Герцен Александр Иванович
Былое и думы. Часть восьмая

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 4.68*5  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    (Отрывки) (1865 - 1868).


Часть восьмая <Отрывки> (1865--1868)

<Глава I> Без связи

I. Швейцарские виды[521]

   Лет десять тому назад, идучи поздним зимним, холодным, сырым вечером по Геймаркету, я натолкнулся на негра, лет семнадцати; он был бос, без рубашки и вообще больше раздет тропически, чем одет по-лондонски. Стуча зубами и дрожа всем телом, он попросил у меня милостыни. Дня через два я опять его встретил, а потом еще и еще. Наконец я вступил с ним в разговор. Он говорил ломаным англо-испанским языком, но понять смысл его слов было не трудно.
   -- Вы молоды, -- сказал я ему, -- крепки, что же вы не ищете работы?
   -- Никто не дает.
   -- Отчего?
   -- Нет никого знакомого, кто бы поручился.
   -- Да вы откуда?
   -- С корабля.
   -- С какого?
   -- С испанского. Меня капитан очень бил, я и ушел.
   -- Что вы делали на корабле?
   -- Все: платье чистил, посуду мыл, каюты прибирал.
   -- Что же вы намерены делать?
   -- Не знаю.
   -- Да ведь вы умрете с холода и голода, по крайней мере наверно схватите лихорадку.
   -- Что же мне делать? -- говорил негр с отчаянием, глядя на меня и дрожа всем телом от холода.
   "Ну, -- подумал я, -- была не была, не первая глупость в жизни".
   -- Идите со мной; я вам дам угол и платье, вы будете чистить у меня комнаты, топить камины и останетесь сколько хотите, если будете вести себя порядком и тихо. Se no -- no[522].
   Негр запрыгал от радости.
   В неделю он потолстел и весело работал за четырех. Так прожил он с полгода; потом, как-то вечером, явился перед моей дверью, постоял молча и потом сказал мне:
   -- Я к вам пришел проститься.
   -- Как так?
   -- Теперь довольно, я пойду.
   -- Вас кто-нибудь обидел?
   -- Помилуйте, я всеми доволен.
   -- Так куда же вы?
   -- На какой-нибудь корабль.
   -- Зачем?
   -- Очень соскучился, не могу; я сделаю беду, если останусь, мне надобно море. Я поезжу и опять приеду, а теперь довольно.
   Я сделал опыт остановить его, дня три он подождал и во второй раз объявил, что это сверх сил его, что он должен уйти, что теперь довольно.
   Это было весной. Осенью он явился ко мне снова тропически раздетый; я опять его одел, но он вскоре наделал разных пакостей, даже грозил меня убить, и я был вынужден его прогнать.
   Последнее к делу не идет, а идет к делу то, что я совершенно разделяю воззрение негра. Долго живши на одном месте и в одной колее, я чувствую, что на некоторое время довольно, что надобно освежиться другими горизонтами и физиономиями... и с тем вместе взойти в себя, как бы это ни казалось странным. Поверхностная рассеянность дороги не мешает.
   Есть люди, предпочитающие отъезжать внутренно; кто при помощи сильной фантазии и отвлекаемости от окружающего -- на это надобно особое помазание, близкое к гениальности и безумию, -- кто при помощи опиума или алкоголя. Русские, например, пьют запоем неделю-другую, потом возвращаются ко дворам и делам. Я предпочитаю передвижение всего тела передвижению мозга и кружение по свету -- кружению головы.
   Может, оттого, что у меня похмелье тяжело.
   Так рассуждал я 4 октября 1866 в небольшой комнате дрянной гостиницы на берегу Невшательского озера, в которой чувствовал себя как дома, как будто в ней жил всю жизнь.
   С летами странно развивается потребность одиночества и, главное, тишины... На дворе было довольно тепло, я отворил окно... Все спало глубоким сном: и город, и озеро, и причаленная барка, едва-едва дышавшая, что было слышно по небольшому скрыпу и видно по легкому уклонению мачты, никак не попадавшей в линию равновесия и переходившей ее то направо, то налево...
   ...Знать, что никто вас не ждет, никто к вам не взойдет, что вы можете делать что хотите, умереть, пожалуй... и никто не помешает, никому нет дела... разом страшно и хорошо. Я решительно начинаю дичать и иногда жалею, что не нахожу сил принять светскую схиму.
   Только в одиночестве человек может работать во всю силу своей могуты. Воля располагать временем и отсутствие неминуемых перерывов -- великое дело. Сделалось скучно, устал человек -- он берет шляпу и сам ищет людей и отдыхает с ними. Стоит ему выйти на улицу -- вечная каскада лиц несется, нескончаемая, меняющаяся, неизменная, с своей искрящейся радугой и седой пеной, шумом и гулом. На этот водопад вы смотрите, как художник. Смотрите на него, как на выставку, именно потому, что не имеете практического отношения. Все вам постороннее, и ни от кого ничего не надобно.
   На другой день я встал ранехонько и уже в 11 часов до того проголодался, что отправился завтракать в большой отель, куда меня с вечера не пустили за неимением места. В столовой сидел англичанин с своей женой, закрывшись от нее листом "Теймса", и француз лет тридцати -- из новых, теперь слагающихся типов: толстый, рыхлый, белый, белокурый, мягко-жирный, он, казалось, готов был расплыться, как желе в теплой комнате, если б широкое пальто и панталоны из упругой материи не удерживали его мясов. Наверно, сын какого-нибудь князя биржи или аристократ демократической империи. Вяло, с недоверием и пытливым духом продолжал он свой завтрак; видно было, что он давно занимается и -- устал.
   Тип этот, почти не существовавший прежде во Франции, начал слагаться при Людовике-Филиппе и окончательно расцвел в последние пятнадцать лет. Он очень противен, и это, может, комплимент французам. Жизнь кухонного и винного эпикуреизма не так искажает англичанина и русского, как француза. Фоксы и Шериданы пили и ели за глаза довольно, однако остались Фоксами и Шериданами. Француз безнаказанно предается одной литературной гастрономии, состоящей в утонченном знании яств и витийстве при заказе блюд. Ни одна нация не говорит столько об обеде, о приправах, тонкостях, как французы; но это все фиоритура, риторика. Настоящее обжорство и пьянство француза заедает, поглощает... оно ему не по нервам. Француз остается цел и невредим только при самом многостороннем волокитстве, это его национальная страсть и любимая слабость, в ней он силен.
   -- Прикажете десерт? -- спросил гарсон, видимо, уважавший француза больше нас.
   Молодой господин варил в это время пищу в себе и потому медленно, поднимая на гарсона тусклый и томный взгляд, сказал ему:
   -- Я еще не знаю, -- потом подумал и прибавил: -- Une poire![523]
   Англичанин, который в продолжение всего времени молча ел за ширмами газеты, встрепенулся и сказал:
   -- Et à mоà aussi![524]
   Гарсон принес две груши, на двух тарелках, и одну подал англичанину; но тот с энергией и азартом протестовал:
   -- No, no! Aucune chose pour poire![525] Ему просто хотелось пить. Он напился и встал; я тут только заметил, что на нем была детская курточка, или спенцер, светло-коричневого цвета и светлые панталоны в обтяжку, страшно сморщившиеся возле ботинок. Встала и леди; она подымалась все выше, выше и, сделавшись очень высокой, оперлась на руку приземистого своего мужа и вышла.
   Я их проводил улыбкой невольной, но совершенно беззлобной; они все же мне казались вдесятеро больше люди, чем мой сосед, расстегивавший, по случаю удаления дамы, третью пуговицу жилета.
   Базель.
   Рейн -- естественная граница, ничего не отделяющая, но разделяющая на две части Базель, что не мешает нисколько невыразимой скуке обеих сторон. Тройная скука налегла здесь на все: немецкая, купеческая и швейцарская. Ничего нет удивительного, что единственное художественное произведение, выдуманное в Базеле, представляет пляску умирающих со смертью; кроме мертвых, здесь никто не веселится, хотя немецкое общество сильно любит музыку, но тоже очень серьезную и высшую.
   Город транзитный: все проезжают по нем, и никто не останавливается, кроме комиссионеров и ломовых извозчиков высшего порядка.
   Жить в Базеле без особой любви к деньгам нельзя. Впрочем, вообще в швейцарских городах жить скучно, да и не в одних швейцарских, а во всех небольших городах. "Чудесный город Флоренция, -- говорит Бакунин, -- точно прекрасная конфета... ешь не нарадуешься, а через неделю нам все сладкое смертельно надоедает". Это совершенно верно; что же и говорить после этого о швейцарских городах? Прежде было покойно и хорошо по берегу Лемана; но с тех пор, как от Вевея до Вето всё застроили подмосковными и в них выселились из России целые дворянские семьи, исхудалые от несчастия 19 февраля 1861, нашему брату там не рука.
   Лозанна.
   Я в Лозанне проездом. В Лозанне все проездом, кроме аборигенов. В Лозанне посторонние не живут, несмотря ни на ее удивительные окрестности, ни на то, что англичане ее открывали три раза: раз после смерти Кромвеля, раз при жизни Гиббона и теперь, строя в ней домы и виллы. Живут туристы только в Женеве.
   Мысль о ней для меня неразрывна с мыслью о самом холодном и сухом великом человеке и о самом холодном и сухом ветре -- о Кальвине и о бизе. Я обоих терпеть не могу.
   И ведь в каждом женевце осталось что-то от бизы и от Кальвина, которые дули на него духовно и телесно со дня рождения, со дня зачатия и даже прежде -- один из гор, другой из молитвенников.
   Действительно, след этих двух простуд, с разными пограничными и чересполосными оттенками -- савойскими, валлийскими, пуще всего французскими, -- составляет основной характер женевца -- хороший, но не то чтоб особенно приятный.
   Впрочем, я теперь описываю путевые впечатления, а в Женеве я живу. Об ней я буду писать, отойдя на артистическое расстояние...
   ...В Фрибург я приехал часов в десять вечера... прямо к Zähringhof'y. Тот же хозяин, в черной бархатной скуфье, который встречал меня в 1851 году, с тем же правильным и высокомерно-учтивым лицом русского обер-церемониймейстера или английского швейцара, подошел к омнибусу и поздравил нас с приездом.
   ...И столовая та же, те же складные четырехугольные диванчики, обитые красным бархатом.
   Четырнадцать лет прошли перед Фрибургом, как четырнадцать дней! Та же гордость кафедральным органом, та же гордость цепным мостом.
   Веяние нового духа, беспокойного, меняющего стены, разбрасывающегося, поднятого эквинокциальными[526] бурями 1848 года, мало коснулось городов, стоящих в нравственной и физической стороне, вроде иезуитского Фрибурга и пиетистического Невшателя. Города эти тоже двигались, но черепашьим шагом, стали лучше, но нам кажутся отсталыми в своей каменной одежде, сшитой не по моде... А ведь многое в прежней жизни было недурно, прочнее, удобнее: она была лучше разочтена для малого числа избранных и именно поэтому не соответствует огромному числу вновь приглашенных, далеко не так избалованных и не так трудных во вкусе.
   Конечно, при современном состоянии техники, при ежедневных открытиях, при облегчении средств можно было устроить привольно и просторно новую жизнь. Но западный человек, владеющий местом, довольствуется малым. Вообще на него наклепали, и, главное, наклепал он сам то пристрастие к комфорту и ту избалованность, о которой говорят. Все это у него риторика и фраза, как и все прочее; были же у него свободные учреждения без свободы, отчего же не иметь блестящей обстановки для жизни узкой и неуклюжей. Есть исключения. Мало ли что можно найти у английских аристократов, у французских камелий, у иудейских князей мира сего... Все это личное и временное: лорды и банкиры не имеют будущности, а камелии -- наследников. Мы говорим о всем свете, о золотой посредственности, о хоре и кор-де-бале, который теперь на сцене и жуирует, оставляя в стороне отца лорда Станлея, имеющего тысяч двадцать франков дохода в день, и отца того двенадцатилетнего ребенка, который на днях бросился в Темзу, чтоб облегчить родителям пропитанье.
   Старый, разбогатевший мещанин любит толковать об удобствах жизни; для него все это еще ново: что он барин, qu'il a ses aises[527], что его средства ему позволяют, что это его не разорит. Он дивится деньгам и знает их цену и летучесть, в то время как его предшественники по богатству не верили ни в их истощаемость, ни в их достоинство и потому разорялись. Но разорялись они со вкусом. У "буржуа" мало смысла широко воспользоваться накопленными капиталами. Привычка прежней узкой наследственной, скупой жизни осталась. Он, пожалуй, и тратит большие деньги, но не на то, что надобно. Поколение, прошедшее прилавком, усвоило себе не те размеры, не те планы, в которых привольно, и не может от них отстать. У них все делается будто на продажу, и они, естественно, имеют в виду как можно большую выгоду, барыш и казовый конец. "Проприетер" инстинктивно уменьшает размер комнат и увеличивает их число, не зная, почему делает небольшие окны, низкие потолки; он пользуется каждым углом, чтоб вырвать его у жильца или у своей семьи. Угол этот ему не нужен, но на всякий случай он его отнимает у кого-нибудь. Он с особенным удовольствием устроивает две неудобных кухни вместо одной порядочной, устроивает мансарду для горничной, в которой нельзя ни работать, ни повернуться, но зато сыро. За эту экономию света и пространства он украшает фасад, грузит мебелью гостиную и устроивает перед домом цветник с фонтаном -- наказание детям, нянькам, собакам и наемщикам.
   Чего не испортило скряжничество, то доделывает нерасторопность ума. Наука, прорезывающая мутный пруд обыденной жизни, не мешаясь с ней, бросает направо и налево свои богатства, но их не умеют удить мелкие лодочники. Вся польза идет гуртовщикам и цедится каплями для других; гуртовщики меняют шар земной, а частная жизнь тащится возле их паровозов в старой колымаге, на своих клячах... Камин, который бы не дымился, -- мечта; мне один женевский хозяин успокоительно говорил: "Камин этот только дымит в бизу"[528], т. е. именно тогда, когда всего больше надобно топить, и эта биза -- как будто случайность или новое изобретение, как будто она не дула до рождения Кальвина и не будет дуть после смерти Фази. Во всей Европе, не исключая ни Испании, ни Италии, надобно, вступая в зиму, писать свое завещание, как писали его прежде, отправляясь из Парижа в Марсель, и в половине апреля служить молебен Иверской божией матери.
   Скажи эти люди, что они не занимаются суетой суетствий, что у них другого дела много, я им прощу и дымящиеся камины, и замки, которые разом отворяют дверь и кровь, и вонь в сенях, и прочее, но спрошу, в чем их дело, в чем их высшие интересы? Их нет... они только выставляют их для скрытия невообразимой пустоты и бессмыслия...
   В средние века люди жили наисквернейшим образом и тратились на совершенно ненужные и не идущие к удобствам постройки. Но средние века не толковали о страсти к удобствам -- напротив, чем неудобнее шла их жизнь, тем она ближе была к их идеалу; их роскошь была в благолепии дома божия и дома общинного, и там они уж не скупились, не жались. Рыцарь строил тогда крепость, а не дворец, и выбирал не наиудобнейшую дорогу для нее, а неприступную скалу. Теперь защищаться не от кого, в спасение души от украшения церквей никто не верит; от форума и ратуши, от оппозиции и клуба мирный гражданин порядка отстал; страсти и фанатизмы, религии и героизмы -- все это уступило место материальному благосостоянию, а оно-то и не устроилось.
   Для меня во всем этом есть что-то печальное, трагическое, точно этот мир живет кой-как, в ожидании, что земля расступится под ногами, и ищет не устроиться, а забыться. Я это вижу не только в озабоченных морщинах, но и в боязни перед серьезной мыслью, в отвращении от всякого разбора своего положенья, в судорожной жажде недосуга, внешней рассеянности. Старики готовы играть в игрушки, "лишь бы дело не шло на ум".
   Модный оттягивающий пластырь -- всемирные выставки. Пластырь и болезнь вместе, какая-то перемежающаяся лихорадка с переменными центрами. Все несется, плывет, идет, летит, тратится, домогается, глядит, устает, живет еще неудобнее, чтоб следить за успехом -- чего? Ну, так, за успехами. Как будто в три-четыре года может быть такой прогресс во всем, как будто при железных дорогах такая крайность возить из угла в угол домы, машины, конюшни, пушки, чуть не сады и огороды...
   ...Ну, а выставки надоедят -- примутся за войну, начнут рассеиваться грудами трупов, лишь бы не видеть каких-то черных точек на небосклоне...

II. Болтовня с дороги и родина в буфете

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   -- Есть место в Андерматт?
   -- Вероятно, будет.
   -- В кабриолете?
   -- Может быть; вы заходите в половине одиннадцатого...
   Я смотрю на часы -- три без четверти... и я с чувством какого-то бешенства сажусь на лавочку перед кафе... Шум, крик, таскают чемоданы, водят лошадей; лошади стучат без нужды по камням; трактирные гарсоны завоевывают путешественников; дамы роются между саками... Щелк, щелк... -- один дилижанс поскакал... щелк, щелк -- другой поскакал за ним... Площадь пустеет, все разошлось... Жар смертельный, светло до безобразия, камни побледнели; собака легла было середь площади, но вдруг вскочила с негодованием и побежала в тень. Перед кафе сидит толстый хозяин в рубашке, он постоянно дремлет. Идет баба с рыбой. "Почем рыба?" -- спрашивает с видом страшной злобы хозяин. Женщина говорит цену. -- "Carrogna"[529], -- кричит хозяин. -- "Ladro"[530], -- кричит женщина. -- "Иди мимо, старая чертовка!" -- "Берешь, что ли, разбойник?" -- "Ну, отдавай за три венты фунт". -- "Чтоб тебе умереть без исповеди!" Хозяин берет рыбу, женщина -- деньги, и дружески расстаются. Все эти ругательства -- одна принятая форма, вроде вежливостей, употребляемых нами.
   Собака продолжает спать, хозяин отдал рыбу и опять дремлет; солнце печет, сидеть дольше невозможно. Иду в кафе, беру бумагу и начинаю писать, не зная вовсе, что напишу... Описание гор и пропастей, цветущих лугов и голых гранитов -- все это есть в гиде... Лучше посплетничать. Сплетни -- отдых разговора, его десерт, его соя; одни идеалисты и абстрактные люди не любят сплетней... Но о ком сплетничать?.. Разумеется, о предмете, самом близком нашему патриотическому сердцу, -- о наших милых соотечественниках. Их везде много, особенно в хороших отелях. Узнавать русских все еще так же легко, как и прежде. Давно отмеченные зоологические признаки не совсем стерлись при сильном увеличении путешественников. Русские говорят громко там, где другие говорят тихо, и совсем не говорят там, где другие говорят громко. Они смеются вслух и рассказывают шепотом смешные вещи; они скоро знакомятся с гарсонами и туго -- с соседями; они едят с ножа; военные похожи на немцев, но отличаются от них особенно дерзким затылком, с оригинальной щетинкой; дамы поражают костюмом на железных дорогах и пароходах так, как англичанки за table d'hôte'oм[531], и пр.
   Тунское озеро сделалось цистерной, около которой насели наши туристы высшего полета. Fremden-Liste[532] словно выписан из "Памятной книжки": министры и тузы, генералы всех оружий и даже тайной полиции отмечены в нем. В садах отелей наслаждаются сановники, mit Weib und Kind[533], природой и в их столовой -- ее дарами. "Вы через Гемми или Гримзель?" -- спрашивает англичанка англичанку. -- "Вы в "Jungfraublick'e" или в "Виктории" остановились?" -- спрашивает русская русскую. -- "Вот и "Jungfrau!"", -- говорит англичанка. -- "Вот и Рейтерн" (министр финансов), -- говорит русская...
   
   . . . . . . . . . . . . . . .
   Intcinq minutes d'arrêt...
   Intcinq minutes d'arrêt...[534]
   
   и все, что было в вагонах, высыпалось в залу ресторана и бросилось за стол, торопясь съесть обед в какие-нибудь двадцать минут, из которых дорожное начальство непременно украдет пять-шесть да еще прежде испугает аппетит страшным звонком и криком: "En voiture"[535].
   Взошла высокая барыня в темном и ее муж в светлом, с ними двое детей... Взошла с застенчивым, неловким видом бедно одетая девушка, у которой на руках были какие-то мешочки и баульчики. Она постояла... потом пошла в угол и села -- почти возле меня. Зоркий взгляд гарсона ее заметил; прореяв с тарелкой, на которой лежал кусок ростбифа, он спустился, как коршун, на бедную девушку и спросил ее, что она желает заказать. "Ничего", -- отвечала она, и гарсон, которого кликал английский клержиман, побежал к нему... Но через минуту он опять подлетел к ней и, махая салфеткой, спросил ее: "Что, бишь, вы заказали?"
   Девушка что-то прошептала, покраснела и встала. Меня так и кольнуло. Мне захотелось предложить ей чего-нибудь, но я не смел.
   Прежде чем я решился, черная дама повела черными глазами по зале и, увидя девушку, подозвала ее пальцем. Она подошла; дама указала ей на недоеденный детьми суп, и та, стоя середь ряда сидящих и удивленных путешественников, смущенная и потерянная, съела ложки две и поставила тарелку.
   -- Messieurs les voyageurs pour Ucinnungen, Onctin et Tontuyx -- en voiture![536]
   Все бросились с ненужной поспешностью к вагонам.
   Молчать я не мог и сказал гарсону (не коршуну, другому):
   -- Вы видели?
   -- Как же не видать -- это русские.

III. За Альпами

   ...Архитектуральный, монументальный характер итальянских городов, рядом с их запущенностью, под конец надоедает. Современный человек в них не дома, а в неудобной ложе театра, на сцене которого поставлены величественные декорации.
   Жизнь в них не уравновесилась, не проста и не удобна. Тон поднят, во всем декламация, и декламация итальянская (кто слыхал чтение Данта, тот знает ее). Во всем та натянутость, которая бывала в ходу у московских философов и немецких ученых художников; все с высшей точки, vom höhern Standpunkt. Взвинченность эта исключает abandon[537], вечно готова на отпор и проповедь с сентенциями. Хроническая восторженность утомляет, сердит.
   Человеку не всегда хочется удивляться, возвышаться душой, иметь тугенды[538],быть тронутым и носиться мыслию далеко в былом, а Италия не спускает с известного диапазона и беспрестанно напоминает, что ее улица не просто улица, а что она памятник, что по ее площадям не только надобно ходить, но должно их изучать.
   Вместе с тем все особенно изящное и великое в Италии (а может, и везде) граничит с безумием и нелепостью, по крайней мере напоминает малолетство... Piazza Signoria -- это детская флорентинского народа; дедушка Бонарроти и дядюшка Челлини надарили ему мраморных и бронзовых игрушек, а он их расставил зря на площади, где столько раз лилась кровь и решалась его судьба, без малейшего отношения к Давиду или Персею... Город в воде, так что по улицам могут гулять ерши и окуни... Город из каменных щелей, так что надобно быть мокрицей или ящерицей, чтоб ползать и бегать по узенькому дну, между утесами, составленными из дворцов... А тут Беловежская пуща из мрамора. Какая голова смела создать чертеж этого каменного леса, называемого Миланским собором, эту гору сталактитов? Какая голова имела дерзость привести в исполнение сон безумного зодчего... и кто дал деньги, огромные, невероятные деньги!
   Люди только жертвуют на ненужное. Им всего дороже их фантастические цели. Дороже насущного хлеба, дороже своей корысти. В эгоизм надобно воспитаться так же, как в гуманность. А фантазия уносит без воспитанья, увлекает без рассуждений. Века веры были веками чудес.
   Город поновее, поменее исторический и декоративный -- Турин.
   -- Так и обдает своей прозой.
   -- Да, а жить в нем легче -- именно потому, что он просто город, город не в собственное свое воспоминание, а для обыденной жизни, для настоящего; в нем улицы не представляют археологического музея, не напоминают на каждом шагу memento mori[539], а взгляните на его работничье населенье, на их резкий, как альпийский воздух, вид -- и вы увидите, что это кряж людей бодрее флорентинцев, венециан, а может, и постойчее генуэзцев.
   Последних, впрочем, я не знаю. К ним присмотреться очень трудно: они все мелькают перед глазами, бегут, суетятся, снуют, торопятся. В переулках к морю народ кипит, но те, которые стоят, не генуэзцы, это матросы всех морей и океанов, шкиперы, капитаны. Звонок там, звонок тут -- Partenza! -- Раrtenza![540] -- и часть муравейника засуетилась: одни нагружают, другие разгружают.

IV. Zudeutsch[541]

   ...Три дня льет проливной дождь, выйти невозможно, работать не хочется... В окне книжной лавки выставлена "Переписка Гейне", два тома. Вот спасенье -- я взял их и принялся читать впредь до расчищения неба.
   Много воды утекло с тех пор, как Гейне писал Мозеру, Иммерману и Варнгагену.
   Странное дело: с 1848 года мы всё пятились да отступали, всё бросали за борт да ежились, а кой-что сделалось, и всё исподволь изменилось. Мы ближе к земле, мы ниже стоим, т. е. тверже, плуг глубже врезывается, работа не так казиста, чернее -- может, оттого, что это в самом деле работа. Дон-Кихоты реакции пропороли много наших воздушных шаров, дымные газы улетучились, аэростаты опустились, и мы не носимся больше, как дух божий, над водами с цевницей и пророческим песнопением, а цепляемся за деревья, крыши и за мать сыру землю.
   Где эти времена, когда "Юная Германия", в своем "прекрасном высоко", теоретически освобождала отечество и в сферах чистого разума и искусства покончивала с миром преданий и предрассудков? Гейне было противно на ярко освещенной морозной высоте, на которой величественно дремал под старость Гёте, грезя не совсем складные, но умные сны второй части "Фауста", однако и он ниже книжного магазина не опустился, -- это все еще академическая aula[542], литературные кружки, журнальные приходы, с их сплетнями и дрязгами, с их книжными Шейлохами в виде Котты или Гофмана и Кампе, с их геттингенскими архиереями филологии и епископами юриспруденции в Галле или Бонне. Ни Гейне, ни его круг народа не знали, и народ их не знал. Ни скорбь, ни радость низменных полей не подымалась на эти вершины; для того чтоб понять стон современных человеческих трясин, им надобно было переложить его на латинские нравы и через Гракхов и пролетариев добраться до их мысли.
   Бакалавры мира сублимированного[543], они выходили иногда в жизнь, начиная, как Фауст, с полпивной и всегда, как он, с каким-нибудь духом школьного отрицанья, который им, как Фаусту, мешал своей рефлексией просто глядеть и видеть. Оттого-то они тотчас возвращались от живых источников к источникам историческим -- тут они чувствовали себя больше дома. Занятия их, это особенно замечательно, не только не были делом, но и не были наукой, а, так сказать, ученостью и литературой пуще всего.
   Гейне подчас бунтовал против архивного воздуха и аналитического наслаждения, хотел чего-то другого, а письма его -- совершенно немецкие письма того немецкого периода, на первой странице которого Беттина-дитя, а на последней Рахель-еврейка. Мы свежее дышим, встречая в его письмах страстные порывы юдаизма; тут Гейне в самом деле увлекающийся человек, но он тотчас стынет, холодеет к юдаизму и сердится на него за свою собственную, далеко не бескорыстную измену.
   Революция 1830 и потом переезд Гейне в Париж сильно двинули его. "Der Pan ist gestorben!"[544] -- говорит он с восторгом, и торопится туда -- туда, куда и я некогда торопился так болезненно страстно, -- в Париж; он хочет видеть "великий народ" и "седого Лафайета, разъезжающего на серой лошади". Но литература вскоре берет верх, наружно и внутренно письма наполняются литературными сплетнями, личностями впересыпочку с жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которого просвечивает безмерное, оскорбительное самолюбие. И тут же Гейне берет фальшивую ноту. Холодно вздутый риторический бонапартизм его становится так же противен, как брезгливый ужас гамбургского хорошо вымытого жида перед народными трибунами не в книгах, а на самом деле. Он не мог переварить, что рабочьи сходки не представлялись в чопорной обстановке кабинета и салона Варнгагена, "фарфорового" Варнгагена фон Энзе, как он его сам назвал.
   Чистотой рук и отсутствием табачного запаха, впрочем, и ограничивается чувство его собственного достоинства. За это винить его трудно. Чувство это не немецкое, не еврейское и, по несчастию, тоже не русское.
   Гейне кокетничает с прусским правительством, заискивает в нем через посла, через Варнгагена и ругает его[545]. Кокетничает с баварским королем и осыпает его сарказмами, больше чем кокетничает с "высокой" германской диетой и выкупает свое дрянное поведение перед ней едкими насмешками.
   Все это не объясняет ли, отчего учено-революционная вспышка в Германии так быстро лопнула в 1848 году? Она тоже принадлежала литературе и исчезла, как ракета, пущенная в Крольгардене; она имела своих вождей-профессоров и своих генералов от филологии, она имела свой народ в ботфортах и беретах, народ-студентов, изменивших революционному делу, как только оно перешло из метафизической отваги и литературной удали на площадь.
   Кроме несколько забежавших или завлеченных работников, народ не шел за этими бледными фюрерами, они ему так и остались посторонними.
   -- Как вы можете выносить все обиды Бисмарка? -- спросил я за год до войны у одного левого депутата из Берлина в самое то время, когда граф набивал себе руку для того, чтоб повышибать зубы покрепче Грабова и Ко.
   -- Мы все сделали, что могли, innerhalb[546] конституции.
   -- Ну, так вы бы, по примеру правительства, попробовали ausserhalb[547].
   -- То есть что же? Сделать воззвание к народу, остановить платежи налогов?.. Это мечта... ни один человек не двинулся бы за нас, не поддержал бы нас... и мы дали бы новое торжество Бисмарку, свидетельствуя сами нашу слабость.
   -- Ну, так и я скажу, как ваш президент при всяком заушении: "Воскликните троекратно "Es lebe der König!"[548] и разойдитесь с миром!"

V. С того и этого света

I. С того

   ..."Villa Adolphina.. Адольфина?.. что, бишь, такое?.. Villa Adolphina, grands et petits appartements, jardin, vue sur la mer"...[549]
   Вхожу -- все чисто, хорошо, деревья, цветы, английские дети на дворе, толстые, мягкие, румяные, которым от души желаю никогда не встречаться с антропофагами... Выходит старушка и, спросив о причине прихода, начинает разговор с того, что она не служанка, "а больше по дружбе", что М-me Adolphine поехала в больницу или в богадельню, в которой она патронесса. Потом ведет меня показывать "необыкновенно удобную квартиру", которая первый раз еще не занята во время сезона и которую сегодня утром приходили осматривать два американца и одна русская княгиня, в силу чего служащая "больше по дружбе" старушка искренно советовала мне не терять времени. Поблагодарив ее за такое внезапное сочувствие и предпочтение, я обратился к ней с вопросом:
   -- Sie sind eine Deutsche?
   -- Zu Diensten. Und der gnädige Herr?
   -- Ein Russe.
   -- Das freut mich zu sehr. Ich wohnte so lange, so lange in Petersburg[550]. Признаться сказать, такого города, кажется, нет и не будет.
   -- Очень приятно слышать. Вы давно оставили Петербург?
   -- Да, не вчера-таки; мы вот уже здесь живем на худой конец лет двадцать. Я с детства была подругой с M-me Adolphine и потом никогда не хотела ее покинуть. Она мало хозяйством занимается, все у нее идет так, некому присмотреть. Когда meine Gönnerin[551] купила этот маленький парадиз, она меня тотчас выписала из Брауншвейга...
   -- А где вы жили в Петербурге? -- спросил я вдруг.
   -- О, мы жили в самой лучшей части города, где lauter Herrschaften und Generäle[552] живут. Сколько раз я видела покойного государя, как он в коляске и в санях на одной лошади проезжал so ernst[553]...можно сказать, настоящий потентат[554] был.
   -- Вы жили на Невском, на Морской?
   -- Да, т. е. не совсем на Нефском, а тут возле, у Полицей-брюке.
   "Довольно... довольно, как не знать", -- думаю я, и прошу старушку, чтоб она сказала, что я приду к самой M-me Adolphine переговорить о квартире.
   Я никогда не мог без особого умиления встречаться с развалинами давнишнего времени, с полуразрушенными памятниками храма ли Весты или другого бога, все равно... Старушка "по дружбе" пошла меня провожать через сад к воротам.
   -- Вот наш сосед тоже долго жил в Петербурге... -- она указала мне большой кокетливо убранный дом, на этот раз с английской надписью: "Large and small app (furnished or unfurnished)"[555]...Вы, верно, помните Флориани? Coiffeur de la cour[556] был, возле Мильонной; он имел одну неприятную историю... был преследован, чуть не попал в Сибирь... знаете, за излишнее снисхождение, -- тогда были такие строгости.
   "Ну, -- думаю, -- она непременно произведет Флориани в мои "товарищи несчастья"".
   -- Да, да, теперь я смутно вспоминаю эту историю, в ней были замешаны синодский обер-прокурор и другие богословы и гвардейцы...
   -- Вот он сам.
   ...Высохший, беззубый старичишка, в маленькой соломенной шляпе, морской или детской, с голубой лентой около тульи, в коротеньком светлогороховом полупальто и в полосатых штанишках... вышел за ворота. Он поднял скупо-сухие, безжизненные глаза и, пожевывая тонкими губами, кивнул головой старушке "по дружбе".
   -- Хотите, я его позову?
   -- Нет, покорно благодарю... я не по этой части -- видите, бороду не брею... Прощайте. Да скажите, пожалуйста, ошибся я или нет: у monsieur Floriani красная ленточка?
   -- Да, да, он очень много жертвовал!
   -- Прекрасное сердце.
   В классические времена писатели любили сводить на том свете давно и недавно умерших затем, чтоб они покалякали о том и о сем. В наш реальный век всё на земле и даже часть того света на этом свете. Елисейские Поля растянулись в Елисейские берега, Елисейские взморья и рассыпались там-сям по серным и теплым водам, у подножия гор, на рамках озер; они продаются акрами, обработываются под виноград... Часть умершего в треволненной жизни отправляет здесь первый курс переселения душ и гимназический класс Чистилища.
   Всякий человек, проживший лет пятьдесят, схоронил целый мир, даже два; с его исчезновением он свыкся и привык к новым декорациям другого акта; вдруг имена и лица давно умершего времени являются чаще и чаще на его дороге, вызывая ряды теней и картин, где-то хранившихся на всякий случай, в бесконечных катакомбах памяти, заставляя то улыбнуться, то вздохнуть, иной раз чуть не расплакаться...
   Желающим, как Фауст, повидаться "с матерями" и даже "с отцами" не нужно никаких Мефистофелей, достаточно взять билет на железной дороге и ехать к югу. С Канна и Грасса начиная, бродят греющиеся тени давно утекшего времени; прижатые к морю, они, покойно сгорбившись, ждут Харона и свой черед.
   На пороге этой Città, не то чтоб очень dolente[557], стоит привратником высокая, сгорбленная и величавая фигура лорда Брума. После долгой, честной и исполненной бесплодного труда жизни, он всем существом и одной седой бровью ниже другой выражает часть дантовской надписи: Voi ch'entrate[558], с мыслью домашними средствами поправить застарелое, историческое зло, lasciate ogni speranza[559]. Старик Брум, лучший из ветхих деньми, защитник несчастной королевы Каролины, друг Роберта Оуэна, современник Каннинга и Байрона, последний, ненаписанный том Маколея, поставил свою виллу между Грассом и Канном, и очень хорошо сделал. Кого было бы, как не его, поставить примиряющей вывеской в преддверии временного Чистилища, чтоб не отстращать живых?
   Затем мы en plein[560] в мире умолкших теноров, потрясавших наши восьмнадцатилетние груди лет тридцать тому назад, ножек, от которых таяло и замирало наше сердце вместе с сердцем целого партера, -- ножек, оканчивающих теперь свою карьеру в стоптанных, собственноручно вязанных из шерсти туфлях, пошлепывающих за горничной из бесцельной ревности и по хозяйству -- из очень целеобразной скупости...
   ...И все-то это с разными промежутками продолжается до самой Адриатики, до берегов Комского озера и даже некоторых немецких водяных пятен (Flecken). Здесь villa Taglioni, там Palazzo Rubini, тут Campagna Fanny Elssner и других лиц...du prétérit défini et du plus-que-parfait[561].
   Возле актеров, сошедших со сцены маленького театра, актеры самых больших подмосток в мире, давно исключенные из афиш и забытые, -- они в тиши доживают век Цинцинатами и философами против воли. Рядом с артистами, некогда отлично представлявшими царей, встречаются цари, скверно разыгравшие свою роль. Цари эти захватили с собой, как индейские покойники, берущие на тот свет своих жен, двух-трех преданных министров, которые так усердно помогли им пасть и сами свалились с ними. В их числе есть венценосцы, освистанные при дебюте и все еще ожидающие, что публика придет к больше справедливой оценке и опять позовет их. Есть и такие, которым impresario исторического театра не позволил и дебютировать, -- мертворожденные, имеющие вчера, но не имеющие сегодня, -- их биография оканчивается до их появления на свет; астеки давно ниспровергнутого закона престолонаследия -- они остаются шевелящимися памятниками угасших династий.
   Далее идут генералы, знаменитые победами, одержанными над ними, тонкие дипломаты, погубившие свои страны, игроки, погубившие свое состояние, и сморщенные, седые старухи, погубившие во время оно сердца этих дипломатов и этих игроков. Государственные фоссили[562], все еще понюхивающие табак, так, как его нюхали у Поццо ди Борго, лорда Абердина и князя Эстергази, вспоминают с "ископаемыми" красавицами времен M-me Récamier залу Ливенши, юность Лаблаша, дебюты Малибран и дивятся, что Патти смеет после этого петь... И в то же время люди зеленого сукна, прихрамывая и кряхтя, полурасшибленные параличом, полузатопленные водяной, толкуют с другими старушками о других салонах и других знаменитостях, о смелых ставках, о графине Киселевой, о гомбургской и баденской рулетке, об игре покойного Сухозанета, о тех патриархальных временах, когда владетельные принцы немецких вод были в доле с содержателями игр и опасный, средневековой грабеж путешественников перекладывали на мирное поприще банка и rouge ou noir[563]...
   ...И все это еще дышит, еще движется: кто не на ногах, в перамбулаторе, в коляске, укрытой мехом, кто опираясь вместо клюки на слугу, а иногда опираясь на клюку за неимением слуги. "Списки иностранцев" похожи на старинные адрес-календари, на клочья изорванных газет "времен наваринских и покорения Алжира".
   Возле гаснущих звезд трех первых классов сохраняются другие кометы и светила, занимавшие собою, лет тридцать тому назад, праздное и жадное любопытство, по особому кровавому сладострастью, с которым люди следят за процессами, ведущими от трупов к гильотине и от кучей золота на каторгу. В их числе разные освобожденные от суда за "неимением доказательств" отравители, фальшивые монетчики, люди, кончившие курс нравственного лечения где-нибудь в центральной тюрьме или колониях, "контюмасы"[564] и пр.
   Всего меньше встречаются в этих теплых чистилищах тени людей, всплывших середь революционных бурь и неудавшихся народных движений. Мрачные и озлобленные горцы якобинских вершин предпочитают суровую бизу; угрюмые лакедемоняне, они скрываются за лондонскими туманами...

II. С этого

1. Живые цветы. -- Последняя могиканка

   -- Поедемте на bal de l'Opéra[565] -- теперь самая пора: половина второго, -- сказал я, вставая из-за стола в небольшом кабинете Café Anglais, одному русскому художнику, всегда кашлявшему и никогда вполне не протрезвлявшемуся. Мне хотелось на воздух, на шум, и к тому же я побаивался длинного tête-à-tête с моим невским Клод Лорреном.
   -- Поедемте, -- сказал он и налил себе еще рюмку коньяку.
   Это было в начале 1849 года, в минуту ложного выздоровленья между двух болезней, когда еще хотелось, или казалось, что хотелось, иногда дурачества и веселья.
   ...Побродивши по оперной зале, мы остановились перед особенно красивой кадрилью напудренных дебардеров с намазанными мелом Пьерро. Все четыре девушки, очень молодые, лет восемнадцати-девятнадцати, были милы и грациозны, плясали и тешились от всей души, незаметно переходя от кадриля в канкан. Не успели мы довольно налюбоваться, как вдруг кадриль расстроился "по обстоятельствам, не зависевшим от танцевавших", как выражались у нас журналисты в счастливые времена цензуры. Одна из танцовщиц, и, увы, самая красивая, так ловко или так неловко опустила плечо, что рубашка спустилась, открывая половину груди и часть спины, немного больше того, как делают англичанки, особенно пожилые, которым нечем взять, кроме плечей, на самых чопорных раутах и в самых видных ложах Ковен-гардена (вследствие чего во втором ярусе решительно нет возможности с достодолжным целомудрием слушать "Casta diva"[566] или "Sub salice"[567]).
   Едва я успел сказать простуженному художнику: "Давайте-ка сюда Бонарроти, Тициана, берите вашу кисть, а то она поправится", как огромная черная рука, не Бонарроти и не Тициана, a gardien de Paris[568] схватила ее за ворот, рванула вон из кадриля и потащила с собой. Девушка упиралась, не шла, как делают дети, когда их собираются мыть в холодной воде, но человеческая справедливость и порядок взяли верх и были удовлетворены. Другие танцовщицы и их Пьерро переглянулись, нашли свежего дебардера и снова начали поднимать ноги выше головы и отпрядывать друг от друга для того, чтоб еще яростнее наступать, не обратив почти никакого внимания на похищение Прозерпины.
   -- Пойдемте посмотреть, что полицейский сделает с ней, -- сказал я моему товарищу. -- Я заметил дверь, в которую он ее повел.
   Мы спустились по боковой лестнице вниз. Кто видел и помнит бронзовую собаку, внимательно и с некоторым волнением смотрящую на черепаху, тот легко представит себе сцену, которую мы нашли. Несчастная девушка в своем легком костюме сидела на каменной ступеньке и на сквозном ветру, заливаясь слезами; перед ней -- сухопарый, высокий муниципал, с хищным и серьезно глупым видом, с запятой из волос на подбородке, с полуседыми усами и во всей форме. Он с достоинством стоял сложив руки и пристально смотрел, чем кончится этот плач, приговаривая:
   -- Allons, allons![569]
   Для довершения удара девушка сквозь слезы и хныканье говорила:
   -- ...Et... et on dit... on dit que... que... nous sommes en République... et... on ne peut danser comme l'on veut!..[570]
   Все это было так смешно и так в самом деле жалко, что я решился идти на выручку военнопленной и на спасение в ее глазах чести республиканской формы правления.
   -- Mon brave[571], -- сказал я с рассчитанной учтивостью и вкрадчивостью полицейскому, -- что вы сделаете с mademoiselle?
   -- Посажу au violon до завтрашнего дня, -- отвечал он сурово.
   Стенания увеличиваются.
   -- Научится, как рубашку скидывать, -- прибавил блюститель порядка и общественной нравственности.
   -- Это было несчастье, brigadier[572], вы бы ее простили.
   -- Нельзя. La consigne[573].
   -- Дело праздничное...
   -- Да вам что за забота? Etes-vous son réciproque?[574]
   -- Первый раз от роду вижу, parole d'honneur![575] Имени не знаю, спросите ее сами. Мы иностранцы, и нас удивило, что в Париже так строго поступают с слабой девушкой, avec un être frêle[576]. У нас думают, что здесь полиция такая добрая... И зачем позволяют вообще канканировать, а если позволяют, г. бригадир, тут иной раз поневоле или нога поднимется слишком высоко, или ворот опустится слишком низко.
   -- Это-то, пожалуй, и так, -- заметил пораженный моим красноречием муниципал, а, главное, задетый моим замечанием, что иностранцы имеют такое лестное мнение о парижской полиции.
   -- К тому же, -- сказал я, -- посмотрите, что вы делаете. Вы ее простудите, -- как же из душной залы полуголое дитя посадить на сквозной ветер?
   -- Она сама не идет. Ну, да вот что: если вы дадите мне честное слово, что она в залу сегодня не взойдет, я ее отпущу.
   -- Браво! Впрочем, я меньше и не ожидал от г. бригадира -- я вас благодарю от всей души.
   Пришлось пуститься в переговоры с освобожденной жертвой.
   -- Извините, что, не имея удовольствия быть с вами знакомым лично, вступился за вас.
   Она протянула мне горячую, мокрую ручонку и смотрела на меня еще больше мокрыми и горячими глазами.
   -- Вы слышали, в чем дело? Я не могу за вас поручиться, если вы мне не дадите слова, или, лучше, если вы не уедете сейчас. В сущности, жертва не велика; я полагаю, теперь часа три с половиной.
   -- Я готова, я пойду за мантильей.
   -- Нет, -- сказал неумолимый блюститель порядка, -- отсюда ни шагу!
   -- Где ваша мантилья и шляпка?
   -- В ложе такой-то No, в таком-то ряду.
   Артист бросился было, но остановился с вопросом: "Да как же мне отдадут?"
   -- Скажите только, что было, и то, что вы от Леонтины Маленькой... Вот и бал! -- прибавила она с тем видом, с которым на кладбище говорят: "Спи спокойно".
   -- Хотите, чтоб я привел фиакр?
   -- Я не одна.
   -- С кем же?
   -- С одним другом.
   Артист возвратился окончательно распростуженный с шляпой, мантильей и каким-то молодым лавочником или commis-voyageur[577].
   -- Очень обязан, -- сказал он мне, потрогивая шляпу, потом ей: -- Всегда наделаешь историй! -- Он почти так же грубо схватил ее под руку, как полицейский за ворот, и исчез в больших сенях Оперы... "Бедная... достанется ей... И что за вкус... она... и он!"
   Даже досадно стало. Я предложил художнику выпить, он не отказался.
   Прошел месяц. Мы сговорились человек пять: венский агитатор Таузенау, генерал Г<ауг>, Мюллер-С<трюбинг> и еще один господин, ехать в другой раз на бал. Ни Г<ауг>, ни Мюллер ни разу не были. Мы стояли в кучке. Вдруг какая-то маска продирается, продирается и -- прямо ко мне, чуть не бросается на шею и говорит:
   -- Я вас не успела тогда поблагодарить...
   -- Ah, mademoiselle Léontine... очень, очень рад, что вас встретил; я так и вижу перед собой ваше заплаканное личико, ваши надутые губки; вы были ужасно милы; это не значит, что вы теперь не милы.
   Плутовка, улыбаясь, смотрела на меня, зная, что это правда.
   -- Неужели вы не простудились тогда?
   -- Нимало.
   -- В воспоминанье вашего плена вы должны бы были, если бы вы были очень, очень любезны...
   -- Ну что же? Soyez bref[578].
   -- Должны бы отужинать с нами.
   -- С удовольствием, ma parole[579], но только не теперь.
   -- Где же я вас сыщу?
   -- Не беспокойтесь, я вас сама сыщу, ровно в четыре. Да вот что, я здесь не одна...
   -- Опять с вашим другом? -- И мурашки пробежали у меня по спине.
   Она расхохоталась.
   -- Он не очень опасен, -- и она подвела ко мне девочку лет семнадцати, светлобелокурую, с голубыми глазами.
   -- Вот мой друг.
   Я пригласил и ее.
   В четыре Леонтина подбежала ко мне, подала руку, и мы отправились в Café Riche. Как ни близко это от Оперы, но по дороге Г<ауг> успел влюбиться в "Мадонну" Андреа Del Sarto, т. е. в блондинку. И за первым блюдом, после длинных и курьезных фраз о тинтореттовской прелести ее волос и глаз, Г<ауг>, только что мы уселись за стол, начал проповедь о том, как с лицом Мадонны и выражением чистого ангела не эстетично танцевать канкан.
   -- Armes, holdes Kind![580] -- добавил он, обращаясь ко всем.
   -- Зачем ваш друг, -- сказала мне Леонтина на ухо, -- говорит такой скучный fatras[581]? Да и зачем вообще он ездит на оперные балы -- ему бы ходить в Мадлену.
   -- Он немец, у них уж такая болезнь, -- шепнул я ей.
   -- Mais c'est qu'il est ennyeux votre ami avec son mal de sermonts. Mon petit saint, finiras-tu donc bientôt?[582]
   И в ожидании конца проповеди усталая Леонтина бросилась на кушетку. Против нее было большое зеркало, она беспрестанно смотрелась и не выдержала; она указала мне пальцем на себя в зеркале и сказала:
   -- А что, в этой растрепавшейся прическе, в этом смятом костюме, в этой позе я и в самом деле будто недурна.
   Сказавши это, она вдруг опустила глаза и покраснела, покраснела откровенно, до ушей. Чтоб скрыть, она запела известную песню, которую Гейне изуродовал в своем переводе и которая страшна в своей безыскусственной простоте:
   Et je mourrai dans mon hôtel,
   Ou à l'Hôtel-Dieu[583]. Странное существо, неуловимое, живое, "Лацерта"[584] гётевских элегий, дитя в каком-то бессознательном чаду. Она действительно, как ящерица, не могла ни одной минуты спокойно сидеть, да и молчать не могла. Когда нечего было сказать, она пела, делала гримасы перед зеркалом, и все с непринужденностью ребенка и с грацией женщины. Ее frivolité[585] была наивна. Случайно завертевшись, она еще кружилась... неслась... того толчка, который бы остановил на краю или окончательно толкнул ее в пропасть, еще не было. Она довольно сделала дороги, но воротиться могла. Ее в силах были спасти светлый ум и врожденная грация.
   Этот тип, этот круг, эта среда не существуют больше. Это -- la petite femme[586] студента былых времен, гризетка, переехавшая из Латинского квартала по сю сторону Сены, равно не делающая несчастного тротуара и не имеющая прочного общественного положения камелии. Этот тип не существует, так, как не существует конверсаций[587] около камина, чтений за круглым столом, болтанья за чаем. Другие формы, другие звуки, другие люди, другие слова... Тут своя скала, свое crescendo[588]. Шаловливый, несколько распущенный элемент тридцатых годов -- du leste, de l'espièglerie[589] -- перешел в шик, в нем был кайеннский перец, но еще оставалась кипучая, растрепанная грация, оставались остроты и ум. С увеличением дел коммерция отбросила все излишнее и всем внутренним пожертвовала выставке, эталажу. Тип Леонтины, разбитной парижской gamine[590], подвижной, умной, избалованной, искрящейся, вольной и, в случае надобности, гордой, не требуется -- и шик перешел в собаку. Для бульварного Ловласа нужна женщина-собака и пуще всего собака, имеющая своего хозяина. Оно экономнее и бескорыстнее -- с ней он может охотиться на чужой счет, уплачивая одни extra[591]. "Parbleu, -- говорил мне старик, которого лучшие годы совпадали с началом царствования Людовика-Филиппа, -- je ne me retrouve plus -- où est le fion, le chic, où est l'esprit?.. Tout cela,monsieur... ne parle pas, monsieur, -- c'est bon, c'est beau wellbredet, mais... c'est de la charcuterie... c'est du Rubens"[592].
   Это мне напоминает, как в пятидесятых годах добрый, милый Таляндье, с досадой влюбленного в свою Францию, объяснял мне с музыкальной иллюстрацией ее падение. "Когда, говорил он, мы были велики, в первые дни после Февральской революции, гремела одна "Марсельеза" -- в кафе, на улицах, в процессиях, -- все "Марсельеза". Во всяком театре была своя "Марсельеза", где с пушками, где с Рашелью. Когда пошло плоше и тише... монотонные звуки "Mourir pour la patrie"[593] заменили ее. Это еще ничего, мы падали глубже... "Un sous-lieutenant accablé de besogne... drin, drin, din, din, din"...[594] -- эту дрянь пел весь город, столица мира, вся Франция. Это не конец: вслед за тем мы заиграли и запели "Partant pour la Syrie"[595] -- вверху и "Qu'aime donc Margot... Margot"[596] -- внизу, т. е. бессмыслицу и непристойность. Дальше идти нельзя".
   Можно! Таляндье не предвидел ни "Je suis la femme à barrrbe"[597], ни "Сапёра" -- он еще остался в шике и до собаки не доходил.
   Недосужий, мясной разврат взял верх над всеми фиоритурами. Тело победило дух, и, как я сказал еще десять лет тому назад, Марго, la fille de marbre[598], вытеснила Лизетту Беранже и всех Леонтин в мире. У них была своя гуманность, своя поэзия, свои понятия чести. Они любили шум и зрелища больше вина и ужина и ужин любили больше из-за постановки, свечей, конфет, цветов. Без танца и бала, без хохота и болтовни они не могли существовать. В самом пышном гареме они заглохли бы, завяли бы в год. Их высшая представительница была Дежазе -- на большой сцене света и на маленькой théâtre des Variétés. Живая песня Беранже, притча Вольтера, молодая в сорок лет, Дежазе, менявшая поклонников, как почетный караул, капризно отвергавшая свертки золота и отдававшаяся встречному, чтоб выручить свою приятельницу из беды.
   Нынче все опрощено, сокращено, все ближе к цели, как говорили встарь помещики, предпочитавшие водку вину. Женщина с фионом[599] интриговала, занимала; женщина с шиком жалила, смешила, и обе, сверх денег, брали время. Собака сразу бросается на свою жертву, кусает своей красотой и тащит за полу sans phrases[600]. Тут нет предисловий -- тут в начале эпилог. Даже, благодаря попечительному начальству и факультету, нету двух прежних опасностей. Полиция и медицина сделали большие успехи в последнее время.
   ...А что будет после собаки? Pieuvre Гюго решительно не удалась, может, оттого, что слишком похожа на pleutre[601], -- не остановиться же на собаке? Впрочем, оставим пророчества. Судьбы провидения неисповедимы.
   Меня занимает другое.
   Которое-то из двух будущих Кассандриной песни исполнилось над Леонтиной? Что ее некогда грациозная головка -- покоится ли на подушке, обшитой кружевами, в своем отеле, или она склонилась на жесткий больничный валек, для того чтоб уснуть навеки или проснуться на горе и бедность? А может, не случилось ни того, ни другого, и она хлопочет, чтоб дочь выдать замуж, копит деньги, чтоб купить подставного сыну... Ведь она уж не молода теперь и, небось, давно перегнула за тридцать.

2. Махровые цветы

   В нашей Европе повторялось в уменьшенном по количеству и в увеличенном или искаженном по качеству виде все, что делалось в Европе европейской. У нас были ультракатолики из православных, либеральные буржуа из графов, императорские роялисты, канцелярские демократы и лейб-гвардии преображенские или конногвардейские бонапартисты. Мудрено ли, что и по дамской части не обошлось без своих chic и chien[602]. С той разницей, что наш demi-monde[603] был один с четвертью.
   Наши Травиаты и камелии большей частью титулярные, т. е. почетные, растут совсем на другой почве и цветут в других сферах, чем их парижские первообразы. Их надобно искать не внизу, не долу, а на вершинах. Они не поднимаются, как туман, а опускаются, как роса. Княгиня-камелия и Травиата с тамбовским или воронежским имением -- явление чисто русское, и я не прочь его похвалить.
   Что касается до нашей не-Европы, ее нравы много были спасены крепостным правом, на которое теперь так много клевещут. Любовь была печальна в деревне, она своего кровного называла "болезным", словно чувствуя за собой, что она краденая у барина и он может всегда хватиться своего добра и отобрать его. Деревня ставила на господский двор дрова, сено, баранов и своих дочерей по обязанности. Это был священный долг, коронная служба, от которой отказываться нельзя было, не делая преступления против нравственности и религии и не навлекая на себя розог помещика и кнута всей империи. Тут было не до шику, а иногда до топора, чаще до реки, в которой гибла никем не замеченная Палашка или Лушка.
   Что сталось после освобождения, мы мало знаем и потому больше держимся барынь. Они действительно за границей мастерски усвоивают себе, и с чрезвычайной быстротой и ловкостью, все ухватки, весь habitus лореток. Только при тщательном рассматривании замечается, что чего-то недостает. А недостает самой простой вещи -- быть лореткой. Это все -- Петр I, работающий молотом и долотом в Саардаме, воображая, что делает дело. Наши барыни из ума и праздности, от избытка и скуки шутят в ремесло так, как их мужья играют в токарный станок.
   Этот характер ненужности, махровости меняет дело. С русской стороны чувствуется превосходная декорация, с французской -- правда и необходимость. Отсюда громадные разницы. Травиату tout de bon[604] бывает часто душевно жаль, "dame aux perles"[605] -- почти никогда; над одной подчас хочется плакать, над другой -- всегда смеяться. Имея наследственных две-три тысячи душ, сперва вечно, ныне временно разоряемых крестьян, многое можно: интриговать на игорных водах, эксцентрически одеваться, лежа сидеть в коляске, свистать, шуметь, делать скандалы в ресторанах, заставлять краснеть мужчин, менять любовников, ездить с ними на parties fines[606], на разные "каллистенические[607] упражнения и конверсации", пить шампанское, курить гаванские сигары и ставить пригоршни золота на "черное или красное"... можно быть Мессалиной и Екатериной -- но, как мы сказали, лореткой быть нельзя, несмотря на то, что лоретки не родятся, как поэты, а делаются. У каждой лоретки своя история, свое посвящение, втесненное обстоятельствами. Обыкновенно бедная девушка идет не зная куда и наталкивается на грубый обман, на грубую обиду. От сломленной любви, от сломленного стыда у нее являются dépit[608], досада, своего рода жажда мести и с тем вместе жажда опьяненья, шума, нарядов... Кругом нужда... деньги только одним путем и можно достать, а потому -- vogue la galère![609] Обманутый ребенок без воспитания вступает в бой, победы ее балуют, завлекают (тех, которые не победили, мы не знаем, -- те пропадают без вести), у ней в памяти свои Маренго и Арколи, привычка владычества и пышности входит в кровь. Она же всем обязана одной себе. Начав с одного своего тела, она тоже приобретает души и так же разоряет временно привязанных к ней богачей, как наша барыня своих нищих мужиков.
   Но в этом так же и лежит вся непереходимая даль между лореткой по положению и камелией по дилетантизму. Та даль и та противоположность, которая так ярко выражается в том, что лоретка, ужиная в каком-нибудь душном кабинете Maison d'Or, мечтает о своем будущем салоне, а русская дама, сидя в своем богатом салоне, мечтает о трактире.
   Серьезная сторона вопроса состоит в том, чтоб определить, откуда у нас взялась в дамском обществе эта потребность разгула и кутежа, потребность похвастаться своим освобождением, дерзко, капризно пренебречь общественным мнением и сбросить с себя все вуали и маски? И это в то время, когда бабушки и матушки наших львиц, целомудренные и патриархальные, краснели до сорока лет от нескромного слова и довольствовались, тихо и скромно, тургеневским нахлебником, а за неимением его -- кучером или буфетчиком.
   Заметьте, что аристократический камелизм у нас не идет дальше начала сороковых годов.
   И все новое движение, вся возбужденность мысли, исканья, недовольства, тоски идет от того же времени.
   Тут-то и раскрывается человеческая и историческая сторона аристократического камелизма. Это своего рода полусознанный протест против старинной, давящей, как свинец, семьи, против безобразного разврата мужчин. У загнанной женщины, у женщины, брошенной дома, был досуг читать, и когда она почувствовала, что "Домострой" плохо идет с Ж. Санд, и когда она наслушалась восторженных рассказов о Бланшах и Селестинах, у нее терпенье лопнуло, и она закусила удила. Ее протест был дик, но ведь и положение было дико. Ее оппозиция не была формулирована, а бродила в крови -- она была обижена. Она чувствовала униженье, подавленность, но самобытной воли вне кутежа и чада не понимала. Она протестовала поведеньем, ее возмущенье было полно избалованности и дурных привычек, каприза, распущенности, кокетства, иногда несправедливости; она разнуздывалась не освобождаясь. В ней оставался внутренний страх и неуверенность, но ей хотелось делать назло и попробовать этой другой жизни. Против узкого своеволья притеснителей она ставила узкое своеволье лопнувшего терпенья, без твердой направляющей мысли, но с заносчивой отроческой бравадой. Как ракета, она мерцала, искрилась и падала с шумом и треском, но очень не глубоко. Вот вам история наших камелий с гербом, наших Травиат с жемчугом.
   Конечно, и тут можно вспомнить желчевого Ростопчина, говорившего на смертном одре о 14 декабре: "У нас все наизнанку -- во Франции la roture[610] хотела подняться до дворянства -- ну, оно и понятно; у нас дворяне хотят сделаться чернью -- ну, чепуха!"
   Но нам именно этот характер вовсе не кажется чепухой. Он идет очень последовательно из двух начал: из чуждости образования, которое вовсе для нас не обязательно, и из основного тона другого общественного порядка, к которому мы сознательно или бессознательно стремимся.
   Впрочем, это принадлежит к нашему катехизису -- и я боюсь увлечься в повторения.
   Травиаты наши в истории нашего развития не пропадут; они имеют свой смысл и значение и представляют удалую и разгульную ширингу авангардных охотников и песельников, которые с присвистом и бубнами, куражась и подплясывая, идут в первый огонь, покрывая собой более серьезную фалангу, у которой нет недостатка ни в мысли, ни в отваге, ни в оружии с "иголкой".

3. Цветы Минервы

   Эта фаланга -- сама революция, суровая в семнадцать лет... Огонь глаз смягчен очками, чтоб дать волю одному свету ума... Sans-crinolines, идущие на замену sans-culottes'aм.
   Девушка-студент, барышня-бурш ничего не имеют общего с барынями-Травиатами. Вакханки поседели, оплешивели, состарелись и отступили, а студенты заняли их место, еще не вступивши в совершеннолетие. Камелии и Травиаты салонов принадлежали николаевскому времени. Так, как выставочные генералы того же времени, щеголи-шагисты, победители своих собственных солдат, знавшие всю туалетную часть военного дела, все кокетство вахтпарадов и не замаравшие мундира неприятельской кровью. Публичных генералов, рысисто "делавших тротуар" на Невском, разом прихлопнула Крымская война. А "блеск упоительный бала", будуарная любовь и шумные оргии генеральш круто сменились академической аудиторией, анатомической залой, в которой подстриженный студент в очках изучал тайны природы.
   Тут надобно забыть все камелии и магнолии, забыть, что существуют два пола. Перед истиной науки, im Reiche der Wahrheit[611] различия полов стираются.
   Камелии наши -- жиронда, оттого они так и смахивают на Фобласа.
   Студенты-барышни -- якобинцы, Сен-Жюст в амазонке, -- все резко, чисто, беспощадно.
   У камелий маска loup из теплой Венеции.
   У студентов маска же, но маска из невского льда. Первая может прилипнуть, вторая непременно растает... но это впереди.
   Тут настоящий, сознательный протест, протест и перелом. "Ce n'est pas une émeute, c'est une révolution"[612]. Разгул, роскошь, глумленье, наряды отодвинуты. Любовь, страсть на третьем-четвертом плане. Афродита с своим голым оруженосцем надулась и ушла; на ее место Паллада с копьем и совой. Камелии шли от неопределенного волненья, от негодованья, от несытого и томного желанья... и доходили до пресыщения. Здесь идут от идеи, в которую верят, от объявления "прав женщины" и исполняют обязанности, налагаемые верой. Одни отдаются по принципу, другие неверны по долгу. Иногда студенты уходят слишком далеко, но все же остаются детьми, непокорными, заносчивыми, но детьми. Серьезность их радикализма показывает, что дело в голове, в теории, а не в сердце.
   Они страстны в общем и в частную встречу вносят не больше "патоса" (как говаривали встарь), как всякие Леонтины. Может, меньше. Леонтины играют, играют огнем и очень часто, вспыхнув с ног до головы, спасаются от пожара в Сене, утянутые жизнью прежде всяких рассуждений, им иной раз трудно победить свое сердце. Наши бурши начинают с анализа, с разбора; с ними тоже многое может случиться, но сюрпризов не будет и падений не будет: они падают с теоретическим парашютом. Они бросаются в поток с руководством о плавании и намеренно плывут против течения.
   Долго ли проплывут они à livre ouvert[613], я не знаю, но место в истории займут по всей справедливости.
   Самые недогадливейшие в мире люди догадались об этом.
   Старички наши, сенаторы и министры, отцы и дедушки отечества с улыбкой снисхожденья и даже поощренья смотрели на столбовых камелий (если только они не были супругами их сыновей)... но студенты им не понравились... ничего не похожи на "милых шалуний", с которыми они иногда любили языком отогреть старое сердце.
   Давно гневались старички на суровых нигилисток и искали случая их подвести под сюркуп[614].
   А тут, как нарочно, Каракозов выстрелил... "Вот оно, государь (стали ему нашептывать), что значит не по форме одеваться... все эти очки, клочки". -- "Как? Не по утвержденной форме? -- говорит государь. -- Строжайше предписать". -- "Попущенье, в. в., попущенье! Мы только и ожидали милостивого разрешения спасать священную особу вашего величества".
   Дело не шуточное -- принялись дружно. Совет, сенат, синод, министры, архиереи, военноначальники, градоначальники и другие полиции совещались, думали, толковали и решили, во-первых, изгнать студентов женского пола из университетов. При этом один из архиереев, боясь подлога, приснопамятствовал, как во время оно в лжекафолической церкве на папеж избрана была папиха Анна, и предложил было своих иноков... так как "пред очами мертвецов срама телесного нет". Живые не приняли его предложения, генералы же, с своей стороны, думали, что такого рода экспертиза может быть только поручена высшему сановнику, который своим местом и доверием монарха поставлен вне соблазна; хотели от военного ведомства предложить это место Адлербергу старшему, и Буткову -- от статских. Но и это не состоялось, говорят, потому, что великие князья домогались на этот пост.
   Затем совет, синод, сенат приказали в 24 часа отрастить стриженые волосы, отобрать очки и обязать подпиской иметь здоровые глаза и носить кринолины. Несмотря на то, что в "Кормчей книге" ничего не сказано о "обручеюбии" и "подолоразверстии", а волосы плести просто в ней запрещено, черное духовенство согласилось. На первый случай жизнь государя казалась обеспеченною до Елисейских Полей. Не их вина, что в Париже тоже нашлись Елисейские Поля да еще с "круглой точкой".
   Чрезвычайные меры эти принесли огромную пользу, и это я говорю без малейшей иронии. Кому?
   Нашим нигилисткам.
   Им недоставало одного: сбросить мундир, формализм и развиваться с той широкой свободой, на которую они имеют большие права. Самому ужасно трудно, привыкнув к форме, ее отбросить. Платье прирастает. Архиерей во фраке перестанет благословлять и говорить на о...
   Студенты наши и бурши долго не отделались бы от очков и прочих кокард. Их раздели на казенный счет, прибавляя к этой услуге ореолу туалетного мученичества.
   Затем их дело -- плыть au large[615].
   P. S. Одни уже возвращаются с блестящим дипломом доктора медицины, и слава им!
   Ницца, летом 1867.

Примечания

<Глава I>

   Отрывок с начала до слов: "на артистическое расстояние..." (стр. 431, cтрока 2 -- стр. 436, строки 20--21) впервые опубликован в ПЗ,1869 г., кн. VIII, стр. 1--9, в составе публикации "Былое и думы. (1867--1868). I. Без связи". Печатается по тексту этого издания.
   Отрывок: "...В Фрибург я приехал ~ каких-то черных точек на небосклоне..." (стр. 436, строка 22 -- стр. 439, строки 36--37) впервые опубликован в К,л. 243 от 15 июня 1867 г., стр. 1985--1986, в отделе "Литературное прибавление", за подписью И -- р, под заголовком "Без связи (Отрывки из путешествия). III. В. Zaeringhoff'e". Перепечатан в ПЗ,1869 г., стр. 9-13, без этого заголовка. Печатается по ПЗ.
   Отрывок: "Есть место в Андерматт? ~ говорит русская..." (стр. 440, строка 3 -- стр. 441, строка 20) опубликован в К, л. 203 от 1 сентября 1865 г., стр. 1663--1664, за подписью И-р, под заголовком "Болтовня с дороги (Тессинская учтивость. -- Зоология русских туристов. -- Министр, не окончивший курс. -- Бой Константина Николаевича с Катковым. -- О деле Серно-Соловьевича)". Перепечатано в ПЗ,1869 г., стр. 13--15, под заголовком "Болтовня с дороги и родина в буфете". Печатается по ПЗ. После слов: "говорит русская..." -- в ПЗ строка точек, указывающая на купюру. Опущенный Герценом текст в настоящем издании печатается в разделе "Варианты" по К.
   Отрывок: "Intcinq minutes d'arrêt... ~ это русские" (стр. 441, строка 21 -- стр. 442, строка 22) был опубликован в К, л. 225 от 1 августа 1866 г., cтр. 1844, в отделе "Смесь", под заголовком "Родина в буфете". Перепечатан в ПЗ,1869 г., стр. 15--16. Печатается по тексту этого издания.
   Главка третья опубликована в ПЗ, 1869 г., стр. 16--19. Печатается по тексту этого издания.
   Главка четвертая опубликована в К,л. 241 от 15 мая 1867, стр. 1971, в отделе "Литературное прибавление", за подписью И -- р, под заголовком "Без связи (Отрывки из путешествия). 1. Zu deutsch", с пометкой: "Генуя, 15 января 1867 г." Перепечатана в ПЗ на 1869 г., стр. 19--22, под заголовком "IV. Zu deutsch", без обозначения места и даты написания. Печатается по ПЗ.
   Первый раздел главки пятой впервые опубликован в К,л. 242 от 1 июня 1867 г., стр. 1978--1979, в отделе "Литературное прибавление", за подписью И -- р, под заголовком "Без связи (Отрывки из путешествия). II. С того света". Перепечатан в ПЗ,1869 г., стр. 23--29, под заголовком "V. С того и этого света. I. С того". Печатается по тексту этого издания.
   Первый отрывок второго раздела главки пятой печатался в ПЗ,1869 г., стр. 29--37, под заголовком "II. С этого. 1. Живые цветы. -- Последняя могиканка". Сохранились две черновые рукописи, относящиеся к этому отрывку. Первая рукопись -- из "софийской коллекции" (авторская пагинация 37--42), с начала до слов: "что это правда" (стр. 452, строка 23 -- стр. 456, строка 25). В рукописи этот отрывок первоначально был озаглавлен "Moralisches" и имел другое начало (см. раздел "Варианты"). Вторая рукопись -- из "пражской коллекции" (ЦГАЛИ, ед. хр. 20, лл. 16--22), является продолжением первой (авторская пагинация 43--48) от слов: "Неужели вы не простудились тогда?" (стр. 456, строка 26) до конца отрывка. Печатается по ПЗ.
   Второй отрывок опубликован в ПЗ,1869 г., стр. 38--42, под заголовком "II. Махровые цветы". Сохранились рукописи этого отрывка в "пражской коллекции" (ЦГАЛИ, ед. хр. 20, лл. 18--18 об., 23--25, 35, авторская пагинация 49--51) -- с начала до слов: "того же времени" (стр. 461, строка 1 -- стр. 463, строка 21) и со слов: "Тут-то и раскрывается" до: "желчевого Ростопчина" (стр. 463--464, строки 22-7) (см. раздел "Варианты"). Печатается по ПЗ.
   Третий отрывок опубликован в ПЗ,1869 г., стр. 42--45, под заголовком "III. Цветы Минервы". Сохранилась черновая рукопись этого отрывка в "софийской коллекции" (авторская пагинация 53--55) -- от слов: "говорившего на смертном одре" (стр. 464, строка 8) до конца отрывка. Печатается по тексту ПЗ.
   Лет десять тому назад... -- О встрече Герцена осенью 1858 г. с негром Жоржем и его службе в доме Герцена см. в "Воспоминаниях" Н. А. Тучковой-Огаревой, гл. IX (ср. также письмо Герцена к сыну от 2 декабря 1858 г.).
   ...единственное художественное произведение, выдуманное в Базеле, представляет пляску умирающих со смертью... -- Имеется ввиду серия рисунков Гольбейна-Младшего "Образы смерти".
   Я в Лозанне проездом. -- В Лозанне Герцен пробыл с 18 по 28 октября 1866 г. и выехал в Женеву.
   В Фрибург я приехал часов в десять вечера... прямо к Zähringhof'y. -- Герцен приехал в Фрейбург 14 октября 1866 г. Zähringhof -- название гостиницы в Фрейбурге.
   ...словно выписан из "Памятной книжки"... -- В ежегоднике "Памятная книжка" помещался список высших военных и гражданских чинов Российской империи.
   ..."Переписка Гейне", два тома. -- Имеется в виду публикация неизданной переписки Гейне за 1821--1842 гг.: "Correspondance inédite de Henri Heine...", t. 1--2, Paris, 1866--1867.
   ...немецкие письма того немецкого периода, на первой странице которого Беттина-дитя, а на последней Рахель-еврейка. -- Беттина фон Арним -- автор известной в свое время книги "Gœtes Briefwechsel mit einem Kinde". Рахель фон Энзе Варнгаген -- автор "Galerie v. Bildnissen aus Rahels Umgang und Briefwechsel". Гейне был частым посетителем литературного салона Рахели, которая взяла молодого поэта под свою защиту.
   "Der Pan ist gestorben!"... -- Неточная цитата из второй книги "Ludwig Börne" Гейне (см. комментарий к стр. 134 в т. VIII наст. изд.).
   ...за год до войны... -- Война между Пруссией и Австрией, 1866 г.
   ...у Полицей-брюке. -- Около Полицейского моста в Петербурге прежде находился дом полиции; неподалеку (на Гороховой улице у Красного моста) помещалось III отделение.
   Старик Брум ~ защитник несчастной королевы Каролины... -- Г. Брум был известен своей защитительной речью в 1820 г. на процессе королевы Каролины, которая обвинялась в измене супругу, Гeopгy IV, добивавшемуся ее отречения. Каролина была оправдана.
   ..."времен наваринских и покорения Алжира". -- Герцен перефразирует слова Чацкого из комедии А. С. Грибоедова "Горе от ума" (действие II, явление 5):
   Сужденья черпают из забытых газет
   Времен Очаковских и покоренья Крыма...
   Под Наварином в 1827 г. англо-русско-французский флот одержал победу над египетско-турецким; с 1830 г. Алжир стал французской колонией. Стр. 453. ...в ~ ложах Ковен-гардена... -- "Ковент-Гарден" -- один из известнейших и старейших оперных театров Лондона.
   ..."Casta diva" или "Sub salice" -- Названия романсов.
   ...похищение Прозерпины. -- По античной мифологии, Прозерпина была похищена богом подземного мира Гадесом.
   ...в Café Riche. -- Одно из самых модных кафе на Итальянском бульваре в Париже.
   ...влюбиться в "Мадонну" Андреа Del Sarto... -- Из мадонн, созданных кистью Андреа Анджели ди Франческо, шедевром считается Madonna del Sarto, которую, вероятно, имеет здесь в виду Герцен.
   ...ходить в Мадлену. -- Одна из аристократических церквей Парижа, незадолго до того законченная строительством и известная богатством своего внутреннего убранства и архитектуры.
   ..."Лацерта" гётевских элегий... -- Гёте в ряде стихотворений цикла "Эпиграммы. Венеция, 1790" (эпиграммы 67--72) называет "лацертами" молодых венецианок легкого нрава.
   ...не делающая несчастного тротуара... -- Калька с французского faire le trottoire -- заниматься проституцией.
   ...перешел в собаку. -- От франц. вульг. -- avoir du chien; "женщина-собака" -- женщина, приманивающая мужчину всем своим поведением, рассчитанным взглядом, походкой и т. п.
   ...звуки "Mourir pour la patrie"... -- Песня Руже де Лилля, дополненная новой строфой анонимного поэта и получившая широкое распространение во Франции во время революции 1848 г. как "вторая Марсельеза" (см. также комментарий к т. VI наст. изд., стр. 500--501).
   "Un sous-lieutenant accablé de besogne..." -- Кафешантанная песенка, популярная в конце 1850-х годов, так же как и упомянутая ниже песня "Partout pour la Syrie".
   ..."Qu'aime donc Margot... Margot..." -- Не совсем точная цитата из получившей известность в то время песенки в пьесе Т. Барьера и Л. Тибу "Les filles de marbre". Правильное имя героини пьесы -- Маркò (Marco).
   ...ни "Je suis la femme à barrrbe", ни "Сапёра"... -- Песенки, которые стали в то время особенно любимыми в Париже благодаря исполнению певицы Эммы Валадон, известной под псевдонимом Терезы, выступавшей в самых модных кафешантанах.
   ...как я сказал еще десять лет тому назад, Марго, la fille de marbre, вытеснила Лизетту Беранже... -- Герцен ссылается на написанный им в 1856 г. очерк "Оба лучше" (см. т. XII наст. изд.), где затрагивается та же тема -- о нравственной деградации буржуазного общества и упоминается та же героиня пьесы "Мраморные девы" -- Маркò. Лизетта -- тип парижской гризетки, воспетая Беранже в ряде стихотворений.
   ...Дежазе -- на большой сцене света и на маленькой théâtre des Variétés. Живая песня Беранже, притча Вольтера, молодая в сорок лет... -- Дежазе с 1845 г. выступала в парижском театре Варьете, где она особенно блистала в 1858 г., исполняя песни Беранже, а также песню Ф. Бера "Лизетта Беранже". В конце 60-х годов, когда Герцен писал эти строки, Дежазе, которой было уже около 70 лет, продолжала играть, выступая, в частности, в пьесе "Вольтер на отдыхе".
   Pieuvre Гюго... -- В 1866 г., после выхода в свет "Тружеников моря" В. Гюго, где имеется яркое и страшное описание спрута (франц. pieuvre -- женского рода), некоторые газетчики стали сравнивать со спрутом красивых женщин легкого поведения, появились рисунки, изображающие спрута в виде очаровательницы, стали модными платья, шляпки à la pieuvre и вскоре слово pieuvre приобрело во французском языке новое значение: женщина легкого поведения, высасывающая состояние своего поклонника.
   ...Кассандриной песни. -- По древнегреческой мифологии, Kaccaндра обладала даром прорицания. Стр. 461. ...один с четвертью. -- Герцен подразумевает женщин "полусвета", принадлежавших к титулованной аристократии. Смысл непереводимой игры слов яснее раскрыт во французском переводе этого места, сделанном самим Герценом: "...un demi-monde <...> c'était ип monde et demi" <"... полусвет <...> представлял собой полтора света"> ( см. стр. 579 наст. тома).
   ...Петр I, работающий молотом и долотом в Саардаме... -- Имеется в виду пребывание Петра I в 1697 г., на голландских верфях.
   ..."dame aux perles"... -- Герцен иронически перефразирует название известного романа А. Дюма-сына "La dame aux camélias".
   ...свои Маренго и Арколи... -- Решительные победы наполеоновских войск над австрийцами в северной Италии в 1796 и в 1800 гг.
   ...Maison d'Or! -- Речь идет о фешенебельном ресторане Maison Dorée на Итальянском бульваре в Париже.
   ...тургеневским нахлебником... -- Кузовкин, персонаж комедии И. С. Тургенева "Нахлебник", бедный дворянин, приживальщик и шут в доме богатого помещика Корина, жена которого приблизила к себе Кузовкина в знак протеста против деспотизма мужа.
   ..."Домострой" плохо идет с Ж. Санд... -- Герцен сравнивает житейские правила, выраженные в памятнике русской литературы XVI в. "Домострое" и утверждавшие бесправное положение женщины в патриархальной семье, с идеями равноправия женщины, освобождения ее от семейного гнета, проповедовавшимися Ж. Санд в ее романах.
   ...о 14 декабре... -- День революционного выступления декабристов в 1825 г.
   ...ни в оружии с "иголкой". -- Герцен использует намек на новые, введенные в середине XIX в. так называемые игольчатые ружья (см. комментарий к стр. 470) для того, чтобы подчеркнуть вооруженность русской революционной молодежи передовыми идеями.
   Sans crinolines, идущие на замену sans-culottes'ам. -- Герцен проводит аналогию между молодыми женщинами-студентками, отказавшимися от ношения кринолинов (sans crinolines буквально с франц. -- без кринолинов), и санкюлотами (sans-culotte буквально -- без штанов), плебейскими революционерами, заменившими дворянскую одежду -- короткие штаны (кюлоты) с чулками -- длинными панталонами, которые носили тогда трудящиеся.
   ...маска loup... -- Черная полумаска.
   "Ce n'est pas une émeute, c'est une révolution". -- Известная реплика герцога де Лианкура Людовику XVI, который при вести о взятии Бастилии восставшим народом 14 июля 1789 г. воскликнул: "Да ведь это -- бунт!"
   Афродита с своим голым оруженосцем надулась и ушла; на ее место Паллада с копьем и совой. -- Богиня любви Афродита изображалась в сопровождении своего сына Эрота, несущего лук со стрелами, не дающими промаха. Девственная Паллада, мудрая богиня-воительница, изображалась часто в шлеме со щитом и копьем, а также с совой -- одной из ее эмблем.
   ...Каракозов выстрелил... -- Неудавшееся покушение Д. В. Каракозова на Александра II было совершено 4 апреля 1866 г.
   ...изгнать студентов женского пола из университетов. -- Запрещение женщинам посещать университет было введено еще в 1864 г. Герцен имеет, очевидно, в виду "Правила о надзоре за студентами", утвержденные в мае 1867 г. и вводившие систему полицейской слежки в высшей школе.
   ...во время оно в лжекафолической церкве на папеж избрана была папиха Анна... -- По средневековому преданию, возникшему в связи с исключительной развращенностью папского двора того времени, на папский престол в середине IX века была избрана женщина Иоанна. Это обнаружилось, когда она, пробыв два года в роли римского папы, во время торжественной церковной процессии родила ребенка и тут же умерла. Стр. 467. ...в "Кормчей книге"... -- Сборник церковных правил и государственных законов, касающихся религиозных отношений. Впервые появился в VI веке в Византии под названием "Номоканон", в IX веке был переведен на славянский язык для болгарской церкви, а в XI веке принят русской православной церковью, подвергшись впоследствии различным исправлениям (последняя редакция -- 1787 г.).
   ...жизнь государя казалась обеспеченною до Елисейских Полей ~ в Париже тоже нашлись Елисейские Поля да еще с "круглой точкой". -- В греческой мифологии Елисейские поля (Элизиум) -- место, куда после смерти переселяются души праведников. В Париже на проспекте Елисейские Поля имеется площадь "Круглая точка" (Rond Point), где 6 июня 1867 г. польский эмигрант Антон Березовский неудачно стрелял в Александра II.
   Одни уже возвращаются с блестящим дипломом доктора медицины, и слава им! -- Первая русская женщина-врач Н. П. Суслова, изгнанная вместе с другими студентками в 1864 г. из Медико-хирургической академии в Петербурге, закончила в 1867 г. Цюрихский университет со степенью доктора медицины (ср. статью Герцена "La femme et le prêtre admis au droit de l'homme", напечатанную в "Колоколе" от 15 июня 1868 г. -- т. XX наст. изд.). Суслова была близка к революционным кругам и сотрудничала в 1864 г. в "Современнике", а за границей поддерживала сношения с некоторыми русскими революционными эмигрантами и была знакома с Герценом. Пример Сусловой усилил тягу передовой части женской молодежи к высшему образованию и общественно полезному труду.
   521. Небольшие отрывки из этого отдела были напечатаны в "Колоколе".
   522. Если нет, так нет (итал.). -- Ред.
   523. Грушу! (франц.). -- Ред.
   524. И мне тоже (искаж. франц.). -- Ред.
   525. Нет, нет! Чего-нибудь попить! (искаж. франц.); англичанин спутал poire (груша) с boire (пить). -- Ред.
   526. равноденственными, от equinoxial (франц.). -- Ред.
   527. что всек его услугам (франц.). -- Ред.
   528. северный ветер, от bise (франц.). -- Ред.
   529. "Стеррва" (итал<.>). -- Ред.
   530. "Разбойник" (итал.). -- Ред.
   531. общим обеденным столом (франц.). -- Ред.
   532. Список приезжих (нем.). -- Ред.
   533. с женами и детьми (нем.). -- Ред.
   534. Скороговорка; надо: Vingt cinq minutes d'arrêt -- Двадцать пять минут остановки (франц.). -- Ред.
   535. "Занимайте места" (франц.). -- Ред.
   536. Господа пассажиры на Uttigen, Mont-Sion и Tondu, занимайте места! (франц.). -- Ред.
   537. непринужденность (франц.). -- Ред.
   538. добродетели (нем. Tugend). -- Ред.
   539. помни о смерти (лат.). -- Ред.
   540. Отплытие! Отплытие! (итал.). -- Ред.
   541. Слишком по-немецки (нем.). -- Ред.
   542. актовый зал (лат.). -- Ред.
   543. возвышенного, от sublime (франц.). -- Ред.
   544. "Пан умер!" (нем.). -- Ред.
   545. Не то же ли делал и гений на содержании прусского короля? Его двуипостасность навлекла на него колкое слово. После 1848 король ганноверский, ультраконсерватор и феодал, приехал в Потсдам. На лестнице дворца его встретили разные придворные и Гумбольдт в ливрейном фраке. Злой король остановился и, улыбаясь, сказал ему: "Immer derselbe: immer Republikaner und immer im Vorzimmer des Palastes".<"Bce тот же: всегда республиканец и всегда в прихожей дворца" (нем.)>.
   546. в пределах (нем.). -- Ред.
   547. вне пределов (нем.). -- Ред.
   548. "Да здравствует король!" (нем.). -- Ред.
   549. "Вилла Адольфина, большие и малые комнаты, сад, вид на море..." (франц.). -- Ред.
   550. -- Вы немка? -- К вашим услугам. А вы, сударь? -- Русский. -- Очень, очень приятно. Я так долго, так долго жила в Петербурге (нем.). -- Ред.
   551. моя покровительница (нем.). -- Ред.
   552. сплошь знатные господа и генералы (нем.). -- Ред.
   553. такой серьезный (нем.). -- Ред.
   554. властитель (нем. Potentat). -- Ред.
   555. "Большие и малые комнаты (с мебелью и без мебели)" (англ.). -- Ред.
   556. Парикмахер двора его величества (франц.). -- Ред.
   557. Città dolente -- град скорбей (итал.). -- Ред.
   558. Вы, что входите сюда... (итал.). -- Ред.
   559. ...оставьте всякую надежду (итал.). -- Ред.
   560. всецело (франц.). -- Ред.
   561. прошедшего и давнопрошедшего (франц.). -- Ред.
   562. ископаемые (франц. fossile). -- Ред.
   563. рулетки (франц.). -- Ред.
   564. осужденные заочно (франц. contumace). -- Ред.
   565. бал в Оперу (франц.). -- Ред.
   566. "Непорочную богиню" (итал.). -- Ред.
   567. "Под ивою" (итал.). -- Ред.
   568. полицейского (франц.). -- Ред.
   569. Идем, идем! (франц.). -- Ред.
   570. ...И... еще говорят... еще говорят... что... у нас республика... а... нельзя танцевать, как хочется!.. (франц.). -- Ред.
   571. Почтеннейший (франц.). -- Ред.
   572. бригадир (франц.). -- Ред.
   573. Инструкция (франц.). -- Ред.
   574. Вы ее друг? (франц.). -- Ред.
   575. честное слово. (франц.). -- Ред.
   576. с хрупким созданием (франц.). -- Ред.
   577. приказчиком (франц.). -- Ред.
   578. Будьте кратки (франц.). -- Ред.
   579. честное слово (франц.). -- Ред.
   580. Бедное, милое дитя! (нем.). -- Ред.
   581. вздор (франц.). -- Ред.
   582. Однако он скучен, ваш друг, со своими проповедями. Скоро ли ты кончишь, святоша? (франц.). -- Ред.
   583. И я умру в собственном доме или в доме призрения (франц.). -- Ред.
   584. "Ящерица" (лат. lacerta). -- Ред.
   585. фривольность (франц.). -- Ред.
   586. подружка (франц.). -- Ред.
   587. бесед (от conversation) (франц.). -- Ред.
   588. нарастание (итал.). -- Ред.
   589. вольной шутки, шалости (франц.). -- Ред.
   590. девчонки (франц.). -- Ред.
   591. излишки (франц.). -- Ред.
   592. "Право же... я ничего больше не узнаю... Черт возьми... Где изящество, шик, остроумие?.. Все это, милостивый государь, ничего не говорит сердцу. Это красиво... это благоустроенно, но это... отдает мясной лавкой... отдает Рубенсом" (франц.). -- Ред.
   593. "Умереть за отечество" (франц.). -- Ред.
   594. "Подпоручик, изнемогший от работы... дринь, дринь, динь, динь, динь" (франц.). -- Ред.
   595. "Уезжая в Сирию" (франц.). -- Ред.
   596. "Что же однако любит Марго" (франц.). -- Ред.
   597. "Я женщина с боррродою" (франц.). -- Ред.
   598. мраморная девушка (франц.). -- Ред.
   599. "изюминкой" (франц. fion). -- Ред.
   600. без лишних слов (франц.). -- Ред.
   601. ничтожество (франц.). -- Ред.
   602. шика и собаки (франц.). -- Ред.
   603. полусвет (франц.). -- Ред.
   604. в самом деле (франц.). -- Ред.
   605. "даму с жемчугами" (франц.). -- Ред.
   606. интимные прогулки (франц.). -- Ред.
   607. гимнастические, от callisthénique (франц.). -- Ред.
   608. досада (франц.). -- Ред.
   609. была не была! (франц.). -- Ред.
   610. чернь (франц.). -- Ред.
   611. в царстве истины (нем.). -- Ред.
   612. "Это не бунт, это революция" (франц.). -- Ред.
   613. Здесь: без оглядки (франц.). -- Ред.
   614. проигрыш (франц. surcoupe). -- Ред.
   615. на простор (франц.). -- Ред.

<Глава II> Venezia La Bella[616]

(Февраль 1867)

   Великолепнее нелепости, как Венеция, нет. Построить город там, где город построить нельзя, -- само по себе безумие; но построить так один из изящнейших, грандиознейших городов -- гениальное безумие. Вода, море, их блеск и мерцанье обязывают к особой пышности. Моллюски отделывают перламутром и жемчугом свои каюты.
   Один поверхностный взгляд на Венецию показывает, что это город, крепкий волей, сильный умом, республиканский, торговый, олигархический, что это узел, которым привязано что-то за водами, торговый склад под военным флагом, город шумного веча и беззвучный город тайных совещаний и мер; на его площади толчется с утра до ночи все население, и молча текут из него реки улиц в море. Пока толпа шумит и кричит на площади св. Марка, никем не замеченная лодка скользит и пропадает -- кто знает, что под ее черным пологом? Как тут было не топить людей возле любовных свиданий?
   Люди, чувствовавшие себя дома в Palazzo Ducale[617], должны были иметь своеобразный закал. Они не останавливались ни перед чем. Земли нет, деревьев нет -- что за беда, давайте еще больше резных каменьев, больше орнаментов, золота, мозаики, ваянья, картин, фресков. Тут остался пустой угол -- худого бога морей с длинной мокрой бородой в угол! Тут порожний уступ -- еще льва с крыльями и с евангельем св. Марка! Там голо, пусто -- ковер из мрамора и мозаики туда! Кружева из порфира туда! Победа ли над турками или Генуей, папа ли ищет дружбы города -- еще мрамору, целую стену покрыть иссеченной занавесью и, главное, еще картин. Павел Веронез, Тинторетт, Тициан, за кисть, на помост, -- каждый шаг торжественного шествия морской красавицы должен быть записан потомству кистью и резцом.
   И так был живуч дух, обитавший эти камни, что мало было новых путей и новых приморских городов Колумба и Васко де Гама, чтоб сокрушить его. Для его гибели нужно было, чтоб на развалинах французского трона явилась "единая и нераздельная" республика и на развалинах этой республики явился бы солдат, бросивший в льва по-корсикански стилет, отравленный Австрией. Но Венеция переработала яд и снова оказывается живою через полстолетия.
   Да живою ли? Трудно сказать, что уцелело, кроме великой раковины, и есть ли новая будущность Венеции... Да и в чем будущность Италии вообще? Для Венеции, может, она в Константинополе, в том вырезывающемся смутными очерками из-за восточного тумана свободном союзничестве воскресающих славяно-эллинских народностей.
   А для Италии?.. Об этом после. Теперь в Венеции карнавал, первый карнавал на воле после семидесятилетнего пленения. Площадь превратилась в залу парижской Оперы. Старый св. Марк весело участвует в празднике с своей иконописью и позолотой, с патриотическими знаменами и своими языческими лошадьми. Одни голуби, являющиеся всякий день в два часа на площадь закусить, сконфужены и перелетают с карниза на карниз, чтоб убедиться, точно ли их столовая в таком беспорядке.
   Толпа все растет, le peuple s'amuse[618], дурачится от души, из всех сил, с большим комическим талантом в декламации и словах, в выговоре и жестах, но без кантаридности парижских Пьерро, без вульгарной шутки немца, без нашей родной грязи. Отсутствие всего неприличного удивляет, хотя смысл его ясен. Это шалость, отдых, забава целого народа, а не вахтпарад публичных домов, их сукурсалей[619], жительницам которых, снимая многое другое, прибавляют маску, вроде Бисмарковой иголки, чтоб усилить и сделать неотразимее выстрелы. Здесь они были бы неуместны, здесь тешится народ, здесь тешится сестра, жена, дочь -- и горе тому, кто оскорбит маску. Маска на время карнавала становится для женщины то, чем был Станислав в петлице для станционного смотрителя[620].
   Сначала карнавал оставлял меня в покое, но он все рос и при своей стихийной силе должен был утянуть всякого.
   Мало ли какой вздор может случиться, когда пляска св. Витта овладевает целым населением в шутовских костюмах. В большой зале ресторана сидят сотни, может больше, лилово-белых масок; они проехали по площади на раззолоченном корабле, который тащили быки (все сухопутное и четвероногое в Венеции -- редкость и роскошь), теперь они пьют и едят. Один из гостей предлагает курьезность и берется ее достать, курьезность эта -- я.
   Господин, едва знакомый со мной, бежит ко мне в Albergo Danieli, умоляет, просит явиться с ним на минуту к маскам. Глупо идти, глупо ломаться -- я иду. Меня встречают "evviva"[621] и полные бокалы. Я раскланиваюсь, говорю вздор, "evviva" сильнее; одни кричат "evviva l'amico di Garibaldi!"[622], другие -- "poeta russo!"[623]. Боясь, что лилово-белые будут пить за меня как за "pittore slavo, scultore е maestro"[624], я ретируюсь на Piazza St. Marco.
   На площади стена людей; я прислонился к пилястре, гордый титулом поэта; возле меня стоял мой проводник, исполнивший mandat d'amener[625] лилово-белых. "Боже мой, как она хороша!" -- сорвалось у меня с языка, когда очень молодая дама пробивалась сквозь толпу. Мой провожатый, не говоря худого слова, схватил меня и разом поставил перед ней. "Это тот русский", -- начал мой польский граф. "Хотите вы мне дать руку после этого слова?" -- перебил я его. Она, улыбаясь, протянула руку и сказала по-русски, что давно хотела меня видеть, и так симпатически взглянула на меня, что я еще раз пожал ее руку и проводил глазами, пока было видно.
   "Цветок, сорванный ураганом, смытый кровью с своих литовских полей, -- думал я, глядя ей вслед, -- не своим теперь светит твоя красота..."
   Я сошел с площади и поехал встречать Гарибальди. На воде все было тихо... нестройно доносился шум карнавала. Строгие, насупившиеся массы домов теснятся все ближе и ближе к лодке, глядят на нее фонарями, у подъезда всплескивает правило, блеснет стальной крючок, прокричит лодочник: "Apri -- sia state"[626]...и опять тихо вода утягивает в переулок, и вдруг домы опять раздвигаются; мы в Gran Canal'е... "Fejovia, Signoie"[627], -- говорит гондольер, картавя, как картавит весь город. Гарибальди остался в Болонье и не приезжал. Машина, ехавшая в Флоренцию, стонала в ожидании свистка. Уехать бы и мне: завтра маски надоедят, завтра не увижу я славянской красавицы...
   ...Город принял Гарибальди блестящим образом. Gran Canal представлял почти сплошной мост; для того чтоб попасть в нашу лодку, уезжая, нам надобно было перейти через десятки других. Правительство и его клиенты сделали все возможное, чтоб показать, что дуются на Гарибальди. Если принцу Амедею были приказаны его отцом все мелкие неделикатности, вся подленькая пикировка, то отчего же у этого мальчика-итальянца не заговорило сердце, отчего он не примирил на минуту город с королем и королевского сына с совестью? Ведь Гарибальди им подарил две короны двух Сицилий!
   Я нашел Гарибальди и не состаревшимся и не больным после лондонского свиданья в 1864. Но он был невесел, озабочен и неразговорчив с венецианцами, представлявшимися ему на другой день. Его настоящий хор -- народные массы; он ожил в Киожии, где его ждали лодочники и рыбаки; мешаясь в толпу, он говорил этим простым беднякам:
   -- Как мне с вами хорошо и дома! Как я чувствую, что родился от работников и был работником; несчастья нашей родины оторвали меня от мирных занятий. Я также вырос на берегу моря и знаю каждую работу вашу...
   Стон восторга покрыл слова бывшего лодочника, народ ринулся к нему...
   -- Дай имя моему новорожденному! -- кричала женщина.
   -- Благослови моего!..
   -- И моего! -- кричали другие.
   Храбрый генерал Ламармора и неутешный вдовец Рикасоли, со всеми вашими Шиаолами, Депретисами, вы уж отложите попеченье разрушить эту связь: она затянута мужицкой, работничьей рукой и такой веревкой, которую вам не перетереть со всеми тосканскими и сардинскими подмастерьями, со всеми вашими грошовыми Махиавелли.
   Теперь воротимтесь к вопросу: что ждет Италию впереди, какую будущность имеет она, обновленная, объединенная, независимая? Ту ли, которую проповедовал Маццини, ту ли, к которой ведет Гарибальди... ну хоть ту ли, которую осуществлял Кавур?
   Вопрос этот отбрасывает нас разом в страшную даль, во все тяжкие самых скорбных и самых спорных предметов. Он прямо касается тех внутренних убеждений, которые легли в основу нашей жизни и той борьбы, которая так часто раздвояет нас с друзьями, а иной раз ставит на одну сторону с противниками.
   Я сомневаюсь в будущности латинских народов, сомневаюсь в их будущей плодотворности: им нравится процесс переворотов, но тягостен добытый прогресс. Они любят рваться к нему -- не достигая.
   Идеал итальянского освобождения беден; в нем опущен, с одной стороны, существенный, животворный элемент, и, как назло, с другой -- оставлен элемент старый, тлетворный, умирающий и мертвящий. Итальянская революция была до сих пор боем за независимость.
   Конечно, если земной шар не даст трещины или комета не пройдет слишком близко и не накалит нашей атмосферы, Италия и в будущем будет Италией, страной синего неба и синего моря, изящных очертаний, прекрасной, симпатической породы людей, -- людей музыкальных, художников от природы. Конечно, и то, что весь этот военный и штатский remueménage[628], и слава, и позор, и падшие границы, и возникающие камеры -- все это отразится в ее жизни, она из клерикально-деспотической сделается (и делается) буржуазно-парламентской, из дешевой -- дорогой, из неудобной -- удобной и пр. и пр. Но этого мало и с этим еще далеко не уйдешь. Недурен и другой берег, который омывает то же синее море, недурна и та, доблестная и угрюмая, порода людей, которая живет за Пиренеями; внешнего врага у нее нет, камера есть, наружное единство есть... ну, что же при всем этом Испания?
   Народы живучи, века могут они лежать под паром и снова при благоприятных обстоятельствах оказываются исполненными сил и соков. Но теми ли они восстают, как были?
   Сколько веков, я чуть не сказал тысячелетий, греческий народ был стерт с лица земли как государство, и все же он остался жив, и в ту самую минуту, когда вся Европа угорала в чаду реставраций, Греция проснулась и встревожила весь мир. Но греки Каподистрии были ли похожи на греков Перикла или на греков Византии? Осталось одно имя и натянутое воспоминание. Обновиться может и Италия, но тогда ей придется начать другую историю. Ее освобождение -- только право на существование.
   Пример Греции очень идет; он так далек от нас, что меньше возбуждает страстей; Греция афинская, македонская, лишенная независимости Римом, является снова государственно самобытной в византийский период. Что же она делает в нем? Ничего или, хуже, богословскую контроверзу, серальные перевороты par anticipation. Турки помогают застрялой природе и придают блеск зарева ее насильственной смерти. Древняя Греция изжила свою жизнь, когда римское владычество накрыло ее и спасло, как лава и пепел спасли Помпею и Геркуланум. Византийский период поднял гробовую крышу, и мертвый остался мертвым, им завладели попы и монахи, как всякой могилой, им распоряжались евнухи, совершенно на месте, как представители бесплодности. Кто не знает рассказов о том, как крестоносцы были в Византии: в образовании, в утонченности нравов не было сравнения, но эти дикие латники, грубые буяны, были полны силы, отваги, стремлений, они шли вперед, с ними был бог истории. Ему люди не по хорошу милы, а по коренастой силе и по своевременности их propos[629]. Оттого-то, читая скучные летописи, мы радуемся, когда с северных снегов скатываются варяги, плывут на каких-то скорлупах славяне и клеймят своими щитами гордые стены Византии. Я учеником не мог нарадоваться на дикаря в рубахе, одиноко гребущего свою комягу, отправляясь с золотой серьгой в ушах на свиданье с изнеженным, набогословленным, пышным, книжным императором Цимисхием.
   Подумайте об Византии; пока наши славянофилы не пустили еще в свет новой иконописной хроники и правительство не утвердило ее, она многое объяснит из того, что так тяжело сказать.
   Византия могла жить, но делать ей было нечего; а историю вообще только народы и занимают, пока они на сцене, т. е. пока они что-нибудь делают.
   ...Помнится, я упоминал об ответе Томаса Карлейля мне, когда я ему говорил о строгостях парижской ценсуры.
   -- Да что вы так на нее сердитесь? -- заметил он. -- Заставляя французов молчать, Наполеон сделал им величайшее одолжение: им нечего сказать, а говорить хочется... Наполеон дал им внешнее оправдание...
   Я не говорю, насколько я согласен с Карлейлем или нет, но спрашиваю себя: будет ли что Италии сказать и сделать на другой день после занятия Рима? И иной раз, не приискав ответа, я начинаю желать, чтоб Рим остался еще надолго оживляющим desideratum'ом[630]. До Рима все пойдет недурно, хватит и энергии, и силы, лишь бы хватило денег... До Рима Италия многое вынесет: и налоги, и пиэмонтское местничество, и грабящую администрацию, и сварливую и докучную бюрократию; в ожидании Рима все кажется неважным; для того чтобы иметь его, можно стесниться, надобно стоять дружно. Рим -- черта границы, знамя, он перед глазами, он мешает спать, мешает торговать, он поддерживает лихорадку. В Риме все переменится, все оборвется... там кажется заключение, венец. Совсем нет -- там начало.
   Народы, искупающие свою независимость, никогда не знают, -- и это превосходно, -- что независимость сама по себе ничего не дает, кроме прав совершеннолетия, кроме места между пэрами, кроме признания гражданской способности совершать акты -- и только.
   Какой же акт возвестится нам с высоты Капитолия и Квиринала, что провозгласится миру на римском Форуме или на том балконе, с которого папа века благословлял "вселенную и город"?
   Провозгласить "независимость" sans phrases мало. А другого ничего нет... И мне подчас кажется, что в тот день, когда Гарибальди бросит свой ненужный больше меч и наденет тогу virilis[631] на плечи Италии, ему останется всенародно обняться на берегах Тибра с своим maestro Маццини и сказать с ним вместе: "Ныне отпущаеши!"
   Я это говорю за них, а не против них.
   Будущность их обеспечена, их два имени станут высоко и светло во всей Италии от Фьюме до Мессины и будут подыматься выше и выше во всей печальной Европе по мере исторического понижения и измельчания ее людей.
   Но вряд пойдет ли Италия по программе великого карбонаро и великого воина; их религия совершила чудеса, она разбудила мысль, она подняла меч, это труба, разбудившая спящих, знамя, с которым Италия завоевала себя... Половина идеала Маццини исполнилась, и именно потому, что другая часть далеко перехватывала через возможное. Что Маццини теперь уж стал слабее -- в этом его успех и величие; он стал беднее той частию своего идеала, которая перешла в действительность, это слабость после родов. В виду берега Колумбу стоило плыть и нечего было употреблять все силы своего неукротимого духа. Мы в нашем круге испытали подобное... Где сила, которую придавала нашему слову борьба против крепостного права, против отсутствия всякого суда, всякой гласности?
   Рим -- Америка Маццини... Дальнейших зародышей viables[632] в его программе нет -- она была рассчитана на борьбу за единство и Рим.
   -- А демократическая республика?
   Это та великая награда за гробом, которой напутствовались люди на деяния и подвиги и в которую горячо и искренно верили и проповедники, и мученики...
   К ней идет и теперь часть твердых стариков, закаленных сподвижников Маццини, непреклонных, не сдающихся, неподкупных, неутомимых каменщиков, которые вывели фундаменты новой Италии и, когда недоставало цемента, давали на него свою кровь. Но много ли их? И кто пойдет за ними?
   Пока тройное ярмо немца, Бурбона и папы давило шею Италии, эти энергические монахи-воины ордена св. Маццини находили везде сочувствие. Принчипессы[633] и студенты, ювелиры и доктора, актеры и попы, художники и адвокаты, все образованное в мещанстве, все поднявшее голову между работниками, офицеры и солдаты -- все тайно, явно было с ними, работало для них. Республики хотели немногие, независимости и единства -- все. Независимости они добились, единство на французский манер им опротивело, республики они не хотят. Современный порядок дел во многом итальянцам по плечу, им, туда же, хочется представлять "сильную и величественную" фигуру в сонме европейских государств и, найдя эту bella е grande figura[634] в Викторе-Эммануиле, они держатся за него[635]. Представительная система в ее континентальном развитии действительно всего лучше идет, когда нет ничего ясного в голове или ничего возможного на деле. Это -- великое покамест, которое перетирает углы и крайности обеих сторон в муку и выигрывает время. Этим жерновом часть Европы прошла, другая пройдет, и мы, грешные, в том числе. Чего Египет -- и тот въехал на верблюдах в представительную мельницу, подгоняемый арапником.
   Я не виню ни большинство, плохо приготовленное, усталое, трусоватое, еще больше не виню массы, так долго оставленные на воспитании клерикалов, я не виню даже правительство -- да и как же его винить за ограниченность, за неуменье, за недостаток порыва, поэзии, такта? Оно родилось в Кариньянском дворце среди ржавых готических мечей, пудреных старинных париков и накрахмаленного этикета маленьких дворов с огромными притязаниями.
   Любви оно не вселило к себе, совсем напротив, но от этого оно не слабже стало. Я был удивлен в 1863 общей нелюбовью в Неаполе к правительству. В 1867 в Венеции я видел без малейшего удивления, что через три месяца после освобождения его терпеть не могли. Но при этом я еще яснее увидел, что бояться ему нечего, если оно само не наделает ряда колоссальных глупостей, хотя и они ему сходят с рук необыкновенно легко.
   Пример того и другого перед глазами, я его приведу в нескольких строках.
   К разным каламбурам, которыми правительства иногда удостоивают отводить народам глаза, вроде "Prisonniers de la paix"[636] Людовика-Филиппа, "Империя -- мир" Людовика-Наполеона, Рикасоли прибавил свой -- и закон, которым закреплял большую часть достояния духовенству, назвал законом "о свободе (или независимости) церкви в свободном государстве". Все недоросли либерализма, все люди, не идущие дальше заглавия, обрадовались. Министерство, скрывая улыбку, торжествовало победу; сделка была явным образом выгодна духовенству. Явился бельгийский грешник и мытарь, за которого спрятались отцы-иезуиты. Он привез с собой груды золота, цвет которого в Италии давно не видали, и предлагал большую сумму правительству, с тем чтоб обеспечить духовенству законное владение имениями, выпытанными на духу, набранными у умирающих преступников и всяких нищих духом.
   Правительство видело одно -- деньги; дураки -- другое: американскую свободу церкви в свободном государстве. Теперь же в моде прикидывать европейские учреждения на американский ярд. Герцог Персиньи находит неумеренное сходство между второй империей и первой республикой нашего времени.
   Однако как ни хитрили Рикасоли и Шиаола, камера, составленная очень пестро и посредственно, стала понимать, что игра была подтасована, и подтасована без нее. Банкир прикидывался импрезарием и старался скупать итальянские голоса, но на этот раз -- дело было в феврале -- камера охрипла. В Неаполе подняли ропот, в Венеции созвали сходку в театр Малибран для протеста. Рикасоли велел запереть театр и поставить часовых. Без сомнения, из всех промахов, которые можно было сделать, нельзя было ничего придумать глупее. Венеция, только что освобожденная, хотела воспользоваться оппозиционным правом -- и была полицейски подрезана. Собираться для празднования короля и подносить букеты al gran comandatore[637] Ламармора ничего не значит. Если б венецианцы хотели делать сходки для празднования австрийских архидюков, им, конечно, позволили бы. Опасности сходка в театре Малибран не представляла никакой. Камера встрепенулась и спросила отчета. Рикасоли отвечал дерзко, высокомерно, как подобает последнему представителю Рауля Синей Бороды, средневековому графу и феодалу. Камера, "уверенная, что министерство не желает уменьшить право сходок", хотела перейти к очереди. Рауль, взбешенный уже тем, что его закон "о свободе церкви", в котором он не сомневался, стал проваливаться в комитетах, объявил, что он не может принять ordre du jour motivé[638]. Обиженная камера вотировала против него. За такую продерзость он на другой день отсрочил камеру, на третий распустил, на четвертый думал еще о какой-то крутой мере, но, говорят, Чальдини сказал королю, что на войско рассчитывать трудно.
   Бывали примеры, что правительства, зарапортовавшись, приискивали дельный предлог, чтоб сделать гадость или скрыть ее, а эти господа сыскали самый нелепый предлог, чтоб засвидетельствовать свое поражение. Если правительство будет дальше и резче идти этим путем, может, оно и сломит себе шею; рассчитывать, предвидеть можно только то, что сколько-нибудь покорено разуму; всемогущество безумия не имеет границ, хотя и имеет почти всегда возле какого-нибудь Чальдини, который в опасную минуту выльет шайку холодной воды на голову.
   А если Италия вживется в этот порядок, сложится в нем, она его не вынесет безнаказанно. Такого призрачного мира лжи и пустых слов, фраз без содержания трудно переработать народу менее бывалому, чем французы. У Франции все не в самом деле, но все есть, хоть для вида и показа; она, как старики, впавшие в детство, увлекается игрушками; подчас и догадывается, что ее лошади деревянные, но хочет обманываться. Италия не совладает с этими тенями китайского фонаря, с лунной независимостью, освещаемой в три четверти тюльерийским солнцем, с церковью, презираемой и ненавидимой, за которой ухаживают, как за безумной бабушкой в ожидании ее скорой смерти. Картофельное тесто парламентаризма и риторика камер ие даст итальянцу здоровья. Его забьет, сведет с ума эта мнимая пища и не в самом деле борьба. А другого ничего не готовится. Что же делать? Где выход? Не знаю, разве в том, что, провозгласивши в Риме единство Италии, вслед за тем провозгласить ее распадение на самобытные, самозаконные части, едва связанные между собой. В десяти живых узлах может больше выработаться, если есть чему вырабатываться; оно же и совершенно в духе Италии.
   ...Середь этих рассуждений мне попалась брошюра Кине: "Франция и Германия"; я ей ужасно обрадовался; не то чтоб я особенно зависел от суждений знаменитого историка-мыслителя, которого лично очень уважаю, но я обрадовался не за себя.
   В старые годы в Петербурге один приятель, известный своим юмором, найдя у меня на столе книгу берлинского Мишле "о бессмертии духа", оставил мне записочку следующего содержания: "Любезный друг, когда ты прочтешь эту книгу, потрудись сообщить мне вкратце, есть бессмертие души или нет. Мне все равно, но желал бы знать для успокоения родственников". Вот для родственников -- тои я рад тому, что встретился с Кине. Наши друзья до сих пор, несмотря на заносчивую позу, которую многие из них приняли относительно европейских авторитетов, их больше слушают, чем своего брата. Оттого-то я и старался, когда мог, ставить свою мысль под покровительство европейской нянюшки. Ухватившись за Прудона, я говорил, что у дверей Франции не Катилина, а смерть; держась за полу Стюарта Милля, я твердил об английском китаизме и очень доволен, что могу взять за руку Кине и сказать: "Вот и почтенный друг мой Кине говорит в 1867 о латинской Европе то, что я говорил обо всей в 1847 и во все последующие".
   Кине с ужасом и грустью видит понижение Франции, размягчение ее мозга, ее омельчание. Причины он не понимает, ищет ее в отклонении Франции от начал 1789 года, в потере политической свободы, и потому в его словах из-за печали сквозит скрытая надежда на выздоровление возвращением к серьезному парламентскому режиму, к великим принципам революции.
   Кине не замечает, что великие начала, о которых он говорит, и вообще политические идеи латинского мира потеряли свое значение, их пружина доиграла и чуть ли не лопнула. Les principes de 1789[639] не были фразой, но теперь стали фразой, как литургия и слова молитвы. Заслуга их огромна: ими, через них Франция совершила свою революцию, она приподняла завесу будущего и, испуганная, отпрянула.
   Явилась дилемма:
   Или свободные учреждения снова коснутся заветной завесы, или -- правительственная опека, внешний порядок и внутреннее рабство.
   Если б в европейской народной жизни была одна цель, одно стремление, та или другая сторона взяла бы давно верх. Но так, как сложилась западная история, она привела к вечной борьбе. В основном бытовом факте двойного образования лежит органическое препятствие последовательному развитию. Жить в две цивилизации, в два пласта, в два света, в два возраста, жить не целым организмом, а одной частью его, употреблять на топливо и корм другую и повторять о свободе и равенстве становится труднее и труднее.
   Опыты выйти к более гармоническому, уравновешенному строю не имели успеха. Но если они не имели успеха в данном месте, это больше доказывает неспособность места, чем ложность начала.
   В этом-то и лежит вся сущность дела.
   Северо-Американские Штаты с своим единством цивилизации легко опередят Европу, их положение проще. Уровень их цивилизации ниже западноевропейского, но он один, и до него достигают все, и в этом их страшная сила.
   Двадцать лет тому назад Франция рванулась титанически к другой жизни, борясь впотьмах, бессмысленно, без плана и другого знания, кроме знания нестерпимой боли; она была побита "порядком и цивилизацией", а отступил победитель. Буржуазии пришлось за печальную победу свою заплатить всем, что она выработала веками усилий, жертв, войн и революций, лучшими плодами своего образования.
   Центры сил, пути развития -- все изменилось; скрывшаяся деятельность, подавленная работа общественного пересоздания бросились в другие части, за французскую границу. Как только немцы убедились, что французский берег понизился, что страшные революционные идеи ее поветшали, что бояться ее нечего, -- из-за крепостных стен прирейнских показалась прусская каска.
   Франция все пятилась, каска все выдвигалась. Своих Бисмарк никогда не уважал, он навострил оба уха в сторону Франции, он нюхал воздух оттуда, и, убедившись в прочном понижении страны, он понял, что время Пруссии настало. Понявши, он заказал план Мольтке, заказал иголки оружейникам и систематически, с немецкой бесцеремонной грубостию забрал спелые немецкие груши и ссыпал смешному Фридриху-Вильгельму в фартух, уверив его, что он герой по особенному чуду лютеранского бога.
   Я не верю, чтоб судьбы мира оставались надолго в руках немцев и Гогенцоллернов. Это невозможно, это противно человеческому смыслу, противно исторической эстетике. Я скажу, как Кент Лиру, только обратно: "В тебе, Боруссия, нет ничего, что бы я мог назвать царем". Но все же Пруссия отодвинула Францию на второй план и сама села на первое место. Но все же, окрасив в один цвет пестрые лоскутья немецкого отечества, она будет предписывать законы Европе до тех пор, пока законы ее будут предписывать штыком и исполнять картечью, по самой простой причине: потому что у нее больше штыков и больше картечей.
   За прусской волной подымается уже другая, не очень заботясь, нравится это или нет классическим старикам.
   Англия хитро хранит вид силы, отошедши в сторону, будто гордая в своем мнимом неучастии... Она почувствовала в глубине своих внутренностей ту же социальную боль, которую она так легко вылечила в 1848 полицейскими палками... Но потуги посильней... и она втягивает далеко хватающие щупальцы свои на домашнюю борьбу.
   Франция, удивленная, сконфуженная переменой положения, грозит не Пруссии войной, а Италии, если она дотронется до временных владений вечного отца, и собирает деньги на памятник Вольтеру.
   Воскресит ли латинскую Европу дерущая уши прусская труба последнего военного суда, разбудит ли ее приближение ученых варваров?
   Chi lo sa?[640]
   ...Я приехал в Геную с американцами, только что переплывшими океан. Генуя их поразила. Все читанное ими в книгах о старом свете они увидели очью и не могли насмотреться на средневековые улицы, гористые, узкие, черные, на необычайной вышины домы, на полуразрушенные переходы, укрепления и проч.
   Мы взошли в сени какого-то дворца. Крик восторга вырвался у одного из американцев: "Как эти люди жили, -- повторял он, -- как они жили! Что за размеры, что за изящество! Нет, ничего подобного вы не найдете у нас". И он готов был покраснеть за свою Америку. Мы заглянули внутрь огромной залы. Былые хозяева их в портретах, картины, картины, стены, сдавшие цвет, старая мебель, старые гербы, нежилой воздух, пустота и старик кустод[641] в черной вязаной скуфье, в черном потертом сертуке, с связкой ключей... все так и говорило, что это уж не дом, а редкость, саркофаг, пышный след прошедшей жизни.
   -- Да, -- сказал я, выходя, американцам, -- вы совершенно правы: люди эти хорошо жили.
   (Март 1867).

Примечания

<Глава II>

   Впервые опубликовано в ПЗ, 1869 г., стр. 46--63, под заголовком "II. Venezia la bella. (Февраль 1867)". Сохранилась наборная рукопись этой главы в "софийской коллекции" (л. 24, авторская пагинация 40--65); часть стр. 45 оторвана, от слов "чтоб показать, что дуются на Гарибальди" (стр. 471, строка 29) до "Но он был" (стр. 472, строка 2). Недостающий в ней отрывок находится в "пражской коллекции" (ЦГАЛИ, ед. хр. 16, л. 7). На л. 54 об. запись, сделанная Огаревым, в которой, в частности, говорится:
   "Вторник. Письма от Герц. не получал. -- Стр. 55 и 56 и вставки (на обороте 54-й) в 55-ю в наборе у меня нет. Я их потерял или вы просто не присылали? Только отыскать не могу и посылаю стран. в рукописи, а до того все поправил и теперь же и посылаю"... Печатается по тексту ПЗ.
   Venezia la bella. -- Герцен был в Венеции в феврале 1867 г., когда там широкой популярностью пользовалась песенка "La bella Venezia"; возможно, отсюда и возникло название главы. Известно также стихотворение А. Григорьева "Venezia la bella", в котором описание Италии дано в романтически приподнятых тонах ("Современник", 1858, No 12).
   ...на развалинах французского трона явилась "единая и нераздельная" республика и на развалинах этой республики явился бы солдат, бросивший в льва по-корсикански стилет, отравленный Австрией. -- Республика была провозглашена во Франции в сентябре 1792 г. после свержения монархии Бурбонов. Во время итальянской кампании 1796--1797 гг. Наполеон Бонапарт, уроженец Корсики, захватил Венецию, эмблемой которой являлась фигура льва св. Марка. По заключенному Наполеоном от имени французской Директории с австрийской империей мирному договору в Кампо-Формио в октябре 1797 г. Венеция передавалась Австрии в качестве компенсации за ее уступки Франции на Рейне.
   ...первый карнавал на воле после семидесятилетнего пленения. -- В 1867 г. исполнилось семьдесят лет с того времени, как в 1797 г. по Кампо-Формийскому миру Венеция утратила свою самостоятельность и была подчинена Австрийской империи, под властью которой находилась, за исключением короткого времени, вплоть до 1866 г. В 1866 г. в результате австро-итальянского соглашения после австро-прусской войны Венеция вошла в состав Итальянского королевства.
   ...без кантаридности... -- Без эротической фривольности (от франц. cantharide -- шпанская муха; порошок из них применялся в качестве средства, возбуждающего чувственность).
   ...вроде Бисмарковой иголки, чтоб усилить и сделать неотразимее выстрелы. -- Герцен имеет в виду игольчатое ружье с ударником, изобретенное Дрейзе, заряжавшееся с казенной части. Хотя игольчатое ружье было принято на вооружение прусской армии в 1841 г., но только при Бисмарке в середине 60-х годов оно начало широко применяться. В австро-прусской войне 1866 г. игольчатое ружье дало прусским войскам решающий перевес над австрийской армией.
   Мой провожатый... -- Герцен был с графом Хотомским.
   Я ~ поехал встречать Гарибальди. -- Гарибальди прибыл в Венецию 26 февраля 1867 г. из Флоренции для участия в выборах в палату депутатов на стороне левой оппозиции. Гарибальди хотел использовать свой приезд для ускорения подготовки похода на Рим, без освобождения которого не могло быть завершено воссоединение Италии.
   ...принцу Амедею были приказаны его отцом все мелкие неделикатности, вся подленькая пикировка... -- Принц Амедей, находившийся в Венеции во время пребывания Гарибальди, демонстративно игнорировал его и всячески стремился подорвать его популярность. Демонстрации в честь Гарибальди принц Амедей пытался представить выражением верноподданнических чувств к Савойской династии, превратить в чествования королевского дома и его лично.
   ...Гарибальди им подарил две короны двух Сицилий! -- См. комментарий к стр. 261.
   ...после лондонского свиданья в 1864. -- О встрече с Гарибальди в Лондоне в 1864 г. Герцен рассказал в главе "Camicia rossa".
   ...он ожил в Киожии, где его ждали лодочники и рыбаки... -- Киоджио, город рыбаков и моряков, расположенный на островах и лагунах Адриатического моря южнее Венеции, Гарибальди посетил 28 февраля 1867 г.
   Храбрый генерал Ламармора и неутешный вдовец Рикасоли, со всеми вашими Шиаолами, Депретисами, вы уж отложите попеченье разрушить эту связь... -- Генерал Ламармора командовал итальянской армией во время войны с Австрией в 1866 г. и был одним из главных виновников поражения Италии в этой войне; "неутешным вдовцом" Герцен именует премьер-министра Риказоли, потерявшего в 1852 г. жену и вторично не женившегося. Ламармора и Риказоли намеренно ставили армию волонтеров, которой командовал Гарибальди, в тяжелые условия. Во время избирательной кампании в феврале-марте 1867 г. итальянское правительство чинило бесконечные препятствия, инсценировало направленные против Гарибальди провокационные выступления. Риказоли обратился с письмом к Гарибальди, в котором в вызывающем и оскорбительном тоне потребовал от него возвращения на о-в Капрера. В аналогичном духе действовал министр финансов Шиалоя и морской министр Депретис, заменивший после 13 февраля 1867 г. (в дни, когда Герцен был в Венеции) Шиалоя на посту министра финансов.
   ...что ждет Италию ~ Ту ли, которую проповедовал Маццини, ту ли, к которой ведет Гарибальди... ну, хоть ту ли, которую осуществлял Кавур? -- Маццини призывал итальянский народ к созданию единой демократической республики. Гарибальди возглавлял вооруженные силы волонтеров и объединял народ Италии в борьбе за создание единого итальянского государства. Ради единства Италии он поступался республиканскими принципами и шел на компромисс с итальянскими монархистами содействуя созданию в Италии единого королевства. Кавур проводил политику объединения Италии в интересах имущих классов -- дворянствя и буржуазии, осуществляя это с помощью династических войн и дипдо матических маневров.
   ...дикаря в рубахе, одиноко гребущего свою комягу, отправляясь ~ на свиданье с ой императором Цимисхием. -- Свидание великого князя Святослава Игоревича с византийским императором Цимисхием состоялось на Дунае в 971 г. в связи с заключением мира между ними после войны 968--971 гг.
   ...Помнится, я упоминал об ответе Томаса Карлейля мне, когда я ему говорил о строгостях парижской ценсуры. -- Ответ Т. Карлейля на замечание о строгостях наполеоновской цензуры Герцен приводил в своей статье ""Renaissance" par J. Michelet" (см. т. XII наст. изд.).
   ...с высоты Капитолия и Квиринала, что провозгласится миру на римском Форуме, или на том балконе, с которого папа века благословлял "вселенную и город"? -- Капитолий и Квиринал -- названия двух из семи римских холмов. В древнем Риме Капитолий являлся центром религиозной и политической жизни, на Квиринале в XIV--XVIII веках был сооружен папский дворец; на площади Форум происходили народные собрания и ораторы обращались с речами к народу. В Ватиканском дворце имеется балкон, носящий назанио loggia délia benedizione, с которого папа показывался римскому народу и благословлял его и весь католический мир.
   Чего Египет -- и тот въехал на верблюдах в представительную мельницу, подгоняемый арапником. -- Правитель Египта Мухаммед Али в первой половине XIX века осуществил реформы, характерной чертой которых являлось сочетание сохраненных феодальных отношений с вводимыми буржуазными формами правления.
   Оно родилось в Кариньянском дворце... -- Намек на царствовавшую в Италии Савойскую династию. Первым королем объединенной Италии стал Виктор Эммануил П сын Карла Альберта, принца Кариньянского, резиденцией которого бы Кариньянский дворец в Турине, где 14 марта 1820 г. родился будущий король Италии.
   Я был удивлен в 1863 общей нелюбовью в Неаполе к правительству. -- Свои впечатления от поездки в Неаполь в октябре 1863 г. Герцен изложил в статье "С континента. Письмо из Неаполя" (см. т. XVII наст. изд.).
   ..."Империя -- мир" Людовика-Наполеона... -- Лозунг "Империя -- это мир" был впервые выдвинут Луи Наполеоном Бонапартом, в целях завоевания популярности и привлечения на сторону империи большинства населения Франции, 10 октября 1852 г. в Бордо во время агитационной поездки по Франции накануне провозглашения Второй империи,
   ...закон ~ закреплял большую часть достояния духовенству, назвал законом "о свободе (или независимости) церкви в свободном государств в". -- Внесенный правительством Риказоли на рассмотрение итальянского парламента 17 января 1867 г. законопроект, разработанный при участии министра Шиалоя, предусматривал предоставление духовенству церковных земель за выкуп на льготных условиях в полную и безраздельную собственность. Маскируя подлинные цели законопроекта, правительство назвало его законом "О свободе церкви и ликвидации церковного имущества". В письме к Н. Огареву от 3 февраля 1867 г. Герцен подробно излагает суть этого законопроекта.
   Явился бельгийский грешник и мытарь, за которого спрятались отцы-иезуиты. -- Остро нуждаясь в деньгах, итальянское? правительство поспешило, не дожидаясь решения парламента, дать согласие на предложение бельгийского банкира Лагран-Димонсо, являвшегося ставленником римского папы. Согласно заключенному соглашению, банкир должен был в течение четырех лет выплатить итальянскому правительству всю сумму выкупных платежей за церковные земли, которую церковь впоследствии должна была ему вернуть. Эта хитроумно задуманная мошенническая операция обеспечила бы за счет ограбления народа сохранение церковных земель за церковью, сулила большие барыши бельгийскому банкиру и была выгодна правящей верхушке Италии.
   Герцог Персиньи находит неумеренное сходство между второй империей и первой республикой нашего времени. -- Выйдя в отставку в 1863 г., Персиньи в своих многочисленных выступлениях восхвалял бонапартистский режим как наиболее демократический из всех современных форм правления, якобы наилучшим образом гарантирующий свободу, подобно республиканскому режиму в Соединенных Штатах Америки.
   ...камера ~ стала понимать, что игра была подтасована, и подтасована без нее. -- Комитеты парламента, изучавшие законопроект о "свободе церкви", высказались против его утверждения. В ряде провинций Италии возникло движение протеста. 2 февраля 1867 г. Риказоли предписал префектам Венецианской провинции запретить всякого рода сборища, что вызвало запрос в парламенте. Палата выразила недоверие правительству, но Риказоли 13 февраля 1867 г. с согласия короля распустил палату и назначил новые выборы.
   Собираться для празднования короля и подносить букеты al granсо-mandatoreЛамармора ничего не значит. -- 7 ноября 1866 г. в Венецию прибыл король Италии Виктор Эммануил II, где ему была устроена торжественная встреча. Муниципалитет Венеции обратился тогда же к генералу Ламармора, находившемуся в отставке, с письмом, в котором от имени венецианцев выражал благодарность за его "заслуги" в деле освобождения Венеции от австрийского ига.
   ...мне попалась брошюра Кине: "Франция и Германия"... -- Брошюра Е. Quinet "France et Allemagne" была опубликована в Париже в 1867 г.
   ...книгу берлинского Мишле "о бессмертии духа"... -- Книга профессора берлинского университета К. Михелета (Michelet) "Vorlesungen über die Persönlichkeit Gottes und die Unsterblichkeit der Seele oder die ewige Persönlichkeit des Geistes", Berlin, 1841.
   Ухватившись за Прудона, я говорил, что у дверей Франции не Катилина, а смерть... -- Говоря о торжестве реакции и кризисе буржуазной демократии во Франции в связи с поражением революции 1848--1849 гг., Герцен в книге "С того берега" (глава "Omnia mea mecum porto"), a также в "Письмах из Франции и Италии" (письмо четырнадцатое) и в гл. XLI "Былого и дум" ссылается на фразу Прудона из его статьи "Philosophie du 10 mars" (статья вторая): "Ce n'est pas Catilina <...> qui est à vos portes: c'est la mort" ("Le voix du Peuple" от 29 марта 1850 г.). Прудон в Данном случае перефразировал французское выражение "Catilina est à nos Portes!", восходящее в свою очередь к латинскому "Hannibal ad portas!", (клич, возвещавший у римлян крайнюю опасность ввиду приближения к Риму войск Ганнибала в 212 г. до н. э.); это выражение, начиная с Цицерона (см. его речь за Мурену, § 84), употреблялось также с именем Катилины, грозившего Риму в 63 г. до н. э. переворотом (см. также комментарий в т. X наст. изд., стр. 482--483).
   ...держась за полу Стюарта Милля, я твердил об английском китаизме... -- Взгляды Милля по вопросу "об английском китаизме", высказанные им в книге "On Liberty" (London, 1859, Chap. III), Герцен вриводит в "Прибавлении" к гл. "Эмиграции в Лондоне". Русский перевод книги Милля, опубликованный в 1861 г. в Лейпциге, был посвящен Герцену. Стр. 481. Les principes des 1789... -- Принципы, провозглашенные французской буржуазной революцией 1789 г.: Liberté, Egalité et Fraternité (Свобода, Равенство и Братство).
   ...Бисмарк ~ заказал план Mольтке ~ забрал спелые немецкие груши и ссыпал смешному Фридриху-Вильгельму в фартух... -- Для осуществления планов объединения Германии в период австро-прусской войны 1866 г. Бисмарку был необходим нейтралитет Франции, которого он добился, воспользовавшись внутренним кризисом империи, порожденным политикой Наполеона III. План военной кампании 1866 г. был разработан начальником генерального штаба прусской армии Мольтке. В результате победы в войне Пруссия получила Шлезвиг, Голштинию, Ганновер, Гессен-Кассель, Нассау и Франкфурт. Королем Пруссии был тогда Вильгельм I Фридрих Людвиг, которого Герцен ошибочно называет Фридрихом-Вильгельмом.
   Я скажу, как Кент Лиру, только обратно: "В тебе, Боруссия, нет ничего, что бы я мог назвать царем". -- Герцен имеет в виду слова гр. Кента из трагедии Шекспира "Король Лир" (акт I, сцена 4): "Я вижу на твоем челе нечто такое, что меня заставляет тебя почитать царем" (ср. в "Капризах и раздумьях" -- т. II наст. изд., стр. 92). Боруссия -- новолатинское название Пруссии.
   Англия ~ почувствовала в глубине своих внутренностей ту же социальную боль ~ Но потуги посильней... и она втягивает далеко хватающие щупальцы свои на домашнюю борьбу. -- В 1860-е годы рабочее движение в Англии значительно активизировалось, чему содействовала деятельность I Интернационала. Английское правительство вынуждено было пойти на расширение избирательных прав населения (реформа 1867 г.) и улучшение рабочего законодательства.
   Франция ~ грозит ~ Италии, если она дотронется до временных владений вечного отца... -- Правительство Наполеона III, стремясь помешать возникновению сильного итальянского государства и желай сохранить свое влияние в Италии, противодействовало присоединению Рима к Итальянскому королевству и поддерживало своими вооруженными силами светскую власть папы в Римской области. С заявлениями в этом духе правительство Второй империи выступало в 1867 г.
   616. Красавица Венеция (итал.). -- Ред.
   617. дворце дожей (итал.). -- Ред.
   618. народ веселится (франц.). -- Ред.
   619. отделений (франц. succursale). -- Ред.
   620. Год спустя я видел карнавал в Ницце. Какая страшная разница, не говоря о солдатах в полном боевом вооружении, ни жандармах, ни комиссарах полиции с шарфами... Сама масса народа, не туристов, дивила меня. Пьяные маски ругались и дрались с людьми, стоявшими в воротах, сильные тумаки сшибали в грязь белых Пьерро.
   621. "да здравствует" (итал.). -- Ред.
   622. "да здравствует друг Гарибальди!" (итал.). -- Ред.
   623. "русский поэт!" (итал.). -- Ред.
   624. "славянского художника, скульптора и маэстро" (итал.). -- Ред.
   625. приказ о приводе (франц.). -- Ред.
   626. "Дай дорогу, -- остановись" (итал.). -- Ред.
   627. "Железная дорога, синьор", вместо ferrovia, Signore (итал.). -- Ред.
   628. переполох (франц.). -- Ред.
   629. намерений (франц.). -- Ред.
   630. стремлением (лат.). -- Ред.
   631. совершеннолетия (лат.). -- Ред.
   632. жизнеспособных (франц.). -- Ред.
   633. принцессы (итал. principessa). -- Ред.
   634. прекрасную и величественную фигуру (итал.). -- Ред.
   635. Один милейший венгерец, граф С<андор> Т<елеки>, служивший потом в Италии кавалерийским полковником, смеясь как-то над мишурной роскошью флорентийских щеголей, сказал мне: "Помните бег в Москве или гулянье?. Глупо, но имеет характер: кучер налит вином, шапка набекрень, лошади в несколько тысяч рублей и барин замирает в блаженстве и соболях. А тут тощий граф какой-нибудь заложит чахлых кляч, с тиком в ногах, прядущих головой, и тот же неуклюжий, худенький Жакопо, который у него садовник и повар, сидит на козлах, дергает вожжи, одетый в ливрею не по мерке, а граф просит его: "Жакопо, Жакопо fate una grande е bella figura" <"сделайте величественную и прекрасную фигуру" (итал.)>. Я прошу у графа Т. ссудить меня этим выражением.
   636. "Пленников мира" (франц.). -- Ред.
   637. великому командиру (итал.). -- Ред.
   638. мотивированный переход к очередным делам (франц.). -- Ред.
   639. Принципы 1789 года (франц.). -- Ред.
   640. Кто знает? (итал.). -- Ред.
   641. сторож (итал. custode). -- Ред.

<Глава III> La Belle France[642]

Ah! que j'ai douce souvenance
De ce beau pays de France![643] 

I. Ante Portas[644]

   Франция была для меня заперта. Год спустя после моего приезда в Ниццу, летом 1851, я написал письмо Леону Фоше, тогдашнему министру внутренних дел, и просил его дозволения приехать на несколько дней в Париж. "У меня в Париже дом, и я должен им заняться"; истый экономист не мог не сдаться на это доказательство, и я получил разрешение приехать "на самое короткое время".
   В 1852 я просил права проехать Францией в Англию -- отказ. В 1856 я хотел возвратиться из Англии в Швейцарию и снова просил визы -- отказ. Я написал в фрибургский Conseil d'Etat[645], что я отрезан от Швейцарии и должен или ехать тайком, или через Гибралтарский пролив, или, наконец, через Германию, причем я, вероятнее всего, доеду в Петропавловскую крепость, а не в Фрибург. В силу чего я просил Conseil d'Etat вступить в сношение с французским министром иностранных дел, требуя для меня проезда через Францию. Совет отвечал мне 19 октября 1856 года следующим письмом: М. г.
   Вследствие вашего желания мы поручили швейцарскому министру в Париже сделать необходимые шаги для получения вам авторизации проехать Францией, возвращаясь в Швейцарию. Мы передаем вам текстуально ответ, полученный швейцарским министром: "Г-н Валевский должен был совещаться по этому предмету с своим товарищем внутренних дел; соображения особенной важности, сообщил ему м. в. д., заставили отказать г. Герцену в праве проезда Францией в прошлом августе, что он не может изменить своего решения, и проч.
   Я не имел ничего общего с французами, кроме простого знакомства; не был ни в какой конспирации, ни в каком обществе и занимался тогда уже исключительно русской пропагандой. Все это французская полиция, единая всезнающая, единая национальная и потому безгранично сильная, знала превосходно. На меня гневались за мои статьи и связи.
   Про этот гнев нельзя не сказать, что он вышел из границ. В 1859 году я поехал на несколько дней в Брюссель с моим сыном. Ни в Остенде, ни в Брюсселе паспорта не спрашивали. Дней через шесть, когда я возвратился вечером в отель, слуга, подавая свечу, сказал мне, что из полиции требуют моего паспорта. "Bo-время хватились", -- заметил я. Слуга проводил меня до номера и паспорт взял. Только что я лег, часу в первом, стучат в дверь; явился опять тот же слуга с большим пакетом. "Министр юстиции покорно просит такого-то явиться завтра, в 11 часов утра, в департамент de la sûreté publique"[646].
   -- И это вы из-за этого ходите ночью будить людей?
   -- Ждут ответа.
   -- Кто?
   -- Кто-то из полиции.
   -- Ну скажите, что буду, да прибавьте, что глупо носить приглашения после полуночи.
   Затем я, как Нулин, "свечку погасил".
   На другое утро, в 8 часов, снова стук в дверь. Догадаться было не трудно, что это все дурачится бельгийская юстиция.
   -- Entrez![647]
   Взошел господин, излишне чисто одетый, в очень новой шляпе, с длинной цепочкой, толстой и на вид золотой, в свежем черном сертуке и пр.
   Я, едва, и то отчасти, одетый, представлял самый странный контраст человеку, который должен одеваться так тщательно с семи часов утра для того, чтоб его, хоть ошибкой, приняли за честного человека. Авантаж был с его стороны.
   -- Я имею честь говорить avec M. Herzen-père?[648]
   -- C'est selon[649], как возьмем дело. С одной стороны, я отец, с другой -- сын.
   Это развеселило шпиона.
   -- Я пришел к вам...
   -- Позвольте, чтоб сказать, что министр юстиции меня зовет в 11 часов в департамент?
   -- Точно так.
   -- Зачем же министр вас беспокоит, и притом так рано? Довольно того, что он меня так поздно беспокоил вчера ночью, приславши этот пакет.
   -- Так вы будете?
   -- Непременно.
   -- Вы знаете дорогу?
   -- А что же, вам велено меня провожать?
   -- Помилуйте, quelle idée![650]
   -- Итак...
   -- Желаю вам доброго дня.
   -- Будьте здоровы.
   В 11 часов я сидел у начальника бельгийской общественной безопасности.
   Он держал какую-то тетрадку и мой паспорт.
   -- Извините меня, что мы вас побеспокоили, но видите, тут два небольших обстоятельства: во-первых, у вас паспорт швейцарский, а... -- он с полицейской проницательностью, испытуя меня, остановил на мне свой взгляд.
   -- А я русский, -- добавил я.
   -- Да, признаюсь, это показалось нам странно.
   -- Отчего же? Разве в Бельгии нет закона о натурализации?
   -- Да вы?..
   -- Натурализован десять лет тому назад в Морате, Фрибургского кантона, в деревне Шатель.
   -- Конечно, если так, в таком случае я не смею сомневаться... Мы перейдем ко второму затруднению. Года три тому назад вы спрашивали дозволения приехать в Брюссель и получили отказ...
   -- Этого, mille pardons[651], не было и быть не могло. Какое же я имел бы мнение о свободной Бельгии, если б я, никогда не высланный из нее, усомнился в праве моем приехать в Брюссель?
   Начальник общественной безопасности несколько смутился.
   -- Однако вот тут... -- И он развернул тетрадь.
   -- Видно, не все в ней верно. Вот ведь вы не знали же, что я натурализован в Швейцарии.
   -- Так-с. Консул е. в. Дельпьер...
   -- Не беспокойтесь, остальное я вам расскажу. Я спрашивал вашего консула в Лондоне, могу ли я перевести в Брюссель русскую типографию, т. е. оставят ли типографию в покое, если я не буду мешаться в бельгийские дела, на что у меня не было никогда никакой охоты, как вы легко поверите. Г-н Дельпьер спросил министра. Министр просил его отклонить меня от моего намерения перевести типографию. Консулу вашему было стыдно письменно сообщить министерский ответ, и он просил передать мне эту весть, как общего знакомого, Луи Блана. Я, благодаря Луи Блана, просил его успокоить г. Дельпьера и уверить его, что я с большой твердостью духа узнал, что типографию не пустят в Брюссель; "если б, -- прибавил я, -- консулу пришлось мне сообщить обратное, т. е. что меня и типографию во веки веков не выпустят из Брюсселя, может, я не нашел бы столько геройства". Видите, я очень помню все обстоятельства.
   Охранитель общественной безопасности слегка прочистил голос и, читая тетрадку, заметил:
   -- Действительно так, я о типографии и не заметил. Впрочем, я полагаю, вам все-таки необходимо разрешение от министра; иначе, как это ни неприятно будет для нас, но мы будем вынуждены просить вас...
   -- Я завтра еду.
   -- Помилуйте, никто не требует такой поспешности; оставайтесь неделю, две. Мы говорим насчет оседлой жизни... Я почти уверен, что министр разрешит.
   -- Я могу его просить для будущих времен, но теперь я не имею ни малейшего желания дальше оставаться в Брюсселе.
   Тем история и кончилась.
   -- Я забыл одно, -- запутавшись в объяснении, сказал мне опасливый хранитель безопасности, -- мы малы, мы малы, вот наша беда; il у a des égards...[652] -- Ему было стыдно.
   Два года спустя, меньшая дочь моя, жившая в Париже, занемогла. Я опять потребовал визы, и Персиньи опять отказал. В это время граф Ксаверий Браницкий был в Лондоне. Обедая у него, я рассказал об отказе.
   -- Напишите к принцу Наполеону письмо, -- сказал Браницкий, -- я ему доставлю.
   -- С какой же стати буду я писать принцу?
   -- Это правда; пишите к императору. Завтра я еду, и послезавтра ваше письмо будет в его руках.
   -- Это скорее; дайте подумать.
   Приехав домой, я написал следующее письмо:
   Sire[653],
   Больше десяти лет тому назад я был вынужден оставить Францию по министерскому распоряжению. С тех пор мне два раза был разрешен приезд в Париж[654]. Впоследствии мне постоянно отказывали в праве въезжать во Францию; между тем в Париже воспитывается одна из моих дочерей, и я имею там собственный дом. Я беру смелость отнестись прямо к в. в. с просьбой о разрешении мне въезда во Францию и пребывания в Париже, насколько потребуют дела, и буду с доверием и уважением ждать вашего решения.
   Во всяком случае, Sire, я даю слово, что желание мое иметь право ездить во Францию не имеет никакой политической цели.
   Остаюсь с глубочайшим почтением вашего величества покорнейшим слугой
   А. Г.
   31 мая 1861. Лондон, Орсет Гауз, Уэстборн Террас.
   Браницкий нашел, что письмо сухо, потому, вероятно, и не достигнет цели. Я сказал ему, что другого письма не напишу и что, если он хочет сделать мне услугу, пусть его передаст, а возьмет раздумье -- пусть бросит в камин. Разговор этот был на железной дороге. Он уехал.
   А через четыре дня я получил следующее письмо из французского посольства:
   Кабинет Префекта полиции. I бюро.
   Париж, 3 июня 1861.
   М. г.
   По приказанию императора имею честь сообщить вам, что е. в. разрешает вам въезд во Францию и пребывание в Париже всякий раз, когда дела ваши этого потребуют, так, как вы просили вашим письмом от 31 мая.
   Вы можете, следственно, свободно путешествовать во всей империи, соображаясь с общепринятыми формальностями.
   Примите, м. г., и проч.
   Префект полиции.
   Затем -- подпись эксцентрически вкось, которую нельзя прочесть и которая похожа на всё, но не на фамилию Boittelle.
   В тот же день пришло письмо от Браницкого. Принц Наполеон сообщал ему следующую записку императора: "Любезный Наполеон, сообщаю тебе, что я сейчас разрешил въезд господину[655] Герцену во Францию и приказал ему выдать паспорт".
   После этого -- "подвысь!" Шлагбаум, опущенный в продолжение одиннадцати лет, поднялся, и я отправился через месяц в Париж.

II. Intra Muros[656]

   -- Maame Erstin! -- кричал мрачный, с огромными усами жандарм в Кале, возле рогатки, через которую должны были проходить во Францию один за одним путешественники, только что сошедшие на берег с доврского парохода и загнанные вкаменный сарай таможенными и другими надзирателями. Путешественники подходили, жандарм отдавал пассы, комиссар полиции допрашивал глазами, а где находил нужным -- языком, и одобренный и найденный безопасным для империи терялся за рогаткой.
   На крик жандарма в этот раз никто из путешественников не двинулся.
   -- Mame Ogle Erstin! -- кричал, прибавляя голоса и махая паспортом, жандарм. Никто не откликался.
   -- Да что же, никого, что ли, нет с этим именем?! -- кричал жандарм и, посмотрев в бумагу, прибавил: -- Mamselle Ogle Erstin.
   Тут только девочка лет десяти, т. е. моя дочь Ольга, догадалась, что защитник порядка вызывал ее с таким неистовством.
   -- Avancez donc, prenez vos papiers![657] -- свирепо командовал жандарм.
   Ольга взяла пасс и, прижавшись к М<ейзенбуг>, потихоньку спросила ее:
   -- Est-ce que c'est l'empereur?[658]
   Это было с ней в 1860 году, а со мной случилось через год еще хуже, и не у рогатки в Кале (уже не существующей теперь), а везде: в вагоне, на улице, в Париже, в провинции, в доме, во сне, наяву -- везде стоял передо мной сам император с длинными усами, засмоленными в ниточку, с глазами без взгляда, с ртом без слов. Не только жандармы, которые по положению своему немного императоры, мерещились мне Наполеонами, но солдаты, сидельцы, гарсоны и особенно кондукторы железных дорог и омнибусов. Я только тут, в Париже 1861 года, перед тем же Hôtel de Ville'м, перед которым я стоял полный уважения в 1847 году, перед той же Notre-Dame, на Елисейских Полях и бульварах, понял псалом, в котором царь Давид с льстивым отчаянием жалуется Иегове, что он не может никуда деться от него, никуда бежать: "В воду, говорит, -- ты там, в землю -- ты там, на небо -- и подавно". Шел ли я обедать в Maison d'Or -- Наполеон, в одной из своих ипостасей, обедал через стол и спрашивал трюфли в салфетке; отправлялся ли я в театр -- он сидел в том же ряду, да еще другой ходил на сцене. Бежал ли я от него за город -- он шел по пятам дальше Булонского леса, в сертуке, плотно застегнутом, в усах с круто нафабренными кончиками. Где же его нет? На бале в Мабиль? На обедне в Мадлен? -- Непременно там и тут.
   La révolution s'est faite homme -- "Революция воплотилась в человеке" -- была одна из любимых фраз доктринерского жаргона времен Тьера и либеральных историков луи-филипповских времен. А тут похитрее: "революция и реакция", порядок и беспорядок, вперед и назад воплотились в одном человеке, и этот человек, в свою очередь, перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров... рассыпался пехотой, поплыл флотом.
   Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчетливый, настойчивый, прозаический господин "средних лет, ни толстый, ни худой". Le bourgeois буржуазной Франции, l'homme du destin, le neveu du grand homme[659] -- плебея. Он уничтожает, осредотворяет в себе все резкие стороны национального характера и все стремления народа, как вершинная точка горы или пирамиды оканчивает целую гору ничем.
   В 49, в 50 годах я не угадал Наполеона III. Увлекаемый демократической риторикой, я дурно его оценил. 1861 год был один из самых лучших для империи: все обстояло благополучно, все уравновесилось, примирилось, покорилось новому порядку. Оппозиций и смелых мыслей было ровно настолько, насколько надобно для тени и слегка пряного вкуса. Лабуле очень умно хвалил Нью-Йорк в пику Парижу, Прево Парадоль -- Австрию в пику Франции. По делу Миреса делали анонимные намеки. Папу было дозволено исподволь ругать, польскому движению -- слегка сочувствовать. Были кружки, собиравшиеся пофрондерствовать, как, бывало, мы собирались в Москве в сороковых годах у кого-нибудь из старых приятелей. Были даже свои недовольные знаменитости вроде статских Ермоловых, как Гизо. Остальное все было прибито градом. И никто не жаловался; отдых еще нравился так, как нравится первая неделя поста с своим хреном да капустой после семидневного масла и пьянства на масленице. Кому постное было не по вкусу, того трудно было видеть: он исчезал на короткое или долгое время и возвращался с исправленным вкусом из Ламбессы или из Мазаса. Полиция, la grande police[660], заменившая la grande armée[661], была везде, во всякое время. В литературе -- плоский штиль; плохие лодочники плавали спокойно на плохих лодках по некогда бурному морю. Пошлость пьес, даваемых на всех сценах, наводила к ночи тяжелую сонливость, которая утром поддерживалась бессмысленными журналами. Журналистика в прежнем смысле не существовала. Главные органы представляли не интересы, а фирмы. После leading article[662] лондонских газет, писанных сжатым, деловым слогом, с "нервом", как говорят французы, и "мышцами", premiers-Paris[663] нельзя было читать. Риторические декорации, полинялые и потертые, и те же возгласы, сделавшиеся больше чем смешными, -- гадкими по явному противуречию с фактами, заменяли содержание. Страждущие народности постоянно приглашались по-прежнему надеяться на Францию: она все-таки оставалась "во главе великого движения" и все еще несла миру революцию, свободу и великие принципы 1789 года. Оппозиция делалась под знаменем бонапартизма. Это были нюансы одного и того же цвета, но их можно было означать в том роде, как моряки означают промежуточные ветры: N. N. W., N. W. N., N. W. W., W. N. W... Бонапартизм отчаянный, беснующийся, умеренный, бонапартизм монархический, бонапартизм республиканский, демократический и социальный; бонапартизм мирный, военный, революционный, консервативный, наконец, пале-рояльский и тюльерийский... Вечером поздно бегали по редакциям какие-то господа, ставившие на место стрелку газет, если она где уходила далеко за N. к W. или Е. Они поверяли время по хронометру префектуры, вымарывали, прибавляли и торопились в следующую редакцию.
   ...В café, читая вечерний журнал, в котором было написано, что адвокат Миреса отказался указать какое-то употребление сумм, говоря, что тут замешаны "слишком высоко поставленные лица", я сказал кому-то из знакомых:
   -- Да как же прокурор не заставил его назвать, и как же не требуют этого журналы?
   Знакомый дернул меня за пальто, огляделся, сделал знак глазами, руками, тростью. Я недаром жил в Петербурге: понял его и стал рассуждать об абсинте с зельцерской водой.
   Выходя из кафе, я увидел крошечного человека, бегущего на меня с крошечными объятиями. На близком расстоянии я разглядел Даримона.
   -- Как вы должны быть счастливы, -- говорил левый депутат, -- возвратившись в Париж! Ah! je m'imagine![664]
   -- Не то чтоб особенно!
   Даримон остолбенел.
   -- Ну, что madame Darimon и ваш маленький, который, верно, теперь ваш большой, особенно если он не берет в росте примера с отца?
   -- Toujours le même, ха, ха, ха, très bien[665]. -- И мы расстались.
   Тяжело мне было в Париже, и я только свободно вздохнул, когда через месяц, сквозь дождь и туман, опять увидел грязно-белые меловые берега Англии. Все, что жало, как узкие башмаки, при Людовике-Филиппе, жало теперь, как колодка. Промежуточных явлений, которыми упрочивался и прилаживался новый порядок, я не видал, а нашел его через десять лет совершенно готовым и сложившимся... К тому же я Париж не узнавал, мне были чужды его перестроенные улицы, недостроенные дворцы и пуще всего -- встречавшиеся люди. Это не тот Париж, который я любил и ненавидел, не тот, в который я стремился с детства, не тот, который покидал с проклятьем на губах. Это Париж, утративший свою личность, равнодушный, откипевший. Сильная рука давила его везде и всякую минуту готова была притянуть вожжи, но это было не нужно: Париж принял tout de bon вторую империю, у него едва оставались наружные привычки прежнего времени. У "недовольных" ничего не было серьезного и сильного, что бы они могли противопоставить империи. Воспоминания тацитовских республиканцев и неопределенные идеалы социалистов не могли потрясти цезарский трон. С "фантазиями" надзор полиции боролся не серьезно, они его сердили не как опасность, а как беспорядок и бесчинство. "Воспоминания" досаждали больше "надежд", орлеанистов держали строже. Иногда самодержавная полиция нежданно разражалась ударом, несправедливым и грубым, грозно напоминая о себе; она нарочно распространяла ужас на два квартала и на два месяца и снова уходила в щели префектуры и коридоры министерских домов.
   В сущности, все было тихо. Два самых сильных протеста были не французские. Покушениями Пианори и Орсини мстила Италия, мстил Рим. Дело Орсини, испугавшее Наполеона, было принято за достаточный предлог, чтоб нанести последний удар -- coup de grâce. Он удался. Страна, которая вынесла законы о подозрительных людях Эспинаса, дала свой залог. Надобно было испугать, показать, что полиция ни перед чем не остановится, надобно было сломить всякое понятие о праве, о человеческом достоинстве, надобно было несправедливостью поразить умы, приучить к ней и ею доказать свою власть. Очистив Париж от подозрительных людей, Эспинас приказал префектам в каждом департаменте открыть заговор, замешать в него не меньше десяти человек заявленных врагов империи, арестовать их и представить на распоряжение министра. Министр имел право ссылать в Кайенну, Ламбессу без следствия, без отчета и ответственности. Человек сосланный погибал: ни оправданья, ни протеста не могло и быть; он не был судим -- могла быть одна монаршая милость.
   -- Получаю это приказание, -- рассказывал префект Н. нашему поэту Ф. Т., -- что тут делать? Ломал себе голову, ломал... положение затруднительное и неприятное; наконец мне пришла счастливая мысль, как вывернуться. Я посылаю за комиссаром полиции и говорю ему: можете вы в самом скором времени найти мне десяток отчаянных негодяев, воров, не уличенных по суду, и т. п.? Комиссар говорит, что ничего нет легче. Ну, так составьте список; мы их нынче ночью арестуем и потом представим министру как возмутителей.
   -- Ну что же? -- спросил Т.
   -- Мы их представили, министр их отправил в Кайенну, и весь департамент был доволен, благодарил меня, что так легко отделался от мошенников, -- прибавил добрый префект, смеясь.
   Правительство прежде устало идти путями террора и насилия, чем публика и общественное мнение. Времена тишины, покоя, de la sécurité[666] наступали не по дням, а по часам. Мало-помалу разгладились морщины на челе полиции; дерзкий, вызывающий взгляд шпиона, свирепый вид sergent de ville[667] стали смягчаться; император мечтал о разных умных и кротких свободах и децентрализациях. Неподкупные в усердии министры удерживали его либеральную горячность.
   ...С 1861 двери были отворены и я проезжал несколько раз Парижем. Сначала я торопился поскорее уехать, потом и это прошло, я привык к новому Парижу. Он меньше сердил. Это был другой город, огромный, незнакомый. Умственное движение, наука, отодвинутые за Сену, не были видны; политическая жизнь не была слышна. Свои "расширенные свободы" Наполеон дал; беззубая оппозиция подняла свою лысую голову и затянула старую фразеологию сороковых годов; работники не верили им, молчали и слабо пробовали ассоциации, кооперации. Париж становился больше и больше общим европейским рынком, в котором толпилось, толкалось все на свете: купцы, певцы, банкиры, дипломаты, аристократы, артисты всех стран и невиданная в прежние времена масса немцев. Вкус, тон, выражения -- все изменилось. Блестящая, тяжелая роскошь -- металлическая, золотая, ценная -- заменила прежнее эстетическое чувство; в мелочах и одежде хвастались не выбором, не уменьем, а дороговизной, возможностью трат и беспрерывно толковали о наживе, об игре в карты, места, фонды. Лоретки давали тон дамам. Женское образование пало на степень прежнего итальянского.
   -- L'empire, l'empire...[668] вот где зло, вот где беда...
   Нет, причина глубже.
   -- Sire, vouz avez un cancer rentré[669], -- говорит Антоммарки.
   -- Un Waterloo rentré[670], -- отвечает Наполеон.
   A тут две-три революции rentrées, avortées, внутрь взошедшие, недоношенные и выкинутые.
   Оттого ли Франция не донашивает, что она слишком рано, слишком поспешно попала в интересное положение и хотела отделаться от него кесаревым сечением? Оттого ли, что духа хватило на рубку голов, а на рубку идей недостало? Оттого ли, что из революции сделали армию и права человека покропили святой водой? Оттого ли, что масса была покрыта тьмой и революция делалась не для крестьян?

III. Alpendrücken[671]

   Да здравствует свет!
   Да здравствует разум!
   Русские, не имея вблизи гор, просто говорят, что "домовой душил". Оно, пожалуй, вернее. Действительно, словно кто-то душит, сон не ясен, но очень страшен, дыханье трудно, а дышать надобно вдвое, пульс поднят, сердце ударяет тяжело и скоро... За вами гнались, гонятся по пятам не то люди, не то привидения, перед вами мелькают забытые образы, напоминающие другие годы и возрасты... тут какие-то пропасти, обрывы, скользнула нога, спасенья нет, вы летите в темную пустоту, крик вырывается невольно -- и вы проснулись... проснулись в лихорадке, пот на лбу, дыханье сперто -- вы торопитесь к окну... Свежий, светлый рассвет на дворе, ветер осаживает в одну сторону туман, запах травы, леса, звуки и крики... все наше, земное... и вы, успокоенные, пьете всеми легкими утренний воздух.
   ...Меня на днях душил домовой не во сне, а наяву, не в постели, а в книге, и, когда я вырвался из нее на свет, я чуть не вскрикнул: "Да здравствует разум! Наш простой, земной разум"!
   Старик Пьер Леру, которого я привык любить и уважать лет тридцать, принес мне свое последнее сочинение и просил непременно прочесть его, "хоть текст, а примечание после, когда-нибудь".
   "Книга Иова, трагедия в пяти действиях, сочиненная Исаией и переведенная Пьером Леру". И не только переведенная, но и прилаженная к современным вопросам.
   Я прочел весь текст и, подавленный печалью, ужасом, искал окна.
   Что же это такое?
   Какие антецеденты могли развить такой мозг, такую книгу? Где отечество этого человека, и что за судьбы и страны и лица? Так сойти можно только с большого ума; это заключение длинного и сломленного развития.
   Книга эта -- бред поэта-лунатика, у которого в памяти остались факты и строй, упованья и образы, но смысла не осталось; у которого сохранились чувства, воспоминания, формы, но разум не сохранился или если и уцелел, то для того, чтобы идти вспять, распускаясь на свои элементы, переходя из мыслей в фантазии, из истин в мистерии, из выводов в мифы, из знания в откровение.
   Дальше идти нельзя, дальше каталептическое состояние, опьянение Пифии, шамана, дурь вертящегося дервиша, дурь вертящихся столов... Революция и чародейство, социализм и талмуд, Иов и Ж. Санд, Исаия и Сен-Симон, 1789 год до р. X. и 1789 после р. Х. -- все брошено зря в каббалистический горн. Что же могло выйти из этих натянутых, враждебных совокуплений? Человек захворал от этой неперевариваемой пищи, он потерял здоровое чувство истины, любовь и уваженье к разуму. Где же причина, отбросившая так далеко от русла этого старика, некогда стоявшего в числе глав социального движения, полного энергии и любви, -- человека, которого речь, проникнутая негодованьем и сочувствием к меньшей братии, потрясала сердца? Я это время помню. "Петр Рыжий -- так называли мы его в сороковых годах -- становится моим Христом", -- писал мне всегда увлекавшийся через край Белинский, -- и вот этот-то учитель, этот живой, будящий голос после пятнадцатилетнего удаления в Жерсее является с grève de Samarez и с книгой Иова, проповедует какое-то переселение душ, ищет развязки на том свете, в этот не верит больше. Франция, революция обманули его; он скинии свои разбивает в другом мире, в котором нет обмана, да и ничего нет, в силу чего большой простор для фантазии.
   Может, это личная болезнь, идиосинкразия? Ньютон имел свою книгу Иова, Огюст Конт -- свое помешательство.
   Может... но что сказать, когда вы берете другую, третью французскую книгу, -- все книга Иова, все мутит ум и давит грудь, все заставляет искать света и воздуха, все носит следы душевной тревоги и недуга, чего-то сбившегося с пути. Вряд можно ли в этом случае многое объяснить личным безумием; напротив, надобно искать в общем расстройстве причину частного явления. Я именно в полнейших представителях французского гения вижу следы недуга.
   Гиганты эти потерялись, заснули тяжелым сном; в долгом лихорадочном ожидании, усталые от горечи дня и от жгучего нетерпения, они бредят в каком-то полусне и хотят нас и самих себя уверить, что их видения -- действительность и что настоящая жизнь -- дурной сон, который сейчас пройдет, особенно для Франции.
   Неистощимое богатство их длинной цивилизации, колоссальные запасы слов и образов мерцают в их мозгу, как фосфоресценция моря, не освещая ничего. Какой-то вихрь, подметающий перед начинающимся катаклизмом осколки двух-трех миров, снес их в эти исполинские памяти без цемента, без связи, без науки. Процесс, которым развивается их мысль, для нас непонятен; они идут от слов к словам, от антиномий к антиномиям, от антитезисов к синтезисам, не разрешающим их; иероглиф принимается за дело и желанье за факт. Громадные стремления без возможных средств и ясных целей, недоконченные очертания, недодуманные мысли, намеки, сближения, прорицания, орнаменты, фрески, арабески... Ясной связи, которой хвалилась прежняя Франция, у них нет, истины они не ищут; она так страшна на деле, что они отворачиваются от нее. Романтизм ложный и натянутый, напыщенная и дутая риторика отучили вкус от всего простого и здорового.
   Размеры потеряны, перспективы ложны...
   Да еще хорошо, когда дело идет о путешествиях душ по планетам, об ангельских хуторах Жана Рено, о разговоре Иова с Прудоном и Прудона с мертвой женщиной; хорошо еще, когда из целой тысячи и одной ночи человечества делается одна сказка и Шекспир из любви и уважения заваливается пирамидами и обелисками, Олимпом и библией, Ассирией и Ниневией. Но что сказать, когда все это врывается в жизнь, отводит глаза и мешает карты для того, чтоб ими ворожить о "близком счастье и исполнении желаний" на краю пропасти и позора? Что сказать, когда блеском прошедшей славы заштукатуривают гнилые раны и сифилитические пятна на повислых щеках выдают за румянец юноши?
   Перед падшим Парижем, в самую не жалкую минуту его паденья, когда он, довольный богатой ливреей и щедростью посторонних помещиков, бражничает на всемирном толкуне, повержен в прахе старик-поэт. Он приветствует Париж путеводной звездой человечества, сердцем мира, мозгом истории, он уверяет его, что базар на Champ de Mars -- почин братства народов и примирения вселенной.
   Пьянить похвалами поколение измельчавшее, ничтожное, самодовольное и кичливое, падкое на лесть и избалованное, поддерживать гордость пустых и выродившихся сыновей и внучат, покрывая одобрением гения их жалкое, бессмысленное существование, -- великий грех.
   Делать из современного Парижа спасителя и освободителя мира, уверять его, что он велик в своем падении, что он, в сущности, вовсе не падал, сбивает на апотеозу божественного Нерона и божественного Калигулы или Каракаллы.
   Разница в том, что Сенеки и Ульпианы были в силе и власти, а В. Гюго -- в ссылке.
   Рядом с лестью вас поражает неопределенность понятий, смутность стремлений, незрелость идеалов. Люди, идущие вперед, ведущие других, остаются в полумраке, без тоски о свете. Толки о преображении человечества, о пересоздании существующего... но о каком, но во что?
   Это равно не ясно ни на том свете Пьера Леру, ни на этом Виктора Гюго.
   "В XX столетии будет чрезвычайная страна. Она будет велика, и это не помешает ей быть свободной. Она будет знаменита, богата, глубокомысленна, мирна, сердечна ко всему остальному человечеству. Она будет иметь кроткую доблесть старшей сестры.
   Эта центральная страна, из которой все лучится, эта образцовая ферма человечества, по которой все кроится, имеет свое сердце, свой мозг, называемый Париж.
   Город этот имеет одно неудобство -- кто им владеет, тому принадлежит мир. Человечество идет за ним. Париж работает для общности земной. Кто б ты ни был, Париж -- твой господин... он иногда ошибается, имеет свои оптические обманы, свой дурной вкус... тем хуже для всемирного смысла, компас потерян, и прогресс идет ощупью.
   Но Париж настоящий кажется не таков. Я не верю в этот Париж -- это призрак, а впрочем, небольшая проходящая тень не идет в счет, когда дело идет об огромной утренней заре.
   Одни дикие боятся за солнце во время затмений.
   Париж -- зажженный факел; зажженный факел имеет волю... Париж изгоняет из себя все нечистое, он уничтожил смертную казнь, насколько это было в его воле, и перенес гильотину в la Roquette. В Лондоне вешают, гильотинировать в Париже нельзя больше; если б вздумали снова поставить гильотину перед ратушей, камни восстали бы. Убивать в этой среде невозможно. Остается поставить вне закона, что поставлено вне города!
   1866 был годом столкновения народов, 1867 будет годом их встречей. Выставка в Париже -- великий собор мира, все препятствия, тормозы, палки в колесах прогресса сломятся в куски, разлетятся в прах... Война невозможна... Зачем выставили страшные пушки и другие военные снаряды?.. Разве мы не знаем, что война умерла? Она умерла в тот день, когда Иисус сказал: "Любите друг друга!", и бродила только как привидение; Вольтер и революция убили ее еще раз. Мы не верим в войну. Все народы побратались на выставке, все народы, притекши в Париж, побывали Францией (ils viennent d'être France); они узнали, что есть город-солнце... и должны любить его, желать его, выносить его!"
   И в полном умилении перед народом, который испаряется братством, которого свобода -- свидетельство совершеннолетия человеческого рода, Гюго восклицает: "О, Франция! прощай! Ты слишком велика, чтоб быть отечеством; с матерью, сделавшейся богиней, следует расстаться. Еще шаг во времени, и ты исчезнешь, преображенная; ты так велика, что скоро тебя не будет. Ты не будешь Францией, ты будешь человечеством. Ты не будешь страной, ты будешь повсюдностью. Ты назначена изойти лучами... Решись принять бремя твоей бесконечности и, как Афины сделались Грецией, Рим -- христианством, сделайся ты, Франция, миром!"
   Когда я читал эти строки, передо мной лежала газета, и в ней какой-то простодушный корреспондент писал следующее:
   "То, что теперь творится в Париже, необыкновенно занимательно, и не только для современников, но и для будущих поколений. Толпы, собравшиеся на выставку, кутят... все границы перейдены, оргия везде, в трактирах и домах, пуще всего на самой выставке. Приезд царей окончательно опьянил всех. Париж представляет какую-то колоссальную descente de la courtille[672]. Вчера (10 июня) это опьянение дошло до своего апогея. Пока венценосцы пировали во дворце, видавшем так много на своем веку, толпы наполняли окольные улицы и места. По набережной, на улицах Риволи, Кастилионе, Сент-Оноре пировали на свой манер до трехсот тысяч человек. От Маделены до théâtre des Variétés шла самая растрепанная и нецеремонная оргия; большие открытые линейки, импровизированные омнибусы и шарабаны, заложенные изнуренными, измученными клячами, едва-едва двигались по бульварам в сплошном множестве голов и голов. Линейки эти, в свою очередь, были битком набиты, в них стояли, сидели, больше всего лежали растянувшись мужчины и женщины во всевозможных позах с бутылками в руках; они с хохотом и песнями переговаривались с пешей толпой; шум и крик несся им навстречу из кафе и ресторанов, совершенно полных; иногда крик и песни сменялись диким ругательством фиакрного извозчика или дружеской ссорой подпивших... На углах, в переулках валялись мертво пьяные; сама полиция, казалось, отступила за невозможностью что-нибудь сделать. Никогда, -- пишет корреспондент, -- я не видал ничего подобного в Париже, а живу в нем лет двадцать".
   Это на улице, "в канаве", как выражаются французы, а что внутри дворцов, освещенных более чем десятью тысячами свечей... что делалось на праздниках, на которые тратилось по миллиону франков?
   "С бала, данного городом в Hôtel de Ville, государи уехали около двух часов, -- это повествует официальный историограф императорских увеселений, -- кареты не могли вовремя ни приехать, ни отвезти восемь тысяч человек. Часы шли за часами, усталь овладела гостями, дамы сели на ступенях лестницы, другие просто легли в залах на ковры и заснули у ног лакеев и huissiers, кавалеры шагали за них, цепляясь за кружева и уборы. Когда мало-помалу расчистилось место, ковров было не видно, все было покрыто завялыми цветами, раздавленными бусами, лоскутьями блонд и кружев, тюля, кисеи, оторванных эфесами, саблями, шитьем, царапавшими плечи", и пр.
   А за кулисами шпионы били кулаками, ловили, выдавали за воров людей, кричавших: "Vive la Pologne!"[673], и суд в двух инстанциях осудил их же на тюрьму за препятствие шпионам беззаконно, бесформенно арестовывать их с зуботычинами.
   Я нарочно помянул одни мелочи -- микроскопическая анатомия легче даст понятие о разложении ткани, чем отрезанный ломоть трупа...

IV. Даниилы

   В июльские дни 1848 года, после первого террора и ошеломленья победителей и побежденных, явился представителем угрызения совести угрюмый и худой старик. Мрачными словами заклеймил он и проклял людей "порядка", расстреливавших сотнями, не спрося имени, ссылавших тысячами без суда и державших Париж в осадном положении. Окончив анафему, он обернулся к народу и сказал ему: "А ты молчи, ты слишком беден, чтоб тебе иметь речь".
   Это был Ламенне. Его чуть не схватили, но испугались его седин, его морщин, его глаз, на которых дрожала старая слеза и на которых скоро ничего дрожать не будет.
   Слова Ламенне прошли бесследно.
   Через двадцать лет другие угрюмые старики явились с своим суровым словом, и их голос погиб в пустыне.
   Они не верили в силу своих слов, но сердце не выдержало. Не сговариваясь в своих ссылках и удалениях, эти вемические судьи и Даниилы произнесли свой приговор, зная, что он не будет исполнен.
   Они, на горе себе, поняли, что это "ничтожное облако, мешающее величественному рассвету", не так ничтожно; что эта историческая мигрень, это похмелье после революции не так-то скоро пройдут, и сказали это.
   "В худшие времена древнего цезаризма, -- говорил Эдгар Кине на конгрессе в Женеве, -- когда все было немо, за исключением владыки, находились люди, оставлявшие свои пустыни для того, чтоб произнести несколько слов правды в глаза падшим народам. Шестнадцать лет живу я в пустыне и хотел бы, в свою очередь, прервать мертвое молчание, к которому привыкли в наше время".
   Какую же весть принес он с своих гор и во имя чего поднял речь? Он ее поднял для того, чтоб сказать своим соотечественникам (француз, о чем бы ни говорил, говорит всегда о Франции): "У вас нет совести... она умерла, раздавленная пятою сильного, она отреклась от себя. Шестнадцать лет искал я следов ее и не нашел!"
   "То же было при цезарях в древнем мире. Душа человеческая исчезла. Народы помогали своему порабощению, рукоплескали ему, не показывая ни сожаления, ни раскаяния. Совесть человеческая, исчезая, оставила какую-то пустоту, которая чувствовалась во всем, как теперь, и для того, чтоб ее наполнить, надобно было нового бога.
   Кто же наполнит в наше время пропасти, вырытые новым цезаризмом?
   На место стертой, упраздненной совести настала ночь; мы бродим впотьмах, не зная, откуда искать помощи, к кому обратиться. Всё -- соучастник паденья: церковь и суд, народы и общество... Глуха земля, глуха совесть, глухи народы; право погибло с совестью; одна сила царит...
   ...Зачем вы пришли, что вы ищете в этих развалинах? Развалин? Вы отвечаете, что ищете мира. Откуда же вы? Вы заблудились в обломках падшего зданья права. Вы ищете мира -- вы ошибаетесь, его здесь нет. Здесь война. В этой ночи без рассвета должны сталкиваться народы и племена и уничтожать друг друга зря, исполняя волю властителей, перевязавших им ум и руки.
   Народы подвинутся только тогда, когда сознают всю глубину своего паденья!"
   Старик бросил для детей несколько цветов, чтоб уменьшить ужас картины. Ему рукоплескали. Они и тут не ведали что творили. Через несколько дней отреклись от своих рукоплесканий.
   Месяца два перед тем, как эти мрачные слова раздались на женевском сходе, в другом швейцарском городе другой изгнанный прежнего времени писал следующие строки:
   "Я не имею больше веры во Францию.
   Если когда-нибудь она воскреснет к новой жизни и оправится от страха самой себя, это будет чудо; из такого глубокого паденья не подымалась ни одна больная нация. Я не жду чудес. Забытые учреждения могут возродиться, -- потухнувший дух народа не оживает. Несправедливое провидение не дало мне и того утешенья, которым оно так щедро наделяет, в замену бедности, всех изгнанников: всегдашней надежды и веры в мечты. От всего прожитого мною остались только уроки опытности, горькое разочарование и неизлечимая усталь (énervement). Мне холодно на сердце. Я не верю больше ни в право, ни в человеческую справедливость, ни в здравый смысл. Я отошел в равнодушие, как в могилу".
   Жирондист Мерсье, одной ногой уже в гробу, говорил во время паденья первой империи: "Я живу еще только для того, чтоб увидеть, чем это кончится!" "Я и этого не могу сказать, -- прибавил Марк Дюфресс, -- у меня нет особого любопытства узнать, чем развяжется императорская эпопея".
   И старик повернулся к прошедшему и с глубокой печалью показал его исхудалым потомкам. Настоящее ему незнакомо, чуждо, противно. Из его кельи веет могилой, от его слов дрожь пробирает постороннего.
   Слова одного, строки другого -- все скользнуло бесследно. Слушая их, читая их, у французов не сделалось "холодно в груди". Многие открыто негодовали: "Эти люди лишают нас сил, повергают в отчаяние... где в их словах выход, утешенье?"
   Суд не обязан утешать; он должен обличать, уличать там, где нет сознания и раскаяния. Его дело вызвать совесть. Суд -- и не пророчество, у него нет мессии в запасе для утешения в будущем. Он так же, как и подсудимый, принадлежит старой религии. Суд представляет чистую и идеальную сторону ее, а масса -- ее практическое, уклонившееся, истощенное приложение. Осуждающий служит поневоле практическим обвинителем идеала; защищая его, он указывает его односторонность.
   Ни Эдгар Кине, ни Марк Дюфресс действительно не знают выхода и зовут вспять. Немудрено, что они его не видят: они к нему стоят спиной. Они принадлежат к прошедшему. Возмущенные бесчестной кончиной своего мира, они схватили клюку и явились незваными гостьми на оргию высокомерного, самодовольного народа и сказали ему: "Ты все утратил, все продал, тебя ничто не оскорбляет, кроме правды, у тебя нет ни прежнего ума, у тебя нет прежнего достоинства, у тебя нет совести, ты на дне паденья и не только не чувствуешь твоего рабства, но, туда же, имеешь притязание освобождать народы и народности, украшаясь лаврами войны, -- хочешь надеть на себя оливковые венки мира. Опомнись, покайся, если можешь. Мы, умирающие, пришли тебя звать к раскаянию и, если не пойдешь, сломим жезл наш над тобою".
   Они видят свое войско отступающим, бегущим от своего знамени и карой своих слов хотят его возвратить в прежний стан и не могут. Для того чтоб их собрать, надобно новое знамя, а его нет у них. Они, как языческие первосвященники, раздирают ризы свои, защищая падавшую святыню свою. Не они, а гонимые назареи возвещали воскресение и жизнь будущего века.
   Кине и Марк Дюфресс скорбят об осквернении храма своего, храма народного представительства. Они скорбят не только об утрате во Франции свободы, человеческого достоинства, они скорбят о потере передового места, они не могут примириться с тем, что империя не предупредила единства Германии, они ужасаются тому, что Франция сошла на второй план.
   Вопрос о том, зачем Франции, в которую они сами не верят, быть на первом месте, не представлялся ни разу их уму...
   Марк Дюфресс с раздраженным смирением говорит, что он не понимает новых вопросов, т. е. экономических; а Кине ищет того бога, который сойдет, чтоб наполнить пустоту, оставленную потерей совести... Он прошел мимо их, они его не узнали и допустили его распятие.
   P. S. Как комментарий к нашему очерку идет и странная книга Ренана о "современных вопросах". Его тоже пугает настоящее. Он понял, что дело идет плохо. Но что за жалкая терапия! Он видит больного по горло в сифилисе и советует ему хорошо учиться, и по классическим источникам. Он видит внутреннее равнодушие ко всему, кроме материальных выгод, и сплетает на выручку из своего рационализма некую религию -- католицизм без настоящего Христа и без папы, но с плотоумерщвлением. Уму ставит он дисциплинарные перегородки, или, лучше, гигиенические.
   Может, самое важное и смелое в его книге -- это отзыв о революции: "Французская революция была великим опытом, но опытом неудавшимся".
   И затем он представляет картину ниспровержения всех прежних институтов, стеснительных с одной стороны, но служивших отпором против поглощающей централизации, и на месте их -- слабого, беззащитного человека перед давящим, всемогущим государством и уцелевшей церковью.
   Поневоле с ужасом думаешь о союзе этого государства с церковью, который совершается наглазно, который идет до того, что церковь теснит медицину, отбирает докторские дипломы у материалистов и старается решать вопросы о разуме и откровении сенатским решением, декретировать libre arbitre[674], как Робеспьер декретировал l'Etre suprême[675].
   Не нынче -- завтра церковь захватит воспитание -- тогда что?
   Французы, уцелевшие от реакции, это видят, и положение их относительно иностранцев становится невыгоднее и невыгоднее. Никогда они не выносили столько, как теперь, и от кого же? В особенности от немцев. Недавно при мне был спор одного немецкого ex-réfugié[676] с одним из замечательных литераторов. Немец был беспощаден. Прежде была какая-то тайно соглашенная терпимость к англичанам, которым всегда позволяли говорить нелепости из уважения и уверенности, что они несколько поврежденные, и к французам -- из любви к ним и из благодарности за революцию. Льготы эти остались только для англичан -- французы очутились в положении состаревшихся и подурневших красавиц, которые долго не замечали, что средства их уменьшились, что на обаяние красотой надеяться больше нечего.
   Прежде им спускалось невежество всего, находящегося за границами Франции, употребление битых фраз, позолоченный стеклярус, слезливая сентиментальность, резкий, вершающий тон и les grands mots[677], -- все это утратилось.
   Немец, поправляя очки, трепал француза по плечу, приговаривая:
   -- Mais, mon cher et très-cher ami[678], эти готовые фразы, заменяющие разбор дела, вниманье, пониманье, мы знаем наизусть; вы нам их повторяли лет тридцать; они-то вам и мешают видеть ясно настоящее положение дел.
   -- Но как бы то ни было, все же, -- говорил литератор, видимо желая заключить разговор, -- однако же, мой милый философ, вы все склонили голову под прусский деспотизм; я очень понимаю, что для вас это -- средство, что прусское владычество -- ступень...
   -- Тем-то мы и отличаемся от вас, -- перебил его немец, -- что мы идем этим тяжелым путем, ненавидя его и покоряясь необходимости, имея цель перед глазами, а вы пришли в такое же положение, как в гавань спасенья; для вас это не ступень, а заключение, -- к тому же большинство его любит.
   -- C'est une impasse, une impasse[679], -- заметил печально литератор и переменил разговор.
   По несчастью, он заговорил о речи Жюль Фавра в академии. Тут окрысился другой немец:
   -- Помилуйте, и эта пустая риторика, это празднословие может вам нравиться? Лицемерье, неправда о науке, неправда во всем; нельзя же два часа читать панегирик бледному Кузеню. И что ему было за дело защищать казенный спиритуализм? И вы думаете, что эта оппозиция спасет вас? Это риторы и софисты, да и как смешна вся эта процедура речи и ответа, обязательная похвала предшественнику -- весь этот средневековый бой пустословья.
   -- Ah bah! Vous oubliez les traditions, les coutumes[680]...
   Мне было жаль литератора...

V. Светлые точки

   Но за Даниилами видны же и светлые точки, слабые, дальние, и в том же Париже. Мы говорим о Латинском квартале, об этой Авентинской горе, на которую отступили учащиеся и их учители, т. е. те из них, которые остались верны великому преданию 1789 года, энциклопедистам, Горе, социальному движению. Там хранится евангелие первой революции, читают ее апостольские деяния и послания святых отцов XVIII века; там известны великие вопросы, которых не знает Марк Дюфресс; там мечтают о будущей "веси человеческой" так, как монахи первых веков мечтали о "веси божией".
   Из переулков этого Лациума, из четвертых этажей невзрачных домов его постоянно идут ставленники и миссионеры на борьбу и проповедь и гибнут большею частью морально, а иногда физически, in partibus infidelium, т. е. по другую сторону Сены.
   Объективная истина с их стороны, всяческая правота и дельность пониманья с их стороны -- но и только. "Рано или поздно истина всегда побеждает". А мы думаем, очень поздно и очень редко. Разум спокон века был недоступен или противен большинству. Для того чтоб разум мог понравиться, Анахарсис Клоц должен был одеть его в хорошенькую актрису, а ее раздеть донага. Действовать на людей можно только грезя их сны яснее, чем они сами грезят, а не доказывать им свои мысли так, как доказывают геометрические теоремы.
   Латинский квартал напоминает средневековые чертозы[681] или камалдулы[682], отступившие на шаг от людского шума, с своей верой в братство, милосердие и, главное, в скорое пришествие царства божия. И это в самое то время, когда за их стенами рыцари и рейтеры жгли и резали, лили кровь, грабили, засекали вилланов, насиловали их дочерей... Потом наступили другие времена, также без братства и второго пришествия, и это прошло -- а камалдулы и чертозы остались при своей вере. Нравы еще смягчились, изменилась манера грабить, насиловать стали с платой, обирать -- по принятым уставам; но царство божие не приходило, а все неминуемо наступало (так казалось в чертозах), знамения становились все яснее, прямее; вера спасала иноков от отчаяния.
   С каждым ударом, от которого разлетаются в прах последние убогие свободы, с каждым падением общества, с каждым наглым шагом назад Латинский квартал приподнимает голову, а mezza voce[683] у себя дома поет "Марсельезу" и, поправляя фуражку, говорит: "Этого-то и надобно было. Они дойдут до предела... чем скорее, тем лучше". Латинский квартал верит в свой курс и храбро чертит план свой, "весь истины", идя вразрез с "весью действительности".
   А Пьер Леру верит в Иова!
   А В. Гюго -- в выставку братства!

VI. После набега

"Святой отец, теперь ваше дело!"
"Дон Карлос". (Филипп II великому инквизитору)

   Эти слова мне так и хочется повторить Бисмарку. Груша зрела, и без его сиятельства дело не обойдется. Не церемоньтесь, граф!
   Я не дивлюсь тому, что делается, и не имею права дивиться -- я давно кричал свое: "Берегись, берегись!.." Я просто прощаюсь, и это тяжело. Тут нет ни противуречия, ни слабости. Человек может очень хорошо знать, что если подагра у него подымется, то будет очень больно; он может, сверх того, предчувствовать, что она подымется, что ее ничем не остановишь; тем не меньше ему все же будет больно, когда она подымется.
   Мне жаль личностей, которых люблю.
   Мне жаль страны, которой первое пробуждение я видел своими глазами и которую теперь вижу изнасилованную и обесчещенную. Мне жаль этого Мазепу, которого отвязали от хвоста одной империи, чтоб привязать к хвосту другой.
   Мне жаль, что я прав, я -- словно соприкосновенный к делу тем, что в общих чертах его предвидел. Я досадую на себя, как досадует дитя на барометр, предсказавший бурю и испортивший прогулку.
   Италия похожа на семью, в которой недавно совершилось какое-нибудь черное преступление, обрушилось какое-нибудь страшное несчастие, обличившее дурные тайны, -- на семью, по которой прошла рука палача, из которой кто-нибудь выбыл на галеры... все в раздражении, невинные стыдятся и готовы на дерзкий отпор. Всех мучит бессильное желание мести, страдательная ненависть отравляет, расслабляет.
   Может, и есть близкие выходы, но разумом их не видать; они лежат в случайностях, во внешних обстоятельствах, они лежат вне границ. Судьба Италии не в ней. Это само по себе одно из невыносимейших оскорблений; оно так грубо напоминает недавний плен и чувство собственной несостоятельности и слабости, которое начало было стираться.
   И только двадцать лет!
   Двадцать лет тому назад, в конце декабря, я в Риме оканчивал первую статью "С того берега" и изменил ей, увлеченный сорок восьмым годом. Я был тогда в полной силе развития и с жадностью следил за развертывающимися событиями. В моей жизни не было еще ни одного несчастия, которое оставило бы сильный, ноющий рубец, ни одного упрека совести внутри, ни одного оскорбительного слова снаружи. Я несся, слегка ударяя в волны, с безумным легкомыслием, с безграничной самонадеянностью, на всех парусах. И все их одни за одними пришлось подвязать! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Во время первого ареста Гарибальди я был в Париже. Французы не верили в вторжение их войск. Мне случалось встречаться с людьми разных слоев общества. Заклятые ретрограды и клерикалы желали вмешательства, кричали о нем, но сомневались. На железной дороге один известный французский ученый, прощаясь со мной, говорил мне: "У вас, мой милый северный Гамлет, так фантазия настроена, вы видите одно черное, оттого вам и не очевидна невозможность войны с Италией; правительство слишком хорошо знает, что война за папу поставит против него все мыслящее, ведь все же мы -- Франция 1789 года". Первая новость, которую я не прочел, а увидел, был флот, отправлявшийся из Тулона в Чивиту. "Это военная прогулка", -- говорил мне другой француз. "On ne viendra jamais aux mains[684], да и не нужно нам мараться в итальянской крови".
   Оказалось нужным. Несколько юношей из "Лациума" протестовали, их посадили на съезжую, со стороны Франции тем и кончилось.
   Удивленная, окровавленная Италия, благодаря нерешительности короля, шулерству министерства, делала все уступки. Но рассвирепелого француза, упивающегося всякой победой, нельзя было остановить -- к крови, к делу ему надобно было прибавить крепкое слово.
   И на этом крепком слове, покрытом рукоплесканиями империи, подали руку ее злейшие враги: легитимисты, в виде старого стряпчего Бурбонов -- Беррье, и орлеанисты, в виде старого Фигаро времен Людовика-Филиппа -- Тьера.
   Я считаю слово Руэра историческим откровением. Кто после этого не понял Франции, тот слепорожденный.
   Граф Бисмарк, теперь ваше дело!
   А вы, Маццини, Гарибальди, последние угодники божии, последние могикане, сложите ваши руки, успокойтесь. Теперь вас не нужно. Вы свое сделали. Теперь дайте место безумию, бешенству крови, которыми или Европа себя убьет, или реакция. Ну что же вы сделаете с вашими ста республиканцами и вашими волонтерами, с двумя-тремя ящиками контрабандных ружей? Теперь -- миллион отсюда, миллион оттуда, с иголками и другими пружинами. Теперь пойдут озера крови, моря крови, горы трупов... а там тиф, голод, пожары, пустыри.
   А! господа консерваторы, вы не хотели даже и такой бледной республики, как февральская, не хотели подслащенной демократии, которую вам подносил кондитер Ламартин. Вы не хотели ни Маццини-стоика, ни Гарибальди-героя. Вы хотели порядка.
   Будет вам за то война, семилетняя, тридцатилетняя...
   Вы боялись социальных реформ -- вот вам фениане с бочкой пороха и зажженным фитилем.
   Кто в дураках?
   
   Генуя, 31 декабря 1867 года.

Примечания

<Глава III>

   Впервые опубликовано в ПЗ, 1869 г., стр. 64--98. К первой главке сохранилась черновая рукопись в "софийской коллекции" (лл. 5, авторская пагинация 99-108) под заголовком: "La belle France -- первая тетрадь. 1. Ante portas"; первоначальный, зачеркнутый заголовок был: "IV. Париж через Х лет"; ко второй главке -- в "пражской коллекции" (ЦГАЛИ, ед. хр. 20, лл. 36--41, авторская пагинация 109--120) под заголовком "2. Intra muros"; к третьей главке -- также в "пражской коллекции" (ЦГАЛИ, ед. хр. 20, лл. 28--34), под двумя заголовками -- зачеркнутым "Без связи. II. La belle France (Ницца 1867. -- <и>юнь), III" и "III. Alpendrücken" с начала до слов "свой мозг, называемый Париж" (стр. 496, строка 25 -- стр. 500, строка 23) и в "софийской коллекции" (стр. 8-10), от слов "Город этот имеет одно неудобство" до "théâtre des Variétés" (стр. 500, строка 24 -- стр. 502, строка 6). Печатается по тексту ПЗ.
   "Ah!que j'ai souvenance..." -- Несколько измененные слова романса Лотрека в романе Шатобриана "Les aventures du dernier des Abencérages".
   Я написал в фрибургский Conseil d'Etat... -- После того как сенат лишил Герцена всех прав состояния и возможности вернуться в Россию, Герцен в 1851 г. принял швейцарское подданство во Фрейбургском кантоне. Стр. 485. ...Нулин, "свечку погасил". -- Из поэмы А. С. Пушкина "Граф Нулин".
   Два года спустя, меньшая дочь моя, жившая в Париже, занемогла. -- Ольга Герцен заболела в мае 1861 г. (см. письмо Герцена к М. К. Рейхель от 28 мая 1861 г.).
   ...я отправился через месяц в Париж. -- Герцен выехал из Лондона в Париж 21 июня 1861 г.
   ...одна из любимых фраз доктринерского жаргона времен Тьера и либеральных историков луи-филипповских времен. -- Под доктринерами Герцен здесь подразумевает защищавшую интересы крупной буржуазии политическую группировку, которая в эпоху Реставрации отвергала абсолютизм, но в то же время была враждебна демократии. В 1820-е годы в начале своей политической деятельности А. Тьер подвизался на страницах газеты доктринеров "Le Constitutionnel". Виднейшими из либеральных историков периода Июльской монархии были выдвинувшиеся уже в годы Реставрации О. Тьерри, Минье, Ж. Мишле, Э. Кине.
   В 49, в 50 годах я не угадал Наполеона III ~ я дурно его оценил. -- В указанные годы Герцен дает уничтожающую характеристику Луи Наполеону Бонапарту в своих "Письмах из Франции и Италии", письмо четырнадцатое (см. т. V наст. изд., стр. 213--215).
   Лабуле ~ хвалил Нью-Йорк в пику Парижу, Прево Парадоль -- Австрию в пику Франции. -- Лабуле в своей трехтомной "Истории Соединенных Штатов Америки", в очерках "Соединенные Штаты и Франция" и в сатирическом романе "Париж и Америка" выступал против режима Второй империи, противопоставляя ему американскую буржуазную демократию. Прево Парадоль выступил в 1866 г. на страницах газеты "Courrier de Dimanche" со статьями, в которых он, в связи с австро-прусской войной, говорил об угрозе европейскому миру со стороны Пруссии, становившейся гегемоном Германии.
   По делу Миреса делали анонимные намеки. -- Финансовый делец Мирес за мошенничество был осужден в 1861 г. на пять лет тюремного заключения, но наказания не отбывал.
   Были даже свои недовольные знаменитости ~ как Гизо. -- Реакционная деятельность Гизо, прекращенная революционными событиями 1848 г., не могла быть возобновлена после подавления революции и государственного переворота Луи Бонапарта в 1851 г., так как Гизо был противником бонапартистов.
   ...из Ламбессы или из Мазаса. -- См. комментарий к стр. 39 и 51 наст. тома.
   ...la grande police, заменившаяla grande armée... -- Полицию Наполеона III называли "великой полицией", иронически сопоставляя ее с "великой армией" Наполеона I.
   Бонапартизм ~ пале-рояльский и тюльерийский... -- Пале-Рояль являлся резиденцией экс-короля Жерома, объявленного наследником престола; дворец Тюильри -- резиденция Наполеона III.
   ...я Париж не узнавал, мне были чужды его перестроенные улицы, недостроенные дворцы... Во времена Второй империи были предприняты большие работы по строительству и перепланировке Парижа, имевшие целью также изгнание трудящейся бедноты из центра, затруднение возведения баррикад на улицах в случае народного восстания и облегчение действий войск против восставших.
   Это не тот Париж, который я ~ покидал с проклятьем на губах. -- Герцен уехал из Парижа в июне 1850 г. О своих переживаниях того времени он рассказывает в "Письмах из Франции и Италии", письмо двенадцатое (см. т. V наст. изд.).
   Воспоминания тацитовских республиканцев ~ не могли потрясти цезарский трон. -- См. комментарий к стр. 68 наст. тома.
   ...покушениями Пианори и Орсини мстила Италия, мстил Рим. -- Покушение Пианори на жизнь Наполеона III состоялось в 1855 г., покушение Ф. Орсини -- в 1858 г.
   ...законы о подозрительных людях Эспинаса... -- В 1858 г. был издан "Закон об общественной безопасности", проведение которого в жизнь Наполеон III поручил Эспинасу.
   ...поэту Ф. Т... -- С Ф. И. Тютчевым Герцен встретился в Париже в марте 1865 г. и тогда, вероятно, узнал от него о сообщаемой здесь истории.
   Умственное движение, наука, отодвинутые за Сену... -- Латинский квартал, где находятся Сорбонна, Французская академия, ряд высших учебных заведений и научных учреждений, расположен на левом берегу Сены, тогда как политический и деловой центр Парижа -- на правом берегу.
   "Да здравствует разум!" -- Из "Вакхической песни" А. С. Пушкина.
   Старик Пьер Леру, которого я привык любить и уважать лет тридцать... -- Герцен высоко ценил политическую деятельность Пьера Леру (см. "Письма из Франции и Италии" -- т. V наст. изд.). Вместе с тем Герцен критически относился к нему как к мыслителю: попытки Леру соединить социализм с некоей религией человечности и равенства вызывали со стороны Герцена осуждение.
   "Книга Иова ~ сочиненная Исаией и переведенная Пьером Леру". -- Повествование об Иове Пьер Леру приписал древнееврейскому пророку Исайе, хотя ни автор этой легенды, ни даже время ее сочинения не установлены.
   ...Ж. Санд ~ и Сен-Симон... -- П. Леру в молодости был последователем Сен-Симона и в 1824 г. основал журнал "Le Globe", ставший органом сен-симонистов. Позднее, после того как он отошел от сен-симонизма и создал собственную социальную теорию, он совместно с Ж. Санд издавал с 1841 г. "Revue indépendante".
   "Петр Рыжий"~ так называли мы его в сороковых годах -- становится моим Христом", -- писал мне ~ Белинский... -- Письмо В. Г. Белинского, из которого Герцен приводит цитату, датируемое предположительно 1842 годом, до нас не дошло. Рыжий -- перевод с французского фамилии Леру (Leroux).
   ...этот-то учитель ~ после пятнадцатилетнего удаления в Жерсее является с grève de Samarez и с книгой Иова... -- П. Леру прожил в изгнании на о. Джерси и о. Гернси с 1841 по 1859 г. "La grève de Samarez" ("Самарезский берег") -- социально-философское сочинение Леру с мистическими тенденциями, вышедшее в свет в Париже в 1863 г.; написано на о. Гернси, которым прежде правили герцоги de Saumarez.
   Ньютон имел свою книгу Иова, Огюст Конт -- свое помешательство. -- Герцен имеет в виду проникнутые религиозным мистицизмом комментарии Ньютона к "Апокалипсису" и уход Конта в мистику в последний период его жизни, когда он стал выступать с идеями культа земли, девственного материнства и т. д.
   ...дело идет о путешествиях душ по планетам, об ангельских хуторах Жана Рено, о разговоре Иова с Прудоном и Прудона с мертвой женщиной... -- П. Леру развивал учение о метемпсихозе (переселении душ), пытаясь использовать его для морального обоснования социализма.
   ...повержен в прахе старик-поэт. Он приветствует Париж ~ уверяет его, что базар на Champ de Mars -- почин братства народов и примирения вселенной. -- В 1867 г. в Париже открылась расположенная на Марсовом поле всемирная выставка; в альманахе-путеводителе, изданном к открытию выставки, был помещен очерк В. Гюго "Париж".
   ...апотеозу божественного Нерона и божественного Калигулы или Каракаллы ~ Сенеки и Ульпианы были в силе и власти... -- Сенека занимал высокие должности при требовавших себе божеских почестей императорах Калигуле и Нероне, которых он поддерживал, так же как Ульпиан -- при императоре Каракалле.
   "В XX столетии будет чрезвычайная страна ~ и должны любить его, желать его, выносить его!" -- Приведенные выдержки, как и следуемая ниже, составлены Герценом из различных мест очерка Гюго "Париж" (см. выше).
   ...la Roquette. -- Одиночная тюрьма для пересыльных и приговоренных к смерти, построенная в Париже в 1830 г.
   1866 был годом столкновения народов... -- Имеются в виду австро-прусская война, предъявление Францией Пруссии требования уступить ей Майнц и часть левого берега Рейна и война Италии против Австрии за Венецию.
   ...передо мной лежала газета, и в ней какой-то простодушный корреспондент писал следующее... -- Кем написаны и где напечатаны приводимые далее Герценом строки, установить не удалось.
   Даниилы. -- Этим названием очерка Герцен сравнивал обличителей Второй империи с библейским пророком Даниилом, обличавшим властителей его времени.
   "А ты молчи, ты слишком беден, чтоб тебе иметь речь". -- Осудив кровавое подавление народного движения в июньские дни 1848 г., Ламенне вскоре после восстановления системы залога для периодических изданий прекратил выпуск своей газеты "Le Peuple constituant". Редакционная статья, напечатанная 10 июля 1848 г. в последнем номере газеты, вышедшей в этот день в траурной рамке, заканчивалась словами: "Сейчас нужно золото, много золота, чтобы пользоваться правом говорить; мы же недостаточно богаты: бедняку -- молчать!"
   ...вемические судьи... -- В средневековой Германии Vehmgerichte -- тайные суды, выносившие смертные приговоры.
   ..."ничтожное облако, мешающее величественному рассвету"... -- Выражение, употребленное Наполеоном III в его речи, произнесенной в Лилле 27 августа 1867 г., в которой он говорил о внешнеполитических неудачах Второй империи.
   "В худшие времена древнего цезаризма, -- говорил Эдгар Кине на конгрессе в Женеве... -- Герцен приводит выдержки из речи Э. Кине, произнесенной 9 сентября 1867 г. на конгрессе Лиги мира и свободы в Женеве.
   Месяца два перед тем ~ другой изгнанный прежнего времени писал следующие строки... -- Далее приводится несколько мест из введения к написанной в Цюрихе в 1864 г. и изданной в Париже в 1867 г. книге М. Дюфресса "Histoire du droit de guerre et de paix de 1789 à 1815".
   Жирондист Mерсье ~ говорил во время паденья первой империи ~ чтоб увидеть, чем это кончится! -- Замечание о Мерсье приведено Герценом по рассказу М. Дюфресса (см. выше). Мерсье на протяжении всего царствования Наполеона I высказывал свое возмущение его политикой, несмотря на угрозы тюремного заключения, и не раз выражал горячее желание увидеть конец наполеоновского деспотизма. Это желание сбылось: Мерсье умер в 1814 г., дожив до падения Наполеона.
   Они, как языческие первосвященники ~ Не они, а гонимые назареи возвещали воскресение и жизнь будущего века. -- Герцен противопоставляет современных "назареев", возвещающих социалистическое грядущее, "первосвященникам" буржуазного республиканизма.
   ...странная книга Ренана о "современных вопросах". -- В письме к М. Мейзенбуг от 13 апреля 1860 г. Герцен очень резко отозвался о вышедшей в свет в 1858 г. книге Ренана "Les questions contemporaines".
   ...как Робеспьер декретировал l'Etre suprême. -- Культ "верховного существа" был введен во Франции декретом Конвента от 18 флореаля II года Республики (7 мая 1794 г.). Стр. 508 ...о речи Жюль Фавра в академии. -- Речь Ж. Фавра 23 апреля 1868 г. по случаю избрания его во Французскую академию; посвященная философу-эклектику Кузену, она по сути была направлена против материализма и социализма.
   Мы говорим о Латинском квартале, об этой Авентинской горе, на которую отступили учащиеся и их учители... -- На Авентинскую гору в древнем Риме в V веке до н. э. удалились плебеи, боровшиеся против патрициев (о Латинском квартале см. комментарий к стр. 495).
   Для того, чтоб разум мог понравиться, Анахарсис Клоц должен был одеть его в хорошенькую актрису, а ее раздеть донага. -- По решению Парижской коммуны от 20 брюмера II года Республики (10 ноября 1793 г.) в соборе Парижской богоматери было организовано народное празднество в честь Разума. Одним из инициаторов этого празднества был Анахарсис Клоотс (см. также комментарий к стр. 235). На проведенном торжестве "богиню Разума" изображала артистка оперы Тереза Обри в одеянии трех цветов национального знамени: белое платье, голубой плащ и красный колпак.
   После набега. -- В конце октября 1867 г. войска Наполеона III выступили против отрядов Гарибальди, за месяц до того вторгшихся на папскую территорию с целью освободить Рим от власти папы и включить его в состав объединенной Италии.
   "Святой отец, теперь ваше дело!" -- Неточная цитата из заключительной сцены "Дон Карлоса" Шиллера.
   -- Мне жаль этого Мазепу, которого отвязали от хвоста одной империи, чтоб привязать к хвосту другой. -- Италия, освободившись от гнета Австрии, впала в зависимость от Франции Наполеона III. Предание о Мазепе, который однажды в молодые годы был привязан к спине дикой лошади, пущенной вскачь, нашло поэтическое воплощение в поэме Байрона "Мазепа" и в стихотворении Гюго "Мазепа" (из книги "Восточные мотивы"). На стихотворение Гюго как вероятный источник сравнения, к которому здесь прибегает Герцен, указывает его письмо к Н. А. Захарьиной от 9 января 1837 г.
   Во время первого ареста Гарибальди я был в Париже. -- Когда Гарибальди в сентябре 1867 г. приблизился со своими отрядами к границе папских владений, итальянское правительство, по требованию Наполеона III, приказало насильно отвезти его на о. Капреру, где за ним был установлен строжайший надзор.
   ...известный французский ученый, прощаясь со мной, говорил мне... -- Этот разговор произошел при отъезде Герцена из Парижа 26 сентября 1867 г. Имя французского ученого, его провожавшего, не установлено.
   ...флот, отправлявшийся из Тулона в Чивиту. -- Французские войска, сосредоточенные за несколько недель перед тем в Тулоне, по приказу Наполеона III были погружены на корабли, прибыли в итальянский порт Чивита-Веккиа и 30 октября 1867 г. вступили в Рим.
   И на этом крепком слове ~ подали руку ее злейшие враги ~ Тьера. -- В Законодательном корпусе, где 5 декабря 1867 г. обсуждались итальянские дела, Беррье и Тьер резко выступили против движения за объединение Италии и требовали от Наполеона III, чтобы он не выводил французских войск из Рима.
   Я считаю слово Руэра историческим откровением. -- Французский министр внутренних дел Э. Руэр, отвечая на требование демократической оппозиции в Законодательном корпусе очистить Рим от французских войск, выступил 5 декабря 1867 г. со следующими словами: "Италия жаждет иметь Рим, который она считает непременным условием объединения. Ну, так мы от имени французского правительства заявляем, что Италия не завладеет Римом. Никогда Франция не допустит этого посягательства на свою честь и на католичество".
   ...с иголками и другими пружинами. -- Речь идет о новом для того времени оружии -- французских ружьях системы Шаспо и прусских игольчатых ружьях (см. также комментарий к стр. 470).
   ...подслащенной демократии, которую вам подносил кондитер Ламартин... -- Своими слащавыми речами А. Ламартин усыплял бдительность народных масс, обуздывал их революционный порыв и содействовал утверждению буржуазной республики. Двойственный и по сути контрреволюционный характер политической деятельности Ламартина, "этого Манилова французской революции", был разоблачен Герценом в его "Письмах из Франции и Италии" (см. т. V наст. изд., стр. 132, 135, 345 и др.).
   ...фениане с бочкой пороха и зажженным фитилем. -- Члены Ирландского республиканского братства, боровшиеся за освобождение родины от английского ига, действовали заговорщическими и террористическими методами, пренебрегая социальными требованиями трудящихся Ирландии и организацией их массового движения. Их восстание в 1867 г. окончилось неудачей.
   642. Прекрасная Франция (франц.). -- Ред.
   643. Ах, какое у меня сладкое воспоминание об этой прекрасной стране Франции! (франц.). -- Ред.
   644. Перед воротами (лат.). -- Ред.
   645. государственный совет (франц.). -- Ред.
   646. общественной безопасности (франц.). -- Ред.
   647. Войдите! (франц.). -- Ред.
   648. с господином Герценом-отцом? (франц.). -- Ред.
   649. Это смотря по тому (франц.). -- Ред.
   650. что за мысль! (франц.). -- Ред.
   651. тысяча извинений (франц.). -- Ред.
   652. есть соображения... (франц.). -- Ред.
   653. Государь (франц.). -- Ред.
   654. Второй раз мне был разрешен приезд в Париж в 1853, по случаю болезни М. К. Рейхель. Этот пропуск я получил по просьбе Ротшильда. Болезнь М. К. прошла, и я им не воспользовался. Года через два мне объявили в французском консульстве, что так как я тогда не ездил, то пропуск не имеет больше значения.
   655. Я отметил слово господин, потому что при моей высылке префектура постоянно писала "sieur" <субъект (франц. ) >,а Наполеон в записке написал слово "monsieur" <господин (франц.)>всеми буквами.
   656. В стенах (лат.). -- Ред.
   657. Подойдите же, возьмите ваши бумаги (франц.). -- Ред.
   658. Это император? (франц.). -- Ред.
   659. человек, отмеченный роком, племянник великого человека (франц.). -- Ред.
   660. великая полиция (франц.). -- Ред.
   661. великую армию (франц.). -- Ред.
   662. передовых статей (англ.). -- Ред.
   663. передовые статьи парижских газет (франц.). -- Ред.
   664. О! воображаю! (франц.). -- Ред.
   665. Все такой же... очень хорошо (франц.). -- Ред.
   666. безопасности (франц.). -- Ред.
   667. полицейского (франц.). -- Ред.
   668. Империя, империя... (франц.). -- Ред.
   669. Государь, у вас внутри рак (франц.). -- Ред.
   670. Не рак, а Ватерлоо внутри (франц.). -- Ред.
   671. Гнет гор, кошмар (нем.). -- Ред.
   672. Здесь: уличную вакханалию (франц.). -- Ред.
   673. "Да здравствует Польша!" (франц.). -- Ред.
   674. свободу воли (франц.). -- Ред.
   675. верховное существо (франц.). -- Ред.
   676. бывшего изгнанника (франц.). -- Ред.
   677. громкие фразы (франц.). -- Ред.
   678. Но, друг мой, дорогой друг (франц.). -- Ред.
   679. Это тупик, тупик (франц.). -- Ред.
   680. Что вы! Вы забываете традиции, обычаи (франц.). -- Ред.
   681. картезианские монастыри (итал. certosa). -- Ред.
   682. бенедиктинские монастыри (итал. camaldola). -- Ред.
   683. вполголоса (итал.). -- Ред.
   684. Дело никогда не дойдет до драки (франц.). -- Ред.
   

Примечания к восьмой части

   Восьмая часть "Былого и дум" была впервые полностью опубликована Герценом в кн. VIII ПЗ, 1869 г., изданной в конце 1868 г. До подготовки журнальной публикации всей этой части в К за 1865--1867 гг. печатались отрывки из главы I ("Без связи") с подзаголовком "Отрывки из путешествия". Первый из них появился в К в сентябре 1865 г., второй -- почти через год -- в августе 1866 г., три -- в мае и июне 1867 г. Печатались они в К не в том порядке, в каком их расположил автор в журнальной публикации. Время написания отдельных глав восьмой части устанавливается авторскими отметками в печатном тексте и в рукописи. Главка "Zu deutsch" датирована в КПЗ дата снята): "Генуя, 15 января 1867 г.". Глава II ("Venezia la bella") имеет две даты: перед текстом -- "Февраль 1867", в конце -- "Март 1867 года"; в рукописи: "20--28 февраля 1867" и "2 марта 1867. Ницца". Под текстом главы III ("La belle France") значится: "Генуя, 31 декабря 1867", в рукописи этой главы -- более ранняя дата, соответствующая времени начала работы над ней: "Ницца 1867 -- июнь". Как видно из рукописей "La belle France", Герцен вначале назвал эту главу "Париж через X лет" и намеревался печатать ее с цифрой II в составе главы "Без связи". Не исключено, что он хотел опубликовать всю восьмую часть под общим заглавием "Без связи". Второй раздел главки "С того и этого света" ("Живые цветы. -- Последняя могиканка") в черновой рукописи имеет другое начало и заглавие ("Moralisches"). Отброшенный текст заклеен текстом последней редакции.
   Восьмую часть своих мемуаров Герцен датировал 1867--1868 гг., упустив из виду, что один "Отрывок из путешествия" он опубликовал в К 1865 г. В настоящем издании восьмая часть датируется 1865--1868 гг.
   Рукописи восьмой части "Былого и дум" хранятся в составе "пражской коллекции" (ЦГАЛИ) и "софийской коллекции" (ЛБ). В "софийской коллекции" наборная рукопись "Venezia la bella" -- единственная наборная рукопись во всем собрании автографов "Былого и дум".
   Глава "Альпийские виды. -- Женева" в настоящем издании, в соответствии с указаниями Герцена, печатается в составе очерков "Скуки ради" (см. комментарий к "Скуки ради", т. XX). В текст восьмой части внесены следующие исправления:
   Стр. 459, строка 8: влюбленного в свою Францию вместо: влюбленного на свою Францию (по автографу)
   Стр. 462, строка 31: всем вместо: всему
   Стр. 480, строка 14: оставил вместо: он оставил
   Стр. 487, строка 32: во веки веков вместо: во век веков
   Стр. 488, строка 12: -- Я забыл одно, -- запутавшись в объяснении, сказал мне вместо: -- Я забыл одно, запутавшись в объяснении, -- сказал мне
   Стр. 493, строка 29: в росте вместо: в рост
   Стр. 497, строки 20--21: но и прилаженная вместо: но прилаженная (по автографу)
   Стр. 498, строка 22: Огюст Конт вместо: Август Конт (по автографу)
   Последняя часть "Былого и дум" представляет собой по форме записи путевых впечатлений Герцена, путешествовавшего во второй половине 1860-х годов по Италии, Франции, Швейцарии. Это уже в значительной степени рассказ не о былом, а о настоящем. По своему же содержанию эта часть "Былого и дум", как и предыдущие, ставит острейшие проблемы общественной борьбы и культуры, во многом по-новому освещая их. При этом внимание Герцена сосредоточено здесь не на "эксцентрических", по его собственному определению, людях, то есть наиболее ярких представителях тех или иных общественных течений, а на типических чертах целых поколений, от представителей исторически обреченных господствующих классов, принадлежащих уже "тому свету", до молодых революционеров России и Франции и пролетариев Италии. Своеобразие этой части тесно связано с тем, что вторая половина 60-х годов была для Герцена периодом переоценки ценностей; его внимание, пусть еще не до конца последовательно, было обращено к тому новому, что зарождалось в общественной жизни.
   Герцен делает, хотя еще и очень осторожно, оптимистические выводы из опыта 1848--1867 гг.; он отдает себе отчет в том, насколько сам пошел вперед в познании движущих сил действительности.
   Сопоставляя идейную, литературную жизнь 1840-х годов с современностью, Герцен отмечает, что ныне передовая мысль стала гораздо ближе к "низменным полям", к "стону современных человеческих трясин".
   В главе "Даниилы" он создает многозначительный диалог французского буржуазного демократа с немцем, бывшим эмигрантом, по-видимому, находящимся под влиянием идей Маркса. В отличие от "битых фраз" и "слезливой сентиментальности" француза немец проповедует "разбор дела, внимание, понимание" действительности и необходимость иметь ясную цель перед собою.
   Герцен подчеркивает полный крах всех буржуазно-демократических и утопически-социалистических верований и иллюзий, особенно пышно расцветших во Франции, их падение перед лицом надвинувшихся на Европу во второй половине 60-х годов грозных событий политической жизни. Герцен ощущает все яснее приближающееся "безумие, бешенство крови", он предвидит военное столкновение между Францией Наполеона III и "прусским деспотизмом" Бисмарка.
   Много иронических и резких штрихов находит Герцен для характеристики западноевропейской буржуазии, он обнажает ее духовную пустоту, неуверенность в будущем, неспособность и нежелание создать общественный порядок, при котором техника и наука служили бы большинству.
   Но Герцен все крепче верит в грядущую победу новых, социалистических сил человечества. Буржуазный порядок для него теперь лишь этап развития, через который суждено пройти и России. Свои надежды Герцен возлагает на пролетариат, на передовую, глубоко понимающую действительность и стремление народа, интеллигенцию. Он пристально присматривается, например, к "резкому, как альпийский воздух, виду <...> работничьего населения" Турина.
   В главе "Цветы Минервы" Герцен приветствует молодое русское революционное поколение в лице "девушки-студентки, барышни-бурша" 60-х годов: "Эта фаланга -- сама революция, суровая, в семнадцать лет..."
   

Старые письма (дополнение к "Былому и думам")

Oh, combien de marins, combien de capitaines,
Qui sont partis joyeux pour des courses lointaines,
Dans ce noir horizon, se sont évanouis!
Combien ont disparu...[685]
V. Hugo.

   Я всегда с каким-то трепетом, с каким-то болезненным наслаждением, нервным, грустным и, может, близким к страху, смотрел на письма людей, которых видал в молодости, которых любил не зная, по рассказам, по их сочинениям -- и которых больше нет.
   Недавно я испытал это еще раз, читая письма Карамзина в "Атенее" и Пушкина в "Библиографических записках". Дни целые они были у меня перед глазами, и не только они, но тогдашнее время, вся их обстановка, как я ее помнил, как я ее читал, воскресла с ними -- вместе с 1812 г. и 1825 -- император Александр, книги, костюмы.
   Как сухие листы, перезимовавшие под снегом, письма напоминают другое лето, его зной, его теплые ночи, и то, что оно ушло на веки веков, по ним догадываешься о ветвистом дубе, с которого их сорвал ветер, но он не шумит над головой и не давит всей своей силой, как давит в книге. Случайное содержание писем, их легкая непринужденность, их будничные заботы сближают нас с писавшим. Жаль, что не много писем уцелело у меня. Моя жизнь прибивала меня к разным берегам, к разным слоям, я с многими входил в сношения, но три полицейских нашествия: одно в Москве и два в Париже, отучили меня от хранения всякого рода писем. Уезжая в 1852 из Италии и думая пробраться через смирительную империю, я сжег много дорогого мне и как бы в вознаграждение получил в Лондоне несколько пачек писем, оставленных мною в Москве.
   С 1825 года события несущейся истории начинают зацеплять больше и больше и наконец совсем увлекают в широкий поток общих интересов. С тем вместе прозелитизм, страстная дружба, вызывает на переписку; она растет и делается какой-то движущейся, раскрытой исповедью... все закреплено, все помечено в письмах и притом наскоро, т. е. без румян и прикрас, и все остается, оседает и сохраняется, как моллюск, залитый кремнем, как бы для того, чтоб когда-нибудь свидетельствовать на страшном суде или упрекнуть своим несправедливым. Таким ли был я расцветая? -- как будто человек виноват в том, что стареет.
   Но не из этой юной и лирической эпохи жизни хочу я на первый раз передать несколько писем. Те -- когда-нибудь, после. Теперь на первый случай поделюсь десятком писем от лиц, большей частию известных и любимых у нас или уважаемых.
   1 марта 1859.

И-р.

Письмо Николая Алексеевича Полевого

   25 февраля 1836 г. Москва.
   Зная, как всегда любил и уважал я вас, вы поверите искренности слов моих, когда я скажу, что я сердечно обрадовался, получив письмо ваше. Добрая весть эта была подарком для меня; слава богу, что вы уцелели, что вы не упали духом, что вы продолжаете занятия ваши, что можно иногда перекликнуться с вами. Бодрствуйте, любезнейший Александр Иванович! Время драгоценное лекарство на все. Будем опять вместе, будем опять философствовать, с тою же бескорыстною любовью к человечеству, с какою философствовали некогда. Наперед всего вы проститеменя и не причтите мне в вину долговременное медление мое ответом на уведомление ваше. Причиною была полуожиданная, полунечаянная поездка моя в Петербург, отнявшая у меня почти месяц, а потом тьма мелких забот и нездоровье мое по возвращении; не поверите, сколько различных досад и неприятностей перенес я с тех пор, как мы не видались, моральных и физических. Москва так надоела мне, что, может быть, я решусь совершенно оставить ее; по крайней мере нынешнее лето, с июня месяца, я проживу в Петербурге. Если уж надобно, неволя велит продолжать мне мою деятельность, то надобно продолжать ее в Петербурге, который, как молодой красавец, растет и величится на счет Москвы, стареющей и дряхлеющей во всех отношениях. Но что в будущем, ведомо только богу, а пока я в Москве, прошу вас писать ко мне, когда вздумаете и что вздумаете. Мне приятно сделаться и посредником вашим с журналами и публикою, если вы захотите входить в какие-нибудь с ними сношения. Статью вашу о Гофмане я получил. Мне кажется, вы судите об нем хорошо и верно, но если вы хотите дать публичность этой статье, то примите мой дружеский совет: ее надобно поисправить в слоге, весьма небрежном, и необходимо прежде цензуры исключить некоторые выражения. Кроме того, что без этих поправок статья может навлечь на вас неприятности, положим хоть журнальные, спрашиваю: к чему эти выражения? Дело в деле, а не в них. Если вы доверите мне, я охотно приму на себя обязанность продержать над статьею вашею политическо-литературную корректуру и потом отдать ее в какой угодно журнал. Без вашего позволения приступить ни к чему не смею, и, право, не советую без поправок посылать к другому. Верьте, что я желаю вам всякого добра, как родному, уверенный притом, что настоящее положение ваше продолжиться долго не может, если вы будете сколько возможно осторожнее во всех отношениях. Верю, что вы можете быть в состоянии оскорбленного и раздраженного человека, но кто из нас переходил путь жизни без горя и без страданий? Слава богу, если они постигают нас тяжелым опытом в юности. А как изменяются потом в глазах наших взгляды и отношения на все нас окружающее! Великий боже! я сам испытывал и испытываю все это, а мне только еще сорок лет. Расстояние между мнениями и понятиями двадцати- и сорокалетнего человека делит бездна. -- Братец ваш рассказывал мне, что вы принялись за географию, за статистику, дело доброе! Жаль, что по исторической части сторона ваша совершенно бесплодна. Об ней можно сказать одно: жили, а кто жил и зачем жили, бог весть; впрочем, если бы что открылось любопытное, пожалуйста, сообщите мне. Русская история сделалась моею страстью. Я охотно готов сообщить вам исторической пыли сколько хотите. История теперь и кстати. Кажется, что вся литература наша сбивается на задние числа. Адрес мой теперь: в Москве, под Новинским, в Kyдрине, в приходе Девяти мучеников, в доме Сафонова. Буду ждать писем ваших, а в ожидании всегда сохраню к вам чувства совершенного почтения и преданности, с коими был и есть
   ваш усердный и преданный

Н. Полевой[686].

Из писем Виссариона Григорьевича Белинского[687]

I

   С. -Петербург, 2 января 1846.
   Милый мой Герцен, давно мне сильно хотелось поговорить с тобою и о том, и о сем, и о твоих статьях "Об изучении природы", и о твоей статейке "О пристрастии", и о твоей превосходной повести, обнаружившей в тебе новый талант, который мне кажется лучше и выше всех твоих старых талантов (за исключением фельетонного -- о Копернике, Ярополке Водянском и пр.), об истинном направлении и значении твоего таланта, и обо многом прочем. Но все не было то случая, то времени. Потом я все ждал тебя и раз опять испытал понапрасну сильное нервическое потрясение по поводу прихода г. Герца, о котором мне возвестили как о г. Герцене. Наконец, слышу, что ты сбираешься ехать не то будущею весною, не то будущею осенью. Оставляя все прочее до другого случая, пишу теперь к тебе не о тебе, а о самом себе, о собственной моей особе. Прежде всего -- твою руку и, с нею, честное слово, что все написанное здесь останется, впредь до разрешения, строгою тайною между тобою и твоими друзьями.
   Boт в чем дело. Я теперь решился оставить "Отечественные записки". Это желание давно уже было моею idée fixe; но я все надеялся выполнить его чудесным способом, благодаря моей фантазии, которая у меня услужлива не менее фантазии г. Манилова, и надеждам на богатых земли. Теперь я увидел ясно, что это все вздор и что надо прибегнуть к средствам, более обыкновенным, более трудным, но зато и более действительным. Но прежде о причинах, а потом уже о средствах... Журнальная срочная работа высасывает из меня жизненные силы, как вампир кровь. Обыкновенно я недели две в месяц работаю с страшным лихорадочным напряжением, до того, что пальцы деревенеют и отказываются держать перо; другие две недели я, словно с похмелья после двухнедельной оргии, праздно шатаюсь и считаю за труд прочесть даже роман. Способности мои тупеют, особенно память, страшно заваленная грязью и сором российской словесности. Здоровье видимо разрушается. Но труд мне не опротивел. Я больной писал большую статью "О жизни и сочинениях Кольцова", и работал с наслаждением; в другое время я в три недели чуть не изготовил к печати целой книги, и эта работа была мне сладка, сделала меня веселым, довольным и бодрым духом. Стало быть, мне невыносима и вредна только срочная журнальная работа; она тупит мою голову, разрушает здоровье, искажает характер, и без того брюзгливый и мелочно раздражительный, но труд не ex officio был бы мне отраден и полезен. Вот первая и главная причина...
   К пасхе я издаю толстый огромный альманах. Достоевский дает повесть, Тургенев повесть и поэму, Н<екрасов> юмористическую статью в стихах ("Семейство", он на эти вещи собаку съел), П<анаев> повесть; вот уже пять статей есть; шестую напишу сам; надеюсь у Майкова выпросить поэму. Теперь обращаюсь к тебе: повесть или жизнь! Если бы, сверх этого, еще ты дал что-нибудь легонькое, журнальное, юмористическое, о жизни или российской словесности или о том и другом вместе, -- хорошо бы было! Но я хочу не одного легкого, а потому прошу Грановского -- нельзя ли исторической статьи -- лишь бы имела общий интерес и смотрела беллетристически. На всякий случай скажи юному профессору К<авелину>, нельзя ли от него поживиться чем-нибудь в этом роде. Его лекции, которых начало он прислал мне (за что благодарен ему донельзя), чудо как хороши; основная мысль их о племенном и родовом характере русской истории в противоположность личному характеру западной истории -- гениальная мысль, и он развивает ее превосходно. Если бы он дал мне статью, в которой бы развил эту мысль, сделав сокращение из своих лекций, я бы не знал, как благодарить его. Сам я хочу что-нибудь написать о современном значении поэзии. Таким образом, были бы повести, юмористические статьи, стихотворения и статьи серьезного содержания, и альманах вышел бы на славу. Теперь о твоей повести. Ты пишешь вторую часть "Кто виноват?". Если она будет так же хороша, как первая часть, она будет превосходна; но если бы ты написал новую другую, и еще лучше, я все-таки лучше бы хотел иметь вторую часть "Кто виноват?". А<нненков> 8 января едет. В Берлине он увидится с Кудрявцевым, и, может быть, я и от этого получу повесть. А<нненков> тоже пришлет что-нибудь вроде путевых заметок. Я печатаю Кольцова с Ольхиным; он печатает, а барыш пополам: это еще вид в будущем, для лета. К пасхе же я кончу первую часть моей истории русской литературы. Лишь бы извернуться на первых-то порах, а там, я знаю, все пойдет лучше, чем было; я буду получать не меньше, если еще не больше, за работу, которая будет легче и приятнее. Жму тебе руку и с нетерпением жду твоего ответа.

В. Б.

II

   С. -Петербург, 14 января 1846.
   Несказанно благодарен я тебе, любезный Герцен, что ты не замедлил ответом, которого я ожидал с лихорадочным нетерпением. Делай как знаешь. Но только на новую повесть твою мне плоха надежда. Альманах должен выйти к пасхе; времени мало. Пора уже собирать и в цензуру представлять. Ценсоров у нас мало, а работы у них гибель, оттого они страшно задерживают рукописи; чтобы ты успел написать новую повесть, невероятно, даже невозможно. Притом же, бросивши продолжать и доканчивать старую, чтобы начать новую, ты испортишь обе.
   Насчет писем Б<отки>на, об Испании, нечего и говорить; разумеется, давайте. А<нненков> уехал 8 числа и увез с собою мои последние радости, так что я теперь живу вовсе без радостей...
   Ах, братцы, плохо мое здоровье, -- беда! Иногда, знаете, лезет в голову всякая дрянь, например, как страшно оставить жену и дочь без куска хлеба и пр. До моей болезни прошлою осенью я был богатырь в сравнении с тем, что я теперь. Не могу поворотиться на стуле, чтоб не задохнуться от истощения.
   Полгода, даже четыре месяца за границею, и, может быть, я лет на пяток или более опять пошел бы как ни в чем не бывало. Бедность не порок, а хуже порока. Бедняк -- подлец, который должен сам себя презирать, как пария, не имеющего права даже на солнечный свет. Журнальная работа и петербургский климат доконали меня.

III

   С. -Петербург, 6 февраля 1846.
   Рад я несказанно, что нет причины опасаться не получить от тебя ничего для альманаха, так как "Сорока-воровка" кончена и придет ко мне вовремя. А все-таки грустно и больно, что "Кто виноват?" ушло у меня из рук. Такие повести (если 2 и 3 часть не уступают первой) являются редко, и в моем альманахе она была бы капитальною статьею, разделяя восторг публики с повестью Достоевского "Сбритые бакенбарды", а это было бы больше, нежели сколько можно желать издателю альманаха даже и во сне, не только наяву. Словно бес какой дразнит меня этою повестью, и, расставшись с нею, я все не перестаю строить на ее счет предположительные планы, например, перепечатал бы я и первую часть вместе с двумя остальными и этим начал бы альманах... Тогда фурорный успех альманаха был бы вернее того, что а -- вор, б-дурак, а в -- плут...
   Что статья К<авелина> будет хороша -- в этом я уверен как нельзя больше. Ее идея (а отчасти и манера К<авелина> развивать эту идею) мне известна, а этого довольно, чтобы смотреть на эту статью как на что-то весьма необыкновенное.
   Впрочем, не подумай, чтобы я не дорожил твоею "Сорокой-воровкой"; уверен, что это грациозно-остроумная и, по твоему обыкновению, дьявольски умная вещь; но после "Кто виноват?" во всякой твоей повести не такой пробы ты всегда будешь без вины виноват. Если бы я не ценил в тебе человека так же много или еще и больше, нежели писателя, я, как Потемкин Фонвизину после представления "Бригадира", сказал бы тебе: "Умри, Герцен!" Но Потемкин ошибся, Фонвизин не умер и потому написал "Недоросля". Я не хочу ошибаться и верю, что после "Кто виноват?" ты напишешь такую вещь, которая заставит всех сказать: "Он прав, давно бы ему приняться за повесть!" Вот тебе и комплимент, и посильный каламбур.
   Ты пишешь: "Грановский мог бы прислать из лекций"; если мог бы, то почему же не пришлет? Зачем тут бы? Статье С<оловье>ва я рад несказанно и прошу тебя поблагодарить его от меня за нее.

IV

   С. -Петербург. 19 февраля 1846.
   Ты пишешь, что не знаешь, радоваться или нет, что я оставил журнал. Отвечаю утвердительно: радоваться; дело идет не только о здоровье, о жизни, но и уме моем. Ведь я тупею со дня на день. Памяти нет, в голове хаос от русских книг, а в руке всегда готовые общие места и казенная манера писать обо всем. "В дороге", Н<екрасов>а, превосходно; он написал и еще несколько таких же, и напишет их еще больше; но он говорит -- это оттого, что он не работает в журнале. Я понимаю это. Отдых и свобода не научат меня стихи писать, но дадут мне возможность так хорошо писать, как мне дано. Ты не знаешь этого положения. А что я могу прожить и без "Отечественных записок", может быть, еще лучше, это, кажется, ясно. В голове у меня много дельных предприятий и затей, которые при прочих занятиях никогда бы не выполнились, и у меня есть теперь имя, а это много.
   Твоя "Сорока-воровка" отзывается анекдотом, но рассказана мастерски и производит глубокое впечатление. Разговор -- прелесть, умно чертовски. Одного боюсь: всю запретят. Буду хлопотать, хотя в душе и мало надежды. Мысль записок медика прекрасна, и я уверен, что ты мастерски воспользуешься ею. "Даниил Галицкий" -- дельный и занимательный монограф. О статье К<авелина> нечего и говорить, это чудо. Итак, вы, ленивые и бездеятельные москвичи, оказались исправнее нашил петербургских скорописцев. Спасибо вам!
   А что мой альманах должен быть слоном или левиафаном, это так. Пьеса, как "В дороге", нисколько не виновата в успехе альманаха. "Бедные люди" -- другое дело, и то потому, что о них заранее прошли слухи. Сперва покупают книгу, а потом читают; люди, поступающие наоборот, у нас редки, да и те покупают не альманахи. Поверь мне, между покупателями "Петербургского сборника" много есть людей, которым только и понравится, что статья "О парижских увеселениях". Мне рисковать нельзя, мне нужен успех верный и быстрый; нужно, что называется, сорвать банк. Один альманах разошелся, глядь, за ним является другой, покупатели уж смотрят на него недоверчиво. Им давай нового, повторений не любят, у меня те же имена, кроме твоего и М<ихаила> С<еменовича>. Когда альманах порядком разойдется, тогда статья К<авелина> поможет его окончательному ходу, а сперва она только испугает всех своим названием, скажут: "Ученость, сушь, скука!" Итак, мне остается рассчитывать на множество повестей да на толщину баснословную. И верь мне: я не ошибусь -- вы, москвичи, народ немножко идеальный, вы способнее написать или собрать хорошую книгу, но продать ее не ваше дело: тут вам остается только снять шляпу да низко нам поклониться.
   Я знаю только одну книгу, которая не нуждается даже в объявлении для столиц: это вторая часть "Мертвых душ". Но ведь такая книга только одна и была на Руси.
   Бедного Я<зыкова> постигло страшное несчастие -- у него умер Саша, чудесный мальчик. Бедная мать чуть не сошла с ума, молоко готовилось броситься ей в голову, она уже заговаривалась. Страшно подумать, смерть двухлетнего ребенка! Моей дочери только восемь месяцев, а я уж думаю: "Если тебе суждено умереть, зачем ты не умерла полгода назад!" Чего стоит матери родить ребенка, чего стоит поставить его на ноги, чего стоит ребенку пройти через прорезывание зубов, крупы, кори, скарлатины, коклюши, поносы, запоры, -- смерть так и бьется за него с жизнию, а если жизнь побеждает, то для того, чтобы ребенок сделался современем чиновником или офицером, барышнею и барыней. Было из чего хлопотать! Смешно и страшно! Жизнь исполнена ужасного юмора. Бедный Я<зыко>в!
   Коли мне не ехать за границу, так и не ехать. У меня давно уже нет жгучих желаний, и потому мне легко отказываться от всегo, что не удается. С М. С. в Крым и Одессу очень бы хотелось; но семейство в Петербурге оставить на лето не хочется, а переехать ему в Гапсаль -- двойные расходы.
   Впрочем, посмотрю. Твоему приезду в апреле рад донельзя.

V

   С. -Петербург, 20 марта 1846.
   Получил я конец статьи К<авелина>, "Записки доктора Крупова", отрывок М. С. и, наконец, статью М<ельгунова> -- и все то благо, все добро. Статья К<авелина> -- эпоха в истории русской истории, с нее начнется философическое изучение нашей истории. Я был в восторге от его взгляда на Грозного. Я по какому-то инстинкту всегда думал о Грозном хорошо, но у меня не было знания для оправдания моего взгляда.
   "Записки доктора Крупова" -- превосходная вещь, больше пока ничего не скажу. При свидании мне много будет говорить с тобою о твоем таланте; твой талант -- вещь не шуточная, и если ты будешь писать меньше тома в год, то будешь стоить быть повешенным за ленивые пальцы. Отрывок М. С. -- прелесть. Читая его, я будто слушал автора, столько же милого, сколько и талантного. Статья М<ельгуно>ва мне очень понравилась, я очень благодарен ему за нее. Особенно мне нравится первая половина и тот старый румянцовский генерал, который Суворова, Haполеона, Веллингтона и Кутузова называет мальчишками. Вообще, в этой статье много мемуарного интереса; читая ее, переносишься в доброе старое время и впадаешь в какое-то тихое раздумье. Ты что-то писал мне о статье Рулье, недурно бы; не мешало бы и Грановского что-нибудь. Чисто литературных статей у меня теперь по горло, ешь не хочу, и потому ученых еще две было бы очень не худо. Имя моему альманаху -- "Левиафан". Выйдет он осенью, но в цензуру пойдет на днях и немедленно будет печататься.
   Насчет путешествия с М. С., кажется, что поеду. Мне обещают денег, и как получу, сейчас же пишу, что еду. Семейство отправляю в Гапсаль, это и дача в порядочном климате, и курс лечения для жены, что будет ей очень полезно. Тарантас, стоящий на дворе М. С., видится мне и днем и ночью, это не соллогубовскому тарантасу чета. Святители! Сделать верст тысячи четыре, на юг, дорогою спать, есть, пить, глазеть по сторонам, ни о чем не заботиться, не писать, даже не читать русских книг для библиографии -- да это для меня лучше Магометова рая, и гурий не надо, черт с ними!
   Мне непременно нужно знать, когда именно думает ехать М. С., я так и буду готовиться. Альманаха при мне напечатается листов до 15, остальные без меня (я поручаю надежному человеку), а к приезду моему он будет готов, а в октябре выпущу[688].
   Здравствуй, Николай Платонович, наконец-то твое возвращение уже не миф. Я был на тебя сердит и больно бранил, а за что, спроси у Герцена. А теперь я хотел бы поскорей увидеть твою воинственную наружность и на радости такого созерцания выпить редереру -- что это за вино, братец ты мой! С<атину> и всем вам жму руку.

VI

   С. -Петербург, 6 апреля 1846.
   Вчера написал было я к тебе письмо, сегодня хотел кончить, а теперь бросаю его и пишу новое, потому что получил твое, которого так долго ожидал. Признаюсь, я начал было беспокоиться, думая, что и на моюпоездку на юг (о которой во сне даже брежу) черт положит свой хвост. Что ты мне толкуешь о важности и пользе для меня от этой поездки? Я сам слишком хорошо понимаю это и еду не только за здоровьем, но и за жизнию. Дорога, воздух, климат, лень, законная праздность, беззаботность, новые предметы, и все это с таким спутником, как М. С., да я от одной мысли об этом чувствую себя здоровее. Мой доктор (очень хороший доктор, хотя и не Крупов) сказал мне, что по роду моей болезни такая поездка лучше всяких лекарств и лечений. Итак, М. С. едет решительно, и я знаю теперь, когда я могу готовиться. Разве только что-нибудь непредвиденное и необыкновенное заставит меня отказаться; но во всяком случае я на днях беру место в мальпост. Вчера я именно о том и писал к тебе, чтобы ты как можно скорее уведомил меня, едет ли М. С. и когда именно. Вот почему сегодняшнее письмо твое ужасно обрадовало меня, так, что куда девалась лень, и я сейчас же сел писать ответ, несмотря на то что Т<учков> едет во вторник. Известие об обретении явленных 500 р. с. тоже не последнее обстоятельство в письме твоем, меня обрадовавшее. Только этих денег мне не высылай, а отдай мне их в Москве, оно проще и хлопот меньше. На лето мне и семейству денег станет; может быть, станет их на месяц и по приезде в Питер, а там что будет, то и будет, vogue la galère! Нашему брату подлецу,т. е. нищему, а не то чтобы мошеннику, даже полезно иногда довериться случаю и положиться на авось. Делать-то больше нечего, а притом, если такая поведенция может сгубить, то она же иногда может и спасти.
   Ну, братец ты мой, спасибо тебе за интермедию к "Кто виноват?". Я из нее окончательно убедился, что ты большой человек в нашей литературе, а не дилетант, не партизан, не наездник от нечего делать. Ты не поэт: об этом смешно и толковать; но ведь и Вольтер не был поэт, не только в "Генрияде", но и в "Кандиде" -- однако его "Кандид" потягается в долговечности со многими великими художественными созданиями, а многие не великие уже пережил и еще больше переживет их. У художественных натур ум уходит в талант, в творческую фантазию -- и потому в своих творениях, как поэты, они страшно, огромно умны, а как люди -- ограниченны и чуть не глупы (Пушкин, Гоголь). У тебя, как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной, наоборот -- талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, осердеченный гуманистическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре. У тебя страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем его столько одному человеку; у тебя много и таланта и фантазии, но не того чистого и самостоятельного таланта, который все родит сам из себя и пользуется умом как низшим, подчиненным ему началом, -- нет, твой талант -- черт его знает -- такой же бастард или пасынок в отношении к твоей натуре, как и ум в отношении к художественным натурам. Не умею яснее выразиться, но уверен, что ты поймешь это лучше меня (если ещене думал об этом вопросе) и мне же выскажешь это так ясно и определенно, что я закричу: "Эврика! Эврика!" Есть умы чисто спекулятивные, для которых мышление почти то же, что чистая математика, и вот когда такие принимаются за поэзию, у них выходят аллегории, и тем глупее, чем умнее. Сочетание сухого и даже влажного и теплого ума с бездарностию родит камни и полена, которые показывала вместо детей Рея Хроносу. Но у тебя, при уме живом и осердеченном, есть своего рода талант; в чем он состоит, не умею сказать, но дело в том, что я глупее тебя на много раз, а искусства (если не ошибаюсь) мне сроднее, чем тебе; фантазия у меня преобладает над умом, и, кажись, по всему этому, такому своего рода таланту скорее следовало бы быть у меня, чем у тебя (уже по одному тому, что тебе читать Канта, Гегелеву феноменологию и логику -- нипочем, а у меня трещит голова иногда и от твоих философских статей), а ведь у меня такого своего рода таланта ни больше ни меньше, как на столько, сколько нужно, чтобы понять, оценить и полюбить твой талант. И такие таланты необходимы и полезны не менее художественных. Если ты лег в десять напишешь три-четыре томика, поплотнее и порядочного размера, ты большое имя в нашей литературе и попадешь не только в историю русской литературы, но и в историю Карамзина. Ты можешь оказать сильное и благодетельное влияние на современность. У тебя свой особенный род, под который подделываться так же опасно, как и под произведения истинного художества. Как Нос в Гоголевой повести, ты можешь сказать: "Я сам по себе!" Дельные идеи и талантливое, живое их воплощение -- великое дело, но только тогда, когда все это неразрывно связано с личностию автора и относится к ней, как изображение на сургуче относится к выдавившей его печати. Этим-то ты и берешь. У тебя все оригинально, все свое -- даже недостатки. Но поэтому-то и недостатки у тебя часто обращаются в достоинство. Так, например, к числу твоих личных недостатков принадлежит страстишка беспрестанно острить, но в твоих повестях такого рода выходки бывают удивительно хороши. Пиши, брат, пиши, как можно более и не для себя, а для дела; у тебя такой талант, за скрытие которого ты вполне заслужил бы проклятие.
   Кончаю письмо известием, что мы с Н<екрасовым> взяли билет в мальпост на 26 апреля.

В. Б.

VII

   Одесса, 4 июля 1846.
   Вчера получил письмо твое, любезный Герцен, за которое тебе большое спасибо. Насчет первого пункта вполне полагаюсь на тебя не забывай только одного -- распорядиться в том случае, если мы разъедемся.
   Мои путевые впечатления собственно будут вовсе не путевыми впечатлениями, как твои "Письма об изучении природы" -- вовсе не об изучении природы. Ты сам знаешь, что и много ли можно сказать у нас о том, что заметишь и чем впечатлишься в дороге. Итак, путевые впечатления у меня будут только рамкой статьи или, лучше сказать, придиркою к ней. Они будут состоять больше в толках о скверной погоде и еще сквернейших дорогах.
   А будуписать я вот о чем: 1. О театре русском, причинах его гнусного состояния и причинах скорого и совершенного падения сценического искусства в России. Тут будет сказано многое из того, что уже было говорено и другими и мною, но предмет будет рассмотрен à fond[689]. M. С. играл в Калуге, в Харькове, теперь играет в Одессе и, может быть, будет играть в Николаеве, Севастополе, Симферополе и черт знает где еще. Я видел много, ходя и на репетиции и на представления, толкаясь между актерами. Сверх того, М. С. преусердно снабжает меня комментариями и фактами, что все будет ново и сильно.
   2. В Харькове я прочел "Московский сборник". Статья С<амарина> умна и зла, даже дельна, несмотря на то, что автор отправляется от неблагопристойного принципа кротости и смирения и зацепляет меня в лице "Отечественных записок". Как умно и зло казнил он аристократические замашки С<оллогу>ба! Это убедило меня, что можно быть умным, даровитым и дельным человеком, будучи славянофилом. Зато Х<омяков>... я ж ему дам зацеплять меня -- узнает он мои крючки!
   3. Я не читал еще ругательства Сенковского; но рад ему как новому материалу для моей статьи.
   Из этого видишь, что моя статья будет журнально-фельетонною болтовнею о всякой всячине, сдобренною полемическим задором.
   В Калуге столкнулся я с И. А<ксаковым>. Славный юноша! Славянофил -- а так хорош, как будто никогда не был славянофилом. Вообще я впадаю в страшную ересь и начинаю думать, что между славянофилами действительно могут быть порядочные люди. Грустно мне думать так, но истина впереди всего!
   Здоровье мое лучше. Я как-то свежее и заметно крепче, но кашель все еще и не думает оставлять меня. С 25 июня начались было в Одессе жары, но с 30 опять посвежело; впрочем, все тепло, так что ночью потеешь в летнем пальто. Начал было я читать Данта,т. е. купаться в море[690], да кровь прилила к груди, и я целое утро харкал кровью; доктор велел на время прекратить купанья.
   Вот что скверно. Последние два письма от жены получил я в Харькове, от 22 и 27 мая, в обоих она жалуется на огорчения и на лихорадку; а с тех пор до сей минуты не получаю ни строки и не знаю, что с нею делается, -- тоска! Без этого мне было бы весело -- far niente[691].
   C<около>в славный малый, но впал в провинциальное прекраснодушие. Оттого, что ты в письме ко мне не упомянул о нем, чуть не расплакался. О провинция, ужасная вещь! Одесса лучше всех губернских городов, это решительно третья столица России, очаровательный город, но для проходящих. Остаться жить в ней гибель.
   Наталье Александровне мой поклон. А что ж ты не пишешь, где теперь пьет О<гарев> и селадонствует С<атин>? Всем нашим жму руку. Что ты не сообщил мне ни одной новой остроты К<орша>? Поклонись от меня его семейству и не сказывай М<арье> Ф<едоровне>..., что меня беспокоит неизвестность о положении моего семейства: она, пожалуй, сочтет меня за преступного семьянина, а такое мнение с ее стороны хужесамой злой остроты К<орша>. Прощай. Если не поленишься, напиши что-нибудь.

В. Б.

VIII

   Симферополь, 6 сентября 1846.
   Здравствуй, любезный Герцен, пишу к тебе из тридевятого царства, тридесятого государства, чтобы знал ты, что мы еще существуем на белом свете, хотя он и кажется нам куда как черным. Въехавши в крымские степи, мы увидели три новые для нас нации: крымских баранов, крымских верблюдов и крымских татар. Я думаю, что это разные виды одного и того же рода, разные колена одного племени: так много общего в их физиономии. Если они говорят и не одним языком, то тем не менее хорошо понимают друг друга. А смотрят решительными славянофилами. Но увы! в лице татар даже и настоящее, коренное, восточное патриархальное славянофильство поколебалось от влияния лукавого Запада. Татары большею частию носят на голове длинные волоса, а бороду бреют! Только бараны и верблюды упорно держатся святых праотеческих обычаев времен Кошихина -- своего мнения не имеют, буйной воли и буйного разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роде, т. е. татарина, позволяя ему вести себя куда угодно и не позволяя себе спросить его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место. Словом -- принцип смирения и кротости постигнут ими в совершенстве, и на этот счет они могли бы проблеять что-нибудь поинтереснее того, что блеет Ш. и вся почтенная славянофильская братия.
   Несмотря на то, Симферополь, по своему местоположению, очень миленький городок; он не в горах, но от него начинаются горы и из него видна вершина Чатыр-Дага. После степей Новороссии, обожженных солнцем и пыльных и голых, я бы видел себя теперь как бы в новом мире, если б не страшный припадок геморроя, который теперь проходит, а мучить начал меня с 24 числа прошлого месяца.
   Настоящая цель этого письма -- напомнить вам о "Букиньоне", или "Букильоне", -- пьесе, которую С<атин> видел в Париже и о которой он говорил М. С. как о такой пьесе, в которой для него есть хороша роль. А он давно уж подумывает о своем бенефисе и хотел бы узнать вовремя, до какой степени может он надеяться на ваше содействие в этом случае.
   Нет! Я не путешественник, особенно по степям. Напишешь домой письмо -- и получаешь ответ на него через полтора месяца: слуга покорный пускаться вперед в такие Австралии!
   Когда ты будешь читать это письмо, я уже, вероятно, буду на пути в Москву. По сие время еще не пришли в Симферополь "Отечественные записки" и "Библиотека для чтения" за август. Прощай, кланяюсь всем нашим и остаюсь жаждущий увидеться с ними поскорее.

В. Б.

   P. S. Не знаю, привезу ли с собою здоровье; но уж бороду непременно привезу -- вышла, братец, бородка весьма недурная.

Из писем Тимофея Николаевича Грановского

I

   Москва, 1847.
   "Опять романтизм", -- скажешь ты, может быть, прочитав это письмо. Пусть будет по-твоему, Герцен. Я остаюсь неизлечимым романтиком. Сегодня у меня потребность говорить с тобой. Ночь так хороша; Лиза до двух часов мне играла Моцарта, душа настроена тепло, как давно не было. И потом твой "Крупов"!
   Я его слышал от тебя прежде, но он мало произвел на меня впечатления, не знаю почему. В "Современнике" он напечатан с большими выпусками, а я не могу его начитаться. Знаешь ли, что это просто гениальная вещь? Давно я не испытывал такого наслаждения, какое он мне дал. Так шутил Вольтер, во время оно, и сколько теплоты и поэзии; мне от него повеяло тобою, днями, проведенными в Покровском и в деревянном доме[692]; Крупов снял у меня с души что-то ее сжимавшее, от чего ей было неловко с тобою. Мне кажется, что я опять слышу твой смех, что я опять вижу тебя во всей красоте и молодости твоей природы. Зачем же было надевать на себя какую-то буржуазную маску, которую ты так гонишь во Фанции?[693] Я не отвечал на большую часть твоих писем, потому что они производили на меня нехорошее действие. В них какой-то затаенный упрек, неприязненная arrière-pensée, которая поминутно пробивается наружу. То же чувствовал, кажется, и К<орш>, хотя мы не говорили с ним об этом. Твои прежние насмешки над близкими тебе не были обидны, потому что в них была добродушная острота; но ирония твоих писем оскорбляет самолюбие и более живое и благородное чувство. Не лучше ли было прямо написать к нам, пожалуй, жесткое письмо, если ты не был нами доволен, но ты рассыпал свои намеки в письме к Т<атьяне> А<лексеевне> и т. д., это было нехорошо. Последние дни твои в многом могли доказать тебе, что соколовские споры не оставили следов и сколько любви и преданности оставил ты за собою. К<орш> умеет шутить и острить, когда его дети больны, но он плакал, провожая тебя. Неужели ты не оценил этих недешевых слез? К чему же повторять смешные обвинения в отсутствии деятельной любви, в апатии и пр.? Мы не писали к тебе, но разве твои письма из Парижа вызывали к ответу? Что мне за охота спорить с тобою о настоящем значении bourgeoisie, я говорю об этом довольно с кафедры. Я человек до крайности личный, т. е. дорожу своими личными отношениями, а эти отношения к тебе были нелегки в последнее время. Дай же руку, carissime[694]!Да здравствуют записки д-ра Крупова, они были для меня и художественным произведением, и письмом от тебя. Из них я опять услышал твой голос, увидел твое лицо.
   Жду с нетерпением писем из Avenue Marigny и от тебя также.
   Наталье Александровне пожми от меня крепко обе руки. Когда же увижу вас, друзья мои? Покаместь будьте счастливы, прощайте! А Крупов дивно хорош! М<арье> Ф<едоровне> рукожатие.

II

   Москва, 1849.
   X. берется доставить вам эти письма, друзья мои, следовательно, можно сказать несколько слов, не опасаясь почтовой цензуры. Положение наше становится нестерпимое день от дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас новою стеснительною мерою. Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех месяцев два раза собирали справки. Но что значит личная опасность в сравнении с общим страданием и гнетом. Университет предполагалось закрыть. Теперь ограничились пока следующими уже приведенными в исполнение мерами: возвысили плату с студентов и уменьшили их число законом, вследствие которого ни в одном русском университете не может быть более 300 своекоштных студентов. Приемы студентов в университет года на два остановлены. У нас, вероятно, до 1852 года, потому что в Московском университете 1400 студентов, надобно, следовательно, выпустить 1200, чтобы иметь право принять сотню новых. Даже невежды вопиют против этой меры, лишающей их детей, в продолжение нескольких лет, университетских аттестатов. Дворянский институт закрыт; учебным заведениям грозит та же участь, например, Лицею и Школе правоведения. Не устоят и университеты. Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением. Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы военному педагогу, составителю этой программы. Священнику предписано внушать этим что величие Христа заключалось преимущественно в покорности ястям. Он выставлен образцом подчинения, дисциплины. Учитель истопи должен разоблачить мишурные добродетели древнего мира и показать величие не понятой историками империи римской, которой недоставало одного только -- наследственности. Даже учителю танцевания поручена нравственная пропаганда. А между тем в Петербурге открыты три тайные общества разом, и в них много офицеров, вышедших из кадетских корпусов. О литературе и говорить нечего.
   Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя. Много порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на происходящее. Когда ж развалится этот мир! Я решился не идти в отставку и ждать на месте совершение судьбы. Кое-что еще можно делать благородному человеку, пусть выгоняют сами...
   Ты не понял, что я писал о деньгах, дело идет не лично о ком-нибудь, а о всех нас и о возможности еще действовать. Все мы держимся на волоске, каждому предстоит или отставка, или поездка в Вятку и, может, далее. Журналы едва существуют. Надобно дать публике книги, хорошие книги; они легче проходят через ценсуру, у нас читают много, более делать нечего -- а читать что? На все эти éventualités[695] нужен капитал, к которому мы могли бы прибегать и который был бы всегда готов, это дело общее и личное наше... Потеря этого капитала невозможна, ибо он гарантирован всеми нами и способом употребления. Пока будет лежать в банковых билетах, если случится что важное с кем-нибудь, ему будет тотчас выдано что-нибудь и будут средства для литературных изданий. Сверх того, Фролов и я затеяли всеобщую историю.
   Голохвастов подал в отставку от страха, видя что делается, на его место никто не идет. Что будет, не знаем. Строгонов в совершенной немилости. Все это для них либералы, даже Голохвастов. Первые казни, верно, будут в Петербурге. Вопрос об эманципации оставлен; приняты меры против фабричных работников, за ними строгий надзор. Слышен глухой, общий ропот, но где силы для оппозиции? Тяжело, Герцен, а выхода нет живому!

Т. Г.

III

   Село Ильинское, в 20 верстах от Москвы, 1849.
   Вчера привезли нам известие о смерти И. П. Галахова. Еще одним благородным человеком стало менее. На днях распустили в Москве слух о твоей смерти. Когда мне сказали об этом, я готов был хохотать от всей души. Этого недоставало еще, а впрочем, почему же и не умереть тебе? Ведь это не было бы глупее остального. Пока хорошо, что ты жив. Есть о ком с любовью подумать. Поводом к слухам о твоей смерти было твое письмо к Е<гору> И<вановичу>, где ты говоришь о припадке холеры с И. Т., вас смешали. Галахов писал тебе много перед смертью, нельзя ли как-нибудь доставить интереснейшие письма Фролову? Он просит тебя об этом.
   Жму вам обоим руку, обнимаю детей ваших. Учить их истории более не хочу, не стоит. Довольно им знать, что это глупая, ни к чему не ведущая вещь. Лето хорошее, на зиму я набрал много работы. Менее буду думать, grübeln[696], телом я очень здоров, но душа едва ли когда выздоровеет. Еще раз жму ваши руки.

Ваш Грановский.

IV

   Весною 1851.
   Пользуюсь наскоро, чтоб сказать вам несколько слов, друзья мои. Какой-то добрый немец берет письмо мое для доставления вам. Он едет через несколько часов.
   Кроме отрывочных сведений, сообщаемых М<ельгуновым>, мы ровно ничего не знаем об вас, возвратились ли вы из Испании? и где намерены жить этот год?..
   ...Если б здешние друзья твои могли отправиться en pèlerinage[697] к тебе, они пошли бы и привели бы с собою много лиц, тебе неизвестных. О тебе осталось исполненное любви воспоминание не у одних нас, близких тебе. Я должен был раздать все бывшие у меня портреты твои (кроме одного, парижского) разным юношам. Есть негодяи, бранящие тебя, но они бедны умом и подлы сердцем.
   Книги твои дошли до нас. Я читал их с радостью и с горьким чувством. Какой огромный талант у тебя и какая страшная потеря для России, что ты должен был оторваться от нас и говорить чужим языком; но, с другой стороны, я не могу помириться с твоим воззрением на историю и на человека. Оно, пожалуй, оправдает Гайнау и tutti quanti[698]. Для такого человечества, какое ты представляешь в статьях своих, для такого скудного и бесплодного развития не нужно великих и благородных деятелей. Всякому правительству можно стать на твою точку зрения и наказывать революционеров за бесплодные и ни к чему не ведущие волнения. Все, что ты писал до сих пор, бесконечно умно, но оно обличает какую-то усталь, отрешено от живого движения событий. Ты стоишь одинок. Ты, скажу без увлечения, значительный писатель, у тебя есть условия сделаться великим писателем, но то, что было в России живого и симпатичного для всех в твоем таланте, как будто исчезло на чужой почве. Ты пишешь теперь для немногих, способных понять твою мысль и не оскорбиться ею. -- Скоро едут мои знакомые за границу, они привезут тебе большое письмо[699], там расскажу подробнее обо всех нас и скажу, может быть, еще что-нибудь о книгах твоих.
   Мне открывалась возможность ехать на Лондонскую выставку, но она мелькнула только.
   Наши все вам кланяются. Лиза была крепко больна, жму вам обоим крепко руку, ваш

Т. Г.

V

   1854 года.
   Годы прошли с тех пор, как мы слышали в последний раз живое слово от тебя. Отвечать не было возможности. Над всеми здешними друзьями твоими висела туча, которая едва рассеялась. Но утешительного мало и впереди, хотя живется как-то легче.
   Из сочинений твоих некоторые дошли и к нам с большим трудом и в большой тайне. Друзья твои прочли их с жадностью, любовью и грустью. От них веет нашею прошлой, общей молодостью и нашими несбывшимися надеждами. Многого хотели -- а на чем помирила нас судьба? Менее всего понравился здесь "Юрьев день". Зачем ты бросил камень в Петра, вовсе не заслужившего твоих обвинений, потому что ты привел неверные факты. Чем более живем мы, тем колоссальнее растет перед нами образ Петра. Тебе, оторванному от России, отвыкшему от нее, он не может быть так близок и так понятен; глядя на пороки Запада, ты клонишься к славянам и готов им подать руку. Пожил бы ты здесь, и ты сказал бы другое. Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить какую-нибудь надежду на будущность самого сильного и крепкого из славянских племен. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму; но жить здесь никто не умеет.
   Еще одно замечание по поводу твоих сочинений. Если ты хочешь действовать на мнение у нас, не печатай таких вещей, как песня Соколовского[700]. Она оскорбила многих, которые иначе остались бы довольны книгой и согласились бы с нею. Вообще имей больше в виду твоих читателей и берегись неверных фактов, которые у тебя часто проскакивают.
   Но довольно общего, перейдем к частному. У нас опять проснулась надежда когда-нибудь видеться с тобою и пожать тебе крепко, братски руку. Может, через год. Сколько перемен, сколько горя, сколько утрат со дня нашей разлуки...
   ...Что сказать тебе? Память о тебе свежо сохранилась в кружке твоих друзей. Когда случай сводит нас вместе, рассеянных теперь, твое имя чаще всех других раздается между нами. Где-то увидим тебя?.. Только не здесь!

Твой Г.

Письмо Петра Яковлевича Чаадаева

   Москва, 26 июля 1851.
   Слышу, что вы обо мне помните и меня любите. Спасибо вам. Часто думаю также о вас, душевно и умственно сожалея, что события мира разлучили нас с вами, может быть, навсегда. Хорошо бы было, если б вам удалось сродниться с каким-нибудь из народов европейских и с языком его, так чтобы вы могли на нем высказать все, что у вас на сердце. Всего бы, мне кажется, лучше было усвоить вам себе язык французский. Кроме того, что это дело довольно легкое, при чтении хороших образцов ни на каком ином языке современные предметы так складно не выговариваются. Тяжело однако ж будет вам расстаться с родным словом, на котором вы так жизненно выражались. Как бы то ни было, я уверен, что вы не станете жить сложа руки и зажав рот, а это главное дело. Стыдно бы было, чтоб в наше время русский человек стоял ниже Кошихина.
   Благодарю вас за известные строки. Может быть, придется вам скоро сказать еще несколько слов об том же человеке, и вы, конечно, скажете не общие места -- а общие мысли. Этому человеку, кажется, суждено было быть примером не угнетения, против которого восстают люди, -- а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое, если не ошибаюсь, по этому самому гораздо пагубнее первого. N'allez pas prendre cela pour un lieu commun[701]. Может быть, дурно выразился.
   Мне, вероятно, недолго остается быть земным свидетелем дел человеческих; но, веруя искренно в мир загробный, уверен, что мне и оттуда можно будет любить вас, также как теперь люблю, и смотреть на вас с тою же любовью, с которою теперь смотрю. Простите.

Из писем П. Ж. Прудона[702]

I

   S-te Pélagie, 27 ноября 1851.
   Весть о несчастии, вас поразившем, дошла до нас[703], она глубоко огорчила нас. Все наши друзья поручили мне от их имени передать нам слово их искреннего участия, живой симпатии, неизменной любви к вам.
   Итак, видно, еще мало, что мы страдаем внутри нашего разумения, в качестве мыслящих людей, страдаем в нашей совести -- человека, гражданина... надо еще, чтоб несчастие за несчастием гналось за нами по пятам и преследовало бы нас в нашей любви сына, отца... Бедствия, так же как, с другой стороны, счастливые случаи, идут, цепляясь друг за друга, и когда вглядываешься поближе, то связь становится заметна, начинаешь разглядывать, что тот же самый гнет, который ведет нас в тюрьму, в ссылку, с другой стороны, морит голодом, болезнями.
   Двадцать лет тому назад мой брат, молодой солдат, лишил себя жизни; капитан -- вор, которому он не хотел помогать, довел его мелкими преследованиями до самоубийства. Отец и мать мои умерли преждевременно, одряхлевшие, изнуренные жизнию, исполненной горечи, побитые сборщиками податей, судейскими прижимками, всем, что называется властию.
   В чем разница между крестьянином, у которого сын взят в солдаты, хозяйство разорено налогами и пр., который ломится под тяжестию безвыходного положения, -- и вами, обреченным на скитанье из страны в страну, на все случайности переездов и у которого часть семьи гибнет в волнах?
   Я родился в семье земледельцев и очень знаю, сколько членов семьи нашей с отцовской и с материнской стороны были разорены, доведены до отчаяния, убиты всеми этими старыми и новыми рабствами в продолжение века. И будьте уверены, что эти наболевшие, глухие воспоминания очень взошли в счет, когда я предпринял мою борьбу. Несчастие, поразившее вас, разбередило мои раны больнее, чем когда-нибудь, и как ни печально и ни суетно такое утешение, но и этот новый зуб (grief[704]) не забудется в репертуаре выстраданных мною вещей. Станемте теснее, чтоб лучше переносить наши невзгоды и бороться против наших врагов; чтоб увеличить, усилить нами, нашими словами -- возмущающееся поколение, для которого мы ничего не можем сделать любовью и семейной жизнию.
   Я сам отец, и скоро буду им во второй раз. Жена моя кормила ребенка своим молоком, растила его на моих глазах. Я знаю, что такое то беспрерывное чувство отцовской любви, которое ежеминутно растет, каким-то беспрерывным, повторяющимся излиянием сердца. Я через два года чувствую, как неразрывно тверды стали цепи, которые приковывают нас к этим маленьким существам, которые словно сжимают в себе начало и конец нашей жизни, ее причину, ее цель. Из этого вы поймете, как отозвалось во мне ваше несчастие.
   Не успел я оплакать нашего Бакунина[705], вдруг весть о гибели этого парохода. Ничего не подозревая, я на днях писал к Ш. Е., и писал об вас, шутя, с моей вечной иронией. Сегодня скорбь удручает меня; о, сколько слез, крови, в которых я имею право спросить отчета у гнетущей силы... так много, что я отчаиваюсь при жизни свести счеты, и только повторяю с псалмопевцем: Beatus qui retribuit tibi retributionem tuam, quam retribuisti nobis![706].
   Да, Герцен, Бакунин, я вас люблю, вы тут, в этой груди, которую многие считают каменной. У русских, у казаков (простите выражение) (!?) -- я нашел больше души, решимости, энергии. А мы выродившиеся крикуны (tapageurs), унижающиеся перед силой сегодня и завтра безжалостные гонители, если завладеем местом.
   А между тем все распадается, оседает, все дрожит и готовится к борьбе, волны поднялись высоко, того и смотри затопят последние убежища реакции. По деревням, на полях являются страшные мести, невидимый враг поджигает житницы, валит деревья в лесу, уничтожает дичь, грозит и исполняет иной раз угрозы под штыками солдат и саблями конницы.
   О, друзья мои! торопитесь оплакать ваши частные горести, идет время, и если его не устранит последнее условие примиряющего разума, если оно не сведет покоя на землю, оно придет, и вы увидите вещи, от которых сердце ваше окаменеет и вы сделаетесь нечувствительными к собственным бедствиям своим! Жму вашу руку.

П. Ж. Прудон.

   P. S. В ту минуту, как я хотел запечатать мое письмо, пришел меня навестить Мишле. Он знал уж о вашем несчастии, и мы вместе погоревали еще. Говорили мы много с ним о России, о Польше, об иезуитах, об революции и об вашей брошюре[707]. Все люди с сердцем понимают друг друга от одного конца Европы до другого... но бегите особенных кружков (conciliabules) и ложных пророков...

II

   Rue d'Enfer, 83, Париж, 23 июля 1855.
   Письмо ваше от 14 было мне передано только 18 и именно в такую минуту, когда я был завален работой и делами. Отвечать прежде мне было невозможно.
   Пользуюсь небольшим досугом, чтоб сердечно поблагодарить вас, что вы не забыли меня, предпринимая ваше "Русское обозрение". Наше воззрение, я думаю, сходно; мы связаны круговой порукой, у нас общие надежды и те же упования. С края на край Европы та же мысль, как молния, освещает все свободные сердца. Не говоря друг с другом, не переписываясь, хотим мы того или не хотим, -- мы сотрудники друг друга. Я не могу теперь написать вам статьи, но чего нельзя сегодня, то можно завтра, и во всяком случае, живой или мертвый, я хочу быть одним из титулярных (honoraires) редакторов "Русской звезды"[708].
   Наше положение ужасно трудно! Вы пока еще заняты правительствами, а я, напротив, смотрю на управляемых. Не следует ли прежде, чем нападать на деспотизм притеснителей, напасть на деспотизм освободителей? Видали ли вы что-нибудь ближе подходящее к тирании, чем народные трибуны, и не казалась ли вам иной раз нетерпимость мучеников так же отвратительной, как бешенство их гонителей? Деспотизм оттого так трудно сокрушить, что он опирается на внутреннее чувство своих антагонистов, я должен бы сказать -- своих соперников, так что писатель, действительно любящий свободу, истинный друг революции, часто не знает, в которую сторону ему направлять свои удары, в скопище ли утеснителей или в недобросовестность утесненных.
   Верите ли вы, например, что русское самодержавие произведено одной грубой силой и династическими происками?.. Смотрите, нет ли у него сокровенных оснований, тайных корней в самом сердце русского народа? Я спрашиваю вас -- как одного из самых откровенных людей, которых я знал, -- неужели вы не приходили в негодование, в отчаяние от притворства, от махиавеллизма тех, которых так или иначе европейская демократия признает или выносит своими главами? Не надо распадаться перед неприятелем -- скажете вы; но, любезный Герцен, что страшнее для свободы -- распадение или измена?
   То, что я вижу на Западе, дает мне право предположить о том, что будет на Востоке, которого я не знаю; люди всё те же под всеми меридианами. Я четыре года смотрю, как вслед за гибельным примером какое-то бешенство деспотизма охватило все души; как презрение масс, вчера объявляемых самодержавными, почти боготворимых, сделалось общим мнением; как люди, у которых свобода была девизом, ругаются теперь над ней; как социальная революция была осмеяна, посвящена смерти -- лицемерами, которые со дня ее рождения поклонялись ей. Знаете ли вы, наконец, на ком хотят эти побежденные вчерашнего дня выместить горе своей неудачи? -- На тирании, на привилегиях, на суеверии? Нет, на народе (la plèbe), на философии, на революции...
   Speramini, popule meus![709] Какое же общение возможно с ними? Сделаемте союз, как Бертран дю Гесклин и Оливье де Клиссон, за свободу quand même[710], против всех живых и мертвых. Будем поддерживать дело освобождения, откуда бы оно ни шло и каким бы образом оно ни являлось, и будем без пощады сражаться против предрассудков, хотя бы мы их и встречали у наших единомышленников и братьев. Если газеты говорят правду, то Александр II собирается возвратить Польше долю ее прав[711], как будто исполняя программу вашу, любезный Герцен, и это в то время, как Запад воюет против него и против революции за Турцию. Кому же дать пальму? Английской ли аристократии, которая с высоты свободной трибуны всенародно отзывается с презрением о Венгрии и Польше, или царю, начинающему восстановление Польши? Римскому ли понтифу, проклинающему восстание Польши, или еретическому царю, зовущему ее на жизнь?
   Снова будто с Востока занимается свобода, с Востока варварского, из этой родины рабов, кочующих дикарей отсвечивает на нас нравственная жизнь его, убитая на Западе эгоизмом мещан и нелепостию якобинцев: отсвечивает на нас в то время, как грубый материализм нас пожирает больше чумы и картечи; наше несчастное войско и народ русский увлекаются в бой благородными чувствами народности, религии, ненавистию к варварству и, может, надеждой на свободу, обещанную царем.
   История полна этих противуречий.
   Принесут ли наши солдаты, храбрые в опасности, герои перед смертию, -- принесут ли они с собой заразу благородных чувств и широких помыслов? Не знаю. От Запада они отрезаны механизмом дисциплины; казарменный дух, жалкая страсть отличий их очень забили -- может, они придут так, как пошли солдатами папы и императора, Рима и 2 декабря.
   Но чего не сделает "пушечное мясо", то сумеет сделать перо писателя. С берегов Черной, Днепра, Вислы -- мысль о свободе придет пристыдить старую революционную весь. Она вызовет воспоминания 14 июля, 10 августа, 31 мая, 1830, 1848. Тогда мир узнает, может ли Франция, победоносная в Крыму (это предположение я поневоле должен сделать для моих суетных соотечественников), еще держать скипетр образования ипрогресса...
   Прощайте, любезный друг. Сохраните себя неприкосновенным и чистым в наших передрягах, это мое единственное желание вам, пусть оно будет залогом вашего успеха.

П. Ж. Прудон.

Письмо Томаса Карлейля

   5, Чайна Род, Чельси, 13 апреля 1855.
   Dear Sir[712],
   Я прочел вашу речь[713] о революционных началах и элементах в России; много в ней мощного духа и сильного таланта, она особенно поражает трагической серьезностью тона, которого нельзя не видеть и нельзя легко принять читателю, какого бы мнения он ни был о вашей программе и о вашем пророчестве России и миру.
   Что касается до меня, я признаюсь, что никогда не считал, а теперь (если это возможно) еще меньше, чем прежде, надеюсь на всеобщую подачу голосов, во всех его видоизменениях. Если оно может принести что-нибудь хорошее, то это так, как воспаление в некоторых смертных болезнях. Я несравненно больше предпочитаю самый царизм или даже великий туркизм (grand turkism) -- чистой анархии (а я ее такою, по несчастию, считаю), развитой парламентским красноречием, свободой книгопечатания и счетом голосов. "Ach, mein lieber Sultzer, er kennt nicht diese verdammte Rasse"[714], -- сказал раз Фридрих II, и в этом он выразил печальную истину.
   В вашей обширной родине, которую я всегда уважал как какое-то огромное, темное, неразгаданное дитя провидения, которого внутренний смысл еще неизвестен, но который очевидно не исполнен в наше время; она имеет талант, в котором она первенствует и который дает ей мощь, далеко превышающую другие страны, -- талант, необходимый всем нациям, всем существам и беспощадно требуемый от них всех под опасением наказаний, -- талант повиновения, который в других местах вышел из моды, особенно теперь. И я нисколько не сомневаюсь, что отсутствие его будет, рано или поздно, вымещено до последней копейки и принесет с собой страшное банкротство. Таково мое мрачное верование в эти революционные времена. Несмотря на наши разномыслия, я буду очень рад, если вы заедете ко мне, будучи в городе; да я и сам надеюсь как-нибудь, прогуливаясь, завернуть в вашу Чомле-Лодж и потолковать с вами о разных разностях.
   С искренним уважением и желанием всякого добра...

Т. Карлейль[715].

Примечания

Старые письма (дополнение к "Былому и думам")

   Впервые опубликовано в ПЗ, 1859 г., кн. V, стр. 194--230. Печатается по тексту этого издания со следующими исправлениями:
   Стр. 518, строка 15: бодрым духом вместо: добрым духом (по тексту публикуемого Герценом письма Белинского)
   Стр. 518, строка 32: о племенном и родовом вместо: о письменном и родовом (по тексту публикуемого Герценом письма Белинского)
   Стр. 518, строка 34: и он вместо: а он (по тексту публикуемого Герценом письма Белинского)
   Стр. 519, строка 15: бросивши вместо: бросившись (по тексту публикуемого Герценом письма Белинского)
   Стр. 522, строка 40: написал вместо: записал (по тексту публикуемого Герценом письма Белинского)
   Стр. 523, строка 3: о важности и пользе вместо: о возможности и пользе (по тексту публикуемого Герценом письма Белинского)
   Стр. 523, строка 40: родит вместо: родится (по тексту публикуемого Герценом письма Белинского)
   Стр. 530, строка 3: хорошее вместо: хорошо (по тексту публикуемого Герценом письма Грановского)
   Стр. 530<,> строка 31: скажу без увлечения вместо: скажу без увеличения (по тексту публикуемого Герценом письма Грановского).
   Стр. 533, строка 14: обреченным вместо: обреченному
   Стр. 544, строки 27--28: основ<аний> вместо: основ
   "Oh, combien de marins, combien de capitaines..." -- Hе совсем точная цитата из стихотворения Гюго "Осеаnо nох" (из книги "Les rayons et les ombres").
   ...письма Карамзина в "Ameнеe" и Пушкина в "Библиографических записках". -- Письма H. М. Карамзина к брату Василию за 1799--1826 гг. были напечатаны в журнале "Атеней" за 1858 г. (часть третья, май-июнь, NoNo 19--26 и часть четвертая, июль-август, NoNo 27--28). В "Библиографических записках" за 1858 г. (NoNo 1, 2, 4) были опубликованы письма А. С. Пушкина к брату Льву за 1820--1836 гг.
   ...три полицейских нашествия: одно в Москве и два в Париже... -- О полицейском обыске в Москве в июле 1834 г. Герцен рассказывает в гл. IX "Былого и дум" (см. т. VIII наст. изд., стр. 180--181); об обыске в Париже в июне 1848 г. говорится в гл. "Западные арабески. Тетрадь первая" (см. т. X наст. изд., стр. 32--34); об обыске в июне 1849 г. -- в гл. XXXVI (см. там же, стр. 54).
   Таким ли был я расцветая? -- Не совсем точная цитата из "Евгения Онегина" А. С. Пушкина ("Путешествие Евгения Онегина").

Письмо Николая Алексеевича Полевого

   Впервые опубликовано в ПЗ, 1859 г., кн. V, стр. 196--198. Печатается по тексту этого издания. Подлинник хранится в архиве Герцена-Огарева в "пражской коллекции" (ЦГАЛИ).
   Статью вашу о Гофмане я получил. -- В письме к Н. X. Кетчеру от 31 декабря 1835 г. Герцен сообщал о посылке в Москву своей статьи "Гофман" (см. т. I наст. изд.) "при письме к Полевому", оставшемся неизвестным.
   ...на вас... -- В автографе письма Полевого -- на нас.
   ...потом отдать ее в какой угодно журнал. -- Статья Герцена "Гофман" была напечатана в "Телескопе", 1836, No 10 (историю публикации статьи см. в комментарии к т. I наст. изд., стр. 487--488).
   Братец ваш... -- Е. И. Герцен.
   ...вы принялись за географию, за статистику... -- В 1835 г. Герцен, находившийся в ссылке в Вятке, был привлечен к работам губернского статистического комитета и писал <"Монографию Вятской губернии">, из которой известны отрывки: "Вотяки и черемисы", "Русские крестьяне Вятской губернии" (см. в т. I наст. изд. рубрику "Заметки в "Прибавлениях" к "Вятским губернским ведомостям"" и комментарии к ним).
   Я ему отвечал ~ и потом браниться. -- В письме к Н. А. Полевому от 2 сентября 1836 г., в котором Герцен объясняет недоразумение с публикацией статьи "Гофман", этой фразы нет. Из письма видно, что Герцен предварительно писал брату, Е. И. Герцену, поручая ему объяснение с Полевым, и получил от брата известие о результатах разговора.
   ...это было время "Параши Сибирячки"... -- Пьеса Н. А. Полевого "Параша Сибирячка", написанная в духе официальной народности, была поставлена в Петербурге на сцене Александринского театра 17 января 1840 г. и получила одобрение в придворно-бюрократических кругах. К этому времени уже отчетливо определился переход Полевого на реакционно-охранительные позиции.

Из писем Виссариона Григорьевича Белинского

   Впервые опубликовано в ПЗ, 1859 г., кн. V, стр. 199--213. Печатается по тексту этого издания. Подлинники хранятся в ЦГАЛИ.
   Из всей переписки Герцена с В. Г. Белинским до нас дошло только два письма Герцена (от 26 ноября 1841 г. и от мая 1842 г.) и десять писем Белинского (одно от 26 января 1845 г., остальные письма -- за 1846 г.). После отъезда Герцена за границу переписка его с Белинским, видимо, совершенно прекратилась. О некоторых не дошедших до нас письмах Белинского к Герцену известно из записей в дневнике Герцена за 1842--1844 гг. (см. т. II наст. изд., стр. 242, 266, 276, 354, 372) и из писем Герцена этих лет (ЛН,т. 56, стр. 227--228).
   Из девяти писем Белинского за 1846 г., находившихся в руках Герцена, последний опубликовал восемь, сократив почти вдвое текст. Он изъял главным образом все, что касалось разрыва Белинского с А. А. Краевским, семейных дел, а также убрал резкие высказывания по адресу некоторых современников. Фамилии лиц, еще живших в то время, Герцен скрыл под их начальными буквами. Передавая подлинники писем, вероятно, непосредственно в типографию, Герцен прямо на автографах отмечал карандашом места, которые следовало набирать, а иногда заменял слова Белинского другими. В частности, в письме I он заменил имена Кетчера, Грановского и Корша словами: "твоими друзьями"; в письме II слова: "О<течественные> з<аписки>" словами: "журнальная работа"; в письме III слова (по собственному адресу): "прав, собака" словами: "он прав" и т. п. Наиболее существенные пропуски строк и исправления отдельных мест по автографам писем приведены в ЛН,т. 62, стр. 777--780; полностью по автографам письма приведены в издании: В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. XII, М., изд. АН СССР, 1956.
   ..."Об изучении природы"... -- Белинскому в это время могли быть известны "Письма об изучении природы" с первого по шестое, напечатанные в "Отечественных записках", 1845, NoNo 4, 7, 8 и 11 (см. т. III наст. изд.).
   ..."О пристрастии"... -- Речь идет о первой редакции четвертой главы очерка Герцена "Новые вариации на старые темы" из серии "Капризы и раздумье" (см. т. II наст. изд., стр. 86-102).
   ...о твоей превосходной повести... -- Роман Герцена "Кто виноват?", часть первая. Об оценке Белинским этого произведения см. в т. IV наст. изд., стр. 324.
   ...о Копернике, Ярополке Водянском... -- Имеются в виду фельетон Герцена ""Москвитянин" о Копернике" и фельетон ""Москвитянин" и вселенная", подписанный псевдонимом Ярополк Водянский. В автографе письма Белинского фельетон о Копернике не упомянут, но вместо него назван другой фельетон Герцена-- о г. Вёдрине, то есть "Путевые записки г. Вёдрина" (см. т. II наст. изд.).
   ...нервическое потрясение по поводу прихода ~ как о г. Герцене. -- Об этом эпизоде Белинский рассказывает Герцену в письме от 26 января 1845 г.
   ...статью "О жизни и сочинениях Кольцова"... -- Вступительная статья Белинского к сборнику "Стихотворения Кольцова", изданному Н. А. Некрасовым и Н. Я. Прокоповичем в 1846 г.
   ...я издаю толстый огромный альманах... -- Белинский задумал издание альманаха "Левиафан", чтобы создать себе материальную базу для ухода из "Отечественных записок". Все друзья и знакомые критики охотно пошли ему навстречу, понимая, как важно помочь Белинскому освободиться от эксплуатации А. А. Краевского. Однако альманах в свет не вышел, и в конце 1846 г. Белинский уступил все собранные произведения вновь организованному журналу H. А. Некрасова и И. И. Панаева "Современник".
   Достоевский дает повесть ~ у Майкова выпросить поэму. -- Ф. М. Достоевский обещал для альманаха Белинского задуманную им повесть "Сбритые бакенбарды"; И. С. Тургенев дал, видимо, рассказ "Петр Петрович Каратаев"; А. Н. Майков -- поэму "Барышня"; И. И. Панаев -- повесть "Родственники"; произведение Н. А. Некрасова "Семейство" неизвестно.
   ...обращаюсь к тебе: повесть или жизнь! -- Герцен написал для альманаха Белинского повесть "Сорока-воровка" и предполагал дать еще "Доктора Крупова" (см. т. IV наст. изд.).
   ...профессору К<авелину> ~ Если бы он дал мне статью... -- К. Д. Кавелин прислал статью "Взгляд на юридический быт древней России"; см. о ней далее в письмах IV и V.
   Сам я хочу что-нибудь написать о современном значении поэзии. -- Белинский не выполнил своего замысла, но возможно, что задуманные им положения вошли в обзор "Взгляд на русскую литературу 1846 года".
   ...с Кудрявцевым ~ и от этого получу повесть. -- Кудрявцев прислал из Берлина Белинскому повесть "Без рассвета".
   А<нненков> тоже пришлет что-нибудь вроде путевых заметок. -- С начала 1847 г. П. В. Анненков регулярно посылал в "Современник" из-за границы свои "Парижские письма".
   ...первую часть моей истории русской литературы. -В конце 1840 -- начале 1841 г. Белинским была задумана "Критическая история русской литературы", главы из которой вошли затем в собрание сочинений как отдельные статьи ("Идея искусства", "Разделение поэзии на роды и виды", "Общее значение слова литература", "Общий взгляд на народную поэзию и ее значение"). По свидетельству Н. X. Кетчера, критик работал над этой книгой до конца жизни.
   ...ты не замедлил ответом... -- Ответное письмо Герцена не сохранилось.
   ...новую повесть твою... -- Вероятно, "Сорока-воровка" Герцена.
   ...продолжать и доканчивать старую... -- Подразумевается роман Герцена "Кто виноват?".
   Насчет писем Б<отки>на, об Испании... -- Первая серия "Писем об Испании" В. П. Боткина напечатана в "Современнике", 1847, No 3.
   Полгода, даже четыре месяца за границею ~ ни в чем не бывало. -- Надежды Белинского на лечение за границей в 1846 г. не сбылись. После поездки в Зальцбрунн летом 1847 г. болезнь усилилась и 26 мая 1848 г. Белинский умер.
   ...а -- вор, б -- дурак, а в -- плут... -- В автографе письма Белинского написано: "Погодин -- вор, Шевырко -- дурак, а Аксаков -- шут".
   ...как Потемкин Фонвизину после представлениия "Бригадира"... -- По преданию, Г. А. Потемкин сказал Д. И. Фонвизину после первого представления "Недоросля": "Умри, Денис! Лучше не напишешь!"
   ..."Грановский мог бы прислать из лекций"... -- Т. Н. Грановский в учебный 1845/46 г. читал вторично в Московском университете курс лекций по средней истории. Отклик Герцена на первое чтение этого курса зимой 1843/44 г. см. в статьях "Публичные чтения г. Грановского" и "О публичных чтениях г-на Грановского (Письмо второе)" (т. II. наст. изд.), а также в гл. XXIX "Былого и дум" (т. IX наст. изд.). Для альманаха Белинского Грановский не прислал ничего.
   Статье С<оловье>ва... -- Статья С. М. Соловьева "Даниил Романович, король Галицкий".
   "В дороге", Н<екрасов>а, превосходно... -- Стихотворение Н. А. Некрасова "В дороге", напечатанное в 1846 г. в "Петербургском сборнике". В статье "Петербургский сборник" Белинский также выделил "В дороге" из всех других стихотворений Некрасова, напечатанных там.
   ...записок медика... -- Повесть Герцена "Доктор Крупов".
   ...статья "О парижских увеселениях". -- Очерки И. И. Панаева "Парижские увеселения", как и упомянутая выше повесть Ф. М. Достоевского "Бедные люди", вошли в "Петербургский сборник", изданный Н. А. Некрасовым.
   ...М<ихаила> С<еменовича>. -- М. С. Щепкин дал для альманаха Белинского воспоминания о своем детстве -- "Из записок артиста".
   ...статью М<ельгунова>... -- Статья Н. А. Мельгунова "Иван Филиппович Вернет, швейцарский урожденец и русский писатель. Из воспоминаний обыкновенного человека".
   ...и все то благо, все добро. -- Цитата из стихотворения Г. Р. Державина "Утро".
   Я был в восторге от его взгляда на Грозного ~ не было знания для оправдания моего взгляда. -- В статье К. Д. Кавелина "Взгляд на юридический быт древней России" Иван IV был представлен борцом против родового дворянства и защитником людей незнатного происхождения.
   ...талантного. -- В автографе письма В. Г. Белинского -- толстого
   ...о статье Рулье... -- К. Ф. Рулье в 1847 г., вероятно, побуждаемый Герценом, сотрудничал в "Современнике". Об отношении Герцена к лекциям Рулье см. в статье "Публичные чтения г-на профессора Рулье" -- т. II, наст. изд.
   ...Николай Платонович, наконец-то твое возвращение уже не миф. -- Н. П. Огарев приехал из-за границы в начале марта 1846 г.
   ...написал было я к тебе письмо ~ получил твое, которого так долго ожидал. -- Ни начатое письмо Белинского, ни письмо Герцена не сохранились.
   ...интермедию к "Кто виноват?" -- Отрывок из романа Герцена "Кто виноват?" "Владимир Бельтов" (впоследствии -- главы V--VII первой части) был напечатан в "Отечественных записках", 1846, No 4. Белинский высоко оценил этот отрывок романа в обзоре "Взгляд на русскую литературу 1847 года".
   ...показывала вместо детей Рея Хроносу. -- Согласно древнегреческому мифу, Кроносу было предсказано, что один из его сыновей лишит его престола. Из опасения, что предсказание сбудется, Кронос съедал своих новорожденных детей. Рея спасла Зевса, подсунув Кроносу камень, завернутый в пеленку.
   ...письмо твое... -- Это письмо Герцена не сохранилось.
   Насчет первого пункта... -- Речь идет о материальной помощи, которую Герцен оказал Белинскому для его поездки на юг в 1846 г.
   Мои путевые впечатления... -- Замысел написать о своей южной поездке с М. С. Щепкиным Белинский не осуществил.
   Статья С<амарина>... -- Статья Ю. Ф. Самарина "Тарантас. Путевые впечатления", помещенная в "Московском сборнике" за подписью "М...З...К..."
   ...зацепляет меня в лице "Отечественных записок". -- В начале статьи Ю. Ф. Самарин, делая обзор критических выступлений, посвященных книге В. А. Соллогуба "Тарантас", полемизировал со статьей Белинского, напечатанной без подписи в "Отечественных записках", 1845, No 6.
   Зато Х<омяков> ~ узнает он мои крючки! -- В статье "Мнение русских о иностранцах", напечатанной в "Московском сборнике", А. С. Хомяков возражал против оценки, которую дал Белинский "Борису Годунову" в десятой статье "Сочинения Александра Пушкина" ("Отечественные записки", 1845, No 11), и его оценки русского фольклора. Имени Белинского он не называл. Во "Взгляде на русскую литературу 1846 года" Белинский упомянул о содержательности статьи Ю. Ф. Самарина, но специального разбора "Московского сборника" не написал.
   ...ругательства Сенковского... -- Недоброжелательная рецензия О. И. Сенковского на брошюру Белинского "Николай Алексеевич Полевой" (СПб., 1846), напечатанная без подписи в "Библиотеке для чтения", 1846, No 6.
   В Калуге столкнулся я с И. А<ксаковым>. -- В Калуге Белинский был с М. С. Щепкиным с 18 по 30 мая 1846 г.; с И. С. Аксаковым он встречался в доме А. О. и H. М. Смирновых.
   ...для проходящих. -- Избасни И. И. Дмитриева "Прохожий".
   ...преступного... -- В автографе письма Белинского -- примерного.
   ...Ш....-- С. П. Шевырев (в автографе письма Белинского -- Шевырко).

Из писем Тимофея Николаевича Грановского

   Впервые опубликовано в ПЗ, 1859 г., кн. V, стр. 214--220. Печатается по тексту этого издания.
   Тексты писем Т. Н. Грановского, полностью восстановленные по рукописям, опубликованы: письма II и III -- в сборнике "Звенья", VI, стр. 356--364 (подлинники хранятся в ПД);письма I, IV и V -- в ЛН,т. 62, стр. 92-104 (подлинники хранятся в ЦГАЛИ).
   Герцен зашифровал имена и опустил все, что могло привлечь внимание царского правительства и что касалось личных дел его и Огарева, а также внес много редакционных поправок.
   Москва. 1847. -- Более точная дата -- начало сентября 1847 г. (см. ЛН,т. 62, стр. 93).
   ...к дамским размолвкам ~ см. "Былое и думы" в "Полярной звезде" на 1858. -- Подразумевается разлад в отношениях между Н. А. Герцен и женами и сестрами друзей Герцена, наступивший во второй половине 1846 г. под влиянием идейно-теоретических разногласий, вскрывшихся тогда в московском кружке. Краткое упоминание о разладе "в дамском обществе" содержится в гл. XXXII "Былого и дум", опубликованной впервые в ПЗ на 1858 г., кн. IV, с подзаголовком (затем опущенным в отдельном издании "Былого и дум") -- "Дамское общество" и строкой точек в соответствующем месте текста (см. т. IX наст. изд., стр. 212).
   ...письме к Т<атьяне> А<лексеевне>... -- Это письмо Герцена к Т. А. Астраковой неизвестно.
   К чему же повторять смешные обвинения ~ в апатии и пр.? -- В письме к Н. П. Огареву из Парижа от 3 августа 1847 г. Герцен высказывал недовольство молчанием московских друзей и упрекал их в "холодном невнимании" к нему.
   ...писем из Avenue Marigny... -- "Письма из Avenue Marigny" Герцена были напечатаны в "Современнике" за 1847 г., NoNo 10, 11 (см. т. V наст. изд.).
   Москва, 1849. -- Более точная дата -- июнь 1849 г. Даты писем II и III определяются письмами Герцена к Т. Н. Грановскому от 12--14 мая и 2--5 августа 1849 г. На первое из них Грановский отвечает настоящим письмом. Второе письмо Герцена является ответом на письма II и III.
   ...X... -- В автографе: Кошелев.
   ...1849. -- Более точная дата -- июль 1849 г. (см. "Звенья", VI, стр. 363).
   ...письмо к Е<гору> И<вановичу>... -- Письмо Герцена к брату неизвестно.
   ...о припадке холеры с И. Т... -- О заболевании И. С. Тургенева холерой Герцен писал Н. П. Огареву в письме от 10 июня 1849 г.
   Галахов писал тебе много перед смертью... -- О предсмертном письме И. П. Галахова Герцен упоминает в письме к Грановскому от 2--5 августа 1849 г., а также в гл. XXIX "Былого и дум".
   Весною 1861. -- Более точная дата -- май -- июнь 1851 г. (см. ЛН,т. 62, стр. 100). Герцен ответил на это письмо Грановского письмом от 19--20 июня 1851 г.
   Книги твои дошли до нас. -- В 1850 г. впервые вышли на немецком языке книги Герцена "С того берега" и "Письма из Италии и Франции" (см. т. V и VI наст. изд.).
   1854 года. -- Более точная дата -- конец мая -- начало июня 1855 г. (см. ЛН, т. 62, стр. 104). На автографе надпись Герцена: "Последнее письмо Грановского".
   Зачем ты бросил камень в Петра... -- Т. Н. Грановский ошибся: О Петре I Герцен писал не в брошюре "Юрьев день!", а в вышедшей в том же 1853 г. брошюре "Крещеная собственность" (см. т. XII наст. изд.).
   ...и готов им подать руку. -- В автографе: <...> готов подать руку Хомякову и Аксакову.
   "Тюрьма и ссылка". -- Приписываемая В. И. Соколовскому песенка "Русский император в вечность отошел..." приводится в гл. XII "Былого и дум"; Герцен дает отсылку на первую публикацию второй части своих мемуаров -- ""Тюрьма и ссылка". Из записок Искандера", Лондон, 1854 г.

Письмо Петра Яковлевича Чаадаева

   Впервые опубликовано в ПЗ, 1859 г., кн. V, стр. 221. Печатается по тексту этого издания.
   Ранее небольшой отрывок из письма был напечатан в ПЗ,1858 г., кн. IV, в составе публикации гл. XXIX "Былого и дум", где письмо упоминается под несколько иной датой (сохраненной в тексте отдельного издания "Былого и дум", т. II, Лондон, 1861) -- 20 июля 1851 г. По словам Герцена, это письмо было единственным, которое П. Я. Чаадаев писал ему за границу (см. т. IX наст. изд., стр. 130).
   Письмо Чаадаева являлось, вероятно, откликом на упоминание его имени в работе Герцена "О развитии революционных идей в России" (см. т. VII наст. изд., стр. 221--223).

Из писем П. Ж. Прудона

   Впервые опубликовано в ПЗ,1859 г., кн. V, стр. 222--227. Печатается по тексту этого издания.
   Переписка Герцена с Прудоном дошла до нас не в полном виде. Известная до настоящего времени в печати часть переписки относится к 1849--1861 гг. и включает 8 писем Герцена и 11 писем к нему Прудона (см. ЛН, тт. 15, 39--40, 62). Библиографическую справку о письмах Прудона к Герцену см. в ЛН, тт. 39--40 и 62.
   Герцен сократил для печати все, что, по его мнению, лишено для читателя, в особенности для русского читателя, общего интереса, устранил повторения, длинноты, излишнюю риторичность выражений, опустил или смягчил лестные слова, сказанные по его личному адресу.
   Первое из публикуемых писем содержит отклик Прудона на постигшее Герцена в 1851 г. горе -- гибель матери и сына Коли. Герцен очень ценил проявленное Прудоном участие. Он вспоминает и цитирует строки из этого письма в гл. XLI "Былого и дум" (см. т. X наст. изд., стр. 196). Герцен ответил Прудону большим письмом от 26 декабря 1851 г.
   Второе письмо Прудона является его ответом на приглашение Герцена сотрудничать в создававшейся им тогда "Полярной звезде". О значении, которое Герцен придавал сотрудничеству в "Полярной звезде" Прудона и других передовых людей Запада (В. Гюго, Д. Маццини, Ж. Мишле, Луи Блана), также приглашенных участвовать в ней, он говорит в статье "К нашим" (см. т. XII наст. изд.).
   Характеристика Прудона как политического деятеля, философа, писателя и человека и описание встреч с ним наиболее полно даны Герценом в главе ХLI "Былого и дум"; о взаимоотношении Герцена с Прудоном см. также в комментарии к этой главе (т. X наст. изд.).
   Из двух первых писем Прудона ~ выписана вся общая часть в тексте "Былое и думы". -- В гл. XLI "Былого и дум" (см. т. X наст. изд., стр. 191--193).
   St. Pélagie... -- Парижская тюрьма, в которой был заключен Прудон, приговоренный в 1849 г. к трехгодичному тюремному заключению за резкие статьи против президента Луи Наполеона Бонапарта.
   ...Ш. Е....-- Шарль Эдмон -- литературный псевдоним Хоецкого. Стр. 534. Торопитесь оплакать ваши частные горести ~ к собственным бедствиям своим! -- В ответном письме Прудону от 26 декабря 1851 г., написанном после бонапартистского переворота, Герцен цитирует эти слова и называет их пророческими.
   Письмо ваше от 14... -- Это письмо Герцена неизвестно.
   ..."Русское обозрение". -- Альманах "Полярная звезда".
   Я не могу теперь написать вам статьи ~ редакторов "Русской звезды". -- В ответном письме Прудону от <25--31> июля 1855 г. Герцен снова настойчиво напоминал ему о статье для "Полярной звезды", однако статья Прудона в "Полярной звезде" не появлялась.
   Отрывок из этого письма был напечатан в I кн. "Полярной звезды". -- В ПЗ на 1855 г., кн. I, стр. 231--232 были напечатаны вступительные фразы настоящего письма Прудона от слов: "сердечно поблагодарить вас" до: "Русской звезды". Отрывок дан в другом переводе.
   ...нет ли у него ~ тайных корней в самом сердце русского народа? -- Ряд положений, высказанных в письме, например, рассуждение Прудона о народных корнях русского самодержавия, приписывание царю прогрессивной роли, преувеличенный взгляд на русскую исключительность, таивший в себе тенденцию оторвать Россию от общеевропейского революционного движения, были совершенно неприемлемыми для Герцена. В ответном письме от <25--31> июля 1855 г. Герцен, не вступая в полемику, в кратких тезисах сформулировал свою точку зрения на затронутые Прудоном вопросы. Ответ этот, несмотря на дружеский его тон и выраженные в нем чувства симпатии и уважения к Прудону, свидетельствует о резком с ним расхождении. Это и побудило, очевидно, Герцена ограничиться только краткой выдержкой из письма Прудона при его публикации в ПЗ на 1855 г., кн. I (ср. письмо Герцена к А. Саффи от 30 июля 1855 г.).
   Римскому ли понтифу... -- Подразумевается папа Римский Пий IX.
   ...воспоминания 14 июля, 10 августа, 31 мая, 1830, 1848. -- Даты происходивших в Париже народных восстаний, определивших этапы развития французской буржуазной революции: 14 июля 1789 г. -- взятие Бастилии, положившее начало революции; 10 августа 1792 г. -- свержение монархии; 31 мая 1793 г. -- установление якобинской диктатуры; 1830 г. -- июльская революция; 1848 г. -- февральская революция.

Письмо Томаса Карлейля

   Впервые опубликовано в ПЗ, 1859 г., кн. V, стр. 228--229. Там же напечатан и русский перевод ответного письма Герцена, стр. 228--229. Печатается по тексту этого издания. Подлинный английский текст письма Карлейля неизвестен; французский текст ответного письма Герцена впервые напечатан по авторской копии в ЛН,т. 61, стр. 231--232.
   О знакомстве и встречах с Карлейлем он упоминает в письмах 1852--1853 гг. к М. К. Рейхель и К. Фогту. В этих письмах и в статье "Еще вариация на старую тему" (см. т. XII наст. изд.) он вспоминает о своих спорах с Карлейлем о России. В связи с этими спорами и возникла настоящая переписка (подробнее о ней и об отношениях Герцена с Карлейлем см. публикацию М. П. Алексеева в ЛН,т. 61, стр. 229--232).
   Поводом для письма Карлейля послужила посылка ему Герценом текста своей речи, произнесенной 27 февраля 1855 г. в С. -Мартинс холле вЛондоне на интернациональном митинге в годовщину февральской революции (см. т. XII наст. изд.).
   Карлейлевская проповедь пассивности и застоя вызвала, естественно, резко отрицательное отношение Герцена. Отвечая Карлейлю, Герцен противопоставил реакционной апологии "таланта повиновения" революционный "талант борьбы".
   685. О, сколько за этим угрюмым горизонтом исчезло моряков, капитанов, которые с радостью отправились в далекие странствия! Сколько пропало без вести... (франц.). -- Ред.
   686. Статья, о которой идет речь, была напечатана в одной из последних книжек "Телескопа" и поссорила меня с Полевым. К<етчер>, не зная вовсе, что я дал ее Полевому, напечатал ее в "Телескопе" и, считая неосторожным оставить под нею мою фамилью, поставил Искандер, подпись, которую я шутя употребил в одной статье, назначенной не для печати. Я был тогда в Вятке.
   Полевой рассердился на меня и, не узнав дела, написал мне записочку, в которой говорил, что серьезные люди не дают одну и ту же статью в два журнала. Я ему отвечал на это, что они имеют еще и другие привычки, например, сперва узнать дело и потом браниться. На этом переписка остановилась. В 1840 году в Петербурге он велел мне сказать через Вадима Пассека, что "стыдно сердиться". Но я вовсе не за "Гофмана" сердился тогда, это было время "Параши Сибирячки" и пр.
   687. Я должен предупредить, что я счел необходимым очень многое из писем Белинского и из писем Грановского не печатать.
   688. Альманах этот никогда не выходил. Белинский вместо его поставил на ноги "Современник".
   689. досконально (франц.). -- Ред.
   690. Стих Шевырева: "Что в море купаться -- что Данта читать".
   691. ничегонеделание (итал.). -- Ред.
   692. Грановский говорит о доме, в котором мы жили до кончины моего отца.
   693. Я этого упрека никогда не мог понять и относил его к дамским размолвкам перед нашим отъездом, об них я упомянул вскользь, см. "Былое и думы" в "Полярной звезде" на 1858.
   694. дорогой мой (итал.). -- Ред.
   695. возможные случаи (франц.). -- Ред.
   696. углубляться в размышления (нем.). -- Ред.
   697. на поклонение (франц.). -- Ред.
   698. всех прочих (итал.). -- Ред.
   699. В конце 1851 г. Грановский написал мне длинное письмо; письмо это, отданное в Париже моей матери, погибло вместе с нею 16 ноября.
   700. "Тюрьма и ссылка".
   701. Не примите это за общее место (франц.). -- Ред.
   702. Из двух первых писем Прудона, одного, писанного 23 августа 1849, и другого из Консьержри от 15 сентября 1849, выписана вся общая часть в тексте "Былое и думы".
   703. Весть о гибели парохода 16 ноября 1851.
   704. урон (франц.). -- Ред.
   705. Слух о смерти М. Бакунина в шлюссельбургских казематах был тогда распространен во всей Европе.
   706. Блажен, кто так же воздает тебе по заслугам, как и ты воздаешь нам! (лат.). -- Ред.
   707. "La Russie et le socialisme", lettre à J. Michelet.
   708. Отрывок из этого письма был напечатан в I кн. "Полярной звезды".
   709. Надейся, народ мой! (лат.). -- Ред.
   710. вопреки всему (франц.). -- Ред.
   711. Тогдашние слухи!
   712. Дорогой сэр (англ). -- Ред.
   713. Произнесенная в С. Мартин'с Галь 26 февраля 1855.
   714. "Ах, мой дорогой Шультцер, он не знает этой проклятой расы" (нем.). -- Ред.
   715. Вот мой ответ на письмо Томаса Карлейля:
   "Позвольте вам сказать несколько слов о тех близких мне предметах, которые вы затронули в вашем письме.
   Я никогда не был горячим поклонником всеобщей подачи голосов. Она, как всякая форма, не связанная с необходимым содержанием, может быть хороша и дурна, может привести к результатам счастливым или совершенно нелепым. Социализм идет дальше арифметического сложения и вычитания голосов, которыми определяют числовое достоинство закона. Социализм старается раскрыть законы наиболее естественного устройства общества и стремится к данным историческим условиям.
   "Анархия", "талант повиновения" -- все это очень смутно и требует большей определительности. Если анархия значит беспорядок, произвол, разрыв круговой поруки, разрыв с разумом, то социализм больше борется с ней, чем монархия...
   Талант повиноваться в согласии с нашей совестью -- добродетель. Но талант борьбы, который требует, чтоб мы не повиновались против нашей совести, -- тоже добродетель!
   Природа представляется нам самою огромною гармоническою анархией, и именно оттого-то в природе все в порядке, что идет само по себе. Разумеется, анархия в этом смысле не значит tohu-bohu <беспорядок (франц.)>, путаница капризов, странностей. Признание анархии в мысли не значит освобождение ее от логики, но дело в том, что я не из повиновения говорю, что 2×2=4. Религия -- совсем напротив, она, как монархия, требует не только талант разумения, но и талант послушания и верования.
   Без таланта борьбы и противудействия мир бы еще стоял на точке Японии, не было бы ни истории, ни развития...
   "Всякая власть от бога", -- сказал ап. Павел, а сам был мятежный гражданин римский, богохулец Дианы Ефесской, бродящий демагог на Via Appia, общинник (partageux), казненный цезарем именно за то, что он у него не находил достаточно развитым талант повиновения.
   Вы, как мыслитель, должны извинить меня, что я против вас отстаиваю мои мнения, зная очень хорошо сравнительную слабость моих сил.
   Как только я буду в Лондоне, непременно явлюсь с моим почтением к г-же Карлейль, и очень буду рад вас видеть в моей Ричмондской пустыне для того, чтобы продолжать viva voce <в личной беседе (итал.)> наши споры.
   
   Чомле-Лодж, Ричмонд, 14 апреля 1855".
   

Примечания

   В томах VIII--XI настоящего издания печатается крупнейшее художественное произведение Герцена -- его автобиография "Былое и думы".
   О хронологической последовательности, в какой писались отдельные части и главы "Былого и дум", сохранились многочисленные указания автора. Этими указаниями -- в тексте мемуаров, в письмах Герцена -- и его пометами на некоторых рукописях определяется время создания пятидесяти глав "Былого и дум". Свидетельства Герцена, используемые для датировок этих глав, приводятся в комментариях к отдельным частям мемуаров.
   Первые три части "Былого и дум" были написаны в 1852--1853 гг. Четвертая часть писалась в продолжение 1854--1857 гг. Работа над пятой частью была начата в 1853 г. и завершена в 1866 г. К шестой части Герцен приступил, повидимому, в 1856 г. (это самая ранняя из указанных автором дат) и закончил ее в 1868 г. Часть седьмая была начата во второй половине пятидесятых годов (для более точной датировки данных не имеется) и закончена в 1867 г. Все главы восьмой части были написаны в 1867 г.
   Большинство глав "Былого и дум", опубликованных при жизни автора, появилось в альманахе "Полярная звезда", который издавался Герценом и Огаревым в Лондоне, а затем в Женеве, в течение 1855--1868 гг. В восьми книжках "Полярной звезды" были опубликованы Герценом полностью первая, третья, четвертая и почти целиком -- пятая, шестая и восьмая части "Былого и дум". В ряду источников первопечатного текста герценовских мемуаров "Полярная звезда" занимает первое место. Второе место принадлежит книге "Тюрьма и ссылка", вышедшей в Лондоне двумя изданиями -- в 1854 и 1858 гг. Здесь впервые напечатаны все главы второй части "Былого и дум". Третий источник первопечатного текста герценовских мемуаров -- "Колокол", где были опубликованы отрывки из нескольких глав, принадлежащих к шестой, седьмой и восьмой частям "Былого и дум".
   В 1860 г. Герцен приступил к подготовке отдельного издания "Былого и дум". Первые два тома этого издания вышли в Лондоне в 1861 г., последний -- в Женеве в конце 1866 г. (на обложке этого тома обозначен 1867 г.).
   В первый том (с ошибочным обозначением на титульном листе: "Часть первая") вошли две части: 1) "Детская и университет (1812--1834)", гл. I--VII, и прибавление "А. Полежаев"; 2) "Тюрьма и ссылка (1834--1838)", гл. VIII--XVIII.
   Во второй том вошли третья и четвертая части: 3) "Владимир-на-Клязьме (1838--1839); гл. XIX--XXIV, с приложением писем Герцена к Н. А. Захарьиной. 4) "Москва, Петербург и Новгород (1840--1847)", гл. XXV--XXXIII.
   В четвертый том вошла пятая часть -- "Париж -- Италия -- Париж (1847--1852)", состоящая из двух отделений: "Отделение первое. Перед революцией и после нее" (гл. XXXIV--XLII и несколько ненумерованных глав); "Отделение второе. Русские тени. I. Н. И. Сазонов. II. Энгельсоны".
   В третий том, изданный в Лондоне в 1862 г., Герцен включил произведения Тридцатых-сороковых годов: "Записки одного молодого человека", "Лициний и Вильям Пен" -- сценарий драматических опытов, очерки "Капризы и раздумье" и "Станция Едрово", статью "Несколько замечаний об историческом развитии чести" и полемические выступления, направленные против славянофилов. В предисловии, озаглавленном "Между четвертой и пятой частью", Герцен писал, что для третьего тома он "выбрал только те статьи, которые имеют какое-нибудь отношение к двум вышедшим томам "Былого и дум"". Большинство произведений, включенных в третий том, далеко от мемуарного жанра "Былого и дум". Поэтому Герцен связал свои мемуары в единое целое, продолжив в четвертом томе "Былого и дум" порядковую нумерацию второго. В настоящем издании произведения Герцена, вошедшие в третий том, заняли свое место -- по времени написания -- в томах I и II.
   Изданию пяти частей "Былого и дум" отдельными томами предшествовала большая авторская работа. Эта работа отражена в разделе "Варианты". Кроме большого числа частичных изменений и ряда обширных добавлений, внесенных Герценом в этот последний прижизненный текст, который лег в основу настоящего издания, пятую часть автор дополнил двумя новыми главами: ненумерованной -- "Раздумье по поводу затронутых вопросов" -- и заключительной -- XLII, а также написал две главы для раздела "Русские тени": "I. Н. И. Сазонов"; "II. Энгельсоны".
   Ко времени подготовки отдельного издания "Былого и дум" Герценом была закончена вторая половина пятой части -- ("Рассказ о семейной драме"). Эту часть он не опубликовал до конца своей жизни вследствие ее интимного содержания, и она осталась в рукописи.
   Основное собрание автографов "Былого и дум" хранится в Отделе рукописей Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина. За последние годы оно пополнилось двумя ценными коллекциями, принесенными в дар Академии наук СССР правительством Чехословацкой республики ("пражская коллекция") и Болгарской Академией наук ("софийская коллекция"). Включая эти коллекции, собрание рукописей "Былого и дум" охватывает тридцать пять глав герценовских мемуаров. Данные о характере рукописей, их объеме и местах хранения приводятся в текстологических комментариях к соответствующим главам "Былого и дум". Разночтения печатных текстов "Былого и дум" с рукописями приводятся в разделе "Варианты".
   После издания четвертого тома "Былого и дум" у Герцена остались несобранными печатные главы, относящиеся к шестой, седьмой и восьмой частям мемуаров. Автор намеревался в скором времени издать пятый и шестой томы, куда он собирался включить опубликованный материал, дополнив его новыми главами. Внезапная смерть Герцена в январе 1870 г. на полвека отдалила осуществление полного издания "Былого и дум". Прижизненная публикация текстов герценовских мемуаров прекратилась с выходом в свет восьмой книжки "Полярной звезды" (1868).
   Посмертная публикация глав "Былого и дум", оставшихся в рукописях, началась вскоре после кончины Герцена. Уже в 1870 г. в Женеве вышел "Сборник посмертных статей Александра Ивановича Герцена", в котором были впервые напечатаны по рукописям: две главы, относящиеся к четвертой части "Былого и дум" -- "Н. X. Кетчер" и "Эпизод из 1844 года"; из шестой части -- "Немцы в эмиграции", "Прибавление к "Горным вершинам"", "Бартелеми" и "С. Ворцель"; из седьмой части -- "Апогей и перигей" (продолжение), "В. И. Кельсиев", "Общий фонд" (заголовок редакционный и не соответствующий содержанию рукописи), "М. Бакунин и польское дело" (продолжение главы "Перигей"), "Пароход "Ward Jackson" R. Weatherley et Со".
   В 1875--1879 гг. наследниками А. И. Герцена было издано в Женеве десятитомное собрание его сочинений. В этом собрании "Былому и думам" отведены пять томов (VI--X). Первое посмертное издание герценовских мемуаров было неполным -- сюда не вошли <"Рассказ о семейной драме">, главы, опубликованные в женевском "Сборнике посмертных статей" (1870 г.), и др.
   Полное издание "Былого и дум" впервые было осуществлено после Великой Октябрьской социалистической революции в нашей стране, на родине писателя. В "Полном собрании сочинений и писем" А. И. Герцена под ред. М. К. Лемке "Былое и думы" опубликованы в XII--XIV томах (1919--1920 гг.). В своей работе над композицией "Былого и дум" редактор этого издания руководствовался, по его заявлению, "запиской" Герцена к Огареву, датированной 1869 годом. На эту "записку" он не неоднократно ссылается, аргументируя данное им расположение глав и частей герценовских мемуаров.
   Так, в комментарии ко второй главе VI части ("Горные вершины") Лемке пишет: "Только благодаря записке, составленной Герценом в 1869 г. для Огарева, который брался наблюсти за печатанием полного "Былого и дум", так никогда и не изданного, ясно и заглавие главы и составленность ее из отрывков, печатавшихся разновременно, с различными путающими заглавиями, и хранящихся в рукописях; в своей записке Герцен дал полное, подробное оглавление "Былого и дум", ничего другого в ней нет; он так же точно обозначил страницы печатные и рукописные в их последовательности в отношении глав, претерпевших постепенно большие изменения; только из этих указаний и состоит весь текст "записки"" XIV, 859).
   Публикация отрывков из "Горных вершин" в издании Лемке убеждает в справедливости его утверждения, что без подробных указаний автора редактор не мог бы составить эту главу. Что же касается критической проверки того, во всех ли частях композиция "Былого и дум" в "Полном собрании сочинений и писем" соответствует воле Герцена, выраженной в "записке" Огареву, то такая проверка не может быть произведена, потому что Лемке эту "записку" не напечатал. Поэтому в тех случаях, когда сохранившиеся указания Герцена расходятся с композицией "Былого и дум", данной в "Полном собрании сочинений и писем", редакция настоящего издания следует этим указаниям, как единственным, непосредственно выражающим волю автора.
   Так, в письме к Г. Вырубову от 17 мая 1867 г. Герцен сообщал (имея в виду пятый и шестой томы "Былого и дум", которые он называл "частями"): "...у меня есть готовые V и VI часть да еще суплементин (V -- Лондон и эмигранты не русские, VI -- История типографии и "Колокола" <...> Суплемент состоит из "Швейцарских видов" и "Venezia la bella")" XIX, 316). В "Полном собрании сочинений и писем" под ред. М. К. Лемке главы "Былого и дум", посвященные лондонской эмиграции, и главы, относящиеся к истории Вольной русской типографии и к "Колоколу", объединены в шестой части, озаглавленной "Англия". В настоящем издании, согласно приведенному указанию Герцена, последние главы выделены в самостоятельную седьмую часть с редакционным заглавием <"Вольная русская типография и "Колокол"">.
   <"Рассказ о семейной драме"> в "Полном собрании сочинений и писем" опубликован в составе пятой части "Былого и дум" с порядковой нумерацией глав -- XLIII--L. Между тем в сохранившемся списке, сделанном неустановленным лицом ("пражская коллекция"), главы <"Рассказа о семейной драме"> начинаются с новой нумерации (I, II и т. д.). В настоящем издании эти главы пятой части печатаются по этому списку под редакционным заглавием <"Рассказ о семейной драме">.
   Вместе с тем следует признать, что имеющиеся в нашем распоряжении данные не дают возможности предложить такое решение относительно VI--VIII частей "Былого и дум", полное соответствие которого воле Герцена могло бы считаться доказанным. Не исключено, что еще будут найдены документы, которые позволят определить эту волю более бесспорным образом, чем это представляется возможным сделать теперь.
   Влечение Герцена к созданию произведений автобиографического характера сказалось уже в отдельных набросках и отрывках начала 30-х годов, в которых получили отражение факты и думы, относящиеся к дружбе с Огаревым, к клятве на Воробьевых горах (см. в т. I наст. изд.: <"Не долго продолжалось его одиночество...">, <"День был душный...">).
   Года на три позднее, в вятской ссылке, автобиографический замысел все более становится в центр творческих интересов Герцена.
   27 апреля 1836 г. он писал Н. А. Захарьиной: "Я решительно хочу в каждом сочинении моем видеть отдельную часть жизни души моей. Пусть их совокупность будет иероглифическая биография моя, которую толпа не поймет, но поймут люди. Пусть впечатления, которым я подвергался, выражаются отдельными повестями, где все вымысел, но основа -- истина". 29 июня того же года Герцен набрасывает в письме план "биографии", реализованный лишь много позднее в несравненно обогащенном виде в первых частях "Былого и дум".
   Герцен здесь следующим образом намечал "отделы" задуманного им автобиографического труда: "От 1812 до 1825 ребячество, бессознательное состояние, зародыши человека; но тут вместе с моею жизнью сопрягается и пожар Москвы, где я валялся шести месяцев на улицах, и стан Иловайского, где я сосал молоко под выстрелами. Перед 1825 годом начинается вторая эпоха; важнейшее происшествие ее -- встреча с Огаревым. Боже, как мы были тогда чисты, поэты, мечтатели! Эта эпоха юности своим девизом будет иметь дружбу. Июль месяц 1834 окончил учебные годы жизни и начал годы странствования. Здесь начало мрачное, как бы взамен безотчетных наслаждений юности, но вскоре мрак превращается в небесный свет: 9 апреля <1835 г. -- день прощания с Н. А. Захарьиной перед отъездом в ссылку. -- Ред.> откровением высказано все, и это -- эпоха любви, эпоха, в которую мы составили один я, это -- эпоха твоя, эпоха моей Наташи".
   Такие автобиографические произведения Герцена, как "Вторая встреча" (1836), "О себе" (1838) и др., положили начало осуществлению этого плана. Вместе с тем самое представление Герцена о начатом им автобиографическом труде становилось более широким.
   Стремление увидеть и воплотить в каждом своем сочинении "отдельную часть жизни души" привело к тому, что, в сущности, почти все написанное Герценом в вятской и владимирской ссылках так или иначе связывалось им с автобиографическим замыслом.
   14 января 1838 г., в письме к Н. А. Захарьиной из Владимира, Герцен так характеризовал состав "биографии": "Со временем это будет целая книга. Вот план. Две части: 1-я до 20 июля 1834 <канун ареста. -- Ред.>. Тут я дитя, юноша, студент, друг Огарева, мечты о славе, вакханалии, и все это оканчивается картиной грустной, но гармонической, -- нашей прогулкой на кладбище (она уж написана). Вторая начнется моей фантазией "22 октября". Вообще порядка нет: отдельные статьи, письма, tutti frutti <всякая всячина (итал.)> -- все входит; за этим "Встреча", "I Maestri" и "Симпатия"; далее -- что напишется. В прибавлении к 1-му тому "Германский путешественник", -- эта статья проникнута глубоким чувством грусти, она гармонирует с 20 июля <...> Пожалуй, тут можно включить и мои "Письма к товарищам": "Пермь. Вятка и Владимир"<...>".
   Таким образом, Герцен не только хронологически раздвигает рамки намечающейся автобиографии, но вводит в ее состав "отдельные статьи, письма", весьма разнообразные по содержанию и форме, от романтической фантазии "22 октября" до сатирических бытовых зарисовок писем о Перми, Вятке и Владимире. Так уже в 30-х годах происходило расширение этого замысла, которое вело к превращению автобиографии в центральный и наиболее характерный для литературного творчества Герцена жанр. Однако с начала 40-х годов вплоть до начала 50-х условия жизни и литературной деятельности Герцена не благоприятствовали осуществлению этих планов.
   Рано осознав свое политическое, революционное призвание и характер своего литературного дарования, Герцен искал пути их сочетания. Он пытался на основе собственной жизни создать автобиографические произведения, способные рассказом о человеке, посвятившем свою жизнь большим идейным целям и прежде всего борьбе с самодержавием, приобрести революционно-пропагандистское влияние. Положение "колодника", как называл себя тогда Герцен, благоприятствовало работе над автобиографическими опытами, которые тогда могли быть доступны лишь крайне узкому кругу близких и друзей.
   В 40-х годах в России Герцен -- мыслитель, художник и публицист -- создает замечательные философские работы, беллетристические произведения и фельетоны; однако он лишен возможности продолжить и углубить свой автобиографический замысел. Невозможность открытого политического выступления, прямого высказывания своих стремлений и идеалов, цензурные условия в высшей степени затрудняли создание такого рода произведений.
   Так, широко задуманная Герценом и начатая в 30-х годах автобиографическая "поэма" "О себе" подверглась переработке и превратилась в напечатанные в 1840--1841 гг. "Записки одного молодого человека", в которых, в частности, вовсе исчезли темы университетской жизни, ареста и личных переживаний. Рассказ о своей жизни под игом самодержавия, о своих идейных исканиях уходит в потаенный дневник Герцена. Позднее же дневник, в частности содержащиеся в нем художественные заготовки, характеристики будущих персонажей "Былого и дум", а также письма, послужили Герцену одним из важнейших источников при работе над "Былым и думами".
   То, что жанр художественной автобиографии наиболее соответствует литературному дарованию Герцена, понял с присущей ему тонкостью эстетического чувства В. Г. Белинский на основе знакомства с "Записками одного молодого человека". В письме к сыну от 28 декабря 1863 г. Герцен, говоря о "Былом и думах", свидетельствует: "Это -- мой настоящий genre, и Белинский угадал это в 1839 году".
   Можно думать, что Герцен имеет в виду какое-либо не дошедшее до нас устное или письменное высказывание Белинского о "Записках одного молодого человека". Во всяком случае позднее, в письме от 6 апреля 1846 г., Белинский дал чрезвычайно глубокую характеристику лиризма и автобиографизма как отличительных черт герценовского творчества. Белинский писал здесь: "У тебя свой особенный род, под который подделываться так же опасно, как и под произведения истинного художества <...> Деятельные идеи и талантливое живое их воплощение -- великое дело, но только тогда, когда все это неразрывно связано с личностью автора и относится к ней, как изображение на сургуче относится к выдавившей его печати. Этим-то ты и берешь" (В. Г. Белинский. Письма, т. III, СПб., 1914, стр. 109).
   Обстановка эмиграции также далеко не сразу создала благоприятные условия для реализации автобиографических замыслов.
   С одной стороны, став свидетелем больших исторических событий революции 1848 г., Герцен, естественно, сначала сосредоточивает свое внимание на "врасплох остановленных и наспех закрепленных впечатлениях времени" -- так Герцен характеризовал свои "Письма из Франции и Италии", -- на жгучих философских и политических уроках революции 1848 г. и ее поражения, отразившихся в книге "С того берега", этой "логической исповеди" Герцена.
   С другой стороны, Герцен далеко не сразу смог обратиться к русскому и западноевропейскому читателю с автобиографическим произведением. Лишь постепенно, выступив в 1850--1854 годах с рядом публицистических сочинений о России, Герцен приобрел необходимую известность и авторитет представителя революционной России.
   Но уже в книге "О развитии революционных идей в России" (1850--1851) сказалось стремление автора к созданию произведений автобиографического характера. В первом издании этой работы (см. т. VII наст. изд., "Варианты") Герцен, начиная рассказ о 30-40-х годах, т. е. о людях, которых знал лично, указывал на то, что он от истории переходит к автобиографии.
   Поводом к непосредственному началу работы над давно задуманным автобиографическим трудом явилась для Герцена борьба с Гервегом. Задачей Герцена было доказать правоту свою и своей жены как представителей "будущего общества" (письмо к Прудону от 6 сентября 1852 г.) в разыгравшейся личной драме, поставить Наталье Александровне "надгробный памятник" (см. письмо к М. К. Рейхель от 5 ноября 1852 г.). Однако толчок, данный стремлением рассказать о семейной драме, привел к возрождению старого и неизменно привлекавшего Герцена гораздо более широкого автобиографического замысла.
   В цитированном выше письме Герцена к М. К. Рейхель от 5 ноября 1852 г. говорится: "<...> у меня явилось френетическое желание написать мемуар; я начал его по-русски (спишу вам начало), но меня увлекло в такую даль, что я боюсь; с одной стороны, жаль упустить эти воскреснувшие образы с такой подробностью, что другой раз их не поймать. Иван Алексеевич, княгиня, Дмитрий Павлович, Александр Алексеевич, Васильевское и я ребенком в этом странном мире, патриархальном и вольтеровском. Но как писать: "Dichtung und Wahrheit" или мемуар о своем деле? Я целый день сижу и думаю. Не лучше ли начать с отъезда из Москвы в чужие края? Я и это пробовал. Положение русского революционера относительно басурман европейских стоит тоже отделать, -- об этом никто еще не думал".
   Разумеется, возрождение издавна взлелеянных намерений не было лишь возвращением к прежним автобиографическим опытам. На содержании и форме "Былого и дум" решающим образом сказался богатейший жизненный, идейный, политический и художественный опыт, приобретенный Герценом на протяжении двух десятилетий.
   Положение русского революционера-эмигранта, создателя зарубежной вольной русской печати, во имя народных интересов вступившего в единоборство с царизмом и крепостничеством и свято хранящего заветы своих предшественников, высокий уровень философской мысли, верность идеалам демократии и социализма и острый критицизм по отношению к западноевропейскому буржуазному порядку, богатый опыт русской и мировой политической, идейной борьбы, исканий революционной теории -- таковы были предпосылки нового автобиографического труда. Воспоминания о прошлом выступают в "Былом и думах" как художественное отражение исторических уроков, существенных для всей идейной борьбы Герцена.
   "Былое и думы" охватили собою русскую жизнь от начала XIX века и особенно со второй половины 20-х годов, от лет, следовавших за восстановлением декабристов, до реакции 60-х годов, и жизнь западноевропейскую -- от Июльской монархии до кануна Парижской Коммуны.
   О том, какое значение "Былому и думам" придавал сам Герцен, свидетельствуют следующие строки из письма к М. К. Рейхель от 24 января 1857 г.: "Очень уже хвалите. Да я, ведь, эдак и еще томов пять напишу, а потом "записки о записках", да уж мне кажется, что я жил-то для "записок"... И то, если б я не жил, ну, и "записок" бы не было". Шутливый оттенок, присущий этим строкам, лишь подчеркивает внутреннюю значительность выраженной ими мысли. Действительно, "Былое и думы" заняли важное место не только в творчестве Герцена, но и во всей его жизни и деятельности.
   Глубине и богатству содержания "Былого и дум" соответствует многогранность и блеск художественной формы этого произведения. Эта литературная форма выросла из всего предшествующего развития творчества Герцена, во многом подвела итог его художественным исканиям.
   В "Былом и думах" нашло наиболее яркое выражение стилистическое своеобразие Герцена как писателя, которое он сам определял следующим образом: "<...> ближайшее писание к разговору: тут и факты, и слезы, и хохот, и теория <...>" (письмо к И. С. Тургеневу от 25 декабря 1856 г.).
   Художественно многостороннее и многокрасочное воспроизведение "фактов" было подготовлено зарисовками "Писем из Франции и Италии", образами беллетристических произведений и записями дневника; герценовский лиризм, "слезы" и "хохот" генетически связаны с лирико-философской прозой "С того берега", письмами и дневниками; теоретические отступления -- с философскими работами 40-х годов и такими статьями, как "Капризы и раздумье". Сатирические элементы автобиографии, в частности характерные для нее эпиграммы в прозе, развивали сатирическую линию беллетристики Герцена и его фельетонов.
   Все это было объединено авторским "я", которое еще раньше разными сторонами своими ярко выступало и в "Записках одного молодого человека", и в авторских отступлениях романа "Кто виноват?", и в монологах и диалогах "С того берега", и в письмах, фельетонах и очерках, но в "Былом и думах" впервые превратилось в живой образ положительного героя.
   Сложная связь "Былого и дум" со всей жизнью, деятельностью и творчеством Герцена на протяжении последних двух десятилетий его жизни объясняет глубокие отличия отдельных частей и глав этого произведения, неизменно однако сохранявшего свою цельность и единство.
   В предисловии 1860 г. к "Былому и думам" Герцен писал: ""Былое и думы" не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений, -- мне бы не хотелось стереть его". В предисловии 1866 г. к части пятой произведения Герцен подчеркнул значение, которым обладает "тогдашняя истина", отразившаяся в каждой главе "Былого и дум".
   Действительно, различные части "Былого и дум", их главы, а в ряде случаев и части последних так далеки друг от друга по времени их написания и публикации, что в них становятся заметными развитие и существенные изменения взглядов и оценок Герцена.
   В "Былом и думах" перед читателем встает путь самого Герцена от его отроческих лет и революционно-романтических упований 20-х годов до периода его идейной зрелости, когда на фоне острого кризиса политической и общественной жизни России и Западной Европы 60-х годов он выступает как мыслитель, закалившийся в борьбе за материализм и социализм, предсказывающий гибель старому миру и приветствующий новые, революционные силы в России и в Европе.
   В процессе создания "Былого и дум" видоизменялся весь склад великого произведения в зависимости от перемен, происходивших в жизни, мировоззрении и деятельности Герцена.
   Если сначала воспоминания о прошлом Герцен пытался ввести в произведения иного жанра и направленности (в "мемуар", обвиняющий Гервега, в такое публицистическое произведение, как "Крещеная собственность"), то вскоре определилась полная самостоятельность автобиографического творения, тесно связанного однако в своем развитии с другими параллельно создававшимися произведениями.
   Обратившись к прошлому и начав с рассказа о детстве и юности, Герцен постепенно приблизился к первым годам своей зарубежной жизни. В посвященной этому периоду части пятой "Былого и дум" характер повествования во многом изменился. В предисловии к этой части сам Герцен отмечал присущую ей "отрывочность рассказов, картин": "Внешнего единства в них меньше, чем в первых частях".
   Герцен не желал повторять в "Былом и думах" рассказа о событиях 1848 г., о своих первых заграничных впечатлениях, содержавшихся в "Письмах из Франции и Италии" и "С того берега" -- книгах, переиздававшихся в середине 50-х годов, т. е. тогда, когда он работал над "Былым и думами". Герцен сосредоточивает свое внимание на изображении отдельных наиболее ярких эпизодов и встреч, отдавая много места лирико-философскому раздумью над уроками эпохи революции 1848 г. и перспективами будущего.
   Начиная с пятой части, отдельные главы "Былого и дум" приобретают все более самостоятельное значение, увеличивается удельный вес публицистических и философских отступлений, все более превращающихся в политически и идейно актуальные отклики на проблемы, поставленные современностью. Рассказ о личных переживаниях отделяется от изображения общественной драмы, сосредоточиваясь в тех наиболее интимных главах "Былого и дум", которые при жизни автора так и остались неопубликованными.
   Эти тенденции еще более усиливаются в последующих, VI и VII частях произведения, охватывающих пребывание Герцена в Лондоне, тем более, что в эти годы биография Герцена не знает таких резких переломов, какие были характерны для предшествующих десятилетий, а личные переживания уже не занимают в его жизни большого места.
   В VI и VII частях "Былого и дум" центральной становится тема политических и идейных взаимоотношений Герцена с представителями международной эмиграции, с одной стороны, и общественных сил России -- с другой, что ведет к дальнейшему расширению и злободневному заострению проблематики поднимаемых вопросов, которые одновременно в значительной своей части освещались Герценом в передовых статьях и памфлетах "Колокола".
   Последняя, восьмая часть "Былого и дум", композиционная особенность которой подчеркнута самим Герценом в названии первой главы -- "Без связи", -- носит характер записей, фиксирующих впечатления и раздумья Герцена по живым следам событий. При этом внимание Герцена сосредоточено не столько на "эксцентрических", по его собственному определению, людях, т. е. наиболее ярких представителях тех или иных общественных течений, сколько на типических чертах целых поколений, от представителей исторически обреченных господствующих классов, принадлежащих уже "тому свету", до молодых революционеров России, Франции и пролетариев Италии. Своеобразие этой части тесно связано с тем, что вторая половина 60-х годов для Герцена была периодом переоценки многих ценностей, когда его внимание все более сосредоточивалось на ростках нового в общественной жизни.
   Герцен характеризовал "Былое и думы" как "отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге". Это определение с полным правом может быть отнесено ко всем без исключения частям и главам "Былого и дум". Каждая страница этого произведения дeйcтвительно отражает историю, события, социальные сдвиги, борьбу идей, игравших большую роль в жизни человечества, и отражает их сквозь призму мыслей и чувств передового русского человека, революционера, мыслителя и писателя.
   

Оценка: 4.68*5  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru