... Когда отворилась дверь, и я вошёл в столовую, Наталья Александровна вскрикнула и уставилась в меня своими большими чёрными глазами.
-- Я вас не узнала... Отчего я так испугалась?
-- Вы испугались меня?..
Она подумала и сказала:
-- Вы мне показались чёрным...
-- Чёрным?..
Я думал об этой встрече и, быть может, хотел показаться ей совсем другим...
-- Вам налить чаю? Крепкий? Сколько кусков сахару?..
Рассеянный, безучастный взгляд, голос...
-- Я сейчас в театр иду... Ваша комната готова... Если хотите, я позову к вам мужа...
-- Ему лучше?
-- Всё так же... Я сейчас... пойду, посмотрю...
Она встала, захватила с собой мешочек с биноклем и ушла. Среднего роста, худенькая, стройная, в чёрном с кружевами платье... Эти кружева как будто говорят о желании нравиться, о чём-то более лёгком, чем равнодушный тон и серьёзное без игры лицо...
А, может быть, это лицо было бы совсем другим, если бы я показался ей другим?..
А что такое "я"? И почему непременно -- я? Почему ей ждать меня, когда и муж есть, и всех других к её услугам столько же, сколько... сколько красивых и молодых людей будет, например, в театре, куда она идёт?..
Она вошла и сказала, что муж спит...
-- Пойдёмте, я покажу вам комнату... приготовленную для вас. Комната большая, прямо из передней, а по ту сторону передней -- их домашние комнаты; рядом с моей -- гостиная, из гостиной -- ход в столовую...
-- Эту дверь, в гостиную, вы можете запереть... Впрочем, у нас никого почти не бывает, -- вам будет спокойно... Это -- комод, шкаф... ящики в столе запираются...
Она говорила рассеянно, очевидно, не думая о том, что говорила...
-- Отчего вы мне показались чёрным?
Что-то лукавое -- в её лице... Она уже готова улыбнуться... Но всё-таки не улыбается... Она говорит с раздражением:
-- Ах, как я испугалась... Заприте за мной дверь!..
Я вышел за дверь. Она была уже на площадке лестницы. Обернувшись, она посмотрела мне в глаза, покачала головой и бросила:
-- Мне так не хочется идти в театр...
-- Так не ходите!
Она помолчала, серьёзно по-товарищески сказала "надо" и пошла. Я стоял на площадке и смотрел, как спускалась она по лестнице. Дом был новый, лестница широкая, светлая, было тепло... Её стройная фигура опускалась по ступенькам, и я видел её маленькую с высоким подъёмом ножку. Она чувствовала, что я смотрю, любуюсь ею, она знала это и не хотела поднимать головы. Только при последнем повороте, как будто против воли, подняла она голову и так холодно посмотрела, что я, назвав себя мысленно дураком, ушёл в квартиру и запер дверь.
И только что запер, -- опять звонок:
-- Скажите девушке, чтобы приготовила самовар к двенадцати... Пусть купит что-нибудь к чаю...
И опять внимательный и в то же время недоумевающий взгляд. Я намеревался сейчас же приняться за чемоданы и навести кое-какой порядок в своём маленьком хозяйстве, но что-то меня удерживало: я думал о театре, и меня тянуло туда, в залитый огнями зал, где много народа, шумно, где -- она... Кто она?.. Неуловимый, едва обрисовавшийся, едва коснувшийся меня призрак... И даже не коснувшийся: недоумевающий, неудовлетворённый...
Тихо... Тикают в столовой часы и сильнее подчёркивают тишину квартиры... Шаги человека в туфлях: "муж"!.. Дверь отворяется: высокий, сгорбленный, худой, в халате... Лицо длинное, острое, острый нос, редкая клином бородка. Молодой.
Глухой голос, руки большие, костлявые, с крючкообразными загнутыми ногтями...
Я смотрю на эти ногти и вижу, как будет он лежать в гробу, и высоко на груди у него будут сложены эти руки с бледно-мёртвыми большими загнутыми книзу ногтями...
Чувствовалось что-то болевое, обиженное до смерти...
Я посмотрел на часы и сказал:
-- Уже одиннадцать... Наталья Александровна просила к двенадцати самовар и что-нибудь к чаю...
-- Теперь поздно: наша лавка заперта уже.
-- А что купить? Я пойду в большие магазины...
Он пожевал и не спеша ответил:
-- Она любит рябчики холодные, икру...
Она любит... Непременно надо рябчиков и икры!.. Он запирает за мной дверь, я заботливо напоминаю ему о самоваре и через две ступеньки лечу по лестнице... Неожиданно вздрагиваю: передо мной -- Наталья Александровна.
-- Куда вы?
Я обрадовано сообщаю о рябчиках и икре. Она устало отвечает:
-- А я не досидела... Скучно...
Мы стоим друг против друга.
-- Как хорошо на воздухе! -- задумчиво говорит она.
Я хочу предложить ей поехать вместе за рябчиками, но не решаюсь и смотрю ей в глаза, странные, недоумевающие.
-- Что вы так смотрите?..
Я опускаю глаза.
-- Я вас не стесню, если поеду с вами?
-- Вы?.. Меня?..
В моём лице, в моём голосе столько радости, что и она оживляется...
Мы едем. Плохой извозчик... Переменили на хорошего... Летим... Мы в магазине, в булочной. Она удерживает меня от мотовства, мы весело смеёмся и смотрим друг другу в глаза... Это лицо, глаза совсем не те, которые смотрели на меня, когда я впервые вошёл в столовую...
Мягкая зима, нежный ветер и пушинки снега падают на руки, лицо и ресницы. И тогда свет электрических фонарей горит, как в призме, и так ярко, рядами вырастают громадные освещённые дома набережной. Я слегка обхватил её тонкую талию и боюсь прикоснуться сильнее. Ощущений самых тонких, самых неуловимых -- миллион, но слов нет, и говорить не о чем... О чём думает эта головка, прячущая лицо за муфтой и какое лицо за этой муфтой?.. Я стараюсь вспомнить это лицо: я совершенно забыл его, не помню; около меня какой-то чужой человек, которого я не знаю, который меня не знает, но которого почему-то я хочу, заставляю себя знать. Зачем?.. Для того, чтобы вышла из всего этого какая-нибудь пошлость. Сохрани Боже...
-- Едем домой.
Едем, моя дорогая, и я убью самого себя, если когда-нибудь дурное придёт мне в голову. И теперь мне ясно, кто она: страдающая, с разбитой уже жизнью, когда и жить собственно не начинала.
А там тот, умирающий, с своим раком или чем-то в этом роде в желудке.
Тяжёлая драма, и кто знает, кому из них тяжелее?
И как будто слушая мои мысли, она вздохнула и на мгновение прижалась ко мне. И от этого движения сердце сразу остановилось и дрожь пробежала по всему телу. Ах, как. хотелось знать, что чувствует она в это мгновение, понимает ли, или, вернее, действительно воспринимает ли мои мысли, чувства, говорит ли со мной, пока мы так едем, молчаливые и напряжённые? А если, бы вместо пустых слов сказать вдруг, что думаешь? И если бы вдруг все люди заговорили и языком, и глазами и всем существом своим заговорили бы одно, только правду: что сталось бы с ними, с миром, со всей нашей жизнью? Что-то другое, совсем другое... Лучшее или худшее? Лучшее уже потому, что оно неведомое, новое, от которого захватывает дыхание и кажется, что растут крылья.
Стой!
Мы приехали.
Знакомая уже лестница, тепло, свет, запах новой стройки.
Её маленькое ухо, то, которое с моей стороны, в огне и кажется прозрачным. Снежинки тают на волосах и горят как бриллианты. Она иногда поворачивается и смотрит на меня, и свежий румянец оттеняет ярче и белизну лица, и блеск чёрных больших глаз.
-- О, это из тех денег, которые для этого и предназначены.
-- И много предназначено?
-- Дядя подарил мне билет в тысячу рублей, и он весь будет так истрачен.
-- Ведь вы сразу всё истратите. Лучше отдайте мне, и я буду давать вам по частям.
-- С наслаждением.
И я, опустив пакеты, хотел достать билет.
Она остановила меня и сказала:
-- Потом.
Она рассмеялась, и я рассмеялся.
Дверь отворил сам муж и стоял в халате, согнувшийся, с открытым ртом. В зеркале напротив отражались мы все: он, она и я.
Контраст большой: там смерть, здесь жизнь.
-- Если бы я его не удержала, он купил бы весь магазин... Ему дядя подарил тысячу рублей, и я их беру у него под свою опеку.
-- Так, так, -- не то улыбаясь, не то показывая зубы, говорил муж, пятясь и кутаясь в свой халат.
В столовой на чистой скатерти уютно шумел горячий самовар, стоял чистый чайный прибор, и Наталья Александровна, заваривая чай, говорила, что с удовольствием напьётся чаю.
Я развязывал пакеты, а муж сидел, стучал ногтями о стол и с полуоткрытым ртом, с любопытством следил за содержимым в пакетах.
Потом стали пить чай и есть.
Наталья Александровна опять ушла в свой мир, рассеянно прихлёбывала из чашки и почти ничего не ела.
Муж ел много, с аппетитом, и икру, и рябчики, и сыр, и фрукты, и пирожные. Ел руками и на замечание жены, что ему вредно, отвечал рассеянно:
-- Ничего, матушка.
II
Дни пошли за днями. Я свой последний год ходил в университет, ездил с Натальей Александровной в театр, катался с ней по островам. Она до безумия любила быструю езду, любила острова.
-- Боже мой, как прекрасны они весной, -- говорила она, когда мчались мы с ней, и с обеих сторон, наклонившись под тяжестью снега, стояли высокие ели, а там, в просвете между ними, голубое небо сверкало, и мёрзлый снег хрустел, и снежная пыль осыпала нас, -- как чудны они весной, когда распускаются берёза и душистый тополь.
В общем, впрочем, говорила она редко. Обыкновенно же, точно просыпаясь, бросала несколько слов и опять погружалась в свои мысли или чувства и ощущения.
Я был говорливее и уже успел рассказать про себя всё, что знал.
Она молчала, слушала и думала.
Мы не сговаривались, но оба мужу не говорили ничего о наших поездках.
Она только как-то бросила мимоходом:
-- Мы ничем не связаны друг с другом.
Я подумал бы что-нибудь, если бы это не было сказано таким равнодушным и безучастным тоном. Да и вообще я ни о чём не думал, кроме как о том, чтобы она не заподозрила во мне каких-нибудь грязных поползновений.
Даже надевая ей на ноги калоши -- прежде я никогда не надевал никому, -- я корчил такую свирепую физиономию, что она сказала однажды:
-- Я не позволю вам больше надевать калоши.
-- Почему?
-- Вам неприятно это.
-- То есть?
Я хотел говорить, но только развёл руками. Не говорить же, что её красивая нога вызывала во мне особое ощущение, такое, точно огонь вдруг разливался в жилах, спиралось дыхание, и надо было громадную силу воли, чтобы всё это подавить. Как надо было подавлять охватывавший меня вдруг порыв к ней, безумное желание вдруг броситься и начать целовать её, её волосы, плечи, всю её, прекрасную для меня в эти мгновения.
А иногда я ничего к ней не чувствовал, -- решительно ничего, и от этого сознания испытывал удовлетворение.
Как-то вечером, муж, почти не выходивший из дому, уехал к товарищу.
Мы с ней собирались было в театр, но, проводив мужа, она сказала:
-- Может быть, останемся дома.
Мы остались, пили чай, разговаривали, она играла на рояли и вполголоса пела.
У неё был нежный голосок, но очень небольшой и лучше всего выходило, когда она тихо, как будто про себя, напевала. Тогда её головка, античная, как головка богини, наклонялась к нотам, и глаза мягко смотрели.
А потом она сразу бросала и, вставая, говорила что-нибудь в этом роде:
-- Ах, какое прелестное платье я сегодня видела.
Начиналось описание платья, она оживлялась, но когда замечала, что это мало меня интересует, говорила с упрёком:
-- Вас это мало интересует? А я люблю всё красивое: статую, платье, выезд, цветы... Цветы я люблю до безумия...
-- Какие?
-- Всякие. Больше всех чайную розу.
-- Есть духи такие.
-- Из духов я люблю -- омелу.
-- Омелу? С ветками омелы шли во Франции республиканцы, омела одна из всех растений в мире дала свой яд Локи...
-- Не знаю. Кто такой Локи?
-- Бог скандинавской мифологии...
Она помолчала и спросила:
-- Вы всё знаете?
-- Я ничего не знаю, -- ответил я.
-- Ах, как я люблю...
Я сгорел было, но она кончила:
-- ... когда ничего не знают.
А потом она, может быть, поняла, что происходило во мне, и покраснела вдруг, и на мгновение я почувствовал остриё ланцета в своём сердце.
А потом она стала напряжённая, задумчивая, чужая...
Так постоянно у нас бывало.
Какой-то прерывающийся тон. Появится и оборвётся. Иногда долго не обрывается. Я с своей стороны употреблял все усилия, чтобы не прерывать его, даже и тогда, когда был в полосе равнодушия. А она никогда не стесняла себя: как чувствовала, так и чувствовала. Вследствие этого получалось неприятное впечатление неожиданного перерыва. И не скоро потом она возвращалась к тому, чего так хотел я. Возвращалась как будто помимо своей воли. Смотрела недоумевающими, спрашивающими глазами. Я приходил в отчаяние, что не понимаю её настроения и сам порчу его. Как будто вдруг я терял её, и страх овладевал мной, оттого что я больше не найду её. И, когда я терял всякую надежду, я вдруг находил её и с ней всё, чего хотел я, всё, что в ней было дорогого мне, и в размерах больших, чем прежде. В такие мгновения я хотел бы целовать хоть край её платья или упасть на колени и молиться.
И, конечно, не только ничего подобного не делал, но употреблял все усилия, чтобы она не догадалась, что происходило во мне и, догадавшись, не лишила бы меня навсегда права быть с ней, говорить, чувствовать радость и восторг от её присутствия.
И в то же время, если бы меня спросили или если бы я сам себя спросил, что я чувствовал, как я чувствовал её, я должен был бы ответить: никак.
Пока она здесь, ощущение сильное от её лица, глаз, волос, фигурки.
Но нет её, и я не только не мог собрать в памяти черты её лица, но не чувствовал даже её, просто, как человека.
Она улетучивалась вся без остатка.
В тот вечер, когда мужа не было дома, она вдруг спросила меня: думаю ли я, что она любит своего мужа?
-- Не знаю.
-- Разве можно любить больное, умирающее тело? -- спросила она, прямо смотря мне в глаза. -- Два года уже он так болен... Подозрительный, ревнивый.
-- Он ревнивый?
-- О, он другой там в своей спальне... Я больше не сплю с ним...
Я молчал.
-- Я давно его не люблю... И после него уже любила...
-- И теперь любите? -- спросил я.
-- На этот вопрос я не отвечу.
"И не надо", -- подумал я и в первый раз обиделся. Конечно, я старался скрыть эту свою обиду. Тем легче это было, что она опять начала играть и играла до звонка мужа.
Он так, несчастный, тяжело дышал, так жаль его было. Наталья Александровна ушла спать, а мы с ним просидели ещё очень долго. Он рассказывал о своих впечатлениях у товарища, о далёких временах своего ученья, о тюрьме.
III
На другой день, когда, по обыкновению, вместо университета, я поехал на острова с Натальей Александровной, она бросила мне:
-- Сегодня ночью он хотел, чтобы я опять любила его. Это ужасно...
Я всё ещё дулся на неё и сказал равнодушно:
-- Отчего вы не разведётесь?
-- Но разве можно бросить его в таком положении? Начать с того, что у него никаких средств, он страшно самолюбив... Я раз попробовала намекнуть на то, чтобы положить его в больницу -- что было...
Я думал: "ты холодная".
Она промолчала и тихо про себя сказала:
-- Я так устала.
И вдруг она положила мне голову на плечо, и мне показалось, что она плачет. Я взглянул: она действительно плакала. Слёзы длинные, без перерыва текли из глаз и лились по лицу, по носу, на пальто её.
Я схватил её за руки, приблизил своё лицо к ней и страстно заговорил:
-- Наталья Александровна, я отдал бы жизнь, чтобы вы не плакали, чтоб только видеть вас счастливой, весёлой...
Мне хотелось обнимать, целовать её лицо, руки, я смотрел и смотрел ей в глаза, чувствуя её близкой, дорогой себе, такой дорогой.
-- Наталья Александровна, если бы вы заболели, если бы вы умирали сто лет, я бы обожал вас ещё сильнее оттого. В том-то и дело, что вы не любите его, и не оттого, что он болен, а оттого, что и раньше вы его не любили...
-- Я не знаю... Он был умный, блестящий, самый блестящий между всеми товарищами: я выбрала его... И я думала тогда, что люблю его...
-- Но потом, когда вы полюбили другого?
Она утомлённо пожала плечами:
-- Я думала, что люблю этого другого...
Моё сердце забилось при этом так, точно хотело вырваться, и я замолчал.
И вдруг я вспомнил, что я сказал только что ей: ведь я в любви ей объяснялся. А она: "я думала, что люблю этого другого"... только думала... Я замер и боялся дышать. Было жутко потому, что я чувствовал всем своим существом, что она уже моя. "А что мы будем делать с мужем и тем другим? И сколько их ещё будет?" -- вдруг промелькнуло в моей голове. Я знаю, что я не злой и не циничный, и растерялся, откуда во мне эта мерзость; на любовь, доверие отвечать цинизмом. Ещё не владеть и уже не уважать. Я выругал себя, как мог, и прогнал свои дурные мысли.
И тогда она, положив свою руку на мою, тихо сказала:
-- Теперь мне так хорошо.
Потому что вы слышали мои мысли и отвечаете на них, и я целую вашу руку.
Рука была в перчатке, и я поцеловал перчатку, а она сжала мою руку и быстро опять спрятала свою в муфту.
Она испуганно проговорила:
-- Больше ничего не надо.
Не надо. Так не надо, что я согласился бы теперь очутиться в университете, с товарищами, где угодно, только не с ней. Я даже больше не думал о ней. Как будто ничего и не произошло.
И она себя так держала. Так держали мы себя и дома, приехавши. И всё опять пошло так, как будто ничего и не было. Только там где-то в тайниках души мы знали, что было, -- было, но брошено в бездну. И не я после слов "пока больше ничего не надо" полезу в эту бездну за тем, что уже было.
IV
Мы опять ездили в театр, на выставки, катались, по вечерам вместе с мужем читали громко, она играла, пела, переходя всегда резко и неожиданно от одного настроения к другому.
Так и вырисовывались для меня два человека в ней: нежная, ласковая, живое лицо; или холодная, сама не знающая, чего она ищет, чего хочет, готовая, как перчатки, менять тех, кого любит. А может быть, и просто пустая, легкомысленная и даже порочная. Но в общем тянуло к ней, и с её стороны чувствовалось то же. Однажды, мы неожиданно встретились с ней на улице и оба так обрадовались, в такой детский восторг пришли, так не боялись прятать то, что было у нас на душе, что пошли дальше, держась за руки.
-- Сделайте мне подарок, -- зайдём и купим розу.
Мы зашли в цветочный магазин, и я купил ей большую чайную розу. Я хотел красную, но она любила чайные: жёлтые с нежно-розовым налётом на лепестках.
-- Но мороз её убьёт, -- заметил я.
-- Нет, я спрячу её на груди.
И она отошла в угол, а когда спрятала, подошла и весело сказала:
-- Какая она холодная!
И от мысли, что роза касается теперь её груди, кровь хлынула мне в голову, мои глаза вспыхнули, вспыхнули и её, и мгновение мы без страха быть узнанными друг другом, смотрели один другому в глаза.
О, как весело возвращались мы домой.
И когда пришли, и она, уйдя к себе, возвратилась торжествующая, с свежей розой в руках, и в доказательство, что она не замёрзла, протянула её мне, я взял эту розу и с восторгом поцеловал её. Я смотрел ей в глаза, и её глаза вспыхнули, как будто сказали "а-а", и замерли в таком же восторге.
И её руки протянулись ко мне, вся она, как порыв, потянулась, и я прильнул к её свежим от холода губам, не отрывая своих глаз, я видел замёрзшую бездну в её глазах, видел то, чего не видел раньше никогда, не видел, не ощущал и не знал.
А она, освободившись, говорила, задыхаясь:
-- Но разве я виновата, что люблю всё прекрасное! И посмотри, посмотри, разве можно не любить тебя?
И она повернула меня к зеркалу, мы смотрели в него и смеялись там друг другу, и опять я целовал её так, что закружилась голова, и мы сели с ней на стулья, как раз в то время, когда раздались знакомые шаги её мужа в туфлях.
Он вошёл. Она спокойно поправляла причёску, а я держал в руках чайную розу и не чувствовал никакого угрызения совести.
Он остановился в дверях, окинул нас холодным взглядом и с горечью в голосе, с неприятной улыбкой сказал:
-- Сколько роз...
-- Одна, -- сухо ответила она.
-- А на щеках...
-- Глупости ты говоришь, -- гуляй, и у тебя будут такие же.
-- Не будут.
Холодом смерти пахнуло.
-- О, как это всё ужасно...
И, наклонившись к столу, опустив голову на руки, Наталья Александровна зарыдала, вздрагивая, а мы, -- муж и я, -- стояли, пока она, вскочив, не ушла к себе в спальню, а мы, в свою очередь, пустые, как с похорон, разошлись каждый в свою комнату.
Я ходил по комнате, смотрел на розу и думал:
-- "Мороз всё-таки убил её".
V
Мы приняли решение: мы любим, -- мы жених и невеста, но до смерти этого несчастного ничего, что создавало бы фальшивое положение.
И не потому, что мы признавали какие-то его права, но потому, что не хотели унижать своего чувства.
Но сами собой отношения наши всё-таки становились всё ближе и ближе.
Иногда она, положив мне руки на плечи, говорила, смотря мне в глаза:
-- Но это так тяжело...
-- И здесь одно утешение, -- отвечал я, -- что будь это иначе, было бы ещё тяжелее.
Однажды она сказала:
-- А если так протянется ещё два-три года... Два уже прошло... И я стану старухой, которую никто больше любить не захочет...
-- Я вечно буду любить.
-- Ты какой-то странный. Ни с чем считаться не хочешь. Есть целая наука физиология, в ней вечности нет. Пять -- десять лет -- и конец и молодости, и вечности. Как будто ты девушка, а я мужчина... Какой полный контраст между тобой и тем другим...
-- Ну, и иди к нему, -- тихо отстраняя её, отвечал я.
А она осыпала меня поцелуями и говорила:
-- Как я люблю тебя, когда ты так обидишься вдруг...
-- Я не обижаюсь, но, может быть, контраст действительно и большой: я люблю тебя, для меня ты где-то там вверху... я стремлюсь к тебе... Унизить тебя -- равносильно для меня, ну... смерти... А тот, другой, может быть, искал только чувственного, и ты сама сознавала непрочность и ушла.
Она тихо ответила:
-- Он ушёл... Я слишком легко отдалась ему, и он не дорожил мной...
Она рассмеялась:
-- Теперь он поёт другое...
-- А ты?
-- Я уже сказала ему, что люблю тебя...
-- И несмотря на это, он продолжает надеяться? Если бы когда-нибудь ты меня разлюбила?
-- Ах, какой ты смешной... Какой ты ещё ребёнок!..
-- Но тебе, очевидно, доставляет удовольствие, что он ещё любит тебя?
-- Да, конечно. Это меня удовлетворяет, и я счастлива, что люблю тебя, и он это видит, и я могу мстить ему теперь.
-- За что?
-- За то, что он считал себя таким неотразимым, за то, что считал, что ни я никого, ни меня никто полюбить больше не может. А полюбил ты, полюбил чистый, как хрусталь, идеалист, человек, который готов молиться на меня. И когда? Когда я начинала приходить совсем в отчаяние, что навсегда стану его игрушкой. А-а. Ты представить себе не можешь, что ты для меня, как безумно я люблю тебя!
И прежде, чем я успевал удержать её, она уже стояла предо мной на коленях, прекрасная, как мадонна, с сверкающими глазами, и губы её, как молитву, шептали:
-- И ты ещё сравниваешь себя с тем, унижаешь себя...
Никакое перо не передаст её взгляд, и как любил я. Ещё один такой взгляд её я помню... И в очень необычной обстановке. Мы шли с ней под руку в театральном коридоре во время антракта. Вдруг она сжала сильно мне руку, и когда я оглянулся на неё, она, забыв всю окружающую нас обстановку, смотрела на меня такими же восторженными глазами. Я невольно наклонился к ней и потонул в её взгляде.
-- Едем домой! Я не могу больше здесь оставаться... Хочу тебя одного видеть, любить хочу... Едем ужинать куда-нибудь...
Но я поборол себя и уговорил её ехать ужинать домой.
Дорогой она огорчённо спрашивала:
-- Отчего ты такой чистый?
Такие её вопросы всегда вызывали во мне бессознательную тревогу души.
-- Наташа, моя дорогая, со всякой другой я не был бы чистым... Но заставить тебя после неосторожного шага переживать потом тяжёлое неудовлетворение...
-- Зачем я не такая, как ты?
Она устало положила мне голову на плечо и замолчала.
А я что-то долго и много говорил.
-- Ты знаешь, -- перебила она меня, -- мы сегодня в театре его встретили.
-- Где? Когда? Отчего ты мне его не показала?
-- Но я сжала тебе руку, а ты такими глазами посмотрел на меня, что я забыла всё на свете...
VI
Был день Нового Года. Скучный день визитов на родине, но здесь, в столице, где у меня никаких знакомых, было ещё скучнее.
Скучала и Наташа и шепнула утром:
-- Часа в три уедем за город и будем там где-нибудь обедать...
Где обедать?
Я не знал, где обедают, как обедают, -- знал только, что третья тысяча, вчера полученная, лежала у меня в боковом кармане.
Наш кучер назвал нам несколько ресторанов, на одном из них мы остановились и поехали.
И она, и я были в очень плохом настроении и всю дорогу молчали.
Я не знал, чего она хотела, но знал хорошо, чего я не хочу, знал и чувствовал, что то, чего я не хочу, сегодня случится.
Мы вошли в отдельный кабинет, и я спросил карточку.
Она наклонилась через моё плечо и сказала:
-- Помни, что сегодня наш первый Новый Год, и если ты угостишь меня шампанским, я ничего не буду иметь против.