ли с твоим состоянием жить в таком доме? Право, я боюсь когда-нибудь услыхать, что вас с сестрой задавило.
-- Эх, братец! и дед и отец жили в этом доме -- даст бог, и я проживу. Что ж, по-твоему, что ли, целый век строиться? Ты о детях думаешь, а дети захотят все по своему вкусу -- так ломать-то все равно, что новое, что Старое. По крайности капитал цел.
-- Полно, полно, брат Павел Ильич! Разве дети смеют так думать? Да знай я, что дети так думать да поступать будут, то я имение-то вот как (батюшка Щелкнул пальцами), а сам в Америку.
-- Ив Америку ты, брат, не поедешь, и дети подрастут, и постройки твои не годятся. Полно хмуриться! Я резонабельно говорю. Ты вот лучше порадуйся со мною; я просто клад нашел.
-- Что такое?
-- Нашел, братец, скрипача-учителя для Аполлона. Как там ни говори, положим, Андриян тоже три года в оркестре высидел, а главное, свой человек, да ты уж знаешь меня: для сына ничего не пожалею.
-- Где ж ты достал такого скрипача?
-- Постой, братец, сейчас тебе его покажу. Эй, малой! (вошел слуга) Позови сюда Ивана. Анекдот, братец, анекдот. Насилу уломал да упросил. На днях ездил я в губернию хлопотать о свидетельстве сыну. Скоро сказка сказывается, да не скоро делается. Вот, живу я на квартире, а по делам-то пустил Лычкина Якова Иванова.
-- Знаю, знаю. Нашел человека!
-- Я и сам-то, братец, знаю, да малой-то ловкий: всю подноготную раскопает. Раз, вечером, сидит он у меня за чаем; я ему ромку. "Вот, -- говорит, -- Павел Ильич, ром так ром! Вчера у Милованова купца на аменинах такой же подавали-с. Уж точно что, -- говорит, -- попировали; и танцы, дескать, были. Да какой же разбедовый скрипач там был -- так я вам доложу-с. Играет вальсы, экосезы -- ну там все этакое-с. А тут пристанет к нему Милованов: "А ну-ка, брат Иван, загони корову". Как же вы, благодетель мой, изволите полагать-с? Заиграл "Ты поди, моя коровушка, домой", да смычком-то, и попереди-то, и позади-то подставки, и давай катать... Истинно мастер-с! Скрипка-то у него нетокма воротами скрипит, коровой, батюшка Павел Ильич, коровой ревет-с". Я, братец, как вспомнил про сына, так даже слеза прошибла. Всегда думаю, кому бы усовершенствовать Аполлона. "Любезнейший, -- говорю, -- Яков Иваныч! Чей он человек? Нельзя ли его как-нибудь ко мне? Ничего не пожалею". -- "Я, -- говорит, -- с ним завтра переговорю; а человек он, -- говорит, -- вольный и живет у откупщика". На другой день, поутру, является Лычкин. "Привел", -- говорит. Входит мужчина здоровый, в синем сюртуке, в полосатой гарусной жилетке. Волосы черные как смоль, лицо смуглое, рябоватое; нос красный. "Как тебя зовут, любезнейший?" -- "Иваном". -- "А что, Иванушка, много ли ты у откупщика получаешь?" -- "Семь рублей". -- "Как же тебе, братец, с таким талантом семь-то рублей получать? Какие это деньги, семь рублей? Поди ко мне, я тебе десять дам". Чего ж ты, братец, думаешь? "Мне, -- говорит, -- не деньги дороги, а дорога честь!" А? Толковал, толковал... взял меня задор. "Возьми двадцать пять". -- "Нехочу, -- говорит, -- в деревне век коротать -- не компания", -- говорит. А? "В Москву со мною поедешь?" -- "Это, -- говорит, -- дело другое, извольте". Одним, братец, нехорош...
В эту минуту дверь в столовую отворилась, и на пороге появился человек, в котором я, по описанию дядюшки, узнал Ивана.
-- Ну, что, брат Иван, каково поживаешь?
-- Слава богу, помаленьку, Павел Ильич.
-- Славный человек! -- сказал дядюшка, обращаясь к батюшке. -- Мастер своего дела. Одним, я тебе говорю, беда. Вот, как видишь, мог бы, кажется, и человеком выть, да откупщик погубил. Волей-неволей мораль нагнал. Теперь с хмельным не расстанется, а кажется, На что хуже этой морали! Совсем откупщик доконал.
Покрытое спиртовым лаком лицо Ивана приняло смиренное выражение невинной жертвы откупщика.
Так, или почти так, прошли немногие дни пребывания нашего в Мизинцеве. Привыкнув дома если не к роскошной, по крайней мере к свежей и вкусной пище, я почти не мог есть хитрых, несъедомых блюд тетушкина повара. Хотя батюшка дома за обедом постоянно утверждал, что человек ест для того, чтоб жить, а не для того живет, чтоб есть, однако я заметил, что, под предлогом нездоровья, он не пил за столом обычных двух рюмок белого вина, хотя на бутылке стояло "го-преньяк". Домашний костюм тетушки был еще вроде парадного. Кашмировая шаль заменялась клетчатым платком, блондовый чепец -- коленкоровым, шелковое платье -- холстинковым, с совершенно гладкими рукавами, наподобие мешочков; ситцевый ридикюль довершал убранство. Во время пребывания нашего в Мизинцеве дядюшка не являлся иначе как в коричневом сюртуке и белой манишке. Эту форму он, видимо, возлагал на себя ради матушки. Обегая все закоулки, я уже успел получить от тетушкиной Глафиры, горничной бывалой, предварительные сведения о Москве.
-- Батюшка барин, золотой вы наш, позвольте поцеловать драгоценную ручку. Не бойсь, вам, барин голубчик, трудно с мамашей-то расставаться. Зато Генералом, батюшка, мы вас увидим. В Москву изволите ехать. Ведь это не нашим городам чета. Господи! чего там только нет? Только отца да матери не найдешь, а только чего душеньке угодно. Киятры, комедии, лиминации, а в публику выйдешь -- один одного именитей. Там и нашу-то сестру часом с барышней не распознаешь.
Не буду описывать сборов в дорогу и последних минут прощания. В первой юности воображение так рвется вдаль, жизнь обещает так много, а часто окружающие так мало умеют приворожить нас, раззолотить родимое гнездышко, что многие легко из него вылетают. Хорошо еще, если жизнь, унося нас все далее и далее, в состоянии окружить это гнездышко прелестью невозвратно минувшего. Но если тяжело оглядываться, тогда человеку придется сказать себе: "у меня не было детства; авось-либо впереди будет то, чего так жадно хочется..." В дорогу, в дорогу!
IV МОСКВА
Вот мы наконец и в дороге. Дядюшка, Аполлон, Сережа и я в желтой карете, Евсей с Фомой на козлах, Иван на дрожках парой, а сзади повар в кибитке тройкой. Чего там нет, в этой кибитке! Постели, чемоданы, сундуки, книги, ноты, колотого сахару пуда два, чаю фунтов шесть. Я сам слышал, как тетушка обещала дядюшке присылать аккуратно через каждые три месяца в Москву колотый сахар, чай и вино. "Я знаю, Павел Ильич, ты не эконом, предоставь это мне". -- "Делай, матушка, как хочешь". Хотя Глафира и говорила: "Люди из Москвы провизию возят, а мы в Москву", но тетушка не слыхала этого замечания; поэтому кибитку нагрузили так, что повару и сесть было негде. Ехали мы не шибко, станции делали большие. Дядюшка почти во всю дорогу дремал, пошатываясь со стороны в сторону и значительно выставляя нижнюю губу. Мы с Сережей болтали всякий вздор. Аполлон нередко тоже не выдерживал роли, принимая участие в нашей болтовне. На постоялых дворах я, со свечкой в руках, осматривал все картины и надписи на дверях и окнах. Местах в, трех читал: "Мы приехали в Калугу к любезному другу", раз пять видел тех же витязей, с красными поводьями в руках, топчущих без жалости целые армии. Иван появлялся иногда с пылающим носом и был до того несговорчив и резок в ответах, что дядюшка оставил его совершенно в покое. На шестой день, часу в двенадцатом, Евсей, обернувшись на козлах, постучал ногтями в передние стекла. "Что там такое?" -- спросил проснувшийся дядюшка. Я опустил стекло. "Что тебе надо?" -- "Москва показалась, сударь!" При этом известии все встрепенулись и высунули головы из окон. Напрасно кричал дядюшка: "Дети, упадете! Садитесь по местам!" --ничего не помогало. Я действительно упивался безграничной панорамой белого города и яркими звездами золотых глав, разбросанных по горизонту. "Сережа! А, а?!" -- вскричал я невольно. "Да...а..." -- отвечал Сережа, не отрывая глаз от чудной картины. Воображению представился полный простор. Среди белого дня сбывалось все, что когда-то смутно представлялось. "Неужели я еду туда, вон туда, где так хорошо!" "Гаврюшка, трогай!" -- закричал Фома с козел. Карета покатилась резвей, и поднявшееся облако пыли заслонило чудную картину. Гораздо слабее было впечатление, произведенное на меня самим городом. Мне как-то странно было видеть почти такие же улицы, какие я видел в губернском городе. Те же будки и будочники, те же фонарные столбы и тротуары. Мостовая так же беспощадно тряска. Где же тот сказочный, волшебный мир, о котором я мечтал?.. Верно, впереди!
Но я ожидал напрасно. После долгого путешествия, по улицам, заворотов направо и налево в переулки, поезд наш остановился. "Евсей! что ж ты сидишь? -- закричал дядюшка, -- слава богу, не в первый раз. Слезь с козел да позови будочника. Нам нужно на Арбат. Разве не видишь, что приехали?" "А где, братец, дом купца Желтухина?" -- спросил дядюшка у подошедшего часового. "Первый переулок направо. Направо будет дом с белыми столбами, а налево, насупротив, большой, серый, деревянный дом -- он и есть".
Поезд тронулся, и минут через пять мы были уже в новом жилище.
-- Спасибо, спасибо княгине, -- приговаривал дядюшка, пошатываясь по комнатам. -- Как раз по моему вкусу. Завтра же поеду благодарить ее. Лакейская с буфетом. Зала хоть кому; мне кабинет, Аполлону комната и тебе (то есть мне) с Сережей; а вот тут пускай хоть классная будет. Да, главное, лестницы нет. Признаюсь, терпеть их не могу.
На другой день все пришло в порядок, и мы расположились по желанию дядюшки. Часу в одиннадцатом запрягли лошадей. Дядюшка вышел из кабинета в черном фраке, с медалью, махровом жабо, со шляпой в одной и белым платком в другой руке.
Домашние дрожки задребезжали по мостовой, и Павел Ильич уехал.
-- Ну, Аполлон Павлыч, -- сказал он, воротившись часу в третьем, -- собирайся, братец, завтра с визитами, а я уже половину экзамена твоего выдержал. Правду говорят, не имей сто рублей, а имей сто друзей. И тебя, племянничек, не забыл. Завтра же явятся учителя. "Сколько, -- говорит, -- вам нужно и каких?" -- "Всяких, -- говорю, -- присылайте, только подешевле".
Целый месяц дядюшка, несмотря на свою лень, почти ежедневно возил Аполлона на экзамены, и нередко, по озабоченному лицу его, я подозревал, что дела идут не слишком хорошо. Но зато как описать общую радость, когда, под конец месяца, Аполлон был принят в число студентов?
-- Утешил ты мою старость, -- говорил ему Павел Ильич. -- Да про себя я уж не говорю: мать-то утешил. Ведь она для тебя рада голодной смертью умереть. Написал я ей, сейчас же и на почту отсылаю. Сам послушай, как я ей написал:
"Любезный друг, Вера Петровна!
Поставь свечку и отслужи благодарственный молебен. Аполлон Павлыч твой -- студент. Добрые знакомые поздравляют меня, а я тут ничем не виноват. Ты знаешь, человек я не ученый. Это ты всему голова. Твое воспитание -- твои и успехи. Помучился, похлопотал за это время, как тебе небезызвестно из моих писем, да теперь, на радостях, все как рукой сняло. Посмотрела бы ты на него в мундире-то! Красавчик, да и только. Повторяю мою просьбу насчет провизии. Евсей говорит, сахар на исходе. Как бы не пришлось здесь купить. Княгиня Наталья Николавна тебе кланяется. Что за умнейшая женщина! На лекции с Аполлоном ездить не буду. Он, слава богу, уж не дитя, да и лета мои уже не те".
Такая деятельность и, так сказать, прыть со стороны дядюшки не могла не удивить того, кто, подобно мне, видел его ежедневно и знал его лень. Дома, утром и вечером Павел Ильич ходил в халате. Лета брали свое и час от часу заставляли походку дядюшки более и более уклоняться от прямого направления. Особенно тяжел на подъеме бывал он после ужина. Вот уж мы встали и подошли к руке, а дядюшка все еще сидит в халате. Вот убрали приборы и свечи, сняли скатерть, разобрали и унесли складной стол, а дядюшка все еще сидит на креслах, один посредине комнаты. Только две страсти могли вывесть его из обычной полудремоты: к сыну и к прекрасным дамам. Как? В его лета? Да. Без этой последней черты портрет дядюшки был бы неполон. Для дам дядюшка готов был целый день не выходить из фрака, ехать в магазин, в контору театра ли Собрание -- словом, решиться на все жертвы, на Исе лишения. С ними он делался любезен и даже многоречива Во время разговора с ними небольшие глазки его щурились необыкновенно сладко. Зато подобная преданность и любезность не пропадали даром. Ламы весьма жаловали его и, можно сказать, любили. Не говорю о княгине Васильевой: она была его давнишней знакомой, да и самые лета более сближали их, но благосклонность генеральши Н., вдовушки в полном еще развитии красоты, женщины светской, до сих пор для меня загадочна. "Здравствуйте, милый Павел Ильич! как давно вас не видала! Не стыдно ли так забывать меня?" -- были постоянными словами генеральши при встрече дядюшки. Можно себе представить, с каким счастьем дядюшка целовал белую, пухленькую ручку генеральши. Если одна страсть под старость лет доставляла Павлу Ильичу так много приятных минут, зато другая -- любовь к сыну -- была для него источником если не ежедневных хлопот и огорчений, то, по крайней мере, беспокойства. Первым врагом домашней тишины оказался Иван. Однажды, часов в пять утра, когда все покоилось сном, раздался оглушительный гул инструментов. Спросонья никто не мог догадаться, что такое. Накинув наскоро халат, выбегаю в залу и вижу Ивана и еще какого-то человека во фризовом сюртуке, наигрывающих неизвестную мне бравурную арию. Совершенно посиневший нос и всклоченные волосы Ивана явно свидетельствовали о ночном гульбище. Из дверей, ведущих в кабинет, показалась седая голова дядюшки.
С этими словами седая голова Павла Ильича исчезла, и дверь снова затворилась. Сколько синеньких с этого рокового утра должен был заплатить дядюшка в пользу фризового виртуоза, за ноты, приносимые им Ивану! Убежденный в пользе, которую приносил Аполлону своим искусством Иван, дядюшка крайне дорожил им и готов был сносить все его грубости. Сережа первый ясно разгадал их отношения, и вот какой сцены я был однажды свидетелем.
Мы с Сережей вечером готовили назавтра уроки. Не знаю, зачем вошел к нам в комнату Иван.
-- Что? Кончили сегодня? -- спросил его Сережа, отодвинув лексикон Кронеберга и облокотясь на стол с самым серьезным выражением лица.
-- Кончить-то кончили, да что толку-то? -- отвечал Иван, махнув своей могучей рукою.
-- Стало быть, ты недоволен своим учеником?
-- Есть чем быть довольну! Я этакой тупицы не видывал. Уж я ему сколько раз говорил: "Никакого, мол, из тебя пути не будет". Тоже свою амбицию соблюдает. Как же, студент! Какой он студент? Отец-то выплакал да вымолил -- вот он и студент. Век по пачпорту хожу, такого пня не видывал.
-- А где твой пачпорт? -- спросил Сережа, подмигивая мне.
-- Как где? Известно где, у барина, у Павла Ильича.
-- То-то и есть, у Павла Ильича! А еще артист! Вот ты по Москве ходишь; всяк тебя видит и знает, что ты артист; а могут подумать, что ты крепостной Павла Ильича. Кто ж знает, что ты вольный человек? Пачпорт у барина, так ты человек без голоса. Концерт ли где собирается -- ты ничего не значишь. Пачпорта нет, так и молчи.
Опустя свои мощные руки, Иван безмолвно слушал Сережу с каким-то тупым выражением глаз. Вдруг, будто очнувшись от сна, он повернулся и быстрыми шагами вышел из комнаты.
-- Настроил я его! -- сказал Сережа, заливаясь со смеху, -- пойдем посмотрим, верно, будет потеха.
Мы потихоньку вышли в залу. Дверь в кабинет отворена. На письменном столе горят две свечи, и дядюшка сидит, углубленный в переписку с Верой Петровной. Без всяких околичностей Иван стал против Павла Ильича и закричал:
-- Отдайте пачпорт.
-- Что ты, Иван? что с тобою? какой пачпорт? -- возразил дядюшка.
-- То-то, то-то, не знаете какой пачпорт? Что я? дурак, что ли, попался вам? Отдайте мой пачпорт.
-- Что ты, Иванушка! На что тебе пачпорт?
-- Отдайте мой пачпорт! Что я за человек есть без пачпорта? Да я просто никакого голоса в Москве не имею. Отдайте пачпорт!
Долго эта сцена продолжалась, к немалому удовольствию Сережи. С большим трудом успел наконец добрый дядюшка убедить Ивана, что он и без пачпорта может пользоваться в Москве всеобщим уважением.
Не одна забота на пользу Аполлона так тяжело доставалась Павлу Ильичу: удовольствия сына были для старика не последним источником беспокойства.
Приезжавшие к нам в дом с визитами были по большой части старые, короткие знакомые дядюшки и потому входили без доклада. Один из таких посетителей был генерал Морев.
-- Что это вас так давно не видать, почтеннейший Павел Ильич? -- сказал однажды генерал, входя. -- Я уже думал, не больны ли вы?
-- Присядьте-ка вот тут, ваше превосходительство. Точно, это время что-то нездоровится. Это вам, молодым людям, зима нипочем, а нашему брату старику вечерние выезды зимой -- просто беда. Вот с неделю уже сижу дома. Что новенького в Москве слышно?
-- Да теперь все только и говорят о предстоящем торжестве и бале в Собрании. На Кузнецком от экипажей ни пройти, ни проехать. Все бросилось заказывать наряды.
-- Слышал, слышал, ваше превосходительство, от сына. Не дает мне прохода: "поедем в Собрание, да и только". Что ж? грешен, люблю побаловать умных детей; да здоровье-то не позволяет по ночам таскаться. Ведь вы, ваше превосходительство, верно будете на бале.
-- Непременно. Мне почти нельзя не быть.
-- Вот бы истинно обязали меня, старика, кабы сына моего взяли с собой.
-- С большим удовольствием. Бал послезавтра, а до тех пор я буду еще у вас.
Генерал уехал.
В доме поднялась суматоха. Студентам в то время дозволялось еще ходить в статском платье; но являющиеся в Собрание в мундире должны были быть в белых штанах, чулках и башмаках. Мог ли Аполлон отказаться от такого костюма? Привели портного; заказали платье с условием, чтоб послезавтра все было готово. Наступил желанный день. С утра несколько гонцов отправлено к портному. Дядюшка, переваливаясь с ноги на ногу, в волнении ходил по зале, приговаривая: "А Морева-то нет! Вот подожду портного, да и сам поеду к генералу". В первом часу портной принес платье. "Одевайся в зале; здесь виднее, да и зеркала такого большого нет в других комнатах", -- заметил дядюшка. Надев бальную форму, Аполлон стал вертеться перед зеркалом, но, по малому росту, видел только свою голову с золотыми очками на носу.
-- Я хочу себя видеть, -- пищал он визгливым дискантом.
-- Аполлон Павлыч, -- заметил Евсей, -- позвольте, батюшка, я вас на стол поставлю: и вам и портному будет видней-с.
Сказано -- сделано. Увидев себя во всем блеске бальной формы, Аполлон в восторге стал вертеться и ломаться на столе самым живописным образом. Дверь в залу отворилась, вошел генерал Морев.
-- А я только что собирался к вам, ваше превосходительство! --вскричал Павел Ильич. -- Видите, мы совсем готовы, -- прибавил он, указывая на сына.
-- Вижу, вижу, -- отвечал генерал, и мгновенная улыбка, озарившая лицо его, тотчас же уступила место самому серьезному выражению. -- Я к вам на минутку. Извините, почтеннейший Павел Ильич, право некогда.
-- Ну так как же вечером-то? -- спросил дядюшка, -- вы заедете ко мне?
-- Нет, уж извините, право не могу.
-- Так я к вам привезу Аполлона, часу в одиннадцатом.
-- Как вам угодно.
С этим словом Морев раскланялся и уехал. Вечером те же сборы, хлопоты, притиранья, завиванья. Подали желтую карету.
-- К генералу Мореву! -- закричал Евсей кучеру и, хлопнув дверцами, побежал к запяткам. Дядюшка и двоюродный братец уехали.
-- Вот разодолжит генерал-то! -- заметил Сережа, заливаясь со смеху. -- Ты увидишь, он от него откажется.
Предсказание Сережи сбылось. Через час дядюшка привез обратно расстроенного Аполлона: генерал не поедет в Собрание. Подобных передряг было много; тем не менее дядюшка старался упрочить для нас, как он выражался, знакомство с хорошими людьми. Об одном из подобных знакомств придется говорить подробнее.
V КНЯГИНЯ НАТАЛЬЯ НИКОЛАЕВНА
Недели через две после того, как Аполлон Павлович поступил в университет, дядюшка объявил, что всех нас повезет к Наталье Николаевне. На другой день желтая карета, продребезжав довольно долгое время по Москве, провезла нас между двумя львами на воротах и, въехав на довольно обширный, усыпанный песком двор, остановилась у подъезда. Евсей, соскочив с запяток, побежал на крыльцо. Через минуту он воротился, подножка застучала, и мы все трое: Аполлон, Сережа и я, отправились за дядюшкой в приемную.
-- Их сиятельство приказали просить в будуар, -- сказал белокурый мальчик в гороховых штиблетах.
Дядюшка, взглянув в большое зеркало и увидев свое желтое, морщиноватое лицо, сделал кислую мину; зато Аполлон прищурился, поправил на носу очки и самодовольно закинул голову.
-- Пойдемте, -- сказал дядюшка, покачиваясь с ноги на ногу и заметая змиеобразным движением платка свой след по паркету.
Белокурый лакей, проведя нас через ряд комнат, остановился перед небольшой дверью красного дерева с хрустальной ручкой. Мы вошли в небольшую, затейливо меблированную комнату. Против дверей, на диване, лежала женщина в черном капоте и небольшом белом чепце, из-под которого виднелась черная шелковая шапочка, или сетка. Лицо ее почти прикрыто было совершенно мокрым платком, распространявшим по комнате сильный запах одеколона. Княгиня (это была она) громко хлюпала, втягивая носом воздух через мокрый платок.
-- А, а! Павел Ильич! -- сказала она, приподнявшись с подушки и отнимая от носа платок левою рукою, между тем как правую протягивала дядюшке. -- Насилу собрались.