Вывески были странные -- порой полукруглой, выпуклой формы, словно щиты древних римлян. И доходили они до земли, до тротуара. Тогда уголок их, самый уголок, -- точно желтое, кружевное железо -- был изъеден дырчато и ажурно едкою ржавчиной. А сами вывески были большие и выпуклые, точно латы, выпятившие грудь.
Вывески -- это театр, это музей улицы. Теперь пришли большие золотые буквы и скупые, но дорогие, узкие строки металла: "концерны, тресты, банки". А раньше улица была уютней наивней, добрее и проще.
Бык золотой ярился крутой и мускулистый. И мускулы были золотые, набухшие желваками, словно самородками. Холмы под ним были ярко изумрудные, небывалые, как в "Бове" или сказках о царевичах.
И сверху четко и ясно шло широкими, спокойными и прочно-осевшими буквами:
"Мясная, зеленная и курятная".
Улица грезила небывалым. Она жила средь золотых быков. Задолго до экспрессионизма, утонченного поиска пресыщенного старым снобизма, золотившего лужайки и летящих по воздуху коров, живописец Евтихий Зотов с Малой Гулярной, 6, не видел иных быков, кроме золотых. Темною киноварью где-то внизу подписывал он свое скромное имя с небольшим росчерком, похожим на крысиный хвостик. А был он Сезанном, Гогеном и Ван Гогом своей улицы.
Ибо кроваво и низменно, жестоко и мерзко -- дымилась мясистою жертвою, кусками, обрубками жилистыми, сочными плоскостями -- жизнь. И лбатые мозговые кости виднелись в мясистой, густой и упругой массе, вкусно шлепавшей по прилавку. И словно куски лавы, застывшие набухшие камни -- круглилась печень.
А Евтихий Зотов с Гулярной улицы -- под шестым номером -- не видел этого. И, гуляя по квадратам панелей, по каменистым, щербатым тротуарам с отбитыми углышками плит -- вы ходили по музею, средь видений и радости, средь творимой мечты.
Грезил Евтихий Зотов вдоль всей улицы. У трактира, по бокам входа с обеих сторон, стояли такие же выпуклые вывески. Красные, -- с белыми, долу склонёнными цветочками. И в средине цветочка -- желтый кружок порою, как глазок, наливался. А вокруг, веселые и охотные, шли лепестки белые цветка, трактирные -- точно под органный пляс вкруг глазочка желтого легшие -- белым веером. В средине чайник с цветочками малыми, то синим лепесточком, то лепесточка не хватает и вместо него коржик золотой срубленный, короткий, как пенёк. А меж цветов и золотых пенёчков вьются нити, как вьюны, начинаются и пропадают. Закручиваются, на голову становятся, сами в себя спиралью уходят, вгрызаются.
Жил и думал Евтихий о садах лазоревых, о щитах красных, о кумачах. Все было в щитах этих вывесочных: и повизгиванье блока, и половые белые, и стойка сзади в дыму, в чаду, в тумане, в угарной хмельной радости, в стуке и звоне. Иконы большие стоят где-то в углу -- и ликов не видать, но чуются. И косые лучи сквозь верхнее, кумачом не скрытое, оконце -- идут и гудят. И пляшут и щурятся, Дорожки плетёные, старые, бахромчатые вдоль полов желтых, наканифоленных -- выстланы. Веревочные жгутики крутятся от настилок. А желтый пол? А скатерти?
Все понял Евтихий. И пар со свистом, тонкий и ажурный, лазоревый с прожилкой белою -- несется у него на вывесках из узкого, губастенького носика. Только всего и написал "чай и закуски" коренастыми, прочными буквами. "Закус" большие, спокойные буквы. Даже с подставочками внизу без завитушек -- чтобы прочнее стояли. А "ки" не поместилось, не рассчитал и позабыл. И "ки" вместились узенькими, тощими, плоскими худышками.
А порой усаживал Евтихий испуганного и жалобного чернявенького незнакомца в кресло и лицо его, пристальное и небывалое, к нам поворачивал. Простынею укутывал. А рядом спиною к нам цирюльника ставил с бритвой. Но, чтоб лицо его видели, поворачивал курчавую голову, тоже пристальную и изумленную, плоско и застывше, как на иконах. Не знал Евтихий ни "струй Византии" в модернизме, ни египтян не видел, ни ассирийского Ассурбанапала. Но на соседнем, выпуклом щите, -- направо от входа -- рисовал в медальоне плоского и четкого ассирийца с черной бородой, растущей внезапно и уверенно с подбородка, не трогая щек. Как на плитах, где клинопись. И показывал этим живописец вывесок Зотов Евтихий с Гулярной, что шуток на улице нет, что все полно сгущенными, отяжелевшими, осевшими по вывескам символами жизни.
Символ бороды. Символ бритья.
Задолго до символистов и броских споров эстетов и снобов сделал он, Зотов с Гулярной, всю Боровую, Ямскую и Разъезжую сплошным музеем непризнанных, поруганных символов.
Прыгали вдоль цибиков чая маленькие, черные, силуэтные китайцы. Вы знали, что это -- чай. Что вас зовут купить четвертушку в тяжелой, свинцовой бумаге, -- скрытую оберткой и охваченную бандеролькой с печатями, перепечатками и штемпелями. И все это уж было на вывеске. И голова сахарная, остроконечная -- наискосок синим конусом внизу охваченная. Не беда, что головка вверху была мучнистая, и не колющую, радостную, снежно-хрустящую рассыпчатость напоминала, а вялую патоку. Все-таки звала вывеска сахар покупать. И лишь взглянешь на нее, сразу почуешь, как по бумаге, и синей и белой, крошки и пластинки алебастра сахарного шуршат. "Наколоть прикажете?" И щипцы хрусткие вонзаются в сахарный, хрупкий щебень и грызут, и хрустят, и колют на щебенку, на кусочки, на пыл, на веселые крошки.
Живописцы вывесок любили жизнь. Они знали, что в булочных из рога изобилия сыпятся кренделя и слойки, и батончики, и пирожные с кремовой нашлёпкой. И что вокруг устья этого рога идет кружевной бордюр. А вдоль самой вывески плавные завитки "ренессанса" с набухшим орнаментом, с золотыми, нежданными мазками и с углышками серебра. И кренделя они рисовали. Или вместе с жестяниками делали их выпуклыми и скульптурными задолго до молодых дерзателей, начавших мять жесть для скульптуры -- и вешали на углах, чтобы было видно издали -- откуда ни пойдешь. По Боровой иль по Ямской. На углу висит и с обеих улиц видать. И гроздья винограда делали нарядные, занятные и набухшие. Под веселой розеткою. Тоже на углу. Не то чугунные, не то жестяные. И тоже золотые.
Символ вина.
Не знал живописец -- Эллады, и тирсов, и Вакха с пьяным и добрым Селеном, таскавшим его на руках. Не знал. Но в гроздьях его был густой, оседающий хмель. Тяжелый отстой вина.
И вместе с детьми он радовался и паяца рисовал с измученным тонким лицом. Лишь нажмешь на живот, сомкнутся расставленные пружинные руки и ударятся тарелочки звонкие. Потому и лицо усталое в кулачок с бровями поднятыми, что утомился от хлопанья, от испуга, от машинки, запрятанной в живот. И еще рядом куклу безрукую, мягкую с какой-то пружинкой внутри на ножке деревянной, на держалке со свистулькой. И колпачок с бахромой. И, как всегда, добрый белый баран с золотыми рогами.
"Бэ-э..."
Детство золотое пляшет меж игрушек. Кумачовые паяцы, -- бахромчатая, висюльчатая, в галунах и позументах жизнь паяцев и кукол. Наша детская. Наша жизнь. Чашки, блюдца, чайники с пунцовой улыбкой на пухлых щеках, как у дочерей купеческих. Пляска, каблуками дробь по желтому, полотерному полу -- в глянце воска и канифоли с дорожками, задравшимися от танца, со скатертями белыми, с канарейкою где-то, с цветком на окошке, со стойкой, бутылями, стеклянными выпуклостями и щебетом, гомоном; радостью пыльных лучей, пляшущих веретен солнечных. А откроешь форточку -- бьет дробными ударами, толстым колёсным железом, по упрямой, лбастой мостовой, по камням -- пролётка. Бьет гулко и крепко. Железо об камень. Камень -- ответ железу.
Проехала пролетка. Погнулись мятые крылья. Присел искривленный кузов. И снова тихо.
Только мы, зачарованные путники, ходим меж символов, ходим по русской, простой улице, по Боровой и Казачьей, и думаем, что это простые будни, трактиры и булочные, мелочные и курятные. И не знаем, что это затихший, завороженный город. Две стены с Ван Гогами и Сезаннами с Гулярной и Ямской.
Евтихий давно был чужд жизни. Она была на прилавках, средь туш, средь парной, дымящейся правды и распяленных, обчищенных кусков убитой жизни. Он жизни не убивал. Он возвращал ее пастбищам -- позолоченной, небывалой мечтой. Сзади жизнь кромсалась и резалась -- больно, с кровью, гадко.
Живописец с улицы отдавал Улице радость, золотую Ложь.
Закроешь глаза -- и слышишь удары железа о камень и каменное упрямство ответных бодающих толчков железу, и слышишь -- поет трактирный блок и тренькает серебряный треугольник органа, и видишь -- пляшет пыль в столбе солнечном, желтой охрою полы блестят и ризы в углу -- и все качается в радости, в гомоне, в щебете, ворвавшемся в форточку. И знаешь, что все это ложь. Золотой бык. Наше прошлое. Сон.
И что правда на прилавках в мясной и средь туш. Знаешь и не хочешь раскрывать глаз. Лучше так. Лучше закрывши. Хоть ненадолго. Пока грезится. Пока верится...