Кончина А.С. Суворина является горем не только для тех литературных предприятий, во главе которых он стоял, не только всей журналистики, но и всей общественной и политической России. Отзвуки этого горя проникли далеко за пределы нашей родины: славянство, влиятельные круги Западной Европы, даже не во всем и не всегда сочувственные России, и те признали, что наша родина потеряла выдающегося сына, что с мировой сцены сошел очень крупный человек, игравший в ходе событий последних 25-30 лет видную роль и подчас оказывавший на ход этих событий известное давление и влияние. Полная и всесторонняя оценка почившего сейчас почти невозможна: для этого требуется опубликование массы исторических документов, его обширнейшей корреспонденции, приведение в известность его сношений с разными видными деятелями. Несомненно, до известной степени это будет сделано в недалеком будущем в особом специально посвященном Алексею Сергеевичу труде, где фигура этого представителя своей родины вырисуется на фоне общественно-исторической жизни России в пореформенной эпохе. В данной статье я ограничу рамки своей задачи и дам то фактическое о почившем, что появилось в нашей прессе в дни, последовавшие за его кончиной.
Алексей Сергеевич Суворин родился 11-го сентября 1834 г. в селе Коршево Бобровского уезда Воронежской губернии.
В своих прелестных посмертных автобиографических заметках, увы! далеко не оконченных и представляющих собою по простоте и искренности изложения настоящий шедевр литературного искусства, покойный публицист сообщает трогательные и интересные подробности о своем детстве и юности. С некоторыми купюрами, неизбежными в журнальной работе, мы воспроизведем их здесь в их главнейших моментах.
Он повествует: "Отец мой был из большой однодворческой семьи, известной в Коршеве под прозвищем Путатовых. Мы, бывало, так и говорили: "пойдем к Путатовым", к дядьям и племянникам моего отца. Они жили под горой, у самой реки. Рассказывали, что в Путатовых произвели Сувориных потому, что дед или прадед был в каких-то депутатах. Ни отец, ни я не интересовались, что это за депутаты такие были, не интересовались и тем, что за однодворцы Путатовы: обедневшие ли это дворяне, или одинокими дворами сели на берегу реки, вблизи леса и рыбы. Знаю одно, что между однодворцами и другими крестьянами не было никакого различия. Жили, как все, одевались, как и все, и считали себя крестьянами. Отец был, кажется, младшим в семье, состоявшей из нескольких братьев, и был забрит в солдаты в начале царствования Александра, будучи уже женат. Солдатская служба была трудная, начальство строгое, и отец часто вспоминал об этом.
Попал он в лейб-гвардии Преображенский полк. С благодарностью вспоминал о "дядьке", который относился к нему хорошо и помог выучиться грамоте. Азбуку отец купил на толкучем. В 1812 г. он участвовал в нескольких битвах, а под Бородином был ранен в руку и ногу. Отец дослужился до офицерства. Его любили как хорошего служаку и честного человека. Он был квартермистром и казначеем в Костромском пехотном полку, дослужился до штабс-капитана и вышел капитаном в отставку с 600 руб. ассигнациями пенсии. Этот чин давал в то время потомственное дворянство. Во время службы он сэкономил 1000 руб. ассигнациями, с которыми и приехал в Коршево.
После польской кампании отец вышел в отставку. Жена его оставалась в Коршеве, куда он ездил на побывку; у него было две дочери, из которых Наталья была уже замужем за коршевским мужиком Семеном Голицыным, а другая, Дуняша, была лет десяти. Во время первой холеры жена отца умерла, а он женился на моей матери, дочери коршевского протопопа Льва Соколова, Александре. Матери моей было 20 лет, а отцу 49 лет, но он был здоровым и крепким мужчиной; мать выходила за него не по любви. Приказали да и только. "Какая там любовь, -- говорила она. -- Мы этой вашей любви тогда не знали. Это теперь только любовь пошла. Я ревела, ревела перед свадьбой, а ничего, прожила век и детей выходила".
Нас, детей, было у них девять человек, шесть дочерей и трое сыновей, и никто не умер раньше двадцати лет. Я был первым. Родился я мертвым, в бане, куда маменьку увели рожать. Бабушка шлепала, шлепала меня прежде, чем я оказал признаки жизни. Потом родимчик со мной случился. Мать сама меня кормила и через четырнадцать месяцев родила брата мне, Петра, которому взяли кормилицу, а я высосал у маменьки и свое молоко и братнино. Кормила меня мать больше двух лет.
Как первенца, меня очень баловали, сравнительно с братом. Мать, разумеется, ни о каких системах воспитания понятия не имела, отец же только шутя говорил ей, что надо быть строгой, и рассказывал о своем полковнике, который велел своим детям, следовавшим за полком с матерью в бричке, вылезать из нее и идти пешком. Мать плакала, особенно когда это случалось в дурную погоду. "Надо привыкать", -- говорил полковник, и мальчуганы шлепали по грязи до тех пор, пока не заболели. Слушая это, мать моя возражала: "Ну, что тут хорошего детей морить?" -- "А ты подожди, Саня, что случилось. Меньшой заболел и умер, за ним и старший. Боже мой, в каком состоянии была полковница, как плакала, а полковник глотал слезы и говорил: "Дети солдата... дети солдата..." Ничего другого сказать не мог. "Мучитель!" -- осуждала моя мать.
От груди меня оторвали по третьему году. Жили мы похуже духовенства. Дом наш состоял из двух изб, сенец и "горницы", которая состояла из передней и двух комнат. Крыт был дом соломой, как все деревенские избы. У нас был маленький сад, гумно и баня. Нанимали мы кухарку и работника, да жила у нас еще дочь сестры Натальи, Анна, которую мы все звали "няничкой". Это была веселая, добрая девушка, которая многих из нас нянчила до выхода замуж. Муж ее попал в солдаты и пропал где-то. Она продолжала ходить к нам и живала подолгу у маменьки до смерти. Уже стариком увидел ее в последний раз. Она прихварывала, но была такая же веселая и спрашивала меня: правда, что после смерти души сажают в мешок, завязывают и бросают с горы? За братом Петром следовали пять сестер (Анна, Авдотья, Марья, Варвара и Александра), потом опять сын Дмитрий, умерший двадцати одного года от чахотки, и сестра Анастасия. По мере увеличения семейки мы жили беднее и беднее. Отец построил ветряную мельницу, потом рушку (крупорушку), которую строили раскольники. Я помню, как они сходились с нами за стол, каждый со своей чашкой. Обедали мы обыкновенно в кухне, то есть в избе, вместе с работниками. По воскресеньям обыкновенно обедали в горнице, отдельно, где пили чай. Чай мы пили только по праздникам. Пили его в прикуску. После бани чай был всегда. Наши товарищи с братом были деревенские мальчишки, с которыми мы играли, вили кнуты, пускали змея, ходили купаться в Битюг, ловили руками головастиков, не подозревая в них будущих лягушек. Я воспитался, так сказать, на лоне природы, на живописной реке, противоположный берег которой на десятки верст был покрыт столетними дубами и соснами. Это "графский" лес, как у нас называли, лес графини Орловой-Чесменской, за которым лежало Хреновое, с знаменитым конским заводом. С горы, на которой расположено Коршево, Хреновое казалось помещенным на вершине леса, так как противоположный берег реки постепенно поднимался. Вид на долину Битюга, при которой стоит и Бобров, очень красивый, и я всегда любил лесистые реки, но ни одной такой красивой, как Битюг, я не знал. В некоторых местах Битюга мне показывал отец остатки бобровых построек. Сам он ещё помнил на Битюге бобров, которые дали имя городу. В моей повести "Черничка" я набросал свои детские и юношеские воспоминания об этой реке.
Знакомые наши были из духовенства, большей частью родственники маменьки, дьячок с дьячихой и сестрой своей, веселой старой девой, дьякон с дьяконицей. Дьячка и дьякона я помню большей частью пьяными. Дьячок, Иван Николаевич, обыкновенно являлся к нам пьяным и кричал: "Сестра, капитанша, дай водки!" -- "И, братец, как вам не стыдно". -- "Что? Сергей Мит-рич, -- обращался он к отцу, -- уйми жену. Я старше ее, как она смеет. Капитанша, загордилась!" -- "Полно молоть-то, братец, садитесь". Папенька обыкновенно улыбался и начинал подтрунивать. Он обыкновенно подтрунивал над пьяными и обладал в значительной степени добродушным юмором. Заходили к нам родные и знакомые отца, коршевские мужики. Отец пользовался уважением, и с ним любили посоветоваться, поговорить. Никакого чванства у отца не было, он как-то со всеми был равен. Он сам бывал на мельнице, сам готовил жернова, насыпал рожь, запрягал лошадь, любил пчеловодство. Здоровье у него было крепкое. Впоследствии мы значительно обеднели, и отец немного опустился и становился мрачным; целые ночи он мучительно кашлял, сидя на лежанке. Но во время моего детства он сохранял бодрость и отличался большою деятельностью. Мать моя вечно хлопотала тоже, сама готовила кушанье, убирала скотину, разводила кур и гусей. Она осталась век неграмотной, но всех нас вскормила, и никто из нас не умирал у ней ни в детстве, ни в отрочестве. Она нас бранила, говорила, что надо "перестрелять из поганого ружья", давала шлепки, но всех нас умела любить, и мы ее любили. Ссоры у нее с отцом бывали, но редко. Вся наша жизнь проходила при всех. Обедали вместе все, и господа и прислуга, в избе, хлебая щи деревянными ложками из одной общей деревянной чашки; отдельных приборов, салфеток не полагалось вовсе. Чай пили не часто, всегда в прикуску, но по праздникам всегда пили утром. По праздникам же мы и обедали в горнице, одни, без прислуги, но также из общей чашки. Когда строили у нас рушку куранденские плотники, они обедали с нами же в избе, причем я впервые узнал, что есть "староверы" или "столоверы", как их называли: они сидели за одним столом с нами, но ели из своих чашек. Отец, по обыкновению, подтрунивал над ними, но мирился с этим обычаем. Спали все мы в одной комнате. Сначала я спал с матерью, потом я и брат спали с отцом. У маменьки была постель с периною, у папеньки не было, но для постели составляли две скамьи и на них клали перину. Мебель была самодельная, ложки деревянные и большею частью изделия отца, который делал их из липы и очень изящно при помощи круглого долота и ножика. Утром и вечером отец становился на молитву и долго молился, читая вслух много молитв; иногда он заставлял и всех нас молиться, что, понятно, было нам не особенно приятно. На Страстной неделе он читывал евангелие нам всем, стоя перед образами. Единственная книга, которая была у нас, -- это евангелие на русском языке, издание библейского общества. Никаких других книг я не видывал в детстве своем прежде, чем начал учиться. Если отец не работал, то сидел в очках и читал евангелие.
Грамоте я стал учиться на седьмом году у пономаря Василия Ивановича. Это был молодой, здоровый человек, одиноко живший в своей избе. Кроме избы на дворе, заросшем бурьяном, ничего не было. Ходили к нему мы с братом и еще несколько мальчиков. Учились мы по славянской азбуке, сначала буквы, потом склады, потом слова, потом слова в таком порядке: аз -- ангел, ангельский, архангельский, буки -- Бог, божество, Богородица; веди -- владыка, и т.д. Все это выучивалось наизусть. Потом читали псалтырь. Учились мы охотно, и Василий Иванович нас не мучил. Поучимся, потом он начинает делать крючки из иголок для рыбной ловли и обделять ими нас, мы вили лесы и ходили удить рыбу с берега. Скоро мы с братом перешли к дьячку Павлу Петровичу Ермолаеву, который женился на моей сестре (от первой жены отца). Из той свадьбы я помню только, что шел с образом в церковь и что наш дьякон, вставив между зубами печенье, отчего рот его страшно раскрылся, плясал в присядку и рычал. Павел Петрович продолжал наше ученье по той же методе, но прибавил арифметику. Все, разумеется, долбили отсюда и досюда, объяснений никаких не делалось, да Павел Петрович и редко дома бывал по утрам; сестра обыкновенно была дома и наблюдала за тем, чтобы мы учились, то есть чтобы твердили урок вслух. На Рождество мы ходили славить Христа по духовенству и получали копейки. Об одном Рождестве отец Александр, один из наших священников, взял меня с собою по приходу и потом уделил мне несколько грошей, столько-то овса и ржи. Вероятно, мы тогда уже очень нуждались.
Так продолжалось около двух лет. Нас отдали потом в уездное училище в Бобров и поместили там в одной семье Кирилловых, в доме которого помещалось и училище. Преподавание велось там не лучше. Задавали уроки, авдитор спрашивал их и записывал, кто знает и кто не знает. Когда учитель приходил, авдитор доносил ему о незнающих, и их сейчас же секли. Но и тут я пробыл всего месяца два: нас с братом повезли на экзамен в Михайловский кадетский корпус, который открывался в Воронеже в 1845 году. По ходатайству отца одного из нас принимали пансионером Черткова, пожертвовавшего на корпус, кажется, миллион рублей.
Я очутился в обстановке, совершенно для меня новой. Самое здание давило на меня своей огромностью и блеском. Я не умел ходить по паркету, мне было ново спать на такой кровати, с таким чистым бельем, умываться в таком умывальнике, видеть такой ватерклозет, не ел такого обеда, не видал таких офицеров, генералов, учителей, товарищей. Товарищи все были воспитания высшего, чем я, многие говорили по-французски. Я не умел ни встать, ни сесть, и в моем говоре было много чисто народных выражений. Одним словом, я мало чем отличался от крестьянского мальчика, так как и язык моей матери был простонародный. Я говорил, например, "чепь" вместо "цепь", "дюже" вместо "очень", "мово" вместо "моево" и т.д. Но, вероятно, я быстро освободился от этих недостатков, потому что особенных насмешек товарищей над собою не помню, хотя меня дразнили мужиком.
Способности у меня оказались хорошие, прилежание диктовалось просто самолюбием. Я учился хорошо, не из самых первых, но близко к ним. Я должен сказать, что корпус вообще оставил во мне приятные воспоминания, хотя в Рождество, Святую и каникулы меня всегда страшно тянуло домой к матери и отцу, к нашей деревенской обстановке, к печке в избе, где я любил зимой что-нибудь строгать ножиком или охотиться за прусаками, которых у нас было множество -- так золотом и блестели они по потолку. Директор корпуса был старик, весь седой, со строгим лицом. Он внимательно относился к корпусу и почти ежедневно посещал его. Любя прилежных, он беспощадно сек ленивых. Проходя по классам, он брал журналы и выкликал тех, которые получили единицы или двойки (двенадцатибалльная система). Выкликнутые уходили в коридор и там выстраивались. "Налево, марш", -- командовал он, шеренга шла в комнату, где помещался цейхгауз и где секли. Меня Бог миловал, но большинство, можно сказать, вкусило розог. По праздникам Винтулов брал кадет к себе, и они проводили с его детьми целый день, обедали вместе с хозяевами и их гостями. Меня он брал очень часто, и в его доме я немножко привыкал к обращению с людьми. У меня был хороший альт, чистый и звонкий, и я в кадетском хоре был солистом.
Водили нас иногда и на балы, и в корпусе бывали балы, но я был плохой танцор, ужасно конфузился и избегал танцев. Но гимнастику любил. Некоторых кадет, у которых замечена была особенная музыкальность, в том числе и меня, стали было учить на фортепиано, я уже разыгрывал "На заре ты ее не буди", но потом почему-то прекратили эти занятия, о чем я всю жизнь сожалел.
Знакомство мое с литературой началось с того, что В.А. Половцев перед классами собирал нас всех, кадет, в рекреационном зале и читал "Юрия Милославского". Он мне очень понравился, и я с нетерпением ждал ежедневно продолжения этого романа. Это была первая светская книжка, которая вводила меня в область вымысла. До этого времени, то есть до двенадцати лет, я ничего не читал: ни сказок, ни повестей, ни романов, Я уже упоминал, что в доме у отца была только одна книга -- Евангелие. С Пушкиным я познакомился лет четырнадцати и прочел несколько томов, прочел с увлечением "Руслана и Людмилу", "Братьев-разбойников", "Бахчисарайский фонтан" и другие поэмы.
Пушкина мне тайком доставлял сын капитана Швихтера, посещавший классы, но не бывший кадетом, так как он был хром на одну ногу и одна рука его выделывала невыразимые непроизвольные движения, так что он или держал ее сзади, или удерживал ее другою рукой.
Из учителей я с удовольствием вспоминаю Малыгина, который потом в конце 50-х годов редактировал "Воронежский Сборник". Он был у нас учителем словесности и знакомил с литературой. Его уроки мы все любили. Это был добродушный человек, высокий, Полный, с открытым лицом и с положительным преподавательским талантом. Я бывал иногда в его семье и слушал, как он играл на скрипке. Ему я обязан любовью к литературе. Он только задавал сочинения и переложения стихов в прозу и со вкусом выбирал стихи и прозу для выучки наизусть. Мы, между прочим, учили "Петр Великий в Острогожске", думу Рылеева. Но автора мы не знали. Это было такой тайной, что, когда на экзамене я сказал наизусть эти стихи, директор Винтулов стал шептаться с Малыгиным, и оба улыбались как-то таинственно. Учитель всеобщей и русской истории Славатинский обладал прекрасным даром рассказа. История Иоанна Безземельного так хорошо им была рассказана, что я увлекся ею и написал; прибавив своей фантазии, и показал Славатинскому. Рассказ мой понравился, его читали инспектор и Винтулов и очень меня хвалили. Это было, так сказать, мое первое литературное произведение, если не считать упражнений в стихах. С театром я познакомился тоже поздно. Лет до четырнадцати я и не имел никакого понятия о театре. Среди моих товарищей-кадет был Колиньи, сын воронежского полицеймейстера и вместе начальника богоугодных заведений. Отец его брал некоторых кадет в отпуск, в том числе и меня. Благодаря ему я и ездил в театр, в его ложу вместе с его семейством. "Новички в любви" -- это первое произведение, которое я увидел на сцене, и сейчас же стал сам пробовать писать пьесы, но дело никогда не заходило дальше заглавия, действующих лиц и описания декораций. Я видел много драм и мелодрам, видел "Велизария", "Материнское благословение", "Скопина-Шуйского", "Царство женщин" и проч. Театр мне чрезвычайно нравился. Между актерами и актрисами я помню Швана, Васильева, Ленских, мужа и жену, Мочалову, Пряхину. У Колиньи я встречался с красивой барышней, дочерью драматической актрисы Мочаловой, и влюбился в нее. Любовь была такая робкая, что Машенька не знала. Вскоре после этого капитан Шубин устроил домашний театр в корпусе, и я играл в водевиле "Петербургский дядюшка" (кажется, так), где этот дядюшка поет куплеты, бывшие в то время очень популярными и где есть такие стихи:
По Гороховой я шел,
Но гороху не нашел,
а на Морской -- капли нет воды морской и т.д. Я играл Питерского, который вместе со своей женой, которую играл кадет Кареев, дурачил дядюшку, переодеваясь, между прочим, в жида. В другой пьесе "Вечер из жизни великого государя" (Фридриха Великого) я играл комическую роль ночного сторожа, пьяного. И та, и другая роли были комические и, очевидно, у меня подозревали комический актерский талант. Весь Воронеж был на нашем спектакле, и мы объедались конфетами, которые нам присылали. Вызывали нас несметное число раз. Вообще воронежский корпус по составу своих преподавателей и офицеров, не говоря уже о Винтулове, представлял очень интеллигентную среду, и кадеты, хорошо учившиеся, обращали на себя общее внимание как директора, так и учителей. Я был в числе этих избранников. Учителя были из гимназии. Упомяну о Славатинском, учителе истории, преподававшем ее очень интересно, Даугаме, учителе географии, который писал этнографические очерки в местных ведомостях, о Тарычкове, преподавателе ботаники и зоологии, о де-Пуле, учителе русского языка; я учился не у него, а у Малыгина. Малыгин преподавал прекрасно и давал учить стихотворения Рылеева ("Петр Великий в Острогожске", напр.), не называя, однако, его фамилии. Впоследствии я близко сошелся с де-Пуле, этим прекрасным человеком, когда был в Воронеже учителем.
Математику преподавал капитан Глотов. Я очень не любил эту науку, но, имея хорошую память, получал хорошие баллы. Чистописание преподавал Хованский, который впоследствии приобрел известность изданием "Воронежских Филологических Записок", к которым даже ученые академики относились с большим уважением. О Винтулове я всегда сохранял самое благодарное воспоминание. Этот суровый человек, старых педагогических правил, был человеком очень образованным и старался о том, чтобы кадеты учились и развивались. Учебная часть была поставлена в корпусе лучше, чем военная. Я сужу по тому, что нас совсем не мучили фронтом. Кормили нас очень хорошо. Утром сбитень с булками. В одиннадцать часов булка с маслом, три блюда за обедом и два за ужином. Когда я поступил в Дворянский полк в Петербурге, я мог сравнить, и воронежский корпус в этом отношении и во всех других почти и сравнить нельзя, так в Воронеже все было лучше. Из офицеров я хорошо помню артиллериста Неелова, человека гуманного и образованного, который любил беседовать с кадетами на интересные темы. Врачом в корпусе был Чаруковский, который оставил лечебник. Это был старик, женатый на женщине сравнительно с ним молодой и красивой. К больным кадетам он был очень внимателен. Я довольно часто болел лихорадкой и горлом. За шесть лет моего пребывания в корпусе был всего один смертный случай.
Незадолго до окончания курса (у нас было 2 приготовительных и 4 общих класса) со мной случилась неприятность, единственная во все время моего пребывания в корпусе. Учителем рисования был у нас Павлов, человек добрый и порядочный учитель. (У генерала Н.А. Винтулова я видел акварельный портрет его отца, очень хорошо написанный.) Класс рисования устроен был у нас амфитеатром. Мы срисовывали разные геометрические фигуры. Павлов что-то мне заметил. "Дурак", -- крикнул я ему с места. Происшествие это было из ряда вон в корпусе. Как я мог сказать это, понять не могу и доселе. Меня посадили в карцер. Карцера у нас не было и такого наказания не существовало. Но в конце большой залы с хорами, где помещались физические инструменты, была маленькая комнатка, туда меня и заперли. Кроме учебников, дали несколько книжек "Звездочки", детского журнала Ишимовой. Я стал перекладывать в стихи рассказ об Игоревой песне, который нашел в "Звездочке". Просидел я несколько дней, довольно спокойно; кадеты передавали через сторожей записочки о том, что говорилось. Наконец меня повели в коридор, где был выстроен класс наш. Мне сказали, чтоб я просил прощения у Павлова, который стоял тут же вместе с офицерами. Тем дело и кончилось. Конечно, я обязан и тут больше всего Винтулову и тому, конечно, что я учился хорошо и вел себя хорошо, был записан на красной доске и был унтер-офицером в своей роте.
Летом 1851 года мы поехали в Петербург на телегах, на перекладных, а из Москвы в дилижансе. За время этого путешествия у меня остался в памяти один случай. Где-то нас, во время остановки, часика на два пригласили к помещику, около усадьбы которого мы остановились, и я гулял с барышней в саду по аллее. Эту барышню я и теперь вижу, как живую. Стройная высокого роста брюнетка, с большими глазами. Мы с нею горячо говорили и спорили. Разговор начался с графини Ростопчиной, книжку стихов которой она мне показала еще в комнатах. Об этой поэтессе я не имел понятия, и барышня накинулась на меня за это и читала стихи. Барышня мне очень понравилась. После Машеньки Мочаловой, в которую я был влюблен в 14 лет, это была первая барышня, с которой я говорил довольно долго, как говорят приятели, не конфузясь. Мне было тогда 17 лет. Машенька Мочалова и эта неизвестная барышня -- вот и все мои знакомства с женщинами".
II
По окончании кадетского корпуса Суворин определился в 1851 г. в Дворянский полк. Здесь любовь покойного к литературным занятиям сказалась в составлении словаря замечательных людей по образцу французского исторического словаря Bouillet. Для этой работы ему пришлось ознакомиться не только с литературными произведениями тогдашних писателей, но и с литературной критикой, что особенно выгодно отразилось на его самообразовании. Однако словарь этот А.С. довел только до буквы Л. Представив свой труд директору Дворянского полка г.-л. В.Я. Воронцу, покойный встретил в нем большое сочувствие, но от высшего начальства Я.И. Ростовцева рукопись вернулась с восклицательными и вопросительными знаками. В результате генерал Воронец распушил молодого юнкера за неблагонамеренность. Потом уже выяснилось, что вина покойного была в том, что он цитировал Белинского и отнесся сочувственно к Байрону, Вольтеру и т.п. "вольнодумцам".
В 1853 г. А.С. был выпущен из Дворянского полка в саперы, но не пожелал идти в военную службу и был переименован в первый гражданский чин.
Таким образом, военная служба у Суворина не наладилась. Несмотря на царившую в те годы реакцию последних лет Николаевского царствования, в воздухе все же реяли некоторые идеи, которые сулили России недалекую волю. Чаша общественного терпения переполнялась, и глухой ропот так или иначе расстилался по лицу земли. Молодые, чуткие натуры рвались к просвещению, и университет казался им тем прибежищем, где можно услышать хоть робкое, но все же вольное слово... Потянуло в университет и Алексея Сергеевича, но... средств не хватило, и он вместо высшего рассадника просвещения решил отдать народу свои силы на поприще учительства. Он слишком хорошо помнил темную среду, из которой вышел, и ясно сознавал необходимость внести в нее свои знания. И вот мы видим его скромным преподавателем истории и географии в воронежском уездном училище, в двух местных женских пансионах. Частные добавочные уроки у А.А. Стаховича и графа Ферзена в общем давали ему семьдесят-восемьдесят рублей в месяц, что он считал для себя, уже к тому времени женатого, вполне достаточным.
В своих "Очерках современной жизни" под заглавием "Всякие" об этом периоде своей жизни он рассказывает так:
"На частные уроки я был счастлив и одно лето провел в качестве репетитора в деревне А.А. Стаховича (деда Мих. Ал., члена государственного совета) вместе с моею женою и маленькою дочерью. Около М.Ф. де-Пуле группировался небольшой литературный кружок, в котором участвовал поэт И.С. Никитин, с которым я дружески сошелся и виделся почти ежедневно в его магазине, заходя туда с уроков, а раза два в неделю, когда уроки были до обеда и после обеда, жена приносила мне обед в его книжный магазин, так как квартира моя была очень далеко от центра города, где были уроки. С новыми книгами я знакомился тут же. Кроме того, я брал их у В.Я. Тулинова, очень богатого помещика, бобровского предводителя дворянства, с которым я был знаком еще ранее, секретарствовал у него в Боброве, куда он приезжал из Воронежа для председательства в уездном комитете "для улучшения быта крестьян", и наслушался там речей помещиков; в Воронеже я составил каталог его обширной библиотеки, русской и французской. У него я брал "Полярную Звезду" Герцена и "Колокол". Сам В.Я. Тулинов заведывал имениями князя Орлова и имел в Петербурге связи, дозволявшие ему эту роскошь -- получать герценовские издания. Ими я делился с Никитиным. Один из преподавателей воронежского Михайловского корпуса, где я учился шесть лет и где еще во время моего учения М.Ф. де-Пуле преподавал русский язык, именно Глотов, предложил свои средства для издания литературного сборника, а М.Ф. де-Пуле взял на себя редакцию. Для этого сборника "Воронежская Беседа" написаны мною рассказ и повесть, а Никитин написал "Записки семинариста" и поэму "Тарас". Раз я возвращался с уроков мимо книжного магазина; Никитин стоял на его крылечке. Поздоровавшись, он прочел мне тут же, на улице стихотворение
Вырыта заступом яма глубокая,
которое он написал накануне ночью и которое входило в "Записки семинариста". Слезы градом потекли у него из глаз, когда он его кончил. Это одно из самых прочувствованных его стихотворений. Никитин уже тогда прихварывал, но был еще человеком бодрым, общительным и жизнерадостным. Торговал он очень хорошо, и жизнь ему начала улыбаться именно тогда, когда подходила чахотка. В хорошие минуты он был неистощим на смешные анекдоты и меткие характеристики из своей мещанской жизни, полной грубости и самого распущенного цинизма в нравах.
Пока "Воронежская Беседа" составлялась и печаталась в Петербурге, я написал под псевдонимом В. Марков две корреспонденции в еженедельную "Русскую Речь", которая начала выходить с января 1861 года в Москве.
Графиня Салиас заинтересовалась ими и приглашала меня приехать в Москву. Я решился не сразу, не желая менять известное на неизвестное. Но жена, отличавшаяся сильным характером, стояла на переезд, и я переехал в конце июля 1861 года. На меня возложили секретарство и сотрудничество по критической части в "Русской Речи". Это было началом моей журнальной деятельности и моих знакомств в московском литературном мире".
Тут мне вспоминается юмористический рассказ Алексея Сергеевича про то, как он впервые предстал пред великосветские очи графини Салиас. Надо было экипироваться и озаботиться обувью, которая была в довольно плачевном состоянии. Кое-как сладили все. В назначенный час Суворин является к графине и с трепетом ожидает ее выхода. Вдруг, о, ужас! из открытой клетки вылезает попугай и направляется прямо на посетителя, устремляя свой взор на ярко вычищенные сапоги. Того и гляди клюнет и прорвет сапог! И новых сапог жалко, и в неудобном виде представиться графине неловко. А отпихнуть попугая ногой -- тоже боязно: повредишь ему чем-нибудь, вся твоя литературная карьера пропадет... По счастью, дверь отворилась, вошла графиня, и весь инцидент был исчерпан.
Рассказывая этот эпизод, Алексей Сергеевич заливался своим обаятельным, милым смехом, представляя в лицах маневры свои и попугая в тот критический момент.
Вспоминая далее свою московскую жизнь, он продолжает: "Прежде всего молодежь, Н.С. Лесков, В.А. Слепцов, А.И. Левитов, все начинавшие писатели. Москва в это время была тихим, патриархальным городом, и бывало по ночам мы втроем, со Слепцовым и Левитовым, провожая друг друга на квартиры, громко распевали на безлюдных улицах:
Долго нас помещики душили,
Становые били
и проч., без всякого препятствия со стороны будочников, мирно спавших в своих будках или стоявших около них. И Слепцов, и Левитов участвовали в "Русской Речи". Готовился в писатели сын графини граф Е.А. Салиас, впоследствии известный романист, тогда еще студент Московского университета. Через него мы знали, что происходит в университете. Известная беллетристка Ольга Н. (Новосильцева, по мужу Энгельгардт) жила с сестрами на одном дворе с графиней Салиас. Она сама рассказывала, что убежала от мужа в первую же брачную ночь, возмущенная тем, что он хотел воспользоваться правами мужа, о которых она не имела никакого представления. У Ольги Н. я познакомился с А.А. Краевским, в "Отечественных Записках" которого появлялись ее талантливые повести. У А.Н. Плещеева я познакомился с графом Л.Н. Толстым, А.Н. Островским, М.Е. Салтыковым, Н.А. Некрасовым, А.М. Унковским, П.М. Садовским, который обыкновенно рассказывал свои рассказы, например, о бегстве Людовика-Филиппа из Парижа в 1848 году, и импровизации с необыкновенным искусством и юмором. Неподражаемым его наследником в этом отношении был И.Ф. Горбунов, тогда еще молодой человек. Л.Н. Толстой и тогда отличался от всех независимостью своих убеждений, которые вовсе не подходили к общему тону, и эта смелость в нем мне чрезвычайно нравилась. У И.С. Аксакова я видел весь славянофильский кружок и приезжих из царства Польского и Литвы, которые вели споры со славянофилами об автономии царства Польского и о Западном и Юго-Западном крае. Очень либеральные относительно Польши, славянофилы горячо отстаивали Западный и Юго-Западный край. Тургенева я видел в первый раз у графини Салиас, когда он рассказывал ей и красивой С.А. Феоктистовой "Собаку" с таким необыкновенным увлечением и верою в сверхъестественное, что, когда этот рассказ явился в печати, он показался мне очень бледным сравнительно с его устной передачей. На даче в Давыдкове, в 1862 году, я познакомился с В.П. Бурениным и Н.А. Чаевым. Тут же в Давыдкове жил и А.Н. Плещеев.
"Русская Речь" кончилась с первым нумером 1862 года, и этот год был для меня трудным. Я писал исторические рассказы для общества распространения полезных книг, во главе которого стояла очень симпатичная женщина, А.Н. Стрекалова, и стал писать повесть "Аленка", которая взята была Ф.М. Достоевским для журнала "Время", была для него набрана, но тот нумер, где она должна была появиться, не вышел, так как "Время" было запрещено за статью Страхова о польском вопросе. Я передал ее в "Отечественные Записки", где она появилась. В декабре 1862 года я переехал в Петербург, в редакцию "С.-Петербургских Ведомостей" В.Ф. Корша, издание которых он получил от академии наук. В 1863 году и 1864 году я только секретарствовал и редко что-нибудь писал. Газета была полна учеными и профессорскими именами, а я был только начинающим и скромным журналистом. Я читал окончательную корректуру мелких отделов и объявлений в "С.-Петербургских Ведомостях", ездил в типографию, к цензорам, статским и военным, и к самому начальнику печати, которая была в то время при министерстве народного просвещения. Не могу не вспомнить с особенной симпатией В.А. Цеэ, который был тогда начальником печати. Время было тяжелое -- польское восстание. Кроме статского цензора был и военный. Оба, особенно военный, марали много. И я отправлялся отстаивать запрещенное, то к цензорам, то к В.А. Цеэ, когда цензора не уступали. И от В. А-ча, бывало, уходишь почти всегда с удовольствием, т.е. он что-нибудь пропускал из запрещенного. Случалось тревожить его и по ночам. Раз я поднял его даже с постели, когда он лег уже спать. Вообще цензура народного просвещения была в то время гораздо снисходительнее, чем она стала, когда перешла в министерство внутренних дел и когда газета стала издаваться якобы без цензуры. Своя собственная цензура стала тяжелее казенной и крайне мучительно действовала на редактора, который вынужден был вычеркивать или изменять то, что ему нравилось, чему он сам сочувствовал, чем дорожил, как своим убеждением.
Работы было у меня столько, что времени свободного совсем не было, две тысячи рублей, которые я получал в "С.-Петербургских Ведомостях", мне не хватало, и я стал писать обозрение журналов в "Русском Инвалиде" и вел это обозрение несколько лет. Одно из этих обозрений наделало редакции немало хлопот, но она не выдала имени своего смелого сотрудника".
Жизнь под Москвою в кругу литературной молодежи, среди которой особенно выделялся В.П. Буренин, уже тогда составлявший себе в тесных кружках, его хорошо знавших, выдающееся имя поэта-сатирика; где А.Н. Плещеев, недавно вернувшийся из ссылки, сообщал окружающим свои воспоминания о петрашевцах и казни их на Семеновском плацу, где с жадностью читались нумера "Колокола", -- все это, несомненно, отражалось и на складе миросозерцания А.С. Суворина и создавало из него понемногу того знаменитого "Незнакомца", который впоследствии волновал так сильно читателей своими фельетонами. Вспоминая потом эту подмосковную жизнь в своих "Очерках и картинках" ("По поводу "Отцов и детей"), он говорил, что в этом времени "было много хорошего, увлекательного и много комического, юношески-незрелого. То была весна нашего либерализма, как теперь зима его. Г. Катков в то время не был еще "отцом отечества" -- он даже едва ли помышлял об этой роли, ибо ореол английского самоуправления, которым он был окружен некоторое время, начал сильно блекнуть. В обществе заметно было брожение; явились пионеры, призывавшие к самодеятельности, к движению вперед мирным путем; с другой стороны, начали являться прокламации...
Я жил в то время в Москве, на даче, в Сокольниках, у известной нашей писательницы г-жи Евгении Тур, которая в то время, отделившись от "Русского Вестника", издавала "Русскую Речь" вместе с Е.М. Феоктистовым. Между сотрудниками были я, только что приехавший из провинции и робко вкушавший сладость литературного бытия, и г. Лесков, впоследствии преобразовавшийся в г. Стебницкого даже не по правилам, изложенным у Овидия. Этих двух лиц (Овидия -- в сторону) не надо смешивать, хотя они, несомненно, обозначают одно и то же лицо. Г. Лесков пылал либерализмом и посвящал меня в тайны петербургской журналистики. Он предлагал мне даже изучать вместе с ним Фурье и Прудона по маленькой переводной политико-экономической книжечке Гильдебрандта, явившейся летом 1861 г. на русском языке, если не ошибаюсь, под редакцией В.И. Безобразова. Я был в то время ужасно робок и скромен и слушал г. Лескова, как оракула. Некоторые выражения его до сих пор остались у меня в голове, например, "народ -- это чиновник".
Помню, как теперь, чудесный, тихий вечер, чуть-чуть пропитанный запахом соснового бора. Мы сидели на террасе, выходившей в сад, и пили чай. Г. Евгения Тур что-то рассказывала; ручная белка сидела у нее на плече и грызла орехи, которые та давала ей время от времени. Вошедший человек подал ей на подносе письмо. Она медленно его распечатала и побледнела. "Что это такое?" -- с обычной живостью сказала она, подавая листок г. Лескову.
-- Это... прокламация, -- таинственно-тихо сказал г. Лесков, пробежав печатный листок, заключавшийся в письме.
Прокламация!.. Это слово было так ново в то время, что у нас вытянулись лица и явилось желание прочесть и обсудить это новое явление соборне.
-- Подождите немного, -- сказала хозяйка, -- я отнесу белку.
В самом деле, подумал я, белка не должна слушать такие вещи. Мы сдвинули стулья, и г. Лесков тихо прочитал прокламацию "Великорусе". Хозяйка взяла ее у него, сложила в несколько раз и разорвала на мелкие кусочки. Некоторое время мы молчали. Хозяйка вертела в руках конверт и полосками его разрывала, свертывая из них трубочки; я усиленно вздыхал, сам не знаю чего; г. Лесков глубокомысленно смотрел на небо, усеянное звездами. Так хорош был вечер, но в душе... Мы стали говорить, но шепотом, точно заговорщики, хотя в сущности все мы были люди самые смирные и удивлялись дерзости автора прокламации. Кто бы мог написать ее? Мы терялись в догадках. Известно, что эту прокламацию автор разослал всем более или менее известным лицам, сам надписывая конверты. Один из этих конвертов был послан из провинции в Петербург, и по руке его отыскали автора. Это было начало того тяжелого конца, который переживаем мы теперь.
Господи, сколько в то время было переговорено, сколько смутных мыслей бродило в головах!.. Я сказал уже, что то была весна либерализма, когда стремления были неопределенны, шатки, когда шли продолжительные и горячие споры об английской конституции, о социализме, о фурьеризме, вообще о "матерьях важных", когда всюду цвело, но каков был этот цвет, каковы деревья -- ни один мудрец определить бы не мог, потому что и мудрецы увлекались несбыточными мечтаниями. И замечательно, что интересы насущные, напр., суд присяжных, стояли более в стороне в тогдашних спорах, чем отдаленные мечты о всеобщем благоденствии. Я не могу без смеха вспомнить, как спрашивали тогда друг друга серьезно;
-- Вы конституционалист или республиканец?
-- Я конституционалист.
-- Допускаете ли вы две палаты или одну?
-- Я допускаю только одну.
-- Позвольте, почему же одну? и т.д. Если б теперь обратиться к кому нибудь с подобным вопросом, то, без сомнения, можно бы получить ответ: "Убирайтесь к черту"... И резонно!..
Г-жа Евгения Тур, несмотря на свою ссору с г. Катковым, часто говаривала:
-- Если в Англии есть лорд Брум и лорд Маколей, то почему ж не быть в Москве -- именно в Москве, заметьте, -- лорду Каткову и лорду Леонтьеву?
Я наивно соглашался, ибо в г. Каткове действительно сильно подозревал лорда Брума, а в г. Леонтьеве -- лорда Маколея, тем более, что с "Пропилеями" московского профессора я был знаком основательно. "Отчего ж?" думал я: "и Маколей историк, и г. Леонтьев -- историк. И, наконец, что за беда, если Леонтьев и Катков сделаются лордами? Ведь детей мне с ними не крестить -- пусть их делаются чем хотят". Они лордами не сделались, но зато стяжали себе славу другого рода. Тогда подобной славы никто не подозревал, и Кисловку, где жили издатели "Русского Вестника" и "Современной Летописи", считали некоторою российскою Великобританией".
Хотелось бы видеть в печати воспоминания об этой подмосковной жизни литературной молодежи, которой со временем суждено было сыграть в истории нашей журналистики крупную роль, последнего, кажется, из оставшихся в живых участника той жизни -- В.П. Буренина. Мы, вероятно, узнаем из этих воспоминаний, как возились оттуда корреспонденции в "Колокол", как тревожно воспринимались здесь известия о тогдашних обысках в Петербурге и аресте Н.Г. Чернышевского, как задумчиво на берегу местной речонки с удочкой в руках просиживал долгие часы будущий "Незнакомец".
Переезд в Петербург скоро принес Суворину широкую известность. Коршевские "Петербургские Ведомости" были той литературной нивой, на которой окреп и расцвел его талант. Сначала скромный секретарь и газетный работник, он уже к 1865 году обращается в того первого по значению русского фельетониста, который вместе с Бурениным, в истинном смысле этого слова, создает русский злободневный фельетон и придает отечественной газете широкое общественное значение. Газетные статьи до того времени таких известных публицистов, как М.Н. Катков, И.С. Аксаков и некоторых других, были политическою артиллериею, которая била тяжелыми ядрами и производила нужное общественное впечатление только в некоторые определенные моменты нашей жизни. Легкие взвившиеся ракеты со столбцов "академических" "Ведомостей" были впервые пущены именно Сувориным и Бурениным, и газета наполнилась блестящими литературными турнирами, привлекавшими к себе внимание широких слоев читателей. Сейчас, когда русский тип газеты выработался, нам трудно оценить историческое значение того момента. Только знакомясь с тяжеловесными газетными фолиантами 60-х годов и встречая в них имена "Бобровского", "Незнакомца", "Выборгского пустынника", -- понимаешь, какая газетная эволюция совершалась в тот период. Среди таких имен, как К. Кавелин, К. Арсеньев, В. Крылов (Александров), А. Головачев, К. Скальковский, Ф. Воропонов, Л. Полонский, Е. Ватсон, де-Роберти, имена Суворина и Буренина заблистали не менее яркими звездами. Коршевская газета -- блестящая страница в истории пореформенной России; к ней, этой газете, примкнули лучшие литературные силы, и здесь заложены были задатки того обновленного ее типа, который установился у нас и доднесь. В этом отношении именно гг. Суворин и Буренин понесли немало труда, разгрузивши газету от того тяжелого, что мешало ей проникать в широкие круги читателей и делаться их руководителем и добрым литературным другом. Оба названных писателя перенесли центр тяжести из неуклюжих тогдашних передовиц в область живого, остроумного фельетона, где, как в калейдоскопе, перед обывателями запестрели страницы отечественной жизни, имена, факты, печальная действительность, политика, обывательщина, где раздался веселый смех, будящий, бодрящий, зовущий от мрака к- свету, дразнящий перспективами лучшего будущего и отметающий все, что пришло в ветхость и негодность.
В своих интересных воспоминаниях о сотрудничестве в "Петербургских Ведомостях" А.С. Суворин касается, между прочим, очень интересного эпизода с его книгою "Всякие", эпизода, наделавшего в свое время очень много шума и имеющего историко-литературное значение. Он говорит:
"Всякие" были моей первой литературной работой в "С.-Петербургских Ведомостях", сколько-нибудь видной. Повесть обратила на себя внимание. И мне жалко было ее бросать, когда продолжение в газете стало невозможным. Тогда я решился ее докончить и издать без цензуры. Надо было, чтобы в книжке заключалось 10 печатных листов известного законного размера. Н.А. Неклюдов, державший тогда типографию Н. Тиблена на Васильевском острове, согласился напечатать в кредит. Я стал писать окончание и печатать. В напечатанных в "С.-Петербургских Ведомостях" первых главах повести я кое-что добавил и восстановил цензурные помарки. Печатание окончилось в конце марта 1865 г., и книжка представлена была в цензуру в начале Страстной недели. Но через день была возвращена обратно в типографию, так как переплетчик пропустил один лист. Пока исправлялся этот недочет, настали "неприсутственные дни" на Страстной и Святая, которая была в тот год 27 марта. В исправленном виде книжка послана была только в понедельник на Фоминой, утром, а к вечеру весь Петербург был глубоко потрясен известием о покушении на жизнь императора Александра II. Я привык любить императора, когда он был еще наследником-цесаревичем и когда он заступался за воспитанников Дворянского полка во время так называемых кадетских бунтов против экономов, которые нас скверно кормили. Как и на всех, покушение на жизнь императора произвело на меня сильное впечатление. Рядом со взрывами искреннего патриотизма, в которых ярко сказывалась любовь к государю-реформатору всех сословий, работала следственная комиссия под председательством графа М.Н. Муравьева; начались аресты и строгости относительно литературы и журналистики. Я хотел взять книжку назад и с этой целью написал письмо к министру внутренних дел П.А. Валуеву. Между прочим я писал ему: "Повесть моя была представлена в цензурный комитет утром 4-го апреля. Вечером свершилось то событие, которое повергло в негодование и ужас всю Россию. Все сословия слились в одном чувстве преданности к государю и радости его спасению. Но при этом обнаружилось и некоторое разъединение, весьма естественное в такие напряженные минуты: никакому сословию, никакому кружку не хотелось, чтобы злодей принадлежал к их среде, и все стали указывать друг на друга; многие говорили, что злодей помещик или подкуплен помещиками. При этих толках, которые были слышны уже вечером 4-го апреля, мне показалось совершенно несвоевременным выпускать мою книгу, в которой были резкие осуждения помещиков известной партии". И далее: "я вполне рассчитываю на ваше беспристрастное решение. С своей стороны я могу только повторить, что я был искренен, когда писал свою книгу, искренно говорю я и в настоящем письме. Я не имею никаких причин бояться гласного суда, на котором дана мне будет полная возможность к защите; я сохраняю совершенную уверенность, что суд этот будет правый, свободный от всяких узких сословных соображений. Если я утруждаю ваше высокопревосходительство настоящим письмом, то делаю это исключительно под влиянием тех тревожных минут, которые мы переживаем в настоящее время". Письмо осталось без ответа и книжка была арестована.
Цензурный комитет, под влиянием 4-го апреля, составил очень суровый приговор о книге. В нем же возникло сомнение, не два ли это лица, А. Бобровский и А. Суворин, и не были ли они замешаны в каком-нибудь политическом деле. Вспомнили, что Бобровский участвовал в варшавском революционном комитете. Но Третье Отделение, куда направлен был запрос, ответило, что это одно лицо и ни в каком политическом деле не было замешано, хотя книга его не что иное, как анархическая пропаганда.
У меня и у моей жены сделан был обыск, конечно, благодаря этой же книжке. Пришли ночью, с черного хода. Высокий молодой гвардейский офицер П-н предъявил мне бумагу, в которой предписано ему было произвести у меня обыск. Я еще не спал. Было часа три утра. Жена быстро встала. Спальня, в которой она спала с детьми, отделялась от моего крошечного кабинета залом. Обысков тогда было очень много, обысков и арестов. В журнальном мире была просто паника. Мы с женой ждали того же у себя, думая об арестованной книжке. Поздно возвращаясь из редакции, не ранее 3 часов утра, я смотрел обыкновенно на окна, не горит ли огонь, и если окна не были освещены, значит все благополучно. Услышав звонок, я спрятал "Историю России" Германа, на немецком языке, которую читал, встал в дверях кабинета и увидел жену в дверях спальни, против себя. Мы молча смотрели друг на друга, когда г. П-н и пристав входили в зал, а полицейские остались в передней. Г. П-н сел за мой стол и просматривал очень быстро бумаги, собирая с него решительно все рукописи и письма и выбирая их из ящика. На вопрос пристава, который делал обыск в спальне моей жены: "Не прикажете ли обыскать детские кроватки?" -- г. П-н отвечал: "Не надо. Зачем тревожить детей". В стене в моем кабинете, довольно высоко, было открытое углубление, тоже наполненное бумагами. Г. П-н встал на стул и начал вынимать бумаги и оттуда.
-- Это что у вас? -- сказал он, беря в руку большую литографированную тетрадь записок о литературе Ир. И. Введенского, который преподавал в Дворянском полку в пятидесятые годы.
Я сказал, что это такое.
-- Вы окончили курс в Дворянском полку? Вы были кадетом?
Вся его серьезная холодность, с которою он исполнял свою обязанность, разом пропала. Он быстро сложил все бумаги в кучу. Пристав увязал их при нем, и он сказал ему, чтоб он доставил их в Третье Отделение, а сам стал говорить со мною и с женой. Мы сели за стол; подали самовар. Он показал нам фотографическую карточку преступника, имя которого, кажется, тогда еще не было известно в печати, рассказывал об его допросе и проч. Беседа продолжалась долго уже о всяких пустяках. На вопрос жены, почему он обыскивает, а не жандармы, он сообщил, что граф Муравьев не верит жандармам и полиции в таком важном деле, как настоящее, и что жандармы и полиция не заслуживают доверия по тем фактам, которые известны графу.
Я рассказываю эти подробности, потому что они имеют связь с моей маленькой книжкой.
В нее попал Чернышевский, а обыск опять коснулся этого дела. Когда мне понадобился мой вид на жительство, при перевозе семьи на дачу, я отправился за ним в Третье Отделение. Тот же офицер, г. П-н, вынес мне все мои бумаги, исключая письма А.Н. Плещеева, в котором он описывал мне свой допрос в сенате по делу Чернышевского. Его именно спрашивали о том письме к нему (он его не получал) якобы Чернышевского, которое было написано Всев. Костомаровым. Это письмо именно относилось к 1862 г., когда Плещеев жил на даче в Давыдкове и когда мы с Бурениным и Чаевым постоянно к нему заходили. Плещеев мне писал, что почерк Чернышевского с таким совершенством был подделан, что в первой половине письма можно было принять письмо за подлинное, но вторая половина выдавала подделку. Вот это письмо и осталось в Третьем Отделении.
Чуть не накануне суда я ехал в Царское Село вместе с прокурором, который должен был обвинять меня. Мы были хорошо знакомы, и разговор шел о моей книжке, и такой разговор, что я мог вынести из него самое благоприятное для себя впечатление. Но когда на скамье подсудимых я услышал грозную речь и требование заключить меня в тюрьму на три месяца, меня бросило в жар. К.К. Арсеньев сказал в мою защиту прекрасную речь, и суд сбавил мне один месяц. К.К. Арсеньев подал апелляцию в судебную палату, которая ограничила наказание трехнедельным заключением на гауптвахте. Мы решились не идти дальше в сенат, хотя мой защитник в суде убедительно доказывал, что никакого преступления я не совершил, а только приготовление к нему, которое ненаказуемо. Я был доволен и тем, что избежал тюрьмы. Следующий литературный процесс о книге Вундта "Душа животных и растений", доведенный до сената, установил ненаказуемость "покушения на преступление", если книга была арестована до выхода в свет. Книги сжигались, но авторы не наказывались.
Процесс мой тянулся долго. Книжка была арестована, кажется, 13-го апреля. Разбирательство в окружном суде было 18 августа 1866 года, в судебной палате 20-го декабря 1866 года. Книжка была препровождена приставом Васильевской части из типографии в главное управление по делам печати 22-го февраля 1867 г., причем пристав оставил один экземпляр в типографии. Главное управление потребовало и этот экземпляр и, получив его, просило г. обер-полицеймейстера, чтоб при конфискации сочинений в типографиях отбирались не только все отпечатанные экземпляры таковых сочинений, но даже корректурные и дефектные листы, дабы тем "прекратить возможность всякого распространения вышеупомянутых сочинений". В мае прокурор санкт-петербургской судебной палаты запрашивал главное управление по делам печати, уничтожены ли 1462 экземпляра (арестовано было 1500) книги "Всякие", и вместе предлагал, чтобы отныне уничтожение книг по приговорам суда производилось самою полициею, а не доставлялись оные для этого из типографии в главное управление по делам печати. 17-го июня 1867 г. главное управление по делам печати уведомило прокурора, что книга "Всякие" уничтожена, "за исключением нескольких экземпляров, оставленных для необходимых справок, как в этом управлении, так и в санкт-петербургском цензурном комитете", а что касается до уничтожения их самой полицией, то главное управление ничего против этого не имеет. 14-го августа 1867 г. министр внутренних дел сообщил в главное управление по делам печати свое распоряжение в этом смысле.
Я посажен был на гауптвахту в Старом Арсенале (около окружного суда) 27-го февраля 1867 года и 20-го марта приехал домой. Несмотря на этот короткий срок, я узнал, как тяжело лишение свободы.
Если б кто спросил меня, почему я перепечатываю эту книжку, я бы просто ответил, что мне приятно вспомнить прошлое и вспомнить его в другое время, когда мы ожидаем государственной думы и когда печать пользуется такой свободой, о которой в 1865 г. никто и мечтать не смел. К тому же "Всякие", литературные недостатки которых мне не могут быть не ясны, отличаются значительной долей искренности и даже наивности не столько человека наблюдательного, сколько чувствовавшего в общей уже наэлектризованной атмосфере, что наступает неладное время. В некоторых подробностях своих книжка не лишена, так сказать, историко-литературного интереса, передавая в известной степени и тогдашнее настроение, как общества, так и правительства.
В этом отношении процесс в окружном суде и в особенности в судебной палате представляет много типических и курьезных подробностей, а потому я его печатаю в приложении. Если б дело было не о перепечатке "документа", то некоторые грубости "Всяких", полемические выходки и плохие анекдоты я теперь с удовольствием бы выкинул, хотя и эти грубости были стенографической передачей действительных разговоров. Известно, что мы, русские люди, никогда не стесняемся в выражениях".
Книга "Всякие" увидела свет только в 1909 году и быстро разошлась в двух изданиях. Читая это произведение пера А.С. Суворина даже в наши дни, удивительно живо чувствуешь веяние всей этой эпохи, и очерки "Всякие" до сих пор могут служить прекрасным источником для истории первых годов пореформенной России в ее столичном отражении.
III
Блестящие фельетоны в "Петербургских Ведомостях", эпизод со "Всякими", сотрудничество в "Русском Инвалиде" создали из недавнего скромного бобровского учителя очень крупную величину, к которой стало льнуть все выдающееся в нашей литературе. Его выразительный, умный облик невольно привлекал к себе внимание, и при одном взгляде на него чувствовалось, какая мощь вложена в этого потомка сермяжной России. В нем сказывалось что-то мощное, широкое, что непосредственно говорило о самой безбрежной России. И дальнейшая его жизнь явно показала, что действительно эта Россия нашла в нем действительное свое многогранное отражение.
Работая в чужих повременных изданиях (кроме поименованных, в "Вестнике Европы", "Молве" и др.), А.С. Суворин не специализировался на каком-нибудь особенном жанре, и в лице его русская журналистика приобрела и выдающегося критика, и театрального рецензента, и газетного "передовика", и памфлетиста, беллетриста, а также и историка. Во всех этих родах литературы он обнаруживает выдающееся дарование, оригинальность ума, наблюдательность, широту взглядов и блеск пера, который по всей справедливости вручил ему звание "короля фельетонистов". Его полемики тонки, остроумны, язвительны; одной какой-нибудь коротенькой фразой, метким словцом он бьет противника наповал, выставляет его в убийственном виде и не дает ему отступления. Возьмите его книгу "Очерки и картинки", составляющую (до середины 70-х годов) только малую часть его фельетонов, и вы убедитесь в справедливости сказанного. Ознакомьтесь с его полемикой с Катковым, Леонтьевым, Мещерским, прочтите его разоблачения деятельности столичных думских воротил, железнодорожных авантюристов и пр. и пр. Чего они стоят! Вот чем объясняется, что его пера боялись до крайности, и воскресный фельетон "Незнакомца" составлял для своего времени событие, рождал ему бездну врагов и рядом с этим поклонение читающей толпы. В число явных врагов записались Катков и Мещерский, а также те представители власти, которые имели касательство к делу печати. Имя Суворина-"Незнакомца" вызывает косые взгляды, имевшие, между прочим, печальным результатом то, что Корш был устранен от редактирования "С.-Петербургских Ведомостей" и газета под флагом гр. Салиаса была передана в охранительные руки. Замолкли в этой газете смелые речи "Незнакомца", речи для того времени многознаменательные, особенно ввиду надвинувшейся на Россию после выстрела Каракозова невеселой эпохи. Так, между прочим, в одном из своих фельетонов, "Обед у В.А. Полетики", Суворин писал по поводу речи Путилова, жаловавшегося, что Европа нас "сосет": "Мне кажется, что Европа будет нас сосать не до тех пор, как думает г. Путилов, пока правительство не станет делать для русских заводчиков того же, что оно делает для иностранных, а до тех пор, пока у нас не будет той же свободы экономической и гражданской жизни, какая существует в Европе. Г. Путилов сказал, что Борзиг двадцать пять лет тому назад был простым рабочим, а теперь миллионер, и таким благосостоянием, по смыслу речи г. Путилова, этот немец обязан заказам русского правительства. Мы-де всех выводим в люди, а они нас сосут. Но в Европе подобные примеры можно считать десятками, и русское правительство в них ни мало не виновато. Уж не мы ли в самом деле вывели в люди Стифенсона и множество других энергичных людей, которые составили себе огромные состояния, начав с грошей? Нет, г. Путилов, на дело надо смотреть несколько глубже. В даровитости русского народа я никогда не сомневался; я знаю, что Бог не обделил его способностями, но я знаю в то же время, что этот даровитый и трудолюбивый народ мало выигрывает от того, что правительство сделает миллионные заказы вашему заводу. Он выиграет гораздо больше, если, не делая вам миллионных заказов, государство освободит нас от темного наследства разных стеснений в экономической жизни. Когда мы будем поставлены в такое положение, что успех всякого дела будет зависеть исключительно от нашей энергии, нашего трудолюбия, нашего просвещения, когда не нужно будет прибегать к поклонам и т.п. -- тогда все быстро изменится. Я убежден, что мы придем к этому... рано или поздно, и только тогда Европа перестанет нас сосать.
Г. Путилов, убедившийся за границей, что Европа нас сосет, убедился ли в том, что тамошняя экономическая жизнь несравненно выше нашей? В то время, когда у нас только начинают образовываться компании капиталистов, Европа покрыта уже ассоциациями рабочих, в Европе уже есть примеры, что капиталист, владелец завода, не ограничивается поденною платою рабочему, а дает ему пай в своем предприятии... Когда мы догоним Европу -- я не знаю, но можно опасаться, что нам придется догонять ее вечно, уподобляясь заднему колесу в телеге, которое бежит так же быстро, как переднее, но остается от него на благородной дистанции. Конечно, это грустно, но будем утешаться тем, что еще недавно наше положение было несравненно грустнее. Теперь мы можем свободнее говорить, свободнее действовать, теперь больше простора энергии, но нужен полный простор".
Для того времени такие речи были смелы и, понятно, они не могли приходиться по нутру вершителям тогдашней власти. С переходом на работу под редакторство Полетики, перо "Незнакомца" не то что тускнеет, а как-то теряет свою уверенность. Видно, что писатель, лишившись насиженного места, не может примениться к плутократической обстановке своего нового патрона и как бы останавливается в раздумье перед своим литературным будущим, к которому рвется его душа. А эта душа говорит ему: основывай собственный орган, не будь зависим ни от каких издателей и понеси в русское общество всю ширь своего русского ума. Но для такого дела нужен был не только ум, не только материальные средства, но и громадное счастье. И волшебная фея удачи подарила этому потомку бородинского героя покрывало этого счастья: он скоро стал своего рода властелином русского издательского дела.
Мы знаем, что еще в юных годах он занимался издательством книжек для народа, засим, в 1872 году он замышляет очень смелое и оригинальное предприятие -- издает книжку "Русский Календарь", своего рода справочную энциклопедию, которая несет в массу читающей публики большое количество практических знаний по разным отраслям русской жизни. Этим он, так сказать, облагораживает русское календарное дело, столь охаянное Грибоедовым, и делает свой календарь необходимым пособием в обиходной жизни русского обывателя. Но все это были до тех пор пробы издательского счастья, настоящая звезда его восходит с 1876 года, когда он в сообществе с В. Лихачевым приобретает от К.В. Трубникова право на издание газеты "Новое Время" и 29-го февраля (Касьянов день) выпускает первый нумер этой газеты. Исторический момент для издательства был избран удивительно удачно. По небу Балканского полуострова плыли черные тучи, небо прорезывали яркие молнии, издали до России доходили крики ужаса и скорби славян. Русское общество охватывало трепетное чувство сострадания к погибающим братьям, сознавался подъем общественного мнения, который искал себе талантливого выразителя и властного проводника определенных идей. "Голос" Краевского с его умеренным либерализмом и скользким западничеством не учел момента дня и, опираясь на книжное доктринерство, стал уверять, что вассальное славянство не имеет права противодействия своему сюзерену-падишаху. В противовес этому доктринерству Суворин заявил: "имеет право на восстание", и поехал на Балканский полуостров первым русским корреспондентом на арену кровавых действий. Его корреспонденции оттуда были блестящи, он как бы спаял своим словом русский народ с южным славянством и как бы вывесил на своей газете знамя, напоминающее былой завет А.С. Хомякова:
Не гордись перед Белградом,
Прага, чешских стран глава!
Не гордись пред Вышеградом,
Златоверхая Москва!
Вспомним мы, родные братья.
Дети матери одной:
Братьям -- братские объятья,
К груди грудь, рука с рукой!
Не гордися силой длани
Тот, кто в битве устоял!
Не скорби, кто в долгой брани
Под грозой судьбины пал!
Испытанья время строго;
Тот, кто пал, восстанет вновь:
Много милости у Бога,
Без границ его любовь!
Пронесется мрак ненастный,
И -- ожиданный давно --
Воссияет день прекрасный,
Братья станут заодно!
Все велики, все свободны --
На врагов победный строй,
Полны мысли благородной.
Крепки верою одной!
Посвящая памяти Алексея Сергеевича во время его похорон несколько теплых слов от имени южного славянства, И.П. Табурно так характеризовал отношение Суворина к славянской идее:
"В лице усопшего Алексея Сергеевича Суворина южные славяне оплакивают потерю одного из великих своих друзей. В самом деле, покойный Алексей Сергеевич еще до освободительной войны стал в противоположный лагерь той части печати, которая и тогда, как и теперь, считала работу России на поприще освобождения славян работою антирусскою, а защитников ее чуть ли не предателями идеи свободы. Алексей Сергеевич был искренним русским человеком, он не внял лжелиберальным воплям и горячо стал на защиту томящихся в оковах тяжелого рабства славян. И не одни лишь гуманные чувства им руководили, но и реальные интересы собственной родины, которой он искренно был предан. И вот его горячая проповедь в большой доле способствовала подъему общественного мнения, которое повлияло на правительственные сферы в пользу единоверных и единокровных славян: Россия выступила за их освобождение и этим занесла на скрижали мировой истории одно из великих своих дел -- освобождение миллионов славян от тяжелого ига. Если до сих пор еще часть славян не освобождена, то этому причина не изменившееся настроение русского общества, а особенно сложившиеся политические условия.
Покойный Алексей Сергеевич до последних своих дней не изменил тем принципам и той идее, которым он был предан и тридцать пять лет тому назад, связывая интересы славян с интересами России. Покойный мне говорил: "Россия освободила славян, поставила их на ноги, предоставив им самим развиваться. Благодарны ли они, или нет, безразлично: Россия, как любящая мать, радуется их успеху и прогрессу, и если они на своем пути встретят такое препятствие, которое не по силам им одним преодолеть, Россия непременно придет им на помощь".
Яркие корреспонденции Суворина с Балканского полуострова, его теплое отношение к Черняеву, Скобелеву, а главное к Александру II несколько смущали Лихачева, его соиздателя по газете, и он однажды не решился даже дать место письму с войны своего сотоварища. Но соредакторствовавший ему в то время В.П. Буренин спас положение дела. Корреспонденции печатались и производили сенсацию, а вместе с тем укреплялось влияние "Нового Времени". Влиятельный "Голос" терял свое значение и отступал перед своим соперником, который к исходу семидесятых годов занял позицию первой по своему влиянию и распространению столичной газеты. Союз с Лихачевым скоро распался, и А.С. Суворин стал единоличным издателем "Нового Времени". С того времени он становится перед русским обществом во весь свой могучий рост и с удивительной энергией, упорством и просветительною сознательностью развивает все свои начинания на пользу дорогой ему родины.
Место и время не позволяют мне касаться на этих страницах истории "Нового Времени", поскольку она мне известна, и дать общую характеристику этой газеты. Из многочисленных некрологических статей, посвященных Алексею Сергеевичу, я приведу в выдержках лишь две, которые до известной степени характеризуют этот орган печати. Так, в "Голосе Москвы" (No 167) профессор Г. Локоть, отвечая на вопрос: "в чем сила и значение А.С. Суворина?", говорит:
"Из крестьянской хаты, через журналистику, выйти на вершины общественной мысли и жизни великой страны, приобрести неоспоримое влияние не только на общественное сознание, но и на всю государственность этой страны, -- это значит не только сыграть крупную историческую роль, но и быть выражением и отражением целой исторической эпохи!
Какой же именно эпохи в истории России был продуктом, отражением и выражением А.С. Суворин? Бесспорно, эпохи великих реформ, эпохи возрождения старой, крепостной России к жизни новой, свободной, зовущей к пробуждению дремлющих или скованных сил народных, выдвигающей из недр народных все сильное, все живучее, все творческое и в то же время все близкое к подлинным тайникам народного духа!
Не по чужой и не по готовой мерке и форме растут великие и крупные люди в такие периоды народного пробуждения. Печать самобытности личной и в то же время глубокого соответствия образу того народного целого, которое они отражают, лежит на крупных людях крупных исторических периодов. Подъем народной жизни, народного духа, народной энергии и силы как бы суммируется и в таком суммированном виде отражается на отдельных единицах, выдвигая их в качестве крупных представителей эпохи. Суммируются и отражаются и отдельные черты народного духа и гения. И чем полнее эта суммация и это отражение, тем крупнее и всестороннее значение крупных людей эпохи.
Освобождение России от оков крепостного строя вызвало тот великий подъем общественной и народной энергии, который подвинул на дружное, энергичное служение общенародному духу все лучшее из русского поместного дворянства, как бы торопившегося этим служением благородно посчитаться с русским крепостным народом за все прошлое. И мы видим расцвет поры русского дворянского либерализма, дворянского народничества, навсегда остающегося одной из самых светлых страниц в жизни русского дворянства.
Но освобождение крестьянской России и пробуждение ее к новой жизни, конечно, должно было вызвать еще более крупное, еще более активное и живучее общественное явление, а именно -- рост общественных и государственных сил из самой народной крестьянской среды. Во всех сферах не только народного труда, но и общественной и государственной жизни должен был все шире и шире проявляться освобожденный народный, крестьянский гений, неся с собой все характерные черты низового народного духа: деловую энергию; крепкое, живучее, глубоко непосредственное общее мировоззрение; чувство кровной любви к народу, к родине, к государству и вытекающую из этого чувства неизгладимую, безотчетную консервативность политического мировоззрения, какими бы случайными налетами ни покрывалось и ни маскировалось это консервативное мировоззрение, и в то же время жажду общественного и политического творчества, созидания, без которого трудовые инстинкты народного духа никогда не чувствуют себя удовлетворенными...
Оковы готовых форм общественной мысли и всяких преходящих условностей -- не страшны для людей, на которых лежит печать действительного народного духа и печать крупной эпохи. Эти формы и условности легко разрушаются ими с той органической безотчетностью, безыскусственностью, которая характерна для народного духа. Сама живая жизнь, ее непререкаемые и неуловимые инстинкты, указывающие наиболее верные, ведущие к цели пути, -- только эта реальная жизнь является истинным руководителем людей, на долю которых выпадает счастье быть выразителями крупных моментов и крупных сил истории.
И если общественно-близорукие или непримиримо-враждебные русскому народному духу люди всегда говорили и долго будут говорить, что А.С. Суворин с его "Новым Временем" является только ярким представителем и выразителем "психологии успеха", то пусть не забывают они, что "успех" А.С. Суворина и "Нового Времени" есть успех тех средних и высших слоев русского общества, которые по своему духу и частью по своему происхождению кровно связаны с русским крестьянством, с русскими народными низами, т.е. с самым живучим и вековечным ядром русского народа!
"Успех" А.С. Суворина -- успех народной, национально-русской "буржуазии", быстро растущей с эпохи великих реформ, быстро приобретающей все более и более заметное место в общественной и государственной жизни России. Имя А.С. Суворина будет исторически связано с ростом, с общественным и политическим влиянием "среднего сословия" в России, а следовательно и со всеми крупнейшими реформами, созданными в интересах средних общественных слоев России, не исключая и последней, величайшей в истории России реформы -- народного представительства!
Не подпольной работой на пользу революции и сочувствием этой революции, не какими-либо либеральными "выступлениями" и не какими-нибудь закулисными влияниями в тех бюрократических верхах, в близости к которым обычно обвиняли слева А.С. Суворина и его газету, -- не этими механическими путями "успех" А.С. Суворина связан с успехом идеи народного представительства в России, а только простым, но глубоко жизненным и важным фактом общественного объединения тех средних слоев России, которые кровно связаны с русским народом и типичнейшим представителем которых является сам А.С. Суворин.
Аристократ русского народного ума, А.С. Суворин в общественно-политическом своем значении является крупнейшим, истинным представителем русской средней имущей демократии -- русского "среднего сословия", которому впереди предстоит все более и более крупная общественно-политическая роль. В этом -- "успех" А.С. Суворина, и в этом источник того небывалого в истории русской журналистики внимания и влияния в политических сферах не только России, но и Европы, какое выпало на долю потомка бобровского крестьянина Воронежской губернии!"
В том же "Голосе Москвы" (No 186) г. М. Любимов, характеризуя покойного Суворина, говорит:
"Имя Суворина принадлежит истории. Нам. современникам, в непосредственной к нему близости, да еще под впечатлением тяжелой утраты, трудно неликом охватить эту огромную самобытную фигуру, трудно оценить все то, что он сделал в разнообразных отраслях жизни, литературы и искусства, в которых работал его неутомимый ум... Без преувеличения можно сказать, что он первый создал в России большую "политическую газету", с которой, как с выражением общественного мнении, вскоре стали считаться не только в Рос-сип, но и за границей.
Он сумел привлечь к себе все яркое, все талантливое, и многие из писателей, ныне подвизающихся в оппозиционном и даже в революционном лагере и считающих своей обязанностью при всяком удобном и неудобном случае ругать "суворинскую газету", именно в ней начали свою карьеру, были выдвинуты Сувориным, обласканы им, часто обеспечены. Может быть, не у одного "революционера" искренней затаенной скорбью сожмется сердце при известии о смерти "старика Суворина". Нужны ли имена?
Талантливые литературные силы, привлеченные в "Новое Время", -- а больше всего, конечно, сам Суворин. -- неутомимый организатор, редактор и писатель, -- создали газете огромный круг читателей.
И этот успех не был создан угодничеством, стремлением подладиться под вкусы толпы. Наоборот, Суворин часто, очень часто шел против течения, никогда не кривя душой, чтобы попасть в тон "модным веяниям", каковы бы они ни были. Его "Маленькие письма" нередко шли вразрез с тем, что в ту минуту считалось непреложным. Это создавало ему массу врагов. Бывали случаи, когда на страницах враждебных ему газет, не могших простить ему блестящего успеха, раздавался откровенный призыв к "бойкоту" "Нового Времени". Печатались "коллективные" письма будто бы нововременских читателей, отрекавшихся от "Нового Времени" и клявшихся отныне читать только "Новости" Но-товича. Но "Новости." хирели и, зачахнув, тихо скончались, а "Новое Время" развивалось и крепло.
В безумном 1905 году, когда, как грибы, нарождались откровенно революционные газеты, когда общество почти поголовно было охвачено революционным бредом, старик Суворин не потерял головы, и только со страниц "Нового Времени" раздался спокойный, трезвый голос. В левом лагере были уверены: теперь "Новому Времени" -- конец! Кто будет читать "Новое Время", когда есть "Товарищ". "Сын Отечества" и чуть не десяток других изданий, выходивших с печатавшимся крупными буквами девизом: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Но и из этого кошмарного времени суворипская газета вышла невредимой и еще более укрепила свое положение.
Секрет этого постоянного успеха заключался не только в силе влияния литературного и организаторского таланта старика Суворина, но и, главным образом, в строго определенной национальной позиции, с которой никогда и ни при каких условиях не сходила его газета.
Суворин был просвещенный и терпимый человек. Не признавая узких партийных рамок, он называл свою газету "парламентом" и не стеснял сотрудникое "направлением". Свобода мнений -- было его девизом, и, правда, нередко на страницах "Нового Времени" встречались противоположные мнения, нередко возгоралась ожесточенная полемика между постоянными сотрудниками газеты. Но зато в национальном вопросе там никогда не было разногласий, и прежде всего всегда стояли интересы России и русских.
Это самоотверженное служение русскому народу, его национальным интересам проводилось с непреклонной прямолинейностью, и с этой позиции, как бессменный часовой, Суворин не отступал никогда. В деле воспитания русского национального самосознания покойный Суворин сыграл выдающуюся роль, -- и эту роль со временем по заслугам оценит потомство.
Малый театр не зовут иначе, как "Суворинский". И так это и есть в действительности. Суворин вложил в него массу личной энергии и огромные средства и почти единолично создал театр, считающийся образцовым наравне с Императорской сценой.
Суворинский театр создал новую эру в театральном деле. Он широко открыл свои двери драматургам и артистическим силам, затиравшимся монопольной "казенной" дирекцией, у которой были свои любимчики, властвовавшие в театре. Многие драматурги, многие артисты, пользующиеся теперь огромной известностью, начинали свою карьеру у Суворина. Многие артисты императорских театров, не уживавшиеся в их душной казенной атмосфере, опять-таки уходили к Суворину и в его театре находили простор для своего творчества. В параллельных постановках Александрийского и Суворинского театров победа нередко оставалась за последним.
А.С. Суворин и сам был драматургом. Его "Татьяна Репина" обошла все театры и до сих пор не сходит с репертуара.
В кипучей неустанной работе А.С. Суворин дожил до глубокой старости. Три года тому назад он праздновал пятидесятилетие своей литературной деятельности и удостоился Высочайшей милости и признания его заслуг с высоты Престола. Как ни старалась тогда левая печать преуменьшить значение этого юбилея, он все-таки был крупным общественным фактом, и тысячи приветствий со всех концов России показали, что недаром прожил Суворин свою жизнь, что работа его встретила и сочувствие, и поддержку.
Теперь -- умер старик Суворин. Но не умерло дело, которому отдал он свою жизнь, и на закате дней он мог убедиться, что не пропали брошенные им семена, что растет и крепнет русское национальное дело, и никакие усилия врагов ему уже не страшны".
Всем сказанным, конечно, не исчерпывается ни общее значение А.С. Суворина как характерной исторической фигуры, ни его главного литературного начинания -- газеты "Новое Время". Он как бы стоял на страже судьбы России на собственный страх и риск, порой бичуя ее, подобно Гоголю и Хомякову, своим литературным бичом, порой обливая слезами любви и радости. Читая его "Маленькие письма", некоторые иногда улавливали как бы изменчивость его принципиальных воззрений. Но это только кажущееся: Суворин оставался тем же, каким вышел на свою литературную дорогу. Вопрос сводился к обстоятельствам времени, к известной нужной позиции, стоя на которой возможно было добиться желанного, а желанное это было: свобода России, ее просвещение, ее национальное самосознание, ее мировое могущестдсь.
Сознавая, что изданием одной лишь газеты далеко не достигнешь намеченных целей, Алексей Сергеевич рядом с нею открывает издательство общедоступных дешевых книг и, по словам покойного профессора Кирпичникова, "становится Наполеоном русского книжного дела". В то время, как академия наук, как министерство народного просвещения и прочие просветительные учреждения и установления пребывали в завидном покое, он с неутомимой энергией двигает в русскую публику сначала "Дешевую Библиотеку", затем "Новую Библиотеку", где дает виднейшие произведения русской и западной литературы, причем все эти издания намечаются им по собственному выбору, и можно только удивляться, как хватало у этого человека, которого буквально разрывала вся Россия, еще времени на создание этих библиотек. Если ознакомиться с одним списком этих изданий, то увидишь тут громадную беспристрастную и беспартийную обширную энциклопедию гуманитарных наук, на которой воспитались ряды поколений. Чтобы двигать эти библиотеки, он создает в Петербурге один из первых в столице книжных магазинов и открывает его отделения в разных городах. Вместе с тем он создает и типографию, где устанавливает необычные у нас условия труда. Очерчивая эти условия, представитель журнала "Наборщик и Печатный Мир" А.А. Филиппов поведал по сему предмету на могиле Суворина следующее:
"Если мы беспристрастно взглянем на историю книгопечатания в России, то увидим, что в ней есть два имени, которые особенно ярко обрисовываются. Это -- первопечатник Иван Федоров и Алексей Суворин. Многострадальная история первопечатника известна, но история продолжателя его еще начинается, и главным образом, благодаря удивительной скромности покойного, видевшего рекламу даже там, где была только правда. И здесь, над раскрытой могилой, смело можно сказать, что Алексей Сергеевич, устроив в 1884 году первую частную школу в России, на широких началах, первый, как типограф, пошел навстречу назревшей необходимости поднять технику печатного дела.
Имея в виду свое же изречение: "Давайте больше доброты, особенно тем, кто хочет жить и трудиться", Алексей Сергеевич устроил для работающих в типографии и их семей медицинскую помощь в своем доме. Врач вызывался служащими даже на дом, как это делается в вспомогательной кассе наборщиков. Затем при типографии "Нового Времени" была устроена ссудо-сберегательная касса, библиотека и прочее. На рождественскую елку, которую Алексей Сергеевич очень любил посещать, собиралось до 1000 детей его служащих от трех до двенадцати лет. Если к этому прибавить, что неспособные к труду, а также вдовы и сироты работавших в "Новом Времени" никогда не оставались без материальной помощи, то получится, что ни один владелец печатного заведения в России не заботился о своих рабочих так, как Алексей Сергеевич Суворин, к слову сказать, особенно радевший о тех работниках, которые вместе с ним начинали тяжелую и ответственную газетную работу. Широкой волной разливалась доброта Алексея Сергеевича, и доброта эта бодрила, одухотворяла рабочих. Несомненно, имена Ивана Федорова и Алексея Суворина являются в истории России самыми светлыми, прекрасными, и не только современники, но и потомки никогда их не забудут".
IV
В 1880 году, после того, как С.Н. Шубинский потерпел своего рода крушение с изданием "Древней и Новой России", он с помощью Алексея Сергеевича создал "Исторический Вестник". Вот что по сему предмету редактор нашего журнала повествует в имеющейся у меня его автобиографической записке:
"Как-то раз, если не ошибаюсь, в марте месяце (1879 года), я зашел к А.С. Суворину, всегда любезно относившемуся ко мне лично и к "Древней и Новой России", для которой он даже написал года три назад, по моей просьбе, статью о Пушкине. В откровенной беседе я между прочим рассказал ему о положении дел "Древней и Новой России" без всякой задней мысли, кстати, спросил, не укажет ли он мне на кого-нибудь, к кому я мог бы обратиться с предложением приобрести этот журнал. К величайшему моему изумлению, он, не задумываясь, выразил готовность купить и продолжать издание. Предложение это было так для меня неожиданно, что я счел его не более как пустой фразой. Я просил Суворина посерьезнее подумать об этом и сказал, что зайду через неделю. В назначенное время я явился и услышал то же согласие, но выраженное уже в положительной форме, причем он уполномочил меня войти в соглашение с Грацианским. Желая расстаться с моим издателем самым дружелюбным образом и заботясь искренно о том, чтобы облегчить ему, насколько возможно, понесенные на журнале потери, я предложил Суворину уплатить Грацианскому за право издания 5000 рублей и без возражения получил согласие и на это.
Обрадованный, я поспешил в тот же день передать Грацианскому мой разговор с Сувориным. Он выслушал мои объяснения с нескрываемым неудовольствием и не дал никакого решительного ответа, обещаясь подумать. В последующие дни я настаивал на каком-нибудь решении, но, несмотря на все усилия, не мог ничего добиться. Меня это ужасно волновало, и я тщетно ломал себе голову, стараясь разгадать причину такого образа действий Грацианского. Он сам разъяснил мне ее впоследствии. Постоянный сотрудник "Древней и Новой России" П.А. Гильтебрандт, узнав о переговорах моих с Грацианским, убеждал его не продавать издания, уверяя, что оно погибает единственно от моей неумелости, и вызвался поднять его под своим редакторством. Однако я продолжал требовать категорического решения и наконец поставил вопрос ребром. Грацианскому уже нельзя было долее уклоняться, и он объявил свое "последнее слово". Он потребовал, чтобы Суворин, кроме уплаты 5000 рублей за право издания, додал бы на свой счет подписчикам остающиеся восемь книжек "Древней и Новой России" за 1879 год, что, по меньшей мере, равнялось еще 12000 рубл. Условие было невозможное, и я с тяжелым чувством ушел от Грацианского, пожелав ему не раскаяться в том, что он не воспользовался моим посредничеством, в котором я руководился единственно сердечным побуждением оказать ему услугу.
Тогда мы с Сувориным решили основать новый исторический журнал. Я составил программу, в которую, соображаясь с вкусами публики, ввел исторический роман и повесть и иностранную историографию, а Суворин придумал, нельзя сказать, чтобы очень удачно, название "Исторический Вестник". Я поехал к тогдашнему председателю главного управления по делам печати, В.В. Григорьеву, объяснил ему все дело и получил уверение, что новое издание не встретит ни малейших препятствий. На следующий же день Сувориным было подано официальное прошение о разрешении издавать "Исторический Вестник", а я, согласно условию, заключенному со мною при основании "Древней и Новой России" Грацианским, заявил последнему, что с 1-го октября оставляю редактирование этого журнала*. С энергией и надеждой на хорошее будущее отдался я организации нового предприятия. Все шло очень успешно и радовало меня, как вдруг раздался удар с той стороны, откуда я всего менее мог его ожидать. Однажды вечером подают мне пакет за казенной печатью. Развернув заключавшуюся в нем бумагу, я остолбенел. Главное управление по делам печати уведомляло меня, что министр внутренних дел Маков не разрешил издание "Исторического Вестника".
______________________
* После меня Грацианский выпустил несколько книжек "Древней и Новой России", под редакцией П.А. Гильтебрандта, а затем, в марте 1880 года, прекратил издание.
Я провел очень скверную ночь и на другой день, рано утром, надев мундир, отправился к Макову. Он принял меня довольно любезно и объяснил причину своего отказа.
-- В последнее время, -- сказал он, -- в печати стали появляться неблаговидные, пошлые намеки на то, что будто бы я и в особенности В.В. Григорьев оказываем какое-то исключительное благоволение к Суворину; во всем ему мирволим и предупредительно исполняем все его желания. Разрешить ему еще новое издание, когда только недавно разрешено "Еженедельное Новое Время", значит дать его противникам повод к новым инсинуациям. Господа журналисты дошли до того, что в полемике между собой не стесняясь обливают друг друга помоями, и я не хочу, чтобы брызги этих помоев попали в меня и В.В. Григорьева, которого я уважаю. Вам лично я разрешу издание, а Суворину нет.
От Макова я поехал к Суворину и сообщил ему о происшедшем, разумеется, со всеми мелочами. Хотя он и старался казаться совершенно равнодушным, но я заметил, что рассказ мой о неожиданном для него препятствии, встреченном на первом же шагу "Историческим Вестником", охладил его к задуманному изданию. Он старался меня успокоить и сказал, чтобы я просил о разрешении издания на свое имя, а он не отказывается, как уже обещал, давать все материальные средства для его осуществления и ведения. Это было благородно и не могло не тронуть меня. Я опять поехал к Макову и с трудом убедил его позволить мне напечатать в объявлениях об издании "Исторического Вестника", что этот журнал будет издаваться "при содействии А.С. Суворина", и что ответственность за исправный выход книжек и аккуратность всех расчетов принимает на себя книжный магазин "Нового Времени". Первый (1880-й) год "Исторический Вестник" выходил с моей на нем подписью, как "редактора-издателя", но через год обстоятельства переменились, и Суворину без всяких затруднений разрешили подписываться издателем, которым он и был в действительности".
В создании "Исторического Вестника" сказались, как то я и отметил в своей речи на могиле Алексея Сергеевича, вся типичность, благородство и широта его природы. Будучи деятелем очень определенного политического стяга, он предоставил редактору журнала, принадлежавшему скорее к западнической либеральной фракции, полную свободу действия, полную независимость, охотно допуская, чтобы в журнале, издаваемом под его флагом, работали не только люди ему единомышленные, но и инако верующие и даже принципиальные противники. Если вспомнить историю журнала, то мы увидим в ряду его сотрудников В.О. Михневича, Г.К,. Градовского, Р.И. Сементковского, В.И. Модестова и др., которые, будучи постоянными работниками "Новостей" О.К. Нотовича, почти ежедневно вели принципиальную борьбу и с "Новым Временем", и с самим Сувориным, как автором "Маленьких писем". Такого рода терпимостью издатель "Исторического Вестника" как бы отмежевал газетное преходящее и повседневное от журнального научно-литературного.
Он горячо любил этот издаваемый им журнал, высоко ценил своего редактора и, когда мне приходилось по тем или другим редакционным поводам обращаться к нему в дни тяжких болезней С.Н. Шубинского по делам журнала, все лицо Суворина расцветало лаской и радостной улыбкой и ясно говорило о воодушевляющих его добрых чувствах. За месяц до кончины Суворина мне пришлось навестить его по одному случаю. Исхудалый, осунувшийся, бледный, сидел он у окна своего кабинета, видимо, страшно страдая от своего неизлечимого недуга. И нужно было видеть это сияние добрых глаз, когда я стал ему говорить о журнале, о планах на будущее, о здоровьи его друга-редактора!..
Страстный любитель истории, Алексей Сергеевич, кроме названных периодических изданий, охотно шел навстречу и роскошным издательствам в интересах все того же русского просвещения. Так, им изданы: "Иллюстрированная история Петра Великого" и "Иллюстрированная история Екатерине II", "Картины Лондонской национальной галереи", "Картины императорского Эрмитажа", "Историческая портретная галерея", "Дрезденская картинная галерея" с текстом г. Люке, "Император Павел I", "Император Александр I" и "Император Николай I" Н. К. Шильдера, "Олеарий, описание путешествия в Московию", и других иностранцев, писавших о России: Герберштейна, Флетчера, Плано Карпини, Корба, "Палестина" А.А. Суворина, "Исторические очерки и рассказы" С.Н. Шубинского и мн. др.
Благодаря любезному вниманию Алексея Сергеевича к моей скромной литературной деятельности, он согласился и на издание моих очерков по истории русской революции, которые в скором времени выйдут в свет.
Напрасно было бы думать, что, издавая роскошные книги, Суворин руководился какими-нибудь коммерческими расчетами; это была потребность его души, потребность сеять в России "разумное и вечное", и в этом отношении мне ярко вспоминается один характерный случай, обрисовывающий его как крупного издателя-мецената. Провинциальный наш сотрудник С.Н. Браиловский делает предложение об издании полного собрания сочинений поэта Пушкинской плеяды Туманского. Предполагая, что это издание будет носить характер изданий "Дешевой Библиотеки", вроде Веневитинова, Дельвига, Баратынского, Одоевского, Цыганова и других, С.Н. Шубинский, по соглашению с Сувориным, дает предлагающему благоприятный ответ: "присылайте, мол, собранное с вашим предисловием". Летом прошлого года С.Н. Шубинский тяжело заболел, а в это время от Браиловского получается тяжеловесная посылка -- стихи, письма Туманского, его, Браиловского, обширное предисловие. Суворин в городе, и больной редактор "Исторического Вестника" поручает мне с ним повидаться и сказать от его имени, что такого громоздкого издания нельзя предпринимать, что оно явно убыточно, что вышло недоразумение и что посылку нужно вернуть Браиловскому при объяснительном письме. Исполняю возложенную на меня миссию и слышу ответ:
-- Конечно, где теперь предпринимать такое издание...
-- Так я так и напишу Браиловскому и верну ему рукопись?
-- Нет, оставьте это все у меня. Я тут кое-что посмотрю.
-- Сергей Николаевич боится, что вы куда-нибудь засунете эти бумаги и потом их будет не найти.
-- Что это за анекдоты! Ничего я не теряю. А вы вот что лучше сделайте: повидайтесь на всякий случай с Богдановым (управляющий типографией) и Кормилицыным (управляющий магазином), пусть сделают смету и выскажутся, стоит ли город городить.
Навожу все справки, в точности выясняю, что издание несомненно убыточно. Докладываю Суворину.
-- Конечно, конечно, убыточно... Не до того теперь.
-- Так позволите взять пакет?
-- Что вы ко мне пристали? Я еще там не все просмотрел. Заходите через три дня.
Прихожу в назначенное время.
-- Что скажете, голубчик?
-- Да вот насчет Туманского опять...
-- А что такое? Я уже все отправил в типографию для набора. Я его издам. Третьего дня ночью мне не спалось, стал я все это перечитывать, и так на меня пахнуло стариной тридцатых годов, эпохой Пушкина, и так стало хорошо... Что тут какие-то рубли считать!
Затем с точно виноватой улыбкой добавляет:
-- Вы уж там как-нибудь умилостивьте Шубинского, чтоб он не сердился, что я не послушался его совета. Надо же и мне побаловаться!
Уже тяжко больной и в значительной степени сокращая издательскую деятельность меценатского порядка, он все же от времени до времени посылал свои неразборчиво написанные записочки С.Н. Шубинскому с запросами, нет ли в его библиотеке чего-нибудь редкого по истории России, что бы стоило издать. Приближенные часто должны были употреблять усилия, чтобы оберечь пылкого издателя от его невыгодных в материальном отношении замыслов и остановить его рвение.
Кроме только что перечисленных изданий исторического характера им выпущено в свет немало крупных литературных произведений и сочинений, как-то: Пушкина (под редакцией П.А. Ефремова), Лермонтова, Авсеенка, Апухтина, Бежецкого, П.П. Гнедича, Григоровича, Е.П. Карповича, А.Ф. Кони, В. Крестовского (псевдоним Хвощинской), Вас. Немировича-Данченка, Фофанова, Щеглова и других, а также и переводные: Жюля Верна, Данте, Фаррара, Фламмариона, Шиллера, Шопенгауэра, классиков -- Плутарха, Еврипида, Софокла, Эсхила, Эзопа и других.
Кроме любви к журналистике и издательству у Суворина была особенная страсть к театру. Можно сказать, что история русского театра за последние двадцать пять лет непосредственно связана с его именем. Еще на страницах "Петербургских Ведомостей" он выступал в роли театрального рецензента и сразу обратил на себя внимание как чуткий ценитель талантов и пониматель задач сценического искусства. С тех пор в течение сорока лет он не отходит от сцены, внимательно следя за всеми ее перипетиями, за порождением новых талантов и пробивая через казенную рутину официального театра новые пути. Не удовлетворенный в конце концов состоянием и репертуаром казенной сцены, он с 1895 года становится во главе театрального предприятия Литературно-Художественного общества (Малый театр); он открывает борьбу с театральной цензурой и добивается разрешения постановки таких драматических произведений, которые были под строгим запретом, как-то: трилогия графа А. Толстого, "Власть тьмы" Л.Н. Толстого; ставит на сцене "своего" театра ряд пьес из западноевропейской жизни и дает дорогу многим русским талантам, которые без его содействия со своими драматическими произведениями оставались бы не у дел. Я не имею возможности здесь говорить об этой стороне деятельности Алексея Сергеевича; отмечу лишь, что в своей кипучей театральной деятельности он не только проявлял свои силы как организатор и новатор, но и как выдающийся драматург, произведения которого с большим успехом обошли все сцены русских театров. Так, совместно с В.П. Бурениным он написал драму "Медея", самостоятельно комедию "Татьяна Репина", "Вопрос", ряд мелких пьес и, наконец, пятиактную драму "Царь Дмитрий Самозванец и царевна Ксения".
Последняя пьеса взяла свое происхождение из тех его трудов, которые были посвящены специально смутному времени; это время и таинственная личность Самозванца привлекали издавна его особое внимание. Он усматривал здесь своим критическим чутьем историка особенно рельефное проявление всех сторон русской жизни и силою глубокого анализа по случайным чертам восстанавливал истину о трагически погибшем первом Самозванце. Тождество последнего с царевичем Дмитрием было для него несомненно, и в целом ряде блестящих исторических статей со свойственной ему страстностью и талантом он доказывал свое излюбленное положение. Труды А.С. Суворина по смутному времени -- богатый вклад в нашу литературу и будут беспристрастными историками поминаться как прекрасный источник для изучения того загадочного времени.
Оставив по себе след в исторической науке, он связал свое имя и с историей литературы как знаток Пушкина при разоблачении известной подделки "Русалки" в "Русском Архиве". Тонкость его критических методов тут изумительна, и нужно только удивляться, что эта сторона его литературной деятельности осталась неоцененною нашим высшим рассадником просвещения в день его пятидесятилетнего литературно-общественного юбилея. Печальная политическая партийность сыграла тут свою роль, и, конечно, во всякой другой стране, где культура стоит выше, имя Алексея Сергеевича не было бы забыто аналогичными учреждениями.
Не считая мелких повестей, написанных им в начале его литературной деятельности, он написал и большой роман "В конце века. Любовь", где он тонко подметил тяготение нашего общества к тому таинственному неведомому, спрос на которое сейчас у нас так велик. Он в этом отношении как бы опередил общественную мысль и еще много лет тому назад сказал то, чем ныне так заняты гг. Розанов, Философов и другие.
Когда озираешь всю эту кипучую работу русского журналиста, этого организатора разных предприятий, этого представителя русской общественности и политической мысли, если попытаешься заглянуть за завесу его жизни, где шла непрестанная работа по сношению с видными деятелями русской и иностранной государственности, то приходишь положительно в недоумение, откуда этот колосс труда брал сил и времени для всего им делаемого. Я думаю, что в нашей общественной жизни второго Суворина еще не было -- по крайней мере, я в истории нашей литературы такого не знаю. Журналистика, историческая и литературная работа, деятельность по театру, непрерывная политическая борьба, вечное кипение вопросами дня, и все это в крупном масштабе, в ярком, подчас феерическом освещении! И при всем том удивительная простота личной жизни, полное отсутствие тщеславия и нежелание выставлять вперед своего имени для знаков признательности и благодарности. Он даже не хотел, чтобы справляли юбилей пятидесятилетия его литературной деятельности, грозясь уехать в этот день из Петербурга и не появиться на торжестве, если его организуют, и только просьбы и уговоры близких убедили его согласиться на этот праздник, к которому радостно готовились многие и многие русские люди. И празднество 27 февраля 1909 года вышло, действительно, на славу, как празднество общественное и политическое. Восстановим описание этого знаменательного в жизни А.С. Суворина дня по статье, которая была напечатана в нашем журнале.
V
Празднование началось с утра 27 февраля. Начала его типография "Нового Времени". Здесь в классе школы при типографии собрались, во главе с управляющим г. Богдановым, все служащие типографии, метранпажи и наборщики, служащие в главной конторе во главе с управляющей ее, г-жой Леонтьевой, администрация и служащие в книжном магазине, во главе с управляющим г. Кормилицыным, администрация экспедиции газеты, рассыльные при редакции и типографии, рабочие, ученики школы. Законоучитель школы протоиерей Любославский совершил торжественное молебствие, перед которым обратился к присутствующим с кратким словом.
После молебствия отправилась на квартиру юбиляра депутация от всех учреждений типографских, газетных, книжного магазина и школы приветствовать А.С, причем самый младший из учеников вручил юбиляру букет цветов.
Рано утром А.С. Суворину был прислан от Государя кабинетный фотографический портрет Его Величества в драгоценной раме с собственноручной надписью: "А.С. Суворину, честно проработавшему на литературном поприще в течение 50 лет на пользу родной страны".
Одним из первых поздравил А.С. сербский посланник, затем он же приехал вторично, потому что получил телеграмму от сербского министра-президента с поручением поздравить Алексея Сергеевича от имени королевского сербского кабинета министров. Из русских сановников посетили юбиляра министры: военный -- генерал Редигер, морской -- свиты Его Величества контрадмирал Воеводский, финансов -- статс-секретарь Коковцов, юстиции -- тайный советник Щегловитов, народного просвещения -- тайный советник Шварц, обер-прокурор святейшего синода тайный советник Лукьянов, государственный контролер тайный советник Харитонов, дворцовый комендант генерал-лейтенант Дедюлин, генерал-адъютант Куропаткин, министр иностранных дел гофмейстер Извольский, министр путей сообщения тайный советник Рухлов, свиты Его Величества генерал-майор князь Оболенский, граф Витте, статс-секретарь Куломзин, директор императорских театров г. Теляковский, товарищ министра иностранных дел Чарыков, член государственного совета граф С.Д. Шереметев, русский министр-президент в Черногории действительный статский советник Максимов, с.-петербургский градоначальник генерал Драчевский.
Дамы -- жены сотрудников, вместе с Е.И. Сувориной, женой редактора Мих. Ал. Суворина, приветствовали юбиляра в час дня на квартире и поднесли хрустальную в художественной серебряной оправе вазу с живыми цветами; на вазе надета на цепочке серебряная дощечка с именами всех подносивших. Было много подношений и подарков от частных лиц.
В Дворянском собрании торжественный юбилейный акт начался молебствием. Зал был полон: в нем собралось свыше 4000 человек, все по именным билетам. Даже были заняты все хоры, опоясывающие огромный зал. В молебне приняли участие в со-служении преосвященному Евлогию цензор архимандрит Мефодий, настоятель Казанского собора протоиерей Сосняков, настоятель Воскресенского женского монастыря протоиерей Буткевич, законоучитель школы при типографии Суворина протоиерей Любославский.
В глубине зала, на эстраде, обведенной бордюром тропических деревьев, разместился оркестр графа А.Д. Шереметева и певцы соединенных хоров Архангельского и Славянской.
При появлении А.С. Суворина зал задрожал от рукоплесканий, и оркестр присоединил к ним "Славу" (композиция М. Владимирова).
А.С. Суворин стал внизу у эстрады. С левой стороны в золотых облачениях вышло духовенство, в преднесении светильников шел преосвященный Евлогий Холмский; на приготовленном перед эстрадой месте стоял молебный столик с крестом и евангелием и иконою Спасителя. Его окружило духовенство, и преосвященный совершил благодарственное молебствие. Хор Архангельского прекрасно исполнил концертное "Тебе Бога хвалим". После того придворный протодиакон Громов возгласил царское многолетие и многая лета Державе Российской.
Тогда преосвященный Евлогий, осенив крестом собрание, обратился к А.С. с следующей речью:
"Глубокоуважаемый Алексей Сергеевич!
Мне выпала высокая честь ваш прекрасный юбилейный праздник, праздник печатного слова -- освятить словом Божиим и молитвой.
Сейчас в ушах ваших прозвучали великие, святые слова нашего Божественного Учителя: "Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас". Эти слова, мне кажется, являются лучшим эпиграфом вашей трудовой жизни, которая была единым, непрерывным подвигом служения нашей родине. На необозримые родные поля своим печатным словом вы сеяли обильно семена правды и добра. Теперь долгий тяжелый рабочий день ваш склонился к вечеру, когда усталому труженику, быть может, пора и отдохнуть. Да будет же тих и ясен этот вечер вашей жизни, озаряемый кроткими лучами любви и благословением Того, Кто есть свет, истина и жизнь, и в Ком все труждающиеся и обремененные действительно находят отраду и покой душам своим".
После слова архиерея протодиакон возгласил многолетие Алексею Сергеевичу Суворину. Преосвященный осенил юбиляра крестом. Кончилось молебствие, публика в зале села на места. С эстрады тогда сообщено было о царском подарке юбиляру.
Зарукоплескал зал, хор и оркестр слились в звуках народного гимна, повторенного трижды при громе рукоплесканий и криках "ура".
А.С. Суворин занял место за почетным столом на эстраде, окруженный членами юбилейного комитета и сотрудниками своей газеты.
Начался длинный ряд поздравлений. Вереницей, одна за другой, подходили к столу депутации и подносили свои адреса, читали их, говорили приветствия.
Первым читался адрес от Литературно-Художественного общества, устраивавшего юбилей; читал его директор театральной школы имени Суворина г. Далматов.
Гром рукоплесканий приветствовал адрес.
Второй адрес подносили сотрудники газеты. А.А. Столыпин заявил, что сотрудники газеты собрали 15000 р. на премию имени Суворина при императорской академии наук за лучшее литературное сочинение.
Один из старых сотрудников прочитал самый адрес, также вызвавший рукоплескания всего зала.
После того приветствовали юбиляра адресом фракции государственной думы -- союз 17 октября во главе с А.И. Гучковым, фракция умеренно-правых во главе с г. Балашовым, фракция националистов во главе с епископом Евлогием, клуб общественных деятелей во главе с М.В. Красовским, разные общества, журналы, издания, словом -- более 80 депутаций. Дефилировали перед юбиляром тут и ученые общества, и военные, и женщины, приветствовали артисты и артистки... Императорская русская опера поднесла золотой венок. Другой венок от русских драматургов вручил г. Протопопов. Громадных размеров адрес, едва вместившийся на ширине стола, прочитал и передал от москвичей г. Ежов, но еще больших размеров венок вручили драматические артисты. Старообрядцы поднесли икону.
Закончилось торжество в шестом часу кантатой музыки М.М. Иванова на следующие слова Шуфа: