Аннотация: (Из цикла "Путь, не отмеченный на карте").
Ис. Гольдберг
Болезнь (Из цикла "Путь, не отмеченный на карте")
1.
Канабеевский, Вячеслав Петрович, поручик, когда отбился вследствие болезни от своего отряда, в Варнацке скучно зазимовал.
Вначале, правда, было не до скуки. Товарищи, оставляя здесь Канабеевского, сжигаемого сыпняком, были уверены, что поручик совершает свой последний рейс. И целый месяц Канабеевский метался в жару, в беспамятстве, на чистой половине пятистенного дома у Макара Иннокентьевича Черных, и все путал в бреду, кричал несуразное и непонятное. А узкоглазая рыхлая хозяйка терпеливо поила его травами, мазала медвежьим салом и удивлялась нежной девичьей коже больного:
-- Чисто барышня!.. Ишь, какой гладкий!..
На второй месяц, несмотря на травы и медвежье сало, вернулось к Канабеевскому сознание. Жадно ухватился он за жизнь, стал быстро поправляться, стал наливаться силою -- и затосковал, и заскучал.
В двойных рамах избы прочно сидели искрящиеся льды. За стенами металась февральская пурга. Дни стояли бессолнечные. И ночи волновали трепетным белым светом, неверным, обманчивым и тревожащим. Ковыляя исхудалыми и слабыми ногами по жарко натопленной комнате, Канабеевский тщетно старался разглядеть что-нибудь через заледенелые окна, чувствовал нараставшую тоску и спрашивал хозяйку:
-- Устинья Николавна, теплеть скоро станет?..
-- Што ты, батюшка! -- качала головою женщина. -- Нонче ешо сретенья только была. Теперь надолго еще закрутит... До тепла далеко. Далеко!..
Канабеевский вздыхал, хмурился и вспоминал о прошлом.
Прошлое казалось захватывающим: путь от далекого теперь Омска вставал в ореоле героизма. Стычки с красными. Отступление. Страшный и незабываемый путь в мертвой, суровой тайге, где все дышало неприязнью и опасностями. И на этом пути разбросанные, наспех вырытые могилы. Потом тяжкое забытье в огненном недуге. И теперь холодное, во льдах, молчание кругом, редкий собачий лай за толстыми стенами, услужливая широкая улыбка хозяйки и пытливые взгляды редких посетителей. Короткие бессолнечные дни и бесконечные, тревожащие ночи.
Втиснутый в бревенчатые границы своей комнаты, Канабеевский, набираясь сил, нетерпеливо ждал тепла. С теплом должно было придти освобождение из невольного плена.
Те, теперь далекие товарищи, которые ушли к океану, оставили после себя надежду: когда Канабеевский пришел в себя и испуганно и изумленно стал впитывать в себя окружающее, хозяин Макар Иннокентьевич порылся в сундуке и подал ему письмо.
-- Связчики это твои оставили. Наказывали, ежели оклемаешься, отдать. Возьми...
Канабеевский с жадностью прочитал письмо. Коротко и деловито начальник отряда сообщал ему, что весною за поручиком будут посланы люди. "Если у вас хватит сил, -- писал начальник, -- постарайтесь с пользой для дела прозимовать в Варнацке".
2.
В двойных рамах прочно сидели льды. А за льдами: многоверстно-широкая Лена крылась изморозным маревом, нависали низкие, холодные небеса и к самому берегу прижались черные, снегом укутанные, избы, сверлящие небо спиралями белого дыма -- маленькое стойбище людское: Варнацк.
На картах в редкой сетке рек и хребтов нарядно чернел Варнацк кружком, отмечавшим город. Но сорок кондовых крестьянских изб с жердяными изгородями, остроухие собаки и чуткие олени, легко несшие ветвистые рога свои, -- смеялись над обозначением "город", -- и где-то в казенных ведомостях и списках в скобках скромно и застенчиво отмечалось: "заштатный".
По рекам, по тундрам гоняли с места на место оленьи стада тунгусы. Круглые чумы дышали дымом. Злые, но сдержанные собаки слушала тундровые, таежные шумы, порывались бежать, сдерживались, взвизгивали.
Плотно и легко одетые в оленьи и волчьи шкуры тунгусы бродили вокруг Варнацка.
В точно отмеченные сроки выходили они сюда для встречи с торговыми. Они несли горы беличьих шкурок, горностаев, редкого соболя. Они волокли в неуклюжие тюках медвежьи шкуры, сохатинные, оленьи.
В душных избах клубились табачные дымы, шумело, выло пьяное, невесело-разгульное, злое. Торговые мяли, разглядывали привычно-быстро шкуры, забирали их у тунгусов и скупо наделяли их всем необходимым. И щедрее всего -- мутно-разведенным, бьющим в голову спиртом.
Сверху приезжало начальство. Тунгусы несли ясак. И знали тунгусы, что если ясак не будет сдан во-время, -- там где-то есть грозное, пугающее: Якутск.
До Якутска далеко. Якутск -- широкий, шумный мир. От Якутска ползут стальные нити на столбах, несут вести туда и отсюда.
Но как же вести пойдут в Варнацк? По остриям елей? По студеным валам Лены? По тундровым перевалам, по хребтам, по речкам борковым?
3.
Как же вести доходят до Варнацка?
Было такое:
Сразу же после рождества, когда тихо спят деревни и ждут, чтоб прошли знойные морозы, к Варнацку, перерезав пушистый, горностаевый покров Лены, вышли озябшие, ознобленные, уставшие люди.
Уочан-тунгус с большой тундры провел их прямо к большой избе Макара Иннокентьевича и развьючил за двором своих оленей.
Макар Иннокентьевич быстро оглядел дружков: десять вооруженных, закутанных в санаяки, в шарфы, русских вылезли из нарт, неуклюже охлопались, поползли в избу. Трое остались возле оленей, повозились над одними нартами и понесли кого-то укрытого в меховые одеяла.
В избе прибывшие долго раздевались, отфыркивались, обирали ледяные сосульки с усов, с бород, с бровей. Закутанного в одеяла положили на лежанку, раскрыли, потоптались возле него и сказали:
-- Может быть, теперь и отлежится...
Уочан покрутил головой и шепнул Макару Иннокентьевичу:
-- Огневая схватила. Помрет!
Хозяйка с девкой хлопотали с самоваром. По избе пошел густой запах оттаявшей соленой рыбы. Прибывшие расселись тесно вокруг стола, отогревались, отходили и поглядывали на суетившихся хозяев.
В избу набились соседи. Они заходили, сбрасывали верхонки с рук, скидывали шапки, кивали головой хозяевам и шли к приезжим здороваться за руку. Приезжие совали им руки, разглядывали. Поздоровавшись, соседи отходили от них, усаживались у стен на лавках, просто на полу на корточках, закуривали, молча глядели и плевали.
Обогревшись и подзакусив, приезжие поглядели на своего больного спутника, велели тунгусам и мужикам внести в избу кладь, развьюченную с оленей. Потом один из них, старший, начальнически вскинул стриженную с проседью голову и строго спросил Макара Иннокентьевича:
-- Ну-с, где у вас тут начальство?..
Макар Иннокентьевич вынул трубку изо-рта, сплюнул:
-- Како у нас начальство?.. Я, будто, за голову. А Потапов в писарях и по другой ученой части... Все. Раньше сверху заседатели ездили. Ноне какие-то комиссары.
-- А теперь есть кто-нибудь из комиссаров?
-- Нет. Теперь нету...
Старший сунул руку во внутренний карман тужурки, пошарил и вытащил бумажник. Из бумажника вывалил на стол бумажки. Выбрал одну, развернул.
-- Встаньте! -- сурово сказал он.
Тунгусы и мужики тяжело поднялись на ноги и недоуменно переглянулись. Приезжие остались сидеть на скамьях.
-- По указу верховного Правителя, -- строгим голосом зачитал старший, -- заштатный город Варнацк объявляется очищенным от красных банд, в нем вводится военное положение и вся власть переходит к начальнику особого ударного офицерского отряда штабс-капитану Войлошникову...
Старший отбросил бумажку и, поглядев на всех, сурово прибавил:
-- Штабс-капитан Войлошников -- это я...
Мужики мотнули головами и внимательно оглядели его. Уочан толкнул кого-то в бок и тихо сказал:
-- Ух! Сердитый!.. Страсть.
Штабс-капитан Войлошников вылез из-за стола, подтянул на себе пояс с наганом и сказал еще несуразное, небывалое:
-- А теперь приказываю всем, у кого имеется оружие, принести его сюда и сдать мне!.. Немедленно и без утайки!
Штабс-капитан Войлошников выжидающе глядел на мужиков. Те молчали. Молчание делалось нехорошим, неладным. К штабс-капитану наклонился один из его спутников, собираясь что-то сказать.
Открылась дверь.
Проталкивая мужиков, в избу вошел человек, вышел к столу, вытянулся, вытянул руки по швам, грудь выпятил и радостно, немножко даже чересчур радостно, отрапортовал:
-- Честь имею явиться, ваш благородье! Писарь Варнацкого управления Потапов Селифан...
4.
Про писаря Варнацкого управления Селифана Потапова в оставленном Канабеевскому письме было приписано особо, с некоторой даже многословностью:
"Человек этот, почти местный уроженец, оказавший нам много услуг, будет и вам полезен на то время, пока вам придется, по выздоровлении, прожить в городе Варнацке. Я назначил его комендантом города и заодно и начальником гражданского управления. Языки якутский и тунгусский он знает одинаково отлично. Был на военной службе и знает дисциплину. О прочих качествах его не сообщаю: ознакомьтесь сами".
Селифана Потапова нашел возле себя поручик, как только стал видеть окружающее и свободно отрывать голову от слежавшейся подушки.
Черные, коротко остриженные волосы, узковатые черные глаза, безбородое желтое лицо. Голова крепко всажена в широкие плечи, длинные руки с большими ладонями и кривыми пальцами неуклюже тянутся вдоль тела. Обведенный глубокой бороздой-морщиной рот растянут в улыбку: белые зубы блестят не то насмешливо, не то радостно.
Ощупывая быстрым прячущимся взглядом поручика, Потапов скороговоркой отрапортовал (как Войлошникову, тогда -- в насторожившемся молчании избы):
-- Честь имею явиться: комендант города Варнацка Потапов. В городе все обстоит правильно и тихо. Происшествий и бунтов никаких. Жители, вашблагородье, благонадежны. И вопче честь имею поздравить с выздоровлением!..
Канабеевский перекатил голову по подушке, взглянул на Потапова, поморщился недоуменно; перевел глаза на хозяйку, торчавшую у постели:
-- Это, батюшка, начальник наш нонешний... Про его в письме-то тебе, кажись, прописано...
-- А!..
-- Назначенье имею, вашблагородье, от господина капитана Войлошникова. Как уехали они к морю, приказано мне было соблюдать порядок в нашем месте и не допущать бунтов...
-- Каки это бунты?.. -- укоризненно перебила хозяйка. -- Баташь ты, Селифан Петрович!.. У нас места тихие... Ты лучше уйди-ка, вишь, восподин-то умаялся. Ухайдакаш ты его звоном своим... Пойди, пойди!..
Потапов смущенно поморгал, переступил с ноги на ногу и ушел.
Канабеевский устало закрыл глаза.
Каждый день стал являться Потапов с докладом.
Поручик вяло слушал и тосковал.
Льды на стеклах сидели прочно. Морозы делали свое дело. Солнца не было. Было тусклое, неуловимое, неверное сияние, обливавшее предметы и людей сероватой полумглой.
Втиснутый в деревянные границы своей жарко натопленной комнаты, Канабеевский нетерпеливо ждал тепла и солнца. Ждал гонцов от штабс-капитана Войлошникова.
5.
От изб в глубоких голубоватых снегах протоптаны были к Лене, к прорубям узкие тропы. Бурые, ржавые следы отмечали, как трусцой бегал здесь скот на водопой, как ходили бабы с ведрами, как тихо ступали скучающие собаки. Особые, расщепленные лучистые следы отмечали оленей.
У прорубей -- в ледяных колодах быстро стыла вода и каждое утро в морозной мгле звонко стучали пешни: мужики обдалбливали ледяную корку.
У прорубей, поджимая зябко лапы (то одну, то другую), сходились собаки, издали обнюхивали они одна другую, вяло повиливали хвостами. Они передавали друг дружке что-то, о чем-то совещались, что-то узнавали.
Рано утром собаки вскакивали, вырывались к Лене, ставили против ветра уши, раздували ноздри: слушали, чуяли. Иногда начинали лаять. И тогда лай перекатывался от одной к другой -- и весь берег звенел, и в невидимых хребтах глухое зимнее эхо множило этот лай.
Слушая этот лай, мужики оживлялись, веселели. Они знали, что безошибочным чутьем собаки чуют новое, что должно придти с солнцем: скупую весну, наст, горячий кровавый, весело-трудный промысел.
Олени закидывали отяжелевшие рога на спину, нюхали воздух, вздыхали и слабо поблескивали темными глазами.
В избах, у раскаленных печек собирались, курили, лениво думали. Иногда перекидывались словами. Иногда вспыхивали в несложном, незлобивом, быстро погасающем споре.
Подслушать бы эти споры и подивиться: какой стеной отгородило таежного человека от мира, от широкой жизни, от наезжанных трактов и многолюдья?
Но в спорах этих новое: вот о тех мимоезжих вооруженных людях, начальниках, которые гостили здесь хозяевами, говорили о чем-то необычном, уехали и оставили больного.
Крепко чадя синим махорочным дымом, одни крутили головами, посапывали и соображали:
-- Это, паря, видать, начальство большее!.. Ишь какие были сердитые!.. Страсть!..
-- Начальство настоящее -- оно всегда сердитое...
-- Оногдысь вот наезжал сверху заседатель -- каких он делов наделал!.. Избави Бог!.. А эти ешо пуще!..
-- Эти совсем лютые.
Но выискивались другие, спорщики, маловеры. Тоже крутили головами, поплевывали, возражали:
-- Ежели начальство они -- пошто же, мужики, они будто бегом к морю подавались?.. Экая стыть -- а они напроходь шьют!..
-- Видно начальство, да како-то нонешнее... Может, шпана кака-на-быть...
-- Вот те Селифан покажет шпану!.. Он горло за них перегрызет!..
-- Да и то понять надо: Селифана в набольшие укрепили. Это разве резон?..
-- Селифан -- он, конешно, ботало. Да кому он мешает?.. Покуль податей не потребывает -- нам кака беда?..
Изредка в Варнацк забегали на оленях ближайшие тунгусы. Они заезжали к своим друзьям, хозяйственно облаживали во дворах оленей, пушисто-меховые, пушисто-морозные вваливались в тепло. Степенно здоровались, степенно спрашивали о здоровьи хозяина, его детей, его собак, его скота. Их поили чаем, рубили для них позванивающую от мороза расколотку-рыбу мороженную. Они лакомились ячменным хлебом-ярушниками. И потом, сидя на полу на корточках, долго молча курили.
Позже, уже почти при самом отъезде, они невзначай спрашивали:
-- Большой начальник зачем на пяти упряжках к морю ушел?.. Зачем больного оставили?..
-- Пошто торговых людей мало? Пороху совсем не хватает... Что будем делать без пороху?..
А совсем перед отъездом тунгусов ловил Селифан, уводил в свою избу и долго что-то им начитывал.
Тунгусы испуганно оглядывались, ахали и торопливо уезжали из Варнацка.
Кровь у Устиньи Николаевны, пожалуй, больше, чем на три четверти тунгусская: холодная, спокойная. Но вот остальная-то четвертинка примешалась отменная. Остальная четвертинка от варнаков, от людей пришлых -- неуемных, непокорных, кипучих. И оттого в глазах у Устиньи Николаевны свечечки теплились жаркие, когда взглядывала она на разметавшегося, раскрасневшегося в беспамятстве поручика Канабеевского. Свечечки эти жарко разгорались, когда поручик окреп, стал ходить по горнице, когда стал слабо, благодарно улыбаться, показывая здоровые, молодые зубы.
Устинья Николаевна ходила за Канабеевским по пятам, угождала ему, варила ему брусничные кисели, жарила для него, парила. Она окружала его вниманием, жарко обдавая его пылом своего широкого жирного тела. Когда он, утомленный, лежал на койке, она садилась недалеко от него на лавке, широко расставив ноги, оплывшая, неподвижная, полузакрывала и без того узкие глаза и глядела сквозь щелочки дремотно, неотрывно.
Канабеевский чувствовал этот взгляд, ворочался, укрывался от него. Он чуял тяжелый запах разогретого бабьего тела, его тошнило от него. Но вместе с тем внутри, где-то в окрепающем, наливающемся силою теле что-то вздрагивало, томило, звало.
Тяжело подымалась Устинья Николаевна, глухо вздыхала, отрывала свой липкий взгляд от поручика и уходила на свою, на хозяйскую половину. Там Макар Иннокентьевич, если он бывал в избе, подозрительно оглядывал ее, и, ощеряя зубы, ругался:
-- Опять совалась к тому?.. У-у, сука волчья!.. Погоди!..
Устинья Николаевна тяжело взглядывала на мужа и, не повышая голоса, лениво огрызалась:
-- Чего погоди!?. Не побоялась тебя... Ишь, ругатель какой нашелся...
А ночью Устинья Николаевна, тяжело ворочаясь под знойным ушканьим одеялом, толкала сонного мужа, поминала святых, матерь божию, ругалась, и снова благочестиво вздыхала.
7.
Когда окреп Канабеевский, когда налился силой и почувствовал, что может без чужой помощи ходить, закутался он, обвязался шарфами, фуфайками, поверх своего полушубка натянул хозяйскую оленью парку и выполз на улицу.
В мглистых снегах, в струистых морозных туманах потонул растерянный взгляд поручика. Сердце у него дрогнуло, заныло.
Но возле Канабеевского случился, вывернулся из белой мглы Селифан Потапов и радостно сказал:
-- Ну вот, бог дал, и на холодок, значит, вышли вы!.. Это хорошо...
-- Как туманно... Неприглядно как! -- поморщился поручик. -- Неужели конца холодам не будет?..
-- Как не быть?! -- засуетился Селифан. -- У нас, когда солнце, теплынь бывает... Месяца два, а то и менее -- гляди -- и оттеплеет...
-- Два месяца?! -- поручик поежился, покутался -- и вернулся обратно в теплую избу.
Селифан влез следом за ним.
Пока Канабеевский распутывался, расстегивался, распоясывался, Селифан уж трубку успел набить, разжег ее, задымил. Из дымного облака, спрятав глаза, Селифан неожиданно спросил:
-- Теперь, значит, сами начальником будете?
Канабеевский, потирая озябшие руки, обернулся к нему:
-- Ты это о чем?..
-- А вот, значит, как теперь вы здоровый -- сами, говорю, командовать над местом нашим будете?..
Поручик рассмеялся:
-- Ты вот о чем хлопочешь?.. Понравилось тебе, видно, в комендантах ходить! Нет, я в этой муре баловством заниматься не хочу!.. Мне, братец, сейчас нужно силы копить, здоровья набрать, да спокойно людей от Войлошникова ждать... Нет, нет! Ты уж сам возись со своим чалдоньем... Да вот, разве, чтобы у тебя в мозгах каши-то не вышло -- буду я над тобой вроде генерал-губернатора... Понимаешь -- варнацкий генерал-губернатор!.. Хо-хо!..
Оба похохотали. Канабеевский прилег на лежанку, закинул руки за голову, засвистал. Потом выругался:
-- Ну и скучища!.. -- плюнул он. -- Этак-то ведь с тоски можно сдохнуть!.. Как вы тут живете?..
Селифан переступил с ноги на ногу, почтительно и сочувственно вздохнул:
-- Да, диствительно, скучно... Живем, как звери в тайге, -- темно, можно сказать, живем...
-- Но есть же у вас какие-нибудь развлечения, веселитесь же вы когда-нибудь?..
-- Как же! Как же!.. -- оживился Селифан. -- Вот, когда тунгусы выходят, али якут наедет-- тогда весело. Пьянство идет в каждой избе, ехор-пляска, значит, картеж...
-- В карты играете?.. -- поручик поднялся и сел на лежанку. -- В азарт?
-- Очень даже в азарт!.. Тут иные большую коммерцию на картах делают... Якут, а особливо тунгус -- он шибко карты любит, а понятия в нем об игре никакого... Вот и пользуются которые...
-- И ты, наверно?..
-- А я што же!.. Я не хуже других... На том доржимся...
-- Та-а-к... Ну, а пьете-то вы что?.. Ведь спирту-то нет теперь.
-- Казенного нету. Больше году уж не пивали его. Зато сами приловчились -- самосидку сидим. Ничего, у которых даже совсем крепкая выходит: горит!..
-- Самогон?
-- Однако. Мы самосидкой прозываем...
Канабеевский снова откинулся на подушку, опять закинул руки за голову.
-- Ты вот что, -- вяло сказал он. -- Достань-ка мне этой вашей самосидки для пробы. Посмотрю, чем вы тут жизнь свою услаждаете...
-- Это я могу! Тут и ходить-то далеко не надо! У вашей Макарихи всегда запас есть...
-- У какой такой Макарихи?
-- Да у хозяйки у вашей, у Устиньи Николавны!.. Она у нас первая мастерица на это дело...
-- Видно, она на все дела мастерица!.. -- засмеялся Канабеевский.
-- У-у!.. Она баба оборотистая. Помоложе была -- очень она с приезжающими крутила... Да и теперь не откажется...
-- Этакая-то колода?!.. Целая квашня!.. Чорт! -- Канабеевский плюнул. -- Ну и местечко! -- обиженно сказал он, помолчав. -- Бабы путной нет...
Селифан осторожно подошел к самой лежанке:
-- Ежели поискать, найдется подходящая...
-- Ну-у?..
-- Ее-богу! вот вам крест!.. По вашему приказанью могу я вам сварганить это дело...
-- Можешь?.. Ах и комендант же ты!.. -- захохотал Канабеевский. -- Этакого и в Омске не сыщешь!.. Можешь, значит?
-- Могу, могу!.. -- радостно кивал головою Селифан.
8.
Вечорки в зимние бесконечные вечера такие бывают:
В жаркой избе чадят плашки сальные (раньше на свечи ребята разорялись, а где их теперь достанешь -- свечи-то?), по стенам, на лавках жмутся друг к дружке девахи. В углу гармонист. Пол скрипит, потрескивает. За окном тихие морозы гуляют.. Взовьется, протянется девичий голос: песня проголосная прольется, как снега, гладкая, перекатная, как снежные равнины, бесконечная, долгая.
Взовьется девичий голос -- в плашках пламя красное лежмя ляжет, -- встанут девахи, одна за одной, парни подойдут, выберут себе по подруге, за руки возьмут, пойдут вокруг по избе, закружатся под песню, вместе с песнею.
Устанут. Кончат песню. Подведут парни девах к месту. Вот тут настоящее подойдет: прогоны. Должны девахи парням прогоны платить поцелуями. Визг, смех. Обсчитывать девки горазды! Сквалыжничают парни, себе цену нагоняют.
Потом новая песня. Новые круги по избе. Новые прогоны.
Где-то петух горланит, зарю, утро ворожит. Где-то по избам матери беспокойно под одеялами ворочаются.
Трещит пол, ухают топоты: метелица вьется, метелица кружится, метелица медные охрипшие голоса у гармошки рвет, путает... Последний, перед концом, пляс на вечорке идет.
На вечорках в зимние вьюжливые ночи такое бывает:
В кути запасливые ребята и мужики степенные бутыль утвердят на столе, расколотку раскрошат но столешнице, ярушников наломают кусками. И в промежутках, меж песнями и плясом, потянутся ребята в куть освежиться. И, освежившись, ворочаются к девкам согретые, раззадоренные, подхлеснутые пахучею, мутною самосидкою.
И когда хозяйственный петух охрипнет от крика (матери в то время пуще ворочаются под одеялами), парами, в обнимку потянутся парни с девахами. В мутно-голубой мгле трудно дорогу сыскать. Но ребята знают свой путь, не собьются...
В кути, возле бутыли Селифан. Освежается самосидкой. Из кути в горницу, где метелица вьется, выглядывает. Высматривает кого-то. Когда петух тревогу подымает, выходит Селифан к песельницам, плясунам. Подсаживается к девахам, руками лапит, что-то неладное шепчет на ухо. Девки визжат, отбиваются.
-- У! срамник!
Но метелица завивается, закручивается. Вечорка идет к концу -- и Селифан выходит из избы в морозную мглу вдвоем.
Путь застлан туманом. Пути не видно. Но Селифан знает свою дорогу. Он идет, разрывая слепую, в бельмах, ночь и ведет за собой послушную, притихшую.
И только когда темнеют чьи-то ворота, испуганно всплескивает женский голос:
-- Ой, матушки! Да куды же ты это, Селифан Петрович, ведешь меня?..
-- Ладно, ладно! Куда надо, туда и веду...
Поскрипывают ворота. Потом с треском, нехотя отлипает запечатанная морозом дверь. Против дверей в облаке морозном -- бледный, нетерпеливый поручик Канабеевский:
-- Ну и долго же ты!..
Заглушенно вскрикивает женщина, подается обратно к двери. Но сзади подталкивает ее Селифан, а впереди тянется белая вздрагивающая рука:
-- Ну, дурочка!.. Проходи в тепло. Проходи!.. Сейчас обогрею... Сейчас...
9.
Ну, хорошо -- проходят ночи, чем-то заполненные, а день? А дни -- куда денешься с ними, чем наполнить их медленное кружение?
Уже дольше и дальше гуляет Канабеевский на морозе. В полной силе он, забыл о болезни -- раскормленный, изнеженный Устиньей Николаевной. Лохматым, толстым зверем бродит он по всему Варнацку. Его знают уже -- обнюхали -- все собаки. Равнодушно и скупо кланяются с ним мужики. Хитро взглядывают на него знающие, прячущие в себе что-то бабы.
Под мягкими камасами скрепит кованный снег. С Лены тянет хиус. Он колет щеки, обносит серебряной пылью ресницы, усы. В тепло пора, к жарко-разогретой печке. Но там мертвая тоска, там сонная одурь.
И, пугаясь этой тоски, этой сонной одури, поручик Канабеевский посылает за Потаповым, расспрашивает его о том, что уже десятки раз расспрошено было, слушает скудные, нищенские варнацкие новости, брюзжит, капризничает.
-- Чорт знает, какая дыра!..
-- Да уж, конечно, место глухое, -- соглашался Потапов. -- Не с привычки очень даже худо...
-- Ты придумывай что-нибудь! -- сердится поручик. -- Ты здешний. Ты можешь придумать что-нибудь, чтоб время незаметней шло...
-- Да что придумаешь? -- чешет затылок Потапов. -- Кабы лето, по Лене пароход пришел бы. На пароходе весело. Машина! Баржу с товаром волокет... А то паузки вот еще поплывут -- шибко тогда весело! Только денег припасай...
-- Пошел ты к чертям с пароходом своим! -- сердится Канабеевский. -- Летом меня здесь не будет. Летом, я, брат, с главной армией соединюсь, в обществе порядочном буду...
Поручик плюхался на лежанку, плевал, фыркал.
Поручик капризничал, как дитя. А Потапов стоял, смотрел, слушал. В хитрых глазах таил темный огонь -- и сочувственно вздыхал.
Дни ворочались тяжело, ползли медленно.
Поручик Канабеевский успел уже побывать на вечорке, где переполошил, смутил девах и легким холодком обвеял парней. Поручик Канабеевский уже хорошо, и даже очень хорошо, познакомился с некоторыми девахами.
Уже Устинья Николаевна, попрежнему угодливая, гостеприимная и ласковая, вскользь как-то попеняла поручику:
-- Девки -- они дуры!.. Какая в них сладость -- худущие, прямо шкелеты!..
Но дни не ускоряли своего медленного течения, дни были, как тяжелые, неповоротные камни.
Тогда поручик Канабеевский, чтоб уйти от действительности, стал окунаться в прошлое. Стал будить в себе воспоминания.
Еслиб память у Вячеслава Петровича Канабеевского покрепче была, много интересного пришло бы ему на ум, воскрешенное в этих воспоминаниях теперь здесь, в замерзшем, льдами и снегами окованном Варнацке. Путь великий от Омска через реки сибирские, по взорванным мостам, через ощетинившиеся тайгою и партизанщиной хребты, сквозь полусожженные враждебные города и деревни. Путь отступления вспомнил бы поручик Канабеевский, еслиб была у него память покрепче, поясней. Но Канабеевскому скучно было, его давила тоска, Канабеевский еще в гимназии любил пофантазировать о сладком, о воздушном, о возвышенном помечтать. И стал он теперь будить в себе воспоминания о том, что было до этого похода, до великого пути сквозь полусожженные деревни, через разрушенные мосты.
О своей любви стал вспоминать поручик Канабеевский.
10.
Любовь поручика Канабеевского прямого отношения к рассказу не имеет. Какое автору дело до того, что где-то в приволжских равнинах была (и, может быть, есть) сероглазая девушка с тяжелой льняной косой, медлительная, улыбчивая, светлая? И еще стоит ли рассказывать о том, что когда-то поручик Канабеевский (и вовсе не поручик, а только что швырнувший после выпускных экзаменов гимназические учебники вольный человек!), целовал прячущиеся лукавые губы и шептал сладкий и милый, незапоминающийся вздор в маленькое ухо? -- Ведь после этого были: самарские кабаки, екатеринбургские кабарэ, омские шантаны; крашенные (как кровоточащая срамная рана) губы, запах крепких духов и пудры и тела. Было туманное, туманящее, не дающее забвенья веселье после службы, после работы. А работа была горячая: в морозное утро испугать гулким топотом шагов тяжко уснувшую тюрьму, разглядывать с тупым любопытством бледные, посеревшие лица с обреченностью в глазах; слушать хмурые окрики солдат, подгонявших мерзнувших в легком, наспех одетом, платье людей. Командовать, сквозь выстрелы слышать краткие вскрики, стоны...
Конечно, любовь поручика Канабеевского к рассказу прямого отношения не имеет. Но ведь ее он вспомнил (силился вспомнить) и ради нее, порывшись в чемодане своем, выволок на стол стопку бумаги, очинил карандаш и стал писать:
"Стихи и настроения Вячеслава Канабеевского. 1920 год. Вблизи Ледовитого океана. Зимою".
И, чуждый романтизма, автор вынужден разделить с поручиком Канабеевским его вздохи, его бесплодные и бесплотные грезы о сероглазой волжской девушке...
Селифан, заходя по обыкновению к поручику ежедневно, стал почтительно и с уважением наблюдать, как начальство, склонившись над столом, трудолюбиво и упорно исписывало листок за листком. Он покашливал, переминался с ноги на ногу. Он понимал, что поручик занят чем-то важным и серьезным. И, уйдя от Канабеевского, Селифан таинственно, с оглядкой рассказывал встречным мужикам:
-- Како-то дело сурьезно ладит офицер-то!.. Будет вам како-нибудь предписанье, погодите!..
Устинья Николаевна, в первый раз увидевши поручика за новым занятием, помотала головою и широко улыбнулась.
-- Вот, гли-ка, батюшка! -- сказала она. -- Точь-в-точь ты, как оногдысь осударственные. Те то же, бывало, пишут-пишут, инда с лица обелеют. А то зачнут читать. И кака имя польза от книг тех?!..
Стихи у поручика не ладились. Давил-давил он из себя рифму -- поэзия поддавалась ему плохо. Удачней выходило с "настроениями".
Здесь поручикова душа находила выход. Слова, хоть и неуклюже, но нанизывались одно за другим -- и выходило что-то связное. Перечитывал это Канабеевский, ерошил отросшие лохмами волосы и удовлетворенно вздыхал: приятно было глядеться в зеркало и видеть возвышенный образ тоскующего, непонятного окружающим, неизмеримо выше их стоящего героя.
Однажды поручик записал:
"Снежная добровольная тюрьма вокруг меня такая суровая и страшная, что еслиб не полная уверенность в том, что через несколько недель Петр Ильич пошлет за мной людей, которые выведут меня к морю, на свободу, к любимому делу -- я пришел бы к мысли о самоубийстве".
Была в это время Канабеевским сделана и такая запись:
"Еслиб черти эти не растрясли Россию и не надо было бы тащиться по этой проклятой студеной Сибири, -- хорошо бы где-нибудь на Волге, в волжском городе комендантом города быть или начальником гарнизона; жениться бы на блондинке, чтоб чистенькая была, не худощавая и непременно невинная. И чтоб за городом дачка была веселенькая. И дни стояли бы жаркие, чтоб квасу со льдом хотелось. И купаться бы раза три в день...".
Быстро исписывал Канабеевский свой запас бумаги. Селифан наливался гордостью и все чаще пугал мужиков непонятными намеками:
-- Дожидайтесь предписания! Вот увидите... Сразу приказов десять объявим! Да!..
11.
Бумага (пачка почтовой и конверты) в чемодан к поручику Канабеевскому попала по пустому случаю.
В Красноярске жена полкового врача, пышнотелая Неонила Иосифовна, слезливо прощаясь с поручиком, который продвигался на Ачинск, сунула ее ему в чемодан между связками белья и капризно наказала:
-- Смотри, Вячка! Пиши. Знаю я вас: будешь отговариваться, что бумаги не было. Так вот... не отвертишься!..
Но писем из Ачинска писать не пришлось. В Ачинске подвернулась прокурорша (или следовательша? или, может быть, было это в Нижнеудинске?) и к тому же пышнотелая Неонила Иосифовна подцепила сыпняк и, недолго, но мучительно прохворав, умерла. Бумагу и не нужно было расходовать. Она залежалась на дне чемодана.
Правда, однажды израсходован был листок для срочного, непредвиденного дела. Один, неполный, наспех, криво оторванный листок.
В теплом, загроможденном купэ поручика между Нижнеудинском и Иркутском охмелевший атаман Синельников схватился в споре с прапорщиком Ноготковым. Синельников успел уже выпить бутылку коньяку, облил столик и вещи поручика красным вином и был в патриотически-воинственном подъеме. Ноготков, тоже хмельной, меланхолически мотал головой и, мерно ударяя ладонью по своей коленке, никого не слушая, твердил:
-- И все-таки... скажу я вам... приходит всем нам крышка... и правителю верховному... И ему... Да...
Когда атаман Синельников уразумел прапорщикову болтовню, он вспылил, опрокинул со столика бутылки и стаканы, поднялся на ноги -- черный, свирепый, по-пьяному радостно-злой:
-- Молчать!.. -- гаркнул он. -- Не сметь! -- Я покажу -- крышка!... Я покажу!..
Ноготков, не выходя из своего меланхолического настроения, посмотрел на атамана, покачал головой, сожалительно усмехнулся:
-- Ты-то прикажешь?.. Ты?!. Да ты не смеешь. Я ведь тоже офицер... Да.
Синельников дернулся к нему. Слегка задержанный поручиком Канабеевским, он выдохнул из себя:
-- Сволочь ты, эсер, большевик!.. Гадина ты, а не офицер!..
Тогда Ноготков медленно встал, медленно отвел руку и медленно, но верно влепил атаману оплеуху:
-- Вот тебе: за все!.. Да...
После свалки, в которой принят участие и унимавший Канабеевский, когда набежали из соседних купэ офицеры, встал вопрос об оскорбленной чести. Атаман потребовал немедленного поединка.
-- Дуэль!.. -- кричал он. -- Я не позволю каждому хаму марать честь мундира!..
-- Я на дуэль согласен! -- рвался Ноготков. -- Я ведь тоже ему не кто-нибудь!.. Да!..
Когда стали решать вопрос о форме поединка, атаман, немного протрезвившийся от всей перепалки, злорадно посмотрел на Ноготкова и заявил:
-- Я требую американскую дуэль!.. Чтоб без всяких цирлих-манирлихов: попадется кому жребий стреляться -- катись колбаской!..
-- Мне все равно! -- качнул головой прапорщик. -- Я не возражаю: пускай этот милостгосударь отправляется на тот свет по-американскому способу. Да!..
И вот тогда-то поручику Канабеевскому пришлось порыться в своем чемодане, оторвать из пачки верхний листок и пожертвовать его на общее дело.
Через час писали рапорт о кончившем самоубийством прапорщике Ноготкове, Василии Артемьевиче, 23 лет.
12.
О прочих качествах Селифана Потапова, в записке штабс-капитана Войлошникова не обозначенных, знали от дальних тунгусских кочевий на большой тундре до верхних притрактовых поварен.
Знали, что Селифан был "малолетком" -- поселенческим сыном, мальчишкой, добравшимся с отцом и матерью из Александровского централа на Лену, сперва в Киренск, потом в Якутск, и, наконец, за родительские художества, -- на север, в Варнацк. Знали, что Селифан рано осиротел, побродил неучем по тайге, потом послужил в Якутске солдатом -- все больше возле начальства. И по слабости здоровья вышел со службы, раньше срока, не угодив на войну. В Якутске Селифан мало-мало научился грамоте, присмотрелся к службе в канцелярии исправника и, когда чем-то не угодил начальству, был отправлен к месту прописки в Варнацк, где за прежние заслуги был писарем.
Качества главные у Селифана были: был он ленив непроворотно, любил выпить и с начальством был двоедушен -- в глаза лебезил, услуживал, мог в доску расшибиться, лишь бы угодить; за-глаза глумился над старшими, любил придумывать про них небылицы, умел подобрать прозвище поядреней, поязвительней, мог устроить большую каверзу.
Любили Селифана варнацкие бабы бездомовые: очень хорошо он ругался и умел похабно передразнивать барынь якутских. Нравилось и мужикам по-пьяному, праздничному делу, повозжаться с Селифаном. В трезвое же, трудовое, промысловое время мужики Селифана не уважали:
-- Ботало, а не мужик!.. Какой из его толк?! -- пренебрежительно отзывались они о нем. -- Бумагу марает, и то, однако, худо...
Но главного качества его -- честолюбия -- никто не знал. Не примечали, не догадывались. И нужно было появиться в январские морозы сердитому, озабоченному и спешащему дальше штабс-капитану Войлошникову, чтоб ухватить, разгадать это Селифаново качество.
Потрухивая старших, побаиваясь насмешек, таил в себе Селифан неутоленную жажду повластвовать, покрасоваться, похорохориться над ближними. Искал он случая в Якутске, возле исправника, показать волю над мелкой шпаной в арестантской -- не вышло. Думал он, было, что в Варнацке удастся, но варнацкие мужики сразу осадили его. Правда, отыгрывался он на якутах и особенно -- на тунгусах. Но не удовлетворяло его это: какая -- соображал он -- корысть дикарей властью своею удивлять?
И вдруг -- нежданное. Принесла судьба заиндевелых, заснеженных офицеров. Сразу Селифан Потапов пригодился, сразу оценили его. Ожил Селифан, сам в своих глазах вырос, важностью налился. А тут еще -- назначенье комендантом. Может быть, из злобного, мрачного озорства наградили проезжие офицеры Селифана этим званием. Все равно, Селифану это нипочем: он видал, как хмуро и многозначительно всполошились мужики, как сразу изменили свою повадку разговаривать с ним насмешливо и несерьезно. Особенно после тогдашнего приказа штабс-капитана Войлошникова сдать ему все оружие. Мужики сунулись к Селифану растерянные, недовольные:
-- Это што же, Селифан Петрович? Ты быдто начальство теперь -- разве резон это?.. Мы оружьем живы, у нас, коли есть турка али бердана -- значит, и сыты...
-- Хлопочи, Селифан! Ты обчеству человек свой, должен в понятие войти!..
-- Уж будь добр, Селифан Петрович!..
Селифан тогда жарко налился гордостью, вознесся. Покуражился над мужиками. Помямлил, пожевал непривычные слова (этак, помнит он, исправник важность свою высказывал), нос задрал:
-- Такая инструкция и притом резолюция мне: принять от населения огнестрельное оружие и всякие там взрывчатые берданы и винтовки... Против инструкции ходу мне нет. Но как я сам варнацкий житель и желаю, штобы вы мною ублаготворены были, сунусь я на решение к господину командиру...
Сунувшись к Войлошникову и резонно поговорив с ним, Селифан добился отмены распоряжения. Но тут же и устроил себе новое дело: завел вооруженную силу.
Болталась по Варнацку бездомовщина -- некудышные мужики и парни, плохие охотники, сами за зверем, за пушниной не ходившие, а все больше возле тунгусов околачившиеся: по варнацкому, немачившие, в пай к тунгусам без всяких затрат влезавшие. Бродили они сонные, бездельные по Варнацку от одного праздника к другому, от Николы зимнего до Сретенья, от Покрова до Петрова дня. В эти праздники выходили к Варнацку охотники. Звон над крышами от гулянок стоял, гульбище, торжище, разбой. Орудовали тогда ребята, пользовались, чем могли. Набирали от тунгусов подарков, пропивали их -- и увядали до нового гульбища, до нового праздника.
Набрал таких мужиков Селифан, справил им вооружение, себе подчинил. И создал свою армию, свою полицию: шесть забулдыг под ружье поставил.
Шесть лодырей с ружьями за плечами каждое утро сходились к избе Селифана, который жил у старухи-бобылки. Они обтаптывались, обтряхивались у порога, вваливались в куть, простуженно кашляли, сморкались и лениво спрашивали:
Селифан Петрович важничал, медлил с ответом. Старался показать, что занят и, выдержав так, истомив свою армию, давал, наконец, им наряд на день.
Бродили вооруженные по Варнацку, дежурили возле избы, где томился бездельною тоскою поручик, заходили отогреваться к соседям, попадали в обеденное время -- садились вместе с хозяевами за стол, болтались возле баб.
А Селифаново сердце согревалось радостью: он вкушал сознание власти...