"Блажен человек, которого сила в Тебе и у которого в сердце шествие к Храму". Из псалмов Давида
Глава первая
Баранов ехал, понурив голову и не оглядываясь на отставший караван. От полуденного зноя и однообразного покачивания на седле он утомился и дремал. Когда же маленькая мохнатая тибетская лошадка начинала неистовою пляской и маханьем хвоста и головы бороться с ядовитым роем лесных мух и оводов, он взглядывал на узкую, извилистую, дикую тропу, ведущую все по тому же сумрачно-лиловому ущелью, и снова склонял бородатую голову на грудь и закрывал глаза. В это время он казался тем сермяжным сказочным лесовиком, который вот-вот сольется с узловатыми кореньями деревьев или серыми камнями скал и заснет окаменелым, тысячелетним сном. Никто бы не сказал, что это известный ученый- путешественник, открывший миру неведомые древности Востока.
Сзади из-за лесистых извилин тропы доносился звон медных ботал, ширкунцов и колокольцев, ленивые полудремотные напевы проводников каракиргизов и пронзительные крики трех попугаев, протестовавших, видимо, против близкого соседства маленькой обезьяны, ехавшей на одном с ними вьюке. Эти звуки прерывали дремоту Баранова. Он вспоминал о множестве хозяйственных и деловых забот по экспедиции, разнообразных, текучих и изменчивых. К тому же заведующий зоологической частью Ручеборов по пути набрал без разумения неудобных тварей, ядовитых змей, нежных антилоп и каких-то драгоценных насекомых.
До первой станции железной дороги антилопы умрут, а змеи кого-либо убьют. Между тем надо где-то здесь, около Памира, сделать продолжительную остановку для выполнения чисто казенной задачи по установлению границ Кокандского ханства. В таких дебрях, где то и дело встречаются реки и озера, ни на каких картах не нанесенные, -- теряется всякая ориентировка. Начиная с китайца Сюань-Цзаня, путешествовавшего здесь еще в седьмом столетии, и кончая английскими супругами Литльдель или шведом Свеном Хедином, здесь проследовали десятки знаменитых иностранцев, включая и наших соотечественников Скобелева или Ионова, и всякий из них по-своему толковал эти места и своими способами наносил на карту реки, горы и озера, путая и перевирая их названия. Установи-ка тут границы ханства, почти не существующего или растерзанного на куски великодержавным спором.
Баранов как ученый и как человек не мог к этому вопросу отнестись поверхностно, тем более что одна ошибка в определении границ уже вызвала кровавое столкновение между афганцами и русскими. Шутка сказать: реку Памир сочли за исток Аму-Дарьи. Спор из-за границ идет между Россией и Англией, а шкура раздирается кокандцев и афганцев, людей невинных и совершенно безответных. Баранов не сторонник шовинизма, но и не сторонник вторжения англичан в глубь Азии. Еще не прекратившаяся резня в персидской провинции лучше всего свидетельствовала о "гуманности" и "бескорыстии" цивилизованных завоевателей, спорящих между собой на превосходной дипломатической бумаге с водяными знаками и с изъявлением взаимного доверия и уважения.
Нить этих размышлений обрывалась, когда внимание Баранова останавливалось на каком-либо исключительном по дикости и красоте пейзаже, водопаде или обрывисто-опасном пути. Он останавливал лошадку, давал красноречивый знак рукой, и проводник, охотник и слуга Онисим, ехавший поодаль следом, догадывался, что надо звать ботаника Улыбкина. Караван задерживался. Улыбкин сходил с седла, выбирал удобную позицию и запечатлевал на кинематографическую ленту весь движущийся караван на фоне именно того пейзажа, который выбирал Баранов.
Кинематограф в путешествии Баранова был единственной слабостью. Он относился с юношеским любопытством ко всему, что могло оживить и разнообразить ленту, думая при этом не столько об иллюстрировании своих докладов, сколько о своей десятилетней дочке Верочке. При этом он всегда счастливо улыбался и заставлял с особой подробностью показывать перед экраном наиболее характерных инородцев, и в особенности зверей, растения и даже насекомых. Хотя он и уверял, что это важно для науки, но Улыбкин понимал, в чем дело. Еще бы! Девочка родилась у Баранова, когда ему было уже сорок пять лет, -- мог ли он не вспомнить свою Нечаянную Радость, как он именовал ее в своих нежнейших письмах с описаниями широт и долгот, в которых обретался его караван.
Полуседой, заросший волосами, пыльный, полусгорбленный Баранов вновь покачивался на седле и, тихо улыбаясь, вспоминал свою дочурку, когда ей было семь, четыре, два года, и как вся до того сухая, перегруженная наукой жизнь его вдруг озарилась, пронизанная светом незнакомой радости, действительно, нечаянной, ибо женился он, когда ему было под сорок лет. Эти думы и зелено-золотистая лесная дремь снова убаюкивали его мозг, смыкали веки и погружали в сладостное забытье. Лишь легкое нытье в коленях, согнутых короткими стременами с утра, напоминало ему о буднях путешествия и об огромном расстоянии от Москвы и от семейного уюта.
В одну из таких минут дремоты лошадь его внезапно бросилась в сторону, и Баранов ухватился за гриву. Оправившись от испуга, он натянул повод, и увидел на тропе, почти под ногами лошади, огромную пятнистую змею. Она еще не вся выползла из-за деревьев, ее хобот обвивал ствол желтой акации. Это был настоящий небольшой удав, молодой и, видимо, неопытный. Но его намерение напасть на невиданных еще врагов было очевидно. Баранов невольно, забыв об опасности, заинтересовался спружиненными кольцами змеи и нащупал взглядом самые ее глаза. Удав как всякий хищник, пойманный и разоблаченный взглядом противника, потерял уверенность в себе и струсил. Он развернул хобот, вытянулся палкой по тропинке, поднял голову и угрожающе зашипел. Лошадь под Барановым попятилась, а караван все приближался, и Онисим, подбегая, быстро снял с плеча ружье. Удав свернул с тропы и стал нырять в траве, делая всем телом широкие, молниеносные зигзаги. Однако ловкий выстрел настиг его, и хобот змеи взвился фонтаном, разбрасывая брызги черновато-мутной слизи на нежную зелень травы.
-- Молодчинище! -- сказал Баранов и улыбнулся Онисиму из-под выцветших густых бровей.
-- Рад стараться, ваше превосходительство! -- весело отчеканил Онисим и, разломив ружье, выдул дымок из разряженного ствола. -- Не ружье, а прямо телеграмма! -- прибавил он, поглаживая сизую трехстволку.
-- Ну, вот кончим экспедицию -- я подарю ее тебе на память, -- сказал Баранов, и поехали дальше.
Онисим не поверил тому, что услыхал, а переспросить не осмелился.
Закладывая новый патрон, он с полуоткрытым ртом смотрел вслед начальнику экспедиции и косился на струившееся тело издыхающей змеи. Зоолог мог приказать снять с нее шкуру, и потому Онисим нерешительно ждал на дороге, пока подъедет Ручеборов.
Баранов же, забыв усталость, выпрямился в седле, и в небольших зеленовато-серых глазах его вспыхнула одна острая мысль, пришедшая к нему столь же поздно, сколь и внезапно. Он даже не знал, в какой именно момент она пришла к нему: в тот ли, когда он увидел змею, или в тот, когда Онисим выстрелил.
Мысль эта внезапным уколом озарила его собственную, теперь неисправимую ошибку. Только в данную минуту и врасплох он понял, что безрассудно распорядился временем и средствами, потративши на Бенгалию и Гималаи более двух лет. Надо было именно остаться там, в Тибете, где в начале путешествия ему так посчастливилось с редчайшей находкой. Надо было тогда же начать планомерные раскопки, и за эти два года работа могла дать богатейший материал. С Академией насчет ассигнований можно было бы как-нибудь поладить.
Какие странные, однако, бывают совпадения и как внешние явления помогают логике. Ну да, эта мысль пришла к нему в тот самый момент, когда удав готовился напасть на него. Баранов даже не почувствовал никакого страха, тогда как мысль, овладевшая в это мгновение им, была сильнее всего. Он не испытал даже и отвращения, обычно вызываемого змеями, и успел подумать, что пресмыкающиеся, обладая этим оружием, им же властвуют. Они отвращают от себя копыта и клыки наиболее сильных врагов своих, а людям внушают даже философию обожествления гадов. Баранов, продолжая ехать, достал карандаш и записную книжку и нервно начертил:
-- "Некоторые из индусов считают змей живыми ползающими мечами Возмездия. По их понятиям, убить змею -- значит восстать против основных законов неба и земли. Другие объясняют неприкосновенность к змеям наиболее просто и, быть может, наиболее мудро: убить змею -- значит восстановить против себя все основное жало, все царство низменного зла земного. Если убивать змей, значит, надо убить все живое, ибо в каждом живом существе таится яд змеи и жажда мщения. Действительно, вся Индия, -- писал Баранов, увлекаясь захватившей его новой мыслью, -- кишит всевозможными змеями и гадами, и тем не менее население страны не только уживается с этим злом, но и является едва ли не первым в мире по своей природной незлобивости..."
Баранов положил книжечку в карман, но снова достал ее, открыл и приписал: "Надо разработку этого вопроса поручить Василию-богослову".
И тут явилась уже третья мысль, как бы подтвердившая запись Баранова и осветившая ему первопричину его воспоминаний о тибетской находке.
Эта мысль тем более нова, что она совсем была не свойственна его точному ученому уму. Не потому ли припомнилось ему индийское примирение со змеями, что тогда, в счастливую прогулку по пустынной и песчаной равнине Тибета, его остановила именно змея, мгновенно скрывшаяся под землею. По темному цвету ее, не свойственному песчано-желтой окраске пустыни, Баранов сразу понял тогда, что змея или не местного происхождения, или живет в глубоком подземелье, снабженном водою и лишенном влияния солнечного света. Вот почему змеиная нора тогда же была разрыта его тростью, и тогда же ее окованный конец стукнул о гулкую твердость погребенного песками древнего храма.
Да, благодаря змее он открыл в пустыне неведомый, засыпанный песками храм, насчитывающий свыше четырех тысяч лет после его погребения и, что самое важное, построенный совершенно неведомым науке народом, о чем свидетельствовали первые надписи на крыше храма, сделанные на неизвестном языке.
И вот теперь, два года спустя, благодаря этой второй встрече со змеею, Баранов внезапно почувствовал досаду и раскаяние в том, что он не остался в Тибете для немедленных раскопок, а ограничился лишь точным топографическим установлением местности и донесением Академии наук о своей находке. Во всяком случае, как будет глупо и обидно, если раскопки храма будут поручены кому-либо другому и, может быть, этот кто-то другой уже в пути к Тибету.
И Баранов непривычно для его характера заколебался перед выбором дальнейшего пути. Не повернуть ли снова на Тибет? Не послать ли Академии горячую слезинку о дополнительном ассигновании?
-- "Не дадут!.. Канительные, сухие люди. А главное, упущен срок".
В самом деле, потратив более года только на Гималаи и Бенгалию, он из намеченного на это путешествие трехлетия должен уделить еще не менее полугода на Афганистан, Туркмению, Персию и Курдистан, где надо проверить некоторые астрономические пункты и внести поправки в географическую карту Южной Азии. Между тем в начале экспедиции он мечтал из трехлетнего срока выгадать несколько месяцев для того, чтобы перерезать хотя бы краешек Аравии, выйти в Египет, а оттуда как бы мимоездом побывать в Европе и проветрить западным сквознячком обазиаченный свой мозг. Но приближался срок отчета перед Академией, а главное, конечно, истощались отпущенные на экспедицию кредиты. А там обработка материала в Петербурге, на что надо не менее двух лет, а там опять... Впрочем, ценою личных и служебных жертв, но снова, снова на Восток! В Тибет, в Тибет...
А время летит, летят годы, и годы самые жадные, самые ценные... А их нужно много, целые десятилетия, чтобы плотно и спокойно внедриться в изучение области, и в особенности в Индокитай -- эту древнейшую хранительницу мирового эпоса. Ибо пестрые и скоропалительные метания по неисследованным странам вносят только путаницу, ненужные нагромождения.
Баранов на Востоке третий раз и всякий раз как будто мимоездом, и потому всякий раз ему кажется, что он впервые видит эти страны и народы и неменяющуюся, вечно юную библейскую природу. А главное, конечно, надо поспешить с раскопками неведомого храма в Тибете и надо это сделать лично самому!
Мысль Баранова оборвалась.
В самом узком и неудобном месте, в косогоре над обрывом, он увидел перед собою совершенно неожиданно невероятную на северо-западных склонах Гиндукушского хребта картину.
Навстречу ему двигалась целая длинная вереница всадников, и первый из них, человек в чесунчевой косоворотке со спущенною к поясу брезентовой курткой, крикнул самым натуральным челдонским говором:
-- Гляди-ка, ребята, русские!
Второй за ним, рыхло сгорбившийся на седле, видимо, дремавший и разморенный жарой, посмотрел вперед через большие круглые очки в черной роговой оправе и протянул вместе с приветливо поднятой рукою:
-- Фу-у-ты, елки зеленые! Виталий Афанасьевич!
Баранов не сразу узнал мешковатого огромного всадника. Он с невольной завистью рассматривал богатое оборудование встречного каравана, обилие тюков и свежесть сбруи и костюмов.
Лишь после первых фраз приветствия Баранов вспомнил уже немолодого и оригинального профессора-экономиста Павла Осиповича Торцова. Он вспомнил его не только потому, что тот был сыном крупного сибирского капиталиста, чаеторговца и сахарозаводчика и серьезно увлекался вопросами практической торговли и промышленности, нежели действительной научной экономикой, но главное, потому, что некогда был увлечен его женой, прелестнейшей Викторией Андреевной.
Торцов со своими спутниками только что перевалил из Туркестана, и, как понял Баранов, не столько по необходимости, сколько из любопытства, а может быть, из озорства и уж, конечно, от избытка средств.
Торцов готов был хоть завтра возвратиться в Туркестан, где затевалось у него в компании с крупнейшими капиталистами новое грандиозное хлопковое предприятие. Экспедицию он организовал для разрешения вопроса об орошении песчаной области, то есть для обследования водных истоков, которые дают Памирские высоты.
Торцов сказал об этом вскользь и тотчас же беззаботно стал распространяться о веселых приключениях путешествия.
Баранову понравилось его лицо. Оно было тщательно выбрито и вымыто, светло-серые глаза из-за больших круглых очков ласково смеялись, и рот все время рассыпался в широкую улыбку луны. В голосе же слышались те мягкие и ласковые нотки, которые свидетельствовали о большой скромности и о еще большей, спрятанной за нею и умело сдерживаемой силе.
Потихоньку и невнятно Торцов буркнул что-то своему Петровичу, и шустрый, востроглазый, маленький, как Черномор, Петрович, в шапке из мочалы -- здравствуй и прощай, -- тут же на небольшом земляном косогоре, среди скалистых берегов горной речки развернул свою сказочную "скатерку -- самопитерку".
Баранов и его спутники совсем не по-дорожному на этот раз покушали, а, главное, выпили и провели остаток дня весело и задушевно, как будто где-то дома, на губернском именинном пикнике. Казалось, что вместе с Торцовым на Индо-Афганскую границу на вьюках был доставлен целый винный погреб и неистребимое количество гастрономических товаров. Правда, торцовский Петрович на этот раз вошел в дружеское состязание с барановским Онисимом, который где-то тут же изловчился и успел убить горного козла. Из него-то два искусных повара, при наличии торцовских, еще не растраченных припасов и пряностей, и понастряпали боярских блюд.
Одним словом, из встречи получился настоящий пир, а на пиру поразвязались языки, все быстро подружились. И вот тут-то, уже ночью, при костре, Василий предложил Торцову и Баранову "соединиться воедино" -- как сказал он -- и вместо Курдистана повернуть на Туркестан, "в лоно древних и бессмертных сказок Шахразады".
Брошено это Василием было как будто так, для красного словца, и Баранов на него прищурился с усмешкой непреклонности. Но Торцов и его спутники с жаром подхватили это предложение и стали доказывать, что нам, России, нужно изучение конкретного соседнего Востока, а не отвлеченного, не английского, не расчлененного на части "чужими оккупаторами, черт бы их побрал!.."
-- Если хотите знать, -- с запальчивой серьезностью сказал в меру захмелевший Торцов, -- я все дела хочу так повернуть, чтобы в русскую промышленность ни одного варяга! Да если мы по-настоящему тряхнем нашей мошной, поверьте, батенька!.. Нет, вы не смотрите на меня с вашей олимпийской высоты всемирного ученого... Я знаю, вы на нас, русских купеческих сынков, смотрите немножко снисходительно. А я вам доложу, что вы-то и должны помочь стать человеком нашему невежественному толстосуму. Тогда он вам откроет свой сундук на все ваши вселенские затеи.
Баранов слушал и молчал, только посмеивался в широкую, давно не стриженную бороду. В нем с большой настойчивостью продолжали бродить вызванные змеею мысли о Тибете. А Торцов кричал еще сердитее:
-- Вы смотрите, ваша экспедиция составлена из представителей всех отраслей науки: у вас и зоология, и ботаника, и метеорология, и статистика, и даже, черт возьми, зачем-то телескоп. И все это для установления какого-нибудь сомнительного факта: где был рай земной и местожительство Адама... Но все это, господа, поэзия, фантастика, а Россия каждый год до одной трети выгорает, потому что живет наполовину под соломенною крышей. Увязла в болотах, засыпается песками... Когда я нынче стал просить знакомого метеоролога поехать со мной в эту экспедицию, он, видите ли, побоялся, что могут подумать, будто он продается мне за деньги... И все вот так: все стараются для мира, а Россия ходит в лапотках, и ни бе ни ме ни кукареку. И Богу свечка и черту кочерга, -- переиначил он пословицу.- Относитесь же хоть вы, серьезный человек, к моему делу по-серьезному.
И Павел Осипович, понизив голос, деловито заключил:
-- Хотите, я всю вашу экспедицию на это время возьму на полное иждивение?
-- На содержание? -- коротко и ехидно вставил Прибылев, статистик экспедиции Баранова, желчный журналист из ссыльных.
-- Ну -- вот вам, пожалуйста! -- всплеснув руками, горько подхватил Торцов: -- Вот вам -- все непогрешимые...
Баранов потихоньку хмыкнул, погладил бороду и, сверкнув глазами в сторону статистика, сказал при внезапно наступившей тишине:
-- Конечно, если бы мы с вами поехали -- каких-либо пособий нам от вас брать неудобно.
И почему-то эти слова Баранова все сочли за его согласие соединиться с экспедицией Торцова. А Василий, как бы закрепляя это согласие, обратился уже непосредственно к Баранову:
-- Виталий Афанасьевич! Надо нам воспользоваться случаем подняться на Памир! Ведь с Памира, если я не ошибаюсь, можно спуститься не только на Аму-Дарью, но и в Кашгарию и в Бухару? А главное, -- Василий тронул за слабую струнку Баранова, -- там, я думаю, можно заснять совершенно бесподобные картины для экрана.
Василий пользовался у Баранова расположением не за свои научные труды, которые, кстати сказать, он за последнее время запустил, а за непосредственную чистоту его порывов, и в особенности за умение ладить со всей крайне нервной и разнообразной семьею экспедиции. Будучи моложе многих, он пользовался у товарищей по экспедиции репутацией миротворца, и сам же Баранов дал ему прозвище "Василий-Богослов". А так как Василий занимался изучением религиозных культов, то зоолог Ручеборов произносил это по-своему: "Василий- бог ослов".
Как бы имея в виду эту кличку, Прибылев после новых доводов Василия с неизменной желчностью заметил:
-- Вы, кажется, хотите приумножить вашу паству?
Баранов между тем обдумал предложение о Памире и ответил осторожно:
-- Надо это взвесить сообща.
Он посмотрел на спутников, но все робко промолчали, и Баранов это понял как стыдливое согласие, а Василий закрепил его, горячо и вразумительно воскликнув:
-- Ведь это, господа, на темя мира!..
И сразу же сконфузился своего тона и умолк. Никто не догадался бы, что на этот раз Василием руководила новая беспокойная мысль.
На последнем почтовом пункте он получил письмо от жены из Бийска, который она навестила вместе с детьми проездом на Алтай, куда направилась на лето. У пятилетнего Коли будто бы развился рахит, и на горячие алтайские источники она возлагала теперь все надежды. Сама она за эти годы очень расстроилась и очень ей "надоела суматошная Москва".
После получения письма Василий затих и очень много думал об Алтае как о месте, с которым у него сплелись такие сложные и не оконченные счеты. Ведь все-таки это его родина, и слишком уж нехорошо он порвал с ней. Даже не знает, кто там жив, кто умер... Словом, очень, очень не мешало бы там побывать, но не нарочно, а как-нибудь так, мимоездом, несколько деньков. А может быть, и посидеть бы там в тишине, поработать над книгой о скитаниях по земному шару. Сколько?.. шесть или семь лет он не был там? Да, семь лет исполнится в сентябре... Много утекло воды с тех пор в родных, прекрасных реках.
Вот почему Василий отговаривал Баранова от Курдистана, вот почему обрадовался он торцовской компании. Но почему эта внезапная деталь с Памиром? Василий сам не понимал, но чувствовал, что этот взлет на высоту ему необходим как нечто самое теперь важное в его судьбе.
Между тем Баранов уступил, и обе экспедиции соединились под знаком, что Баранову нужно обследовать кокандские границы, а главное, отправить с первой станции зоологический багаж.
И как-то вышло так, что руководство проводниками перешло к Василию, а он повел весь караван по очень тяжелому, холодному, болотистому плоскогорью. Формально это делалось в целях Торцова, которому-де нужно знать -- есть ли на необследованной высоте залежи снегов или альпийские болота, которые питают вершины рек Памира и Аму-Дарью. Фактически же это было нужно только для Василия, и спутники Торцова и Баранова, понимая это, стали раздражаться.
Величайший из хребтов земли Мустаг-Атау уже маячил призрачною дымчатой главою и манил миражной близостью: вот несколько часов -- и первая возвышенность будет взята. Баранов и Торцов, как водится у русских, о чем-то горячо и самозабвенно спорили, а караван поднимался все выше и от основного направления уходил все дальше. Проходили многие часы, и день, и ночь, а высота казалась еще недоступною.
Наконец караван расположился в одном из прохладных ущелий возле прокопченных юрт кочующих каракиргизов. В первое время все были довольны, отдохнули у воды и зелени, удачно поохотились, сварили обед из свежего мяса и с юношеским любопытством переменили верблюдов и лошадей на яков для подъема на начавшиеся бездорожные каменные кручи.
Оставивши груз, прислугу и многих спутников в ауле, на высоту поехали лишь восьмеро во главе с Торцовым и Барановым. Хорошо поевши и взбодрившись коньяком, все были в отличном настроении. Но в эту-то хорошую минуту, когда друзья и спутники Василия, качаясь на свирепых яках, как на зыбучих, беспорядочно толкающихся волнах, весело и громко шутили, Василий, очутившись около Баранова, задумчиво сказал ему:
-- Откровенно вам скажу, что все эти наши скитания по Востоку не дали мне ничего, кроме умственной опухоли.
Баранов мягко возразил:
-- А это потому, что вы не занимаетесь серьезно вашими изысканиями.
Он вскинул выцветшие, как спелый ячмень, брови и пристально взглянул в лицо Василия.
-- Я боюсь, что ваши труды не будут скреплены достаточной научностью.
Помолчав, Баранов еще раз вопросительно взглянул на спутника и как бы про себя прибавил:
-- Ученый только точной проверкой фактов завоевывает себе доверие, а не собиранием впечатлений.
Василию очень нравился этот низенький и коренастый бородатый человек, мягкий, но упрямый и влюбленный в свое дело, не прельщавшийся ни славой, ни карьерой и отлично знавший все восточные языки. Баранов отдал науке все лучшие годы своей жизни. Без путешествий по пустыням и по необследованным странам, вне пестрых и крикливых, вечно молодых народов Востока, он был бы как орел со связанными крыльями. Замечание такого спутника должно было бы сильно огорчить Василия.
Но Василий загадочно улыбнулся в ответ Баранову и даже не нашел нужным показать, что придает значение его словам, и, отвечая лишь на собственные мысли, сказал:
-- Надо прежде всего самому во что-нибудь поверить.
Баранов, прищурив окруженные мелкими лучиками глаза, пожал одним плечом и тихо, тоже как бы про себя сказал:
-- Да, если человеку самому не во что верить -- дело невеселое.
Потом он оживился, вспомнив свои размышления о змеях, и прибавил:
-- А я хотел вам предложить заняться вопросом о культе поклонения змеям. Помните это библейское предание о медном змее?
Василий почувствовал в первых словах Баранова нотку презрения, а во вторых -- непонимание, и ему стало немножко жаль Баранова: неполноценным, даже как бы ограниченным показался он в своем ученом сектантстве, которое загородило от него весь живой мир и основную суть жизни человеческой. Потому он даже не ответил на последние слова Баранова. И тут же решил расстаться с экспедицией. И вспыхнуло желание -- во что бы то ни стало поскорее встретиться с женой.
Предпоследнее письмо от нее он получил в Бенгалии. Писем было пять. Они были посланы из Москвы, и когда Василий их читал, к нему подкралось жалящее и бесстыдное чувство ревности. Письма были полны ласковых слов и сбивчивой женской растерянности, якобы от тоски о нем. И слишком часто, как показалось Василию, жена ссылалась на свою заботливость о детях, и особенно о Коле, ради которого она сначала собиралась выехать в Самарские степи, на кумыс, а оказалась на Алтае. Такое неестественное удаление от Москвы тревожило Василия, хотя должно было бы, напротив, успокоить и избавить от сомнений в поведении жены. Но потому, что жена была покинута уже два года, в нем возникло чувство ревности, смутной и безличной, похожей на суеверное предчувствие.
Всячески -- мысленно и по карте -- он пытался установить ближайшие пути к Алтаю и волновался, что не мог послать телеграмму жене и передвинуть ее с детьми куда-нибудь поближе к Туркестану или же куда-нибудь в верховья Иртыша, куда с высот Памира ближе и прямей казался путь.
Экспедиция пересекала самую пустынную и некультурную страну, откуда нельзя было послать даже письма.
Василий поймал себя на том, что в разговоре с Барановым он больше думал о жене и сыне и меньше всего о том, что было главной сущностью всех его семилетних странствий по земному шару. Но он обрадовался своему решению во что бы то ни стало бросить экспедицию и поскорее увидеться с семьей.
Желание прекратить дальнейшее путешествие диктовалось ему еще и тем, что он был действительно переполнен впечатлениями последних лет. Хотелось куда-либо в пустыню, в вынужденное безмолвие, чтобы там спокойно разгрузиться от всех тех ярких, пестрых, насыщенных несметными богатствами картин и образов, какими нагрузилась острая и восприимчивая память молодого самобытного философа. И как только они благополучно поднялись на одну из высот, Василий с обычною манерой покусывать свою бородку объявил своим товарищам:
-- Наскучили мне восточные боги! Хочу вернуться к западным и кончить жизнь примерным семьянином. Дайте мне бессрочный отпуск. Отсюда как-нибудь проберусь к Зайсану, а там на Алтай! Очень хочется мне навестить родню.
Баранов вначале даже огорчился и стал было уверять Василия, что все самое интересное для него еще впереди, что, может быть, они пойдут опять в Тибет, начнут раскопки. Потом даже пригрозил, что Академия может лишить Василия очередной субсидии на печатание трудов. Василий, как всегда после попытки пригрозить ему, сделался еще упрямее и заявил серьезно и спокойно, что не может побороть в себе желания навестить Алтай. С дружеской доверчивостью он даже покаялся Баранову:
-- В образе моих мыслей назрел настолько сильный поворот, что я обязан наедине и в тишине серьезно сам себя проверить и поставить тот или иной диагноз... Может быть, я окажусь и вовсе не способным к разрешению взятых на себя задач. Если это именно так, -- я не побоюсь отречься от всего, чем жил все эти годы.
В спокойствии этих слов и в их смысле Баранов почувствовал возмужалую силу, и тем не менее признание Василия произвело на него неприятное впечатление. Разговор происходил в палатке, под завывание внезапной снежной метели, разразившейся, как иногда бывает на высотах, в конце июня. К тому же оба проводника вот уже целые сутки не возвращались на стан. Пасшиеся поблизости яки, когда началась буря и выпавший снег завалил траву, -- в поисках корма убежали вниз. Очевидно, проводники не могут их найти, а может быть, намеренно решили таким путем помешать "неверным" чужестранцам оскорблять своим любопытством убежище их божеств. Все это раздражало не только Баранова. Спутники Василия не сделали ему ничего дурного, и все-таки он чувствовал, что больше не может делить с ними ни досуга, ни даже простой любезности. Он резко отграничился от них и стал уединяться, уходя из палатки под удары снежной бури и ноющей в нем тоски о жене и маленьком сыне.
Впрочем, желание уединиться охватывало его много раз и раньше, в особенности когда он хотел умять в себе и уложить в надежные места своей души громоздкие, беспокойные и сложные переживания. Здесь же, на пустынной высоте, овеянной молчанием тысячелетий, своеобразный склад его характера выказал себя с особенной остротой. Василий носил в себе обоюдоострую, никогда не дремлющую боль, встававшую из недр его сознания по всякому внешне незначительному поводу и становившуюся опасной и для ближних и для него самого.
Защищаясь от пронизывающей, бьющей в лицо бури, он сел в углубление между скал и низкорослых колючих кустов терескена. На его шею свалился кусок мокрого снега и, растаяв, побежал по спине холодной змейкой. Это на минуту погасило внутреннюю боль и сделало все тело осязаемым и бренным, ничтожной живой соринкой в тысячелетних и суровых морщинах высочайшей в мире пустыни.
Вскоре струйка воды на спине согрелась, высохла, и Василий ощутил, что сидит в неловком положении: больно локтю, коряжистый сучок воткнулся в плечо, а острые камни давят в бок. Он сел поудобнее и вспомнил, что всю эту нелепую экскурсию на склоны Мустаг-Атау предприняли по его настоянию. Зоолог и статистик сидят теперь в палатке надутые и злые, опасаясь за исход экскурсии. Один даже сострил, что, собственно, здесь можно лишь изображать пророка Моисея в наихудшем виде "старопечатного издания"...
Боль с убийственным острием снова вернулась из настороженного сознания Василия, а рыжеватая бородка полезла в рот -- признак злейшей мысли. Василий закусил тонкие губы и сказал:
-- Умники!
Потом произнес громче, и слова его прозвучали глухо среди бури, камня и косматых, быстро несущихся куда-то облаков:
-- Да, хочу увидеть древний лик Твой, Господи!..
От этих слов по всему телу его пробежали холодные струйки, а заснеженные густые брови ощетинились. В светло-серых глазах вспыхнуло то одухотворение, которое появилось у него однажды в Тибете, около одного из многочисленных изображений Сакиа-Муни. Тогда это бросилось в глаза даже Баранову, и тот сказал Василию:
-- Если бы вы не были культурным, вы были бы юродивым.
-- Да, -- сказал Василий, -- если бы я стал юродивым, я был бы им, как тот индус, которого мы видели с иссохшими, с детства поднятыми вверх руками.
И Василий вспомнил эти высохшие, уже не отгибавшиеся книзу руки старого индуса, и в особенности его вдохновенный и покоряюще прекрасный взгляд.
-- "Вот из этих грустных и глубоких глаз смотрел на грешный и презренный людской мир Сам Непостижимый, -- тихо сказал теперь Василий.
Василий сидел в зверином логове, с мокрой, клочковатою бородкой, в пышной от снега шляпе, как в чалме, и не был смешон, ибо в глазах его, как и у того индуса, сияло чистое, молитвенное и почти безумное желание:
-- "Хочу вдохнуть в себя здесь силы для посрамления своего бессилия".
Это было сказано молитвенно и вместе с тем звучало клятвой Богу -- отслужить Ему в путях земных сторицею. И вера, что не обманут оба: ни Василий Бога, ни Бог Василия -- впервые здесь, на высоте пустыни, закрепила, утвердила их союз.
-- Схожу с ума? -- спросил с кривой усмешкой Василий и повторил с восторгом: -- Да, схожу с ума и делаю это с великим наслаждением!
И он закрыл глаза, снова ощущая во всем теле бренность, озноб, и боль, и физическую зависимость от непобедимой и мертвящей снежно-каменной пустыни.
После сильного напряжения, после острой боли нервов тело и дух его вдруг устали, покорно отдались во власть дремоты, и только слух остался сторожить бушующую и косматую стихию.
Глубоко внутри, там, в неподвижных тайниках, охраняемая обоюдоострым мечом боли, дремала неземная сила, давнишняя и мускулистая, со скептически поджатыми губами и неуязвимою, ничем непобедимою улыбкою. И эта сила, помимо Василия, слушала голос бури и по-своему читала музыку ее струн. Она свидетельствовала, что это гудит в своем полете планета Земля, и этот Кем-то предопределенный полет ее есть только способ извлечения этого звука, ибо есть какой-то величайший непостижимый Музыкант, который пустил по бездне мироздания тысячи планет, различных по величине и форме, и тысячи различных звуков сливаются в непередаваемую музыку, и эту музыку Кто-то слушает в бесконечности времен. И какое счастье, что нельзя этого постигнуть маленькой, слепой и немощной фигурке, брошенной среди камней земной горы. Но какое счастье знать об этом и сознавать свое ничтожество перед Неизмеримым и Непостижимым...
Василий слился с терескеном и камнями и задремал. И дремота эта была все сладостнее и желаннее, и даже догадка о том, что так умирают замерзающие, не встревожила, не отравила этой сладости. Василий перестал ощущать свое тело, обычно тяжелое или чувствительное и прихотливое. Только одно невесомое, еле осязаемое упоение нежным баюканьем и полной, светло-красочной тишиною наполняло его и растворяло в теплом, еле шелестящем, трепещущем эфире.
Он радостно и безболезненно переходил в мир небытия. Он, засыпая, умирал. И умер бы, если бы новый комок снега не попал к нему за воротник и не вызвал бы каким-то острым толчком образ маленького сына, представившегося осиротелым и беспомощным среди несметных и крикливых улиц, городов и стран земли. Вслед за этим встало грустное и нежное лицо жены, и Василий начал борьбу с предательской дремотой. Он с трудом поднял руку, с острой болью снова ощутил свое тело и на негнущихся ногах с усилием выполз из своей могилы.
Первое время он топтался на одном месте, еле передвигая окоченевшие ноги, затем пошел опять искать палатку, но снег был так глубок, что к Василию вернулся самый натуральный страх за жизнь. Он снова повернул под гору и, падая в замаскированных рыхлым снегом оврагах, отчаялся найти палатку. Но нашел ее нечаянно, заснеженную и погруженную в сугробы. А когда вошел в нее, то не обрадовался, а еще более испугался тишины и неподвижности нескольких кучек, прикрытых брезентом. Сквозь просмоленный холст палатки, покрытый снегом, падал желто-синий свет, и лицо Баранова показалось мертвым. Василий наклонился к нему и встретил жесткий взгляд.
-- Да, помолился, -- твердо, почти властно ответил Василий.
А из угла послышалось совсем враждебное:
-- Это наглость!..
Это сказал Ручеборов, длинный чернобородый и костлявый человек в запотевших, сползших на горбинку носа очках.
Ботаник же Улыбкин, лязгнув зубами, только промычал, укутывая голову тяжелым и влажным брезентом, и видно было, как тело его сжималось в маленький, беспомощный комочек с подтянутыми к подбородку коленями. Его постоянные спутники -- папка для растений и кинематографический аппарат -- были в мешках и стояли рядом.
Василий молча сел около своего мешка, достал из него горсть завалявшихся сухих крошек и осторожно стал жевать, прислушиваясь к водворившейся в палатке тишине, окрашенной в желто-синий мертвый цвет.
Он походил теперь на мужика Онисима, привыкшего к суровым охотничьим лишениям, и то, что он жевал крошки, подлизывая их с ладони языком, придавало всей его фигуре несколько животный и беспечно-натуральный вид.
Должно быть, его чавканье услышал Прибылев. Он приподнял из-под полога скривленный длинный нос с примятым правым усом и, прикартавливая, проворчал, как школьник, с завистью:
-- Посмотрите, богослову нашему и хлебца кто-то подал.
Со злобным любопытством высунул рябое и давно не бритое лицо Торцов и, визгливо засмеявшись, выкрикнул:
-- Хитрый кержак! У него где-нибудь собственная богородица живет!
Даже расстроенный Баранов усмехнулся, но тотчас же сказал:
-- Шутки шутками, а буря не утихает, и проводники не возвращаются.
-- Да, -- сказал зоолог. -- Мы оказались одураченными, как ослы.
-- И одурачены и, извините, загнаны в ловушку. На погибель! -- угнетенно заявил статистик.
В стороне от всех, в неловкой позе, неподвижно лежал Аркадий Нилыч Потебня.
Это был единственный человек во всей экспедиции, к которому Василий относился с грустной нежностью. Аркадий Нилыч исполнял в экспедиции роль метеоролога и топографа, но в досужие часы весь отдавался звездам, ходил всегда с приподнятою к небу бородкой, все что-то вычислял, возился с книгами по астрономии, очень редко говорил с людьми и жестоко мучился в ненастную погоду геморроем. Звали его просто -- астроном. Все его любили и его же сделали мишенью для острот и издевательств, и то, что он припал к земле и показался мертвым, Василия очень встревожило.
Он вспомнил недавние минуты своего засыпания среди скал и на роптания товарищей ответил с ноткою брезгливости:
-- Господа! Да ведь июнь же!
Это он сказал и для того, чтобы разуверить себя насчет застывшего лица Аркадия Нилыча.
-- Что значит июнь? -- вскипел статистик.
-- Значит, что больше двух суток не может продолжаться эта буря.
-- Ну, благодарю вас! -- прооктавил зоолог. -- В двое суток можно двадцать раз издохнуть.
Василий, на минуту позабыв об астрономе, усмехнулся Ручеборову и ядовито возразил:
-- Кто издохнет, а кто-нибудь и умрет, уважаемый хомо сапиенс.
Зоолог, как вспугнутая стрекоза, выскочил из-под полога и завизжал в негодовании:
-- А избранным и богоподобным будет честное успе-ение!..
Все громко засмеялись, и громче всех, с визгом хохотал Василий.
Зоолог же прыгал около него, схватывал с лица и снова надевал очки и через них внимательно и зло рассматривал Василия, размахивал руками и кричал:
-- А мне плевать на ваши богоглаголания... У меня пятнадцать штук животных в клетках, да двести драгоценных шкур под снег попали! Что я буду делать, если все они погибнут? Скажите, ваше преподобие, что я буду тогда делать? Во что превратятся все мои двухлетние труды?
Для Василия до сих пор была только докучливой кропотливая любовь зоолога к его мускусной кабарге, к обезьянам, к попугаям и к вонючим препаратам, шкурам и скелетам. Но теперь, несмотря на оскорбительные визги, этот человек вдруг вырос перед ним, и то, что он не о себе заботится, а о подвергавшихся опасности животных и звериных, птичьих и змеиных шкурах, неожиданно умилило Василия. Он даже почуял к зоологу зависть: тот что-то делает и любит свое дело, и верит в него, и не может не верить, ибо оно вещественно: пятнадцать тварей, да двести шкур, целых девять вьюков -- самый большой груз в караване. И Баранов везет целый ящик записей, книг и документов по археологии и этнографии. И ботаник возит вороха засушенных цветов и трав, и даже эта желтая "падучая болезнь" -- статистик из своих многозначных цифр слагает нечто вроде бессмертной пирамиды. Только у Василия нет никаких вещественных материалов. Все где-то в беспорядке сложено в мозгу, или в душе, или в памяти. Он даже не знает, как это назвать. Действительно, он самый несерьезный, самый ненужный, самый смешной член экспедиции. Да, стало быть, и правда: делать ему больше нечего в этой прекрасной, образованной и деловой компании, тем более что ведь и в самом деле он, Василий, эпизод в науке, с какой-то никому не нужной степенью магистра. Кустарь.
-- "Скорей, скорей бы пронеслись эти тучи и схлынули потоки в крутоярых горных тропах!"
-- Потерпите, господа, еще немножко, -- сказал Василий просто. -- Я на днях вас покидаю.
И как бы про себя прибавил:
-- Ни почета, ни признания, никаких наград я не ищу.
Баранов приподнялся на локоть, смахнул с бровей и с бороды набежавшие на них с брезента капли и тем бархатным, отчетливым баском, каким он говорил редко, лишь в минуты большого волнения, сказал Василию:
-- Да, но не следует искать и обратного!..
Это была самая ядовитая стрела. Василий даже не нашелся что-либо ответить. А Баранов еще более отчетливо прибавил:
-- А ведь мы до последней минуты думали, что вы серьезно, не по-любительски относитесь к нашим изысканиям...
И все поняли, что вышло нечто вроде анекдота: они совершили эту глупую и небезопасную экскурсию сюда только для того, чтобы присутствовать при этом заявлении Василия.
Василий промолчал. Он жгуче устыдился собственной вины перед испытанными спутниками и в то же время еле сдерживал смех над ними: все большие ученые и серьезные люди, и вдруг так глупо обмануться. Целые годы Василий был для них такой же серьезный человек и сотоварищ, а теперь вдруг -- неуч и обманщик.
Между тем его молчание раздражало Прибылева. Статистик, а за ним Ручеборов и даже безобидный Улыбкин что-то начали кричать, каждый изливая свое негодование. Василий же в эту минуту обратил внимание на лицо астронома, который теперь показался уже несомненно мертвым, с широко открытым, неморгающим взглядом выпуклых и прекрасных, как у убитого оленя, глаз.
Аркадий Нилыч лежал все в той же неловкой позе на левом боку, головою на своем тючке. Шапка его сползла на правое ухо, руки сомкнулись на груди, и вся фигура, полудетски маленькая и сухонькая, вытянулась вдоль твердой складки мокрого брезента.
Василия мгновенно озарила мысль, что астроном и должен был умереть так: где-нибудь на высоте, в пустыне, в одиночестве, никем не замеченный и ни о ком не сожалеющий, но именно с широко-открытым, устремленным к небу взглядом... И все-таки Василию стало мучительно обидно за Аркадия Нилыча.
С тревогой в голосе он произнес тягучим полушепотом, который сразу водворил в палатке тишину:
-- Господа, а ведь Аркадий Нилыч-то умер!..
Все приподнялись со своих мест и устремили взгляды на лицо астронома. И Василий же первый увидал, как длинная девичья ресница два раза мелькнула над красивым оленьим глазом, а певучий тенорок Аркадия Нилыча жалобно пропел:
-- Ну что за шутки, господа?..
И все, точно подстегнутые, повскакивали с мест, задвигались и закричали. Все обрадовались, будто астроном действительно воскрес из мертвых, и больше всех кричал и радовался Василий. Он тормошил Аркадия Нилыча и вопил:
-- Чудак вы этакий!.. Да вы в таком неподвижном положении, конечно, умерли бы, если бы с часок полежали... Нельзя так покорно умирать! И вообще, давайте, господа, барахтаться друг с другом. Подеремтесь, что ли, иначе ведь мы и в самом деле все тут околеем!
И, подставив ногу зоологу, Василий уронил его. Тот оскорбился, бросился на Василия с кулаками, но визгливо хохочущий Торцов схватил его за ногу и потянул к себе. Оба упали на статистика и подмяли выскочившего из-под брезента астронома, который, спасаясь от них, лягал сапогами лежавшего рядом Баранова.
В палатке водворился хаос, драка, крики, борьба и смех и самая отборная площадная ругань -- это отводил душу зоолог, обратив теперь всю злобу на Торцова, которого вдруг начал называть на "ты". При общем хохоте он продолжал ругаться самыми замысловатыми словами и пытался сбросить с себя Василия, который тискал его животом, по-мужицки раскорячившись, ухая и задыхаясь в смехе.
И в эту минуту, когда Улыбкин, по молчаливому знаку Баранова, спешил заснять суматоху на фильму, всех их озарил ослепительный свет, точно внезапно вспыхнула белым пламенем вся палатка.
-- Что такое? -- вскрикнул Баранов и, открыв палатку, зажмурился.
И все зажмурились: так невыносимо ослепило их солнце, показавшееся между рассеченных туч. И только что успели открыть глаза, как опять увидели в палатке и вокруг мутно-желтые сумерки. И только на противоположной горе по склону ее шло блистательным и пламенно-беззвучным столбом солнечное пятно, точно уходило от них светлое чудесное видение.
Все стояли и сидели в проходе палатка и не замечали, что по щеке Василия текла струйка крови и, окрашивая его бороду, падала каплями на снег около его ног.
Он стоял на одном колене и говорил сам с собою:
-- Господи, помилуй!.. Господи, прости!..
-- Уж именно сошествие Святого Духа! А? -- пошутил Баранов и улыбнулся Василию.
Эта улыбка точно сняла со всех недавнее отчаяние и озлобление. Все ожили и добродушно шлепали Василия по костистым возмужалым плечам.
-- Что значит иметь с собою про запас угодника и чудотворца!..
-- Да-а! И астронома воскресил, и погоду вымолил у Бога... -- сказал Торцов и, нежно вытирая с лица Василия кровь, прибавил:
-- А ему за это кто-то все-таки разбил физиономию...
-- Если я, то, ей-Богу, нечаянно... -- оправдывался Ручеборов.
Василий почувствовал даже неловкость от избытка искренней заботливости спутников и не заметил, что Улыбкин, щелкая аппаратом, все время держал в центре именно его.
И все-таки Василий с грустным сожалением решил расстаться со всеми этими прекрасными людьми при первой же возможности... Только бы не оставить в душе их какой-либо обиды или злого чувства!
Вторая глава
Через несколько дней после спуска с высоты, когда обе экспедиции длинной узловатой цепью двинулись по направлению к Андижану, откуда Василий, не обладавший средствами, хотел с каким-либо попутным караваном двинуться к Зайсану и затем на родину, -- к нему, пиная старую, плохо оседланную киргизскую лошадку, подъехал Онисим и заговорщицким шепотом сказал:
-- Василий Фирсыч! Вот тот кривой, Курабайка-то, из Булун-Тохоя...
Василий посмотрел в бирюзовое, с выцветшей перистой бороденкой лицо мужика, к которому так не шла помятая и расплющенная долгой ноской и размытая дождями суконная фуражка с кантом почтового ведомства. Вокруг ее околыша со всех сторон загибались кольцами пыльные, ржаного цвета волосы.
-- Ну так что же из этого? -- после паузы спросил Василий.
Онисим передернул на плече ремень винтовки, сверкнул белками глаз на соседнего верблюда, на котором полусонно качался Ручеборов, и еще таинственнее просипел:
-- Дак он же, Курабайка-то, на Кашгар своротит... Он не хочет в Андижан-то...
-- Ну так что же? -- все еще не понимал Василий.
-- Фу-ты, Господи!.. Дак он же с нас недорого возьмет -- ему попутно, он монгольский, -- понял?..
В голове Василия мгновенно повернулась целая пластинка с внезапными готовыми догадками.
Такие пластинки и цилиндры с десятками написанных молитв Василий видел при входе в храм ламаистов: повернул -- и сотни молитв мгновенно отправлены на небо. Ему стало ясно, что Онисим от кого-то узнал о его, Василия, отъезде и узнал, очевидно, не хорошо, раз говорит об этом воровски. А хуже всего -- и в то же время лучше для Василия, -- что и сам Онисим, видимо, решил из экспедиции бежать. Ведь Онисим взят Барановым в проводники по дороге в Кош-Агач, как раз на Чуйском тракте, на Алтае.
Мгновенно все это сообразив, Василий все-таки спросил Онисима:
-- А профессор-то тебя отпустит?
У Онисима в течение долгого встревоженного взгляда на него Василия тоже, видимо, успело обостриться решение, и, чтобы отрезать все пути и успеть все одним ударом отрубить, он залепетал с вызывающей, фальшивой смелостью:
-- Дак у меня же семья -- мал мала меньше. Што же... баба третий год с ребятами... А я опять же не в контракте...
-- Что такое ты тут затеваешь? -- пропел с пренебрежением Ручеборов.
Онисим смутился и замолк, и по лицу его Василий понял, какого усилия стоило ему подавить в себе вспыхнувшую дерзость и вместе с тем ребяческую пристыженность. Поперхнувшись отказавшимся служить ему языком, он едва вымолвил уже совершенно робким голосом:
-- Нет, ваше скородие, -- я это так, вот с его благородием говорю.
Василий перехватил на себе подозрительный взгляд зоолога, и это ему показалось оскорбительным. Не столько из заступничества за Онисима, сколько из простого озорства Василий обратился к Ручеборову:
-- Послушайте, неужели без Онисима вы не могли бы обойтись? Ведь вы же такой превосходный стрелок!..
Ручеборов вместо ответа только крякнул. Все в экспедиции знали, что близорукий Ручеборов не убил ни одного зверя, ни одной птицы, но выдавал себя за лучшего стрелка и многие трофеи Онисима, при безропотном молчании последнего, присвоил себе, показывая их перед кинематографом. Слова Василия прозвучали не только явной насмешкой, но и угрозой, ибо уход из экспедиции Онисима быстро и воочию докажет беспомощность и хвастливость зоолога. Больше того: без Онисима некому будет так или иначе добывать дичь на мясо. И мелкая охотничья обида Ручеборова мгновенно выросла в способность клеветать.
Не успел Василий хорошенько расспросить Онисима о том, почему он, в самом деле, решается уехать столь внезапно и потерять такого господина, как Баранов, к Василию подъехал сам Баранов и с нескрываемым негодованием спросил:
-- Вы, кажется, с собою сманиваете нашего незаменимого слугу?
Василий обладал многими дурными свойствами, но то, в чем обвинял его достойнейший из спутников, показалось ему почти гнусным. Даже Баранов вдруг утратил в его глазах свое обаяние и достоинство. Если Баранов мог поверить столь унижающей Василия клевете -- и он сам, Баранов, такой же мелочный и подлый, как этот Ручеборов. А если так -- пусть же он получает по заслугам.
-- Да, я нашел, что Онисиму со мною больше по дороге, нежели с вами, -- тихо и высокомерно произнес Василий. Всегда в нем жившая опасная, обоюдоострая сила нанесла сразу два удара: одним острием -- одному из самых близких и достойнейших людей, Баранову, а другим -- самому себе. И ты сударь, хорош!
Баранов, пока Василий отвечал, как бы успел раз и навсегда переоценить его и вынести свой приговор. Он чуть прищурил удивленные глаза, плотнее сомкнул губы и, отвернувшись, не сказал Василию ни слова.
-- "Кончено!" -- с тоской прозвучало в глубине сознания. И с этого момента показалось подлым даже то, что Баранов с ласковым вниманием наделил Онисима всем необходимым, подарил ему прекрасное ружье и дал всего гораздо больше, нежели необходимо одному. Василий понял, что Баранов хотел раздавить его своим сверхчеловеческим достоинством и благородством.
И отпустил их обоих с внешней ласковостью, как полагается большому человеку отпускать от себя маленьких, ненужных и, может быть, даже опасных слуг.
В этом поведении Баранова Василий, в первый раз за много лет, познал тягчайшее из унижений. Он сброшен с высоты, на которую попал случайно, по недосмотру стражей. Он разжалован в первобытное состояние, в мужики, уравнен с простодушным разболтавшимся Онисимом, обрадованным больше всего тем, что Баранов, сверх жалования и ружья, прибавил ему четвертную и подарил свои еще совсем хорошие брюки.
Василий покачивался около верблюда, сидя с правой тенистой его стороны в особой плетеной корзине, и полудремотно, беспорядочно припоминал подробности последних дней. Кроме неприятного воспоминания об этом расставании, в котором пренебрежение к Василию выказал даже Торцов и даже торцовский Петрович, -- он невольно вспомнил, как во время спуска с Памира статистика Прибылева подшиб и сбросил с кручи мутный поток. Василий видел, как этот костлявый и длинноволосый человек повис на суку лежавшей поперек лесины, зацепившись карманом куртки. Как забавно хохотал Аркадий Нилыч при виде трепыхавшейся в мутной воде вдвое сложенной человеческой фигурки. Не будь этой лесины или не выдержи крепкий мужицкий холст кармана куртки, быть бы Прибылеву смолотым в песок в грозном водопаде.
И вообще невероятно, что каких-нибудь пять дней тому назад они могли погибнуть от мороза или в бурных водопадах -- так было жарко и сухо здесь, на знойной и полупесчаной Кашгарской степи.
Багаж висел с противоположной стороны верблюда и был легче Василия, поэтому корзина перетягивала, и часто, очутившись возле грязного и потного брюха животного, Василий слышал неприятный запах и боялся, что упадет под ноги верблюда. Цепляясь за подпруги, он приподнимался вместе с корзиною, иногда садился на природное седло верблюда и все чаще оглядывался назад, на удалявшиеся высоты, маячившие в дымке сине-голубой резьбою, отчеканенной в широком тускловатом, знойном небе.
Оставшаяся в сердце червоточинка напоминала о разрыве с хорошими, в сущности, людьми, которые, конечно, все так и остались в убеждении, что Василий оказался подлым человеком.
Онисим сидел на втором верблюде верхом, обвешенный охотничьими сумками и узлами, среди которых был один с дорогими ярко-цветными индусскими тканями. Это был самый важный результат его путешествия с Барановым и самая большая радость его торгового таланта. Червоточина, сверлившая Василия, приобретала новый, еще более дурной придаток. Вспомнивши, как однажды Баранов стыдил Онисима за обман доверчивых индусов, Василий легко представил, как теперь статистик утешает Баранова по поводу избавления от "оборотистых сибирских мужичков". Поэтому Василию неприятно было слушать непрерывную болтовню Онисима, который то отставал и говорил с Василием, то догонял проводника, сверкая стволами подаренного ему Барановым ружья.
Раздражали Василия и те господские словечки, которым Онисим научился у Ручеборова и которые часто портили его самобытное наречие.
Но вот Онисим неожиданно разболтался по тому же щекотливому вопросу, который беспокоил и Василия.
-- Баба у меня больно аппетитная, брат ты мой... Два года ждет-ждет да, небось, возьмет и согрешит. А что ты с ней доспеешь? Кабы в карман можно положить да унести ее секретку-то... А то ведь не положишь и на ключ не замкнешь. Хи-хи-хи...
Василий вспомнил особый металлический прибор, который он видел где-то в одном из европейских музеев. В этот именно футляр рыцари, уезжая на ратные подвиги, замыкали сокровенные места своих супруг. Бывшая с Василием в музее жена отвернулась и с негодованием сказала:
-- Какая гадость! Рыцари!..
Гоня от себя мысли о возможности измены собственной жены, Василий все-таки спросил Онисима:
-- Ну, а если согрешила, как ты поступил бы?
У Онисима глаза сощурились, как у кота, которого хотят ударить по носу. Он поглядел куда-то в степь, почесал кнутовищем в реденькой бородке и ответил, обращая щупающий взгляд в глаза Василия:
-- А надо, чтобы ничего не знать об этом... Ежели узнаешь, конечно, уж тогда прощай спокой.
-- А ежели сомнение одолеет? -- допытывался Василий.
Онисим уже перенес это сомнение на самого Василия и дружески посоветовал:
-- А тогда надо глядеть: как она, баба твоя, поступила: от кокетства али в силу обстоятельств? Тут, брат ты мой, бывает -- и рад бы в рай, да грехи не пускают...
И Онисим начал исповедовать Василия:
-- А сам-то без нее, небось, имел какую-нибудь кралю?
-- А ты? -- прищурился Василий.
-- Я-то? -- ухмыльнулся мужик и, тихонько захихикавши, прибавил. -- Ишь, не признаешься. На меня повернул...
-- Да ведь про тебя разговор-то шел, про твою бабу!
-- А я думал, про твою, -- хихикнул Онисим. -- Моя что? Моя чернорабочая. Ей не до того. А до работы моя баба -- ох, и строга, прямо суспензория. Нет, моя, парень, ребенка растит, по четвертому годочку, Степка. Наверное, теперь уж, ух! -- какой ориенталист, парнишка.
Он пожал плечами и пояснил:
-- Это я третьеводни соврал, что у меня мал мала меньше. У меня только один... Степкой звать, Степан... Да.
-- И у меня сыну скоро пять исполнится, -- сказал Василий и почему-то глубоко вздохнул.
Ну, вот и у тебя, значит, растет наследство, -- серьезно и успокаивающе закончил Онисим. Отвернувшись, он тоже призадумался:
-- Н-да-а, жисть прожить -- не поле перейти, говорится... Абсолютно верно сказано.
Раньше Василию казалось, что Онисим вставлял в свою речь господские словечки для веселья, для насмешки над непонятной ему книжной мудростью, но теперь он понял, что это искренняя, хоть и уродливая стремительность к образованности, которую Онисим понимал по-своему.
А Онисим между тем продолжал излагать перед Василием свою точку зрения на смысл жизни и науки.
-- Кабы меня сызмальства просветили, я бы, может, тоже зачал проблемы исполнять. Кто есть Петр Григорьевич Ручеборов? Сын простого фельдфебеля, а новую породу земноводную открыл! Для нашего брата, мужика, все это ни к чему, конечно, а для гениальности науки -- мировой шедевр и русскому царю почет со стороны даже республиканского французского прынца. И говорят даже, самый технический мост в Париже для всемирной августейшей встречи родителя его величества открыли -- вот тебе и русский индивидуум!
Василий почувствовал острый личный стыд за всю эту Онисимову чушь, будто он все это сам сказал. И так как Онисим еще больше вдохновлялся, Василию даже неловко было остановить его. Он лишь успел спросить:
-- Сколько тебе лет, Онисим?
-- А скоро тридцать третий стукнет.
-- Значит, мы одногодки.
А Онисим, занятый своими мыслями, продолжал с обидой и горячностью:
-- У меня братишке двадцать семь, и он уже редактур печатного дела и собственный корреспондент газеты, а я едва-едва по-церковному читаю. Когда был на службе, то из-за грамоты и в старшие не произвели. Почитай што три года ефлетуром болтался. Только на четвертый в младшие произвели. Вот што значит -- ирония природы. Конечно, в нашем роду тоже течет образованная кровь. Мой дедушка по матери был кантонист его величества императора Николая первого, а дядя, отца моего двоюродный брат, служит и сейчас горнозаводским штейгером. И сейчас одежу носит великатную и пензион получает шесть целковых в месяц.
Василий сердито перебил Онисима:
-- А не для потехи ли учил тебя Ручеборов всем этим словам, Онисим?