Георгий Дмитриевич Гребенщиков скончался 11 января 1964 года. Эта книга -- его последнее произведение, законченное незадолго до постигшей его тяжелой болезни. Его желание увидеть выход ее в свет в полном и окончательно обработанном виде так и осталось неисполненным при его жизни. В разное время были напечатаны в разных периодических изданиях только отдельные главы, и это посмертное издание -- первое издание "Егоркиной Жизни", как цельной повести.
В этой книге Георгий Дмитриевич описал ранние годы своей жизни, когда он был никому неизвестным деревенским мальчиком Егоркой. Описываемые события и даже имена не вымышлены, а взяты из действительной жизни. И хотя Егорка участвует во всех этих событиях, не он является главным действующим лицом повести. Его жизнь -- скорее только предлог для описания жизни тех людей, среди которых он вырос. О них, собственно, и написана эта книга, и поэтому все повествование ведется в третьем лице. Жизнь эта описана такой, какой автор ее знал, беззлобно и беспристрастно, без желания кого-то очернить, а кого-то обелить, что не так часто встречается в автобиографиях и воспоминаниях. Описаны не только светлые, но и теневые стороны этой жизни, но безо всякого осуждения -- не свысока, и не со стороны, а тем способом, которым, кажется, только и можно верно писать о своих и ближних: снизу вверх, через детские глаза, чуждые всякого предвзятого осуждения. Не случайно то, что эта книга написана в конце жизни автора. Очевидно, понадобился опыт всей его трудной и богатой впечатлениями жизни, чтобы вполне понять то, чего "не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный". В этом несомненное достоинство книги. Выпуская ее в свет, будем надеяться, что, наряду с другими книгами, описывающими русскую жизнь по впечатлениям детства, она послужит лучшему пониманию русской жизни в ее целом, маленькой, но неповторимой и неотъемлемой крупинкой которой была Егоркина жизнь.
Оглавление
I. Что первое увидели глаза
II. Отец берет Егорку на пашню
III. Один из светлых дней
IV. Чеснок и рудовозы
V. Страда
VI. Дары земли
VII. Праздник изобилия
VIII. В гостях у бабушки
IX. Дедушка приехал!
X. Свадебный пир
XI. Егоркин ангел
XII. Первая копейка
XIII. Егоркин грех
XIV. В лесах и на горах
XV. Однажды, в студеную зимнюю пору...
XVI. Первая ступень
XVII. У чужих порогов
XVIII. В чужих сапогах
XIX. Егоркино счастье
XX. На пороге юности
XXI. Зигзаги юных лет
XXII. Кровь на снегу
XXIII. Первая любовь
Послесловие
<hr>
Егоркина жизнь
Посвящение
Сей плод любви к родной стране я посвящаю каждому,
Кто ценит мудрость жизни в простоте,
Кто озарен или томим духовной жаждою
И кто способен угадать богатство в нищете.
С ребяческой, как у Егорки, светлой верой,
Мечтаю я, чтоб книга эта, как-то и когда-то,
Дошла до Родины моей и не была она изъята
Из той среды, покорной, бедной, серой,
В которой жизнь Егоркина была зачата.
I. Что первое увидели глаза
Не надо мудрствовать и придумывать особенные качества в характере и в поведении Егорки для объяснения причин, побудивших написать биографию его детства, отрочества и отчасти юности. Посмотрим на него, как на одного из миллионов Егорок, Мишек, Гришек и прочих, ничем не замечательных парнишек, как и Машек и Палашек, пренебрежительные имена которым надавала и увековечила сама наша русская история с древних времен. Пришедшие в жизнь непрошеными и не всегда желанными и ушедшие из нее никому не ведомыми, они, однако, были и все еще являются объектом беспокойства для избранных и более счастливых и даже, за последние столетия, причиной споров и забот так называемых освободителей народа и с ними народных бедствий и волнений.
О самом раннем младенчестве Егорки можно было бы и не говорить, тем более, что в эту пеленочную пору, он Егоркой еще и не был. Молодая его мать, наверное, называла его Егорушкой, а может быть и никак не называла. Просто: милый да хороший, да ни у кого такого нет. Родился он не первенцем, а третьим из детей. У матери не было досуга отдавать ему ласки и заботы, а все же, кормя его грудью, не могла она хоть изредка не улыбнуться ему и не ждать, когда и он впервые улыбнется влажными от молока губами. Дождалась и первых зубов, почуяла их той же грудью, когда уже пора было от груди отсаживать. Кому из матерей не жаль было отвыкать от тяжеленькой теплоты ребенка, когда он тянется к груди и плачет и когда, суя ему в рот соску, мать спешит утешить и успокоить его колыбельной песенкой? А когда заснет, обманутый и убаюканный, смотрит мать, не насмотрится на него, а если есть кому ее слушать, расскажет, какой это особенный, не по возрасту догадливый ребенок. По этому, должно быть, и имя ему выбрала геройское -- имя Егория Храброго. Да оно так и было, на Юрьев День родился. Не раз рассказывала и о том, как произошло его рожденье.
-- Встала я в то утро чуть свет-заря; пока умылась, помолилась, вышла корову подоить... В ту пору у нас уже своя Белянка доилась. Подоила, солнышко уж показалось из за сопки. Погнала я ее в коровье стадо, к пастухам; только выгнала из двора, в переулок завернула, соседка, бабушка Колотушкина, своих коров выгоняет. Ой, говорит, девонька, на тебе лица нету!.. А я и вправду солнышка-то уже не вижу... Тут она бросила своих коров и повела меня назад, в нашу избу. А я-то не могу. -- В этом месте рассказа, лицо Елены выражало страх, который, по мере описания родов, переходил в радостное торжество жизни над смертью. -- Ну, вот схватило меня мукой смертною и не отпускает. Померк мой свет. А бабушка, хоть и не была повитухой, а рука у нее легкая... Уложила меня тут же возле стенки, на полынь траву. Как сейчас помню запах... И вот родился, часу не мучилась. Бабушка забрала его в подол и довела меня в мою избу. Старшенькие-то и проснуться еще не успели, как этого им принесли. Ревет-базланит, разбудил обоих. Миколе-то уже четыре было, а Оничке два годика.
Любила Елена рассказывать и про то, что было после. Приятно было вспомнить, как лежала она три дня в постели и как бабушка Колотушкина и соседки, и даже из дальнего конца села добрые женщины, пришли наведаться, нанесли ей пирогов и всякой всячины. И уберут в избе, и детей накормят. Митрий за девять верст пришел пешком с работы -- шахтер он был тогда. На другой же день услышал о рождении второго сына -- пришлось самому все доедать. Такого в доме никогда не водилось -- столько нанесли.
-- А на четвертый день поднялась. Перепоясала живот полотенцем потуже да и за работу. Взялась за работу, потому что трое их у меня стало, да и не городская барыня. Это в городе, сказывают, как чуть что приключилось, тут тебе няньки и мамки. А в нашем быту и хуже моего бывает. Другой женщине на поле, либо на покосе, приключится, а мужик посадит роженицу в телегу, растрясет по дороге, и рожай как хочешь. А мне, как Бог послал бабушку Колотушкину, дай ей Бог здоровья!
А бабушка-соседка и впрямь показала свое доброе сердце не только тем, что приняла новорожденного, но и тем, что нет-нет забежит к Елене, совет подаст, малого понянчит и старшеньких постережет, когда Елене надо отлучиться из избы. Бывало, что и днями у себя Егорку нянчила, когда Елена у кого-либо на жатве в поле, либо платье шьет псаломщице. Шить научилась еще в девичестве от матери, вдовы-казачки.
Егорка так часто оставался с бабушкой Колотушкиной, что она к нему привыкла, и расставаться жалко было, когда мать приходила с работы или с поля и уносила Егорку домой. Не родная была бабушка, а заботилась, как о родном. Потому-то он и выжил, а то без матери да без догляда рос бы как сиротка.
Но вот и год исполнился -- Егорка ползает -- живет. И радоваться нечему, а он смеется. А перед тем, как подошел второй Егорьев День в Егоркиной жизни, случился еще грех. Поскользнулась Елена на льду, на проруби в Великий Пост, чуть не утонула: был март, все уже таяло, прорубь-то и обвалилась. Еле пришла домой и родила недоноска, мертвенького. А Егорка и вторую зиму, студеную, и весеннее половодье перенес, когда и взрослых то болезни косят как траву, а малюток? То и дело видишь: опять на могилку чей-то отец несет под пазухой игрушечный гробик. А Егорка выжил, переборол самую хилую пору младенчества. Встал на ножки, ходит-колобродит. А сколько раз был на краю могилки. Как-то вечером, схватил свечку прямо рукой, обжегся, выронил, упала свечка на пол, подожгла ему подол рубашки. Да на счастье рубашонка оказалась мокрая -- не загорелась, а только зауглилась, успели погасить. А то сгорел бы и избу сжег.
Много было с ним беды, всего не перескажешь. Однажды зимой посадила Елена его на печку, наказала сидеть смирно и дала ему кусочек пирога, рот заткнуть. Самой нужно было спуститься в подполье за картошкой. Только открыла западню, стала спускаться, а он бух: -- прямо ей на спину. Тем и спасся, что не на пол слетел, а как-то ухитрился "костыгнуть" в подполье без опасности. А тут еще и старшенькие меж собой подрались, кричали, унять не могла.
Но не все же были беды и тревоги, были и хорошие с ним случаи, которые мать и сам Егорка запомнили на всю жизнь.
Складки и морщинки, наложенные рассказами об ужасных случаях, на лице Елены разглаживаются, оно молодеет, проясняется улыбка и, сквозь матовую бледность на щеках, пробивается румянец.
Не раз рассказывала она про то особенное утро, когда она, в Егорьев День, впервые понесла Егорку в церковь для причастия.
-- Ходить он, как следует, сам еще не мог, да и как его по сырой земле поведешь, а уж двух лет, тяжеленький. На руках несла. -- Сшила ему новую рубашечку, поясочек из ленточки, головку вымыла да причесала, кудрявенькую, белокурую. Обхватил меня за шею ручонками, крутит головенкой во все стороны, видно, что впервые видит Божью благодать и радуется вместе со мной одною радостью.
Кажется, Егорка и сам помнит и никогда не забудет все, что впервые увидели его глаза в то утро. Прошло это как сон, а не бесследно, и этот сон уж не могли затмить никакие затемнения позднейших дней и лет, ни голод, ни обиды, ни слезы детские. Нет-нет и выплывет опять большим, большим, широким светом неба и земли. А иногда только мелькнет далекой, синей-синей, еле уловимой небылицей.
Да, это был яркий, радующий, почему-то как бы стыдящий свет тихого, весеннего утра, тот самый свет, который для одних -- первое прозрение, а для других погибельное ослепление. Погибельное потому, что некому помочь открыть глаза, некому так рассказать о свете, как умела рассказать Елена.
Не память, но Егоркины глаза запомнили, что голову и плечи матери покрывала большая, светлая, в ярких цветах, новая шаль. От этих цветов пахло свежим воском, и еще чем-то пряным -- не обонянием он принял аромат материнской шали, а тоже как будто глазами. Глаза были так жадно и широко раскрыты на все, что озаряло солнце.
Какая даль, даль, даль сейчас за плечами матери. И радость полная и острая, щекочущая зрение, потому что она была первая, неведомая, неосмысленная радость... Так радуется все, что ничего не знает. Так радуется первый цветок-одуванчик, когда он впервые раскрывает свой венчик перед солнцем. Во всей его круглой рожице тогда раскрывается огненная, неугасимая улыбка. Так он с улыбкой и живет всю жизнь, пока не облетят все лепестки и пока вместо них не появится круглый пуховой шарик-одуванчик. Но вот дунет ветер, и отдельные пушинки, крошечные воздушные парусинки, полетят, полетят кто куда, высоко, далеко... Так уносятся от одуванчика окрыленные семена, чтобы зачать новую жизнь где-либо в пыли при дороге или на притоптанных скотом лужайках. Имеются ли у этих пушинок глаза? Нет! А сколько радости, сколько красоты даже в слепом полете к новому воплощению семени!
А если безглазое и неразумное радуется и веселится и несется в пространстве и во времени, так как же широка и просторна жизнь для зрячей, для окрыленной мечтою души человеческой! Когда она отцветает на земле и, невидимая, переносится через великие пространства, в новые миры, в верхние и нижние, смотря по прежним заслугам, как много она может увидеть необъятной, безграничной радости!
А разве это земной мир можно обозреть даже в течении целой долгой жизни? Разве можно все изведать, все увидеть, все понять?
Ничего не понял и Егорка, он только видел. И увидел он впервые небо, но не наверху, а внизу, под ногами матери. Мать с младенцем шла как будто между синими небесами, ни к одному не прикасаясь. Небеса эти были очень далеки одно от другого: верхнее -- высоко-высоко, нижнее глубоко-глубоко. Ребенок не понимал, что мать его переходила по доскам и камешкам через весеннюю лужу. Он не знал, что небо всею синевой отражалось в весенней луже, сделавши эту лужу такою же лазурную, такою же бездонную, как небо.
Запомнили глаза Егорки, что мать тогда пошатнулась на шаткой доске через весеннюю лужу и вскрикнула:
-- Ой, ой! -- И увидели Егоркины глаза, как все нижнее голубое небо сморщилось и обнажило на дне лужи песок и грязь.
И хотя в голосе матери, вместо испуга, была шуточная, молодая бодрость, все-таки ребенок еще крепче обхватил ручонками шею матери и близко-близко заглянул в ее повеселевшие глаза... Как хорошо, что это так случилось! Как хорошо, что она вскрикнула и что он заглянул в ее глаза. Он увидел и навсегда запомнил, что в глазах матери была твердыня безопасности и одна ласка, одна незыблемая любовь... Могла провалиться или уйти из-под ног земля, могло упасть небо, но в улыбке материнских глаз -- полная сохранность, и руки матери, прижавшие к груди ребенка, не могут его выронить... Значит, вот тогда впервые и на всю жизнь, в улыбке матери, запомнилась и утвердилась вера в вечность жизни, как в бессмертие.
Несла Егорку молодая мать куда-то к приближавшемуся колокольному звону. И звон тоже запомнился не слухом, но глазами: он был голубой, как небо, золотой как солнце, радостный, как улыбка матери и веселый, как зеленая молодая травка.
Нельзя все описать и перечислить что увидели в тот первый день глаза. Но все это было раз и навсегда собрано в одно большое, радостное слово -- Весна...
Егорке пошел третий год. Год длился долго. Все проходило мимо памяти. Глаза искали только то, что питало его тело и к чему тянулись руки с жадностью всегда голодного и часто плачущего ребенка. Но вот новою весной, впервые сытому пасхальным изобилием Егорке, опять вымытому и причесанному, ласковый голос матери позволяет:
-- Ну, теперь беги, побегай по травке.
Егорка никогда еще не бегал по зеленой травке. Босые его ножки щекочет мурава своей прохладою, как нежной щеточкой. От быстрого разбега в эту радость Егорка падает. Со смехом, с визгливым детским хохотом, он пытается подняться, но снова падает и нос его, уткнувшись в траву, втягивает в себя тот самый запах родной земли, от которого пьянели сказочные богатыри. Так сладко, весело и опьяняюще пахла земля, что ему не хотелось вставать. И тут перед самыми глазами мелькнуло нечто светлое, как звездочка, далекая, вся в многоцветной радуге, такое разноцветное окошечко раскрылось сквозь всю толщу земли. Медленно, как к волшебному перу жар-птицы, Егорка протягивает ручонку, чтобы схватить это сокровище, но голос матери испуганно предупреждает:
-- Не трогай, ручки порежешь... Это стекло!
Отдернул руку, оторвался он от зачарованной иным, невидимым миром, сотканным из радуги и лазури.
-- Это солнышко в нем отсвечивает, дурачок! -- поднимая осколок стекла, объясняет мать и помогает Егорке встать на ноги.
Только теперь он поднял голову и, увидевши настоящее, слепящее солнце весеннего полудня, зажмурил глаза и с неохотой согласился.
-- Солнышко?
Лишь много лет спустя, в путях жизни, он сравнит подлинное небо, отраженное в луже и настоящее солнце, отраженное в обломке стекла. Потому что память будет оживать, а неопытное, пробуждающее сознание будет искать ответов на всякое движение полевой былинки. А пока протекало лишь начало детства, беспечного, богатого невероятной нищетой.
Все шире раскрывались глаза навстречу каждому дню. Длинны и скучны приключениями те дни. Долго тянулась весна, еще дольше жаркое лето, еще дольше дождливая, непогожая осень, и целой вечностью была сибирская зима.
Бесконечно длится зимний день, когда не в чем выйти посмотреть на снег. Бесконечно длится целая неделя, когда отец ушел в шахту в воскресенье к ночи, а в субботу ночью обещал принеси сдобный калач от белого зайчика, а заяц калачик сам съел, и обещал прислать в другую субботу... Кто поймет эту тоску и ожидание долгими часами, когда светлый день где-то за замершими окошками идет, идет, идет? И, наконец, проходит мимо и опять уносит не только белый заячий калач, но и черствую корку...
Многие ли знают и кто может понять, какое острое любопытство останется на всю жизнь у ненасытных глаз к белому рису с изюмом?.. Егорка еще не пробовал, а только видел, как богатая соседка в Родительский День, после Пасхи, разносила в чашечке кутью с изюмом и давала старикам и старушкам по ложечке за упокой души ее сродников... Ах, Боже! Почему малютка не родился стариком?.. И почему в его доме не было ни бабушки, не дедушки?.. У них как-нибудь бы капельку попросил бы и попробовал.
Зачем даны глаза ребенку, у которого никогда в детстве не было ни шапки, ни сапог, ни синих бархатных штанцев?.. Для того ли даны ему глаза, чтобы всю жизнь с завистливой улыбкой, молча любоваться, как другие дети, как цветики полевые, украшают улицу села на празднике?.. Для того ли?
Нет, не для того, никак не для зависти даже к детям Кириллы Касьянова, что живут напротив, через улицу. Дом у них полная чаша, все одеты и обуты и не знают, что такое быть голодным и дрожать в нетопленой избе. Никогда и после никому Егорка не завидовал. Не было этого в обиходе бедноты быть может потому, что на селе были люди даже беднее Митрия. У соседки, вдовы Анны Маркеловны, трое сирот, мал --мала меньше и ходят с холщевою сумкой через плечо, побираются Христовым Именем. Елена никогда не отпускает их без ломоточка хлеба, а от других, даже богатеньких домов, нищие уходят после оклика: "Поди-подите: Бог подаст!.."
Да и мал был еще Егорка, чтобы кому-то позавидовать. Привык к тому, что было, и на ум не приходило, что могло быть лучше. Вот и четвертый год миновал и опять прошло жаркое и дождливое и долгое лето и опять ненастное, низкое небо осени засыпает деревню желтым листопадом; а у Егорки -- "цыпки" на ногах: набегал их по дождливым лужам да по суховейной улице. В потрескавшиеся босые ноги въелась пыль и вся кожа превратилась в сплошную черную коросту. Не дают спать по ночам, плачет он, другим спать не дает. Намажут ему коросты подгорелым салом, утешают:
-- Не плачь, до свадьбы заживут.
И к первым снегам зажили. Зимой сидит он на большой печи, зароет ноги в подсыхавшую там для мельницы пшеницу. Молчит и ждет когда дадут поесть. Отец всегда где-то работает, мать вечно занята, одна на всех. Подождет-подождет и заноет-заревет. Голоден. И поиграть нечем. Первые игрушки -- "бакулочки", ровненькие отрезки дерева, подобранные на постройке нового амбара у Касьяновых, принес ему старший брат Микола. Хорошие, пахнут обновами, так бы и нюхал их все время, но сыт ими не будешь. Складывает их так и эдак, сопит всегда мокрым носом, что-то говорит с самим собою. Как и где он научился говорить, никто не спрашивал, не удивлялся. Говорил и даже не картавил, все слова по слуху повторял за старшими, точь в точь.
В Филиппов Пост, перед Рождеством, в ковровой кошевке, на паре лошадей, приехали и ворвались в их бедную избушку три краснощекие с мороза девочки, племянницы Елены, дочки старшей сестры Лизаветы из Таловского рудника: Ольга, Саша и Лиза Жеребцовы. Все были одеты тепло и пахло от них меховыми шубками и согретыми под мехами новенькими платьями. Приятно было, когда поочередно обнимали тетку Елену и трогали по волосам Егорку. Ольга, старше всех, почти невеста, показывала картинки в красках. Там была. "Под вечер осенью ненастной, в пустынных дева шла лесах..." Там был "Полкан Богатырь" -- могучий человек с лошадиными ногами и еще какие-то. Купили в лавке у Зырянова, привезли похвастаться. И вот тут-то Ольга поднесла к самому носу Егорки картинку: "Ступени жизни человеческой" и поднесла ее тем самым уголком, в котором, позади человека, стоит скелет смерти, с дырками вместо носа и глаз, с косою над голым черепом и весь в белом саване, и поднесла не просто показать, а напугать, и при этом, вместо слов произнесла:
-- У-у!..
Отшатнулся и упал на спину Егорка. Так закричал, что все в избе переполошились и больше всего мать Егорки. Никогда такого не было с парненком. До смерти перепугался. Ольга даже сама испугалась и заплакала. Этого никак не забудешь.
Егорка всех этих двоюродных сестриц любил и любил, когда они приезжали -- такие все хорошие, веселые, красивые, но почему Ольга так недружелюбно ткнула ему смертью в нос? Тогда он этого не понимал, но мать поняла: не было у нее для него времени, помыть причесать, одеть чистую рубашку. И рубашки не было, а что-то от старшенькой сестрицы, вроде старой кофточки, с грязными на животе заплатами. Как-то поневоле вышло так, что Ольга ткнула в нос Егорки смертью с явным пренебрежением к неопрятности. Дескать: "Вытри ты свой грязный нос, видеть я этого не могу!". В тот же вечер Елена вымыла Егорку, хотя и очень ему было больно: -- нос распух от насморка. А потом, при коптилке сального жировика, -- свечка стоила три копейки -- села она починять Егорке рубашку и стала петь такие грустные, такие горестные песни. Сидела, пришивала заплатки, пела и потихоньку плакала. Капали крупные слезинки и расплывались пятнами по синему полю, среди желтеньких цветиков старого ситца.
Может быть поэтому незабываем стал и другой случай, когда уже весною, пятой или шестой в его жизни, бегал он по улице среди других детей, такой же опять грязный, в испачканной на животе рубашонке -- не умел он еще есть, как взрослые, проливал из ложки щи и молоко. И тот же грязный нос, с хроническим для бедных детей насморком, который длился зимой и летом: играл и засмотрелся на проходивших мимо двух девушек. Такие обе были чистые, нарядные -- глаз не оторвешь... Смотрел, а нос вытереть не догадался, и слышит: одна из них, что пониже ростом, скривила лицо, отвернулась и говорит той, что повыше:
-- Ой, какой грязный парнишка!
А та, что была повыше, подошла, взяла конец разорванной Егоркиной рубашки, вытерла Ему нос и говорит своей подружке:
-- Ничего! Хлеб выкормит, вода вымоет! -- и когда вытерла Егорке нос, еще прибавила: А может этот сопливый будет и нас с тобой счастливее.
Только позже узнал Егорка имя девушки. Это была Аринушка, дочка местного лавочника, Григория Евстафьевича Зырянова.
Да, Егоркино детство богато было не только нищетою, но и тем многообразием простонародья, которое не может уместиться в книгу и картину -- такое это необъятное, непревзойденное искусство: жить деревней, целой волостью, уездом, всей губернией! Всей массою народной! Даже тот маленький мирок, всего лишь несколько домов, окружавших избу Митрия, перед прохожими и странными людьми не раскроется. А если бы раскрыть все до конца, да нарисовать картины, можно ими целый городской музей заполнить. Да кому это нужно и какая в этом для народа польза? На смех людей выставлять! А в Николаевском руднике сто сорок дворов. Каждый человек с глазами все видящими зорко и открыто или с прищуркою и молчаливой хитрецой, а слова у всех скупые, осторожные. Чего вам, странным людям нужно? Пришли на горести наши поглядеть-позабавиться, али богатствами своими похвалиться? Тут каждый по-своему умен, а если и дурак, так пойди да посмотри на Анемподиста -- есть у них такой, но другого такого дурака во всем свете не сыщешь.
А послушать хочешь -- есть в селе и стрекотуха, бабушка Аксинья, слепая. Кого угодно отчитает, что и с умом не соберешься. Так ее все и зовут: Евангелистка. Да и говорят, здесь всяк по своему: один скороговоркой, другой с растяжкою на "о", третий, самый крупный ростом, с женским привизгом, а четвертая, баба с колокольню ростом, скажет мало, басом, да как в конце присвистнет -- прямо Соловей Разбойник. Хоть высока, а два зуба малорослый муж все-таки, вприскочку, умудрился ей выбить. Тут подумаешь: отнеси Господи с такой связаться! А дойди-ка до сердца, растрогай душу, если умудрен таким талантом -- раскроется такое и в словах и в жестах, что ни какой актер, не смог бы передразнить. И это только вот тут, в соседстве от Митриевой избы, а возьми всех их! Уж не будем говорить об окрестных деревнях и селах, где что ни наречие, то и ненаписанная этнография. Да где же это все по-настоящему представить в драме, в картине ли, в песенном ли мастерстве? Как подвыпьют два три мужика, как сомкнут вместе бородатые головы, как быки бодаются, да как запоет один, да как вольются в его голос другие -- камень зарыдает. А когда какие-то господишки из города заедут -- все, мужики и бабы, как воды в рот наберут, каждый дураком притворяется.
Мораль из вышесказанного вот какая: избрали мы Егоркину жизнь не потому, что он сын бедняка и что жизнь его полна будет обидами и нищетой, а потому, что, как и предрекала Аринушка Зырянова, хлеб его выкормит, вода вымоет, а что из него выйдет -- гадать не будем. А главное потому, что повезло Егорке родиться в той среде, в которой он рос, как в бурьяне, пропахший горькою травой-полынью, а полынь, как известно, даже и коровы не едят, а блохи от полыни скачут во все стороны.
II. Отец берет Егорку на пашню
Малолетство Егорки протекало перед концом двадцатого века. Разберемся в обстановке и вглядимся в два корня, ветки от которых, случайно ли или по предназначению, соединились и дали плод, сам по себе незначительный, но все же плод жизни -- Егоркину жизнь.
Еще современник Петра Великого, Акинфий Демидов, разведал, что Алтайский хребет, отгораживающий сибирские равнины от монгольских, богат золотом и серебром, медью и углем и всякими иными богатствами, а мы сами знаем про красоты диких высот Алтая и его бесчисленных, почти что сказочных, молочных рек с кисельными берегами. Не столько золото и серебро привлекало на Алтай насельников из центральной России, сколько эти молочные, всегда пенящиеся от быстроты, реки и пустынные их долины, где могли найти убежище, и беглые от наказания грешники, и взыскующие скитского уединения и праведники старой веры, насельники таинственного Беловодья. А когда, позже, стали разрабатываться рудники, пришли туда вольные и подневольные шахтеры, старые и молодые, больше всего мужское население. Русских девушек-невест был недостаток. Местная, калмыцкая или киргизская женщина дичилась, сторонилась русских. Не легко было ее обучить языку и христианской вере, а таких случаев не было, чтобы русский человек из-за женщины переменил веру и обасурманился. А старообрядцы не смешивались, не только с местными инородцами, но и русскими не ихней веры. Потому их род сохранился и размножился на Алтае в чистоте и крепости до-Петровской Руси. Но горняки-шахтеры, в поисках семейного начала, иногда женились на инородках. Или брали в зятья инородцев, но в этом случае, невеста ли, жених ли, должны были креститься и совершенно обрусеть. От такого смешения и поныне лица некоторых русских в Сибири отличаются высокою скулой, темным цветом кожи, узкими глазами и коротким носом.
Правда, тип дедушки, Луки Спиридоныча, Митриева отца, был особенный. Не то, что на калмыка, а скорее на старого индуса был похож, зато уж бабушка, Соломея Игнатьевна, по всем чертам лица и по речи, и по привычкам, была русская из самых русских.
О происхождении дедушки и о его предках по отцовской линии, сам он не рассказывал, но о том, что дедушкин дед был калмыком, в народе были слухи. Тут уже вина, а может быть и заслуга, казаков, то есть той самой линии, из которой происходит мать Егорки, Елена Петровна. Тут опять надо вернуться не на сто, а может быть на полтораста лет назад, когда для охраны русских владений в Сибири от набегов непокорных, кочевых племен Азии, надо было протянуть линию казачьих застав, называвшихся форпостами, по всему правому берегу реки Иртыша и дальше, на северо-восток, по предгорьям Алтая. Тут-то и понадобились казаки с Тихого Дона, люди, как и староверы, крепкой славянской кости и православной веры. Сели они прочно на больших земельных наделах, с местным населением не смешивались и не враждовали. Везде белела и поблескивала крестом церковка; грамотность была обязательной для каждого молодого казака, а от него, если не в школе, то дома, научалась читать и молодая казачка. Казачьи сотни обучались и формировались в полку, в большом городе, но подготовка казака, его коня и седла, были обязательны в станицах. Значит, позади казачьих станиц и за спиною казака, спокойнее было крестьянам и всякому рабочему люду. Так, мирное завоевание длилось более столетия. Греха таить не надо, приходилось казакам делать набеги и на мирных инородцев. Дело это темное, точно не проверенное, но будто бы, прапрадед Митрия был богатым калмыцким ханом, владевшим сотнями лошадей и тысячами баранов, когда казаки захватили его стада во время своего набега в горы. Добычу поделили меж собой, а молодого ханского сына, Тарлыкана, не то Тарухана, бывшего среди пастухов, взяли в плен, окрестили его, выучили грамоте и женили, но не на казачке, а на засидевшейся в девках до тридцати годов дочери русского шахтера. Шутили казаки: от этой не сбежит. И не сбежал, стал сам шахтером. Жена у него крепкого сложенья, народила ему кучу ребят. Один из сыновей и был отцом Луки, по имени Спиридон.
Но не по этой легендарной причине, в четвертом поколении, сошлись две линии для брака Митрия и Елены. Причины были натуральные и обе далеки от любовной завязки.
В те времена судьбу жениха и невесты решали их родители, а в этом случае -- нужда. Соломея Игнатьевна была второй женой дедушки, а Митрий и еще двое: сестра Катерина и брат Василий, родились от первой, значит росли под мачехой, а мачеха, когда пошли дети, пасынков не только досыта не накормит, а и побьет. Однажды, девятилетним, ушел Митрий из дома и поступил разборщиком руды на шахты. Тогда они жили в Николаевском руднике. Шахты еще не были закрыты. Дедушка был занят службой, в домашний распорядок не вникал, а когда хватился большака и узнал, что он работает на шахтах, неловко ему стало, упросил начальство поместить его в казенную шахту с пансионом. Своего жалования не хватало. Но в пансионе были дети старших чиновников, среди которых Митрий отставал во всех науках. И одет был хуже всех и всех дичился. Ушел опять на разборку руды. Ел и спал в казармах, домой приходил только на праздники.
Когда подрос, стал и для дома помогать и пашню для родителей поддерживать; но шахта и шахтерская среда оставалась его домом и семьею. Так и подошла воинская повинность. Как старшего сына в семье, от солдатчины его освободили. Родители решили; надо бы женить, да на ком? По положению родителей, можно бы найти девицу из купечества и даже из "благородных", да кто за него пойдет? Ни грамоте, как следует, не знает, ни обхожденью с людьми не научился. Молчун, одет бедно, руки в мозолях. Крестьянку взять в дом -- Соломея Игнатьевна сарафанов терпеть не могла: как-де крестьянку, ни одень, все равно крестьянкою останется. Так прошло три долгих года. Но вот услышали: Степан Жеребцов, уставщик Таловского рудника, женил своего сына, Виктора, на казачке. Говорят -- боец девица, красавица собою и все умеет, шить и мыть и стряпать и на поле жница, и в хороводе лучшая певица. Разведали, откуда, чья... Снарядили сватов; самим сватать не принято. Приехали сваты обратно, рассказали: у вдовы-казачки, в Убинском Форпосте, на Иртыше, еще их шесть дочерей осталось. Лизавета, что выдана за Виктора Жеребцова -- первая, а за ней идет вторая, девятнадцати лет, Елена. Краля! Белая, румянец во всю щеку, грамотная, поведения тихого, люди не нахвалятся. Вдова будет радешенька выдать ее; у нее еще пять подрастает и ни одного сына-работника в доме. Семь дочерей оставил после себя казак, по имени Петр, а по отчеству, даже не поверили Исусович. Столяровы по прозвищу. (Имя Исус, с одним И, имеется только в старообрядческом календаре. Возможно, что Исус Столяров, казак с дона, и был старообрядцем.)
На этот раз привезли сваты и Митрия. Одели его почти во все отцовское, как настоящего из "благородных". Как увидел девку, спорить и слов не нашлось. Молчал, посмеивался, темную, козлиную, как у отца бородку пощипывал. Парню двадцать четыре года, чего еще ждать? А Елена даже и разглядеть жениха, как следует, не решалась. Потупивши свои карие глаза, играла кончиком тяжелой, золотисто-русой косы. И смеяться не решалась. При чужих людях даже улыбаться неприлично. Казачки даже танцевали со строгими лицами, чтобы люди не подумали, что у них ветер в голове. Мать ее, Александра Федоровна, молча выслушала сватов. И дочь не спросила, согласилась. И потом четко, коротко и ясно, за дочь и за себя, жениху задачу задала:
-- А ежели чему я ее не научила, то сам ты будь умным -- научи!
Увезли сваты жениха к свадьбе готовиться.
... Уже одиннадцать лет прошло с тех пор, как привезли в Николаевский рудник, на отдельной подводе, приданное Елены, в двух сундуках, каждый затворялся со звоном. Это для того, чтобы, если , не дай Бог, вор попробует полезть в сундук, замок зазвенит на всю избу. Сундуки теперь уже оба опустели так, что когда Елена их открывает, звон делается еще громче, в пустоте гудит. Беличью шубку с длинной пелериной до пояса, а беличьи хвосты свисали ниже пояса, -- ребятишки, укрываясь по ночам, так истрепали, что в люди стыдно надевать. В зимнюю стужу дети спят вповалку на полу, чем их укроешь? Тянут друг на друга, рвут. А их уже пятеро.
Пока Егоркины годы тянулись медленно, как вечность, для Елены и Митрия они летели, как недели. За одиннадцать лет -- пятеро, а если бы все выжили и не рожала бы мертвеньких, их было бы всех восемь. Как справлялась, как Митрий ухитрялся всех прокормить, запасти муки, дров на зиму, сена для скотины? -- Бог один ведает. Все также -- с горем пополам, как и другие шахтеры. А многие и в шахте не могут выдержать. Купоросная вода сводит ноги, калечит молодых. До старости в шахте редко кто дотянет. Избавиться от шахты -- вот о чем все чаще Митрий стал подумывать.
В крестьянском сословии Митрий не состоял. По паспорту он пишется: обыватель рудника Николаевского. Но многие обыватели уже давно обзавелись плугами, засевают по десяти десятин и живут, как настоящие крестьяне. Взять, к примеру, Касьяновых, Будкеевых, Вершининых, Поротниковых. А Михаил Васильевич Вялков, тот в шахту никогда и не спускался, а самый справный на селе. Вот у Митрия уже три лошади да стригунок, весной будет два года, третьяком станет.
Один из бедняков-соседей собирался тоже уходить из шахтеров. В город засобирался. Безлошадному ему там легче найти работу. Теперь кобылу продает: кормить нечем. Да заморил так, что до весны и не поправишь, а у Митрия, у самого, дай Бог, до Великого Поста своих лошадей прокормить.
Хуже всего, что с тех пор, как закрылись шахты в Николаевске, на работу каждое воскресенье под вечер надо пешком ходить в рудник Сугатовский, девять верст. Летом еще ничего, дни долгие. А зимой!.. Иной раз буран, едва добредешь; и посушиться не успеешь -- уже утро. Надо в шахту. А то мороз такой ударит, что хоть всю дорогу пляши. Попробовал на Гнедчике верхом ездить, даже свое немудреное седлышко справил. Да там при шахтах, шесть дней, негде лошадь содержать. Взял как-то, посадил позади седла девятилетнего Миколку, чтобы обратно лошадь с ним прислать; отправил домой одного -- пар ненка чуть не погубил -- такая поднялась завируха, снежная метель, да на морозе! Одет Миколка кое-как, сапожонки в дырах. Шапчонка -- для сорочьего гнезда годиться. Хорошо, что смышленый парнишка: дорогу не потерял и то и дело слезал с лошади. Пробежит с нею рядом, держится за стремя, согреется да опять в седло. Другой закоченел бы до смерти. Шагает Митрий, думает, а у самого ноги и горят и стынут, хоть отруби. Меж пальцами на них, от колчедана и купоросной сырости, все время сукровица выделяется. Не заживают. В шахте еще больше промокают, а на ночлеге, в казарме, нет домашней печки, чтобы онучи просушить.
Не легко и без заработка оставаться, а калекой станешь -- еще хуже будет.
Вот так больные ноги не давали ему спать, решили судьбу Митрия: оставить шахты перед Пасхой и в складчину с таким же бедняком, у кого есть две лошади, посеять не одну, а три десятины хлеба. Земли у него много, устала ждать пахаря, проросла, что твоя целина. От отца двадцать десятин да и брат Василий -- однолошадник, свою тоже не пашет. Можно выбрать и для пшеницы, и для овса, и для ячменя -- свои "толстые" щи ребятишкам будут.
Ободренный таким решением, Митрий на Рождество сторговал Буланиху. И вышло ловко: мужик согласился взять лишь третью часть наличными, вторую часть полудесятиною пшеницы, а последнюю треть деньгами после сбора урожая. Сговорились, и при свидетелях-соседях, Митрий принял от продавца, из полы в полу, повод Буланихиной узды. Двадцать четыре целковых на кобылу, цена не малая. Кобыла захудалая да еще жеребая, -- значит, приплод... Еще одна лошадь, Бог даст, подрастать будет. А когда будет шестерка -- можно и одному, без складчины, пахать и боронить. А там ребятишки подрастут -- своей семьей, как Вялков, и урожай снимать можно.
Елена усиленно ухаживала за мужем: всю Страстную неделю и всю Пасхальную меняла повязки на его ногах, мужик повеселел. К пахоте он твердо станет на ноги и по своей земле пойдет за собственной, кривой, однолемешной, на деревянной основе, сошкой.
Волнения всей семьи начались еще до Пасхи. Все повеселели, стали говорить и двигаться быстрее и смелее. Приготовления шли по всем правилам заправских пахарей. Митрий не один. Миколке в Вешнего Миколу будет десять лет. Он все время неотступно при отце и с лошадьми. Строг и важен с остальными членами семьи. Егорка с завистью смотрит, как Миколка, схватив Гнедичка или Буланиху за гриву левой рукой, а другою размахивается вместе с босой пяткою правой ноги и -- он на спине лошади. Миколка еще потому сердит и строг со всеми, что обидела его судьба. Года два тому назад играл с другими ребятишками на улице. Из самодельных самострелов стрелы острые пускали в небо. Хвалились и гордились, у кого сильней и выше улетит стрела. Один пустил свою стрелу в небо, высоко улетела стрела. Поднявши лицо кверху, завидно засмотрелся на нее Миколка, а она уже летит на землю и прямо ему в глаз. С той поры он окривел. На левом глазу бельмо, но правым зорко видит все и особенно Егоркин мокрый нос.
Егорке шесть лет. Отец решил и его взять на пашню. Не помогать, а чтобы дома было легче матери, а на пашне и ему лишняя ложка настоящей каши перепадет. И вот тут-то Миколка не давал пощады Егорке. То и дело рычал на него басом:
-- Вытри нос-то!..
Недолюбливал он брата с малых лет за то, что мать и отец всегда все, что послаще -- Егорке первому. И вот берет отец Егорку на пашню. Для чего? Какая от него помощь? Да никакой, только людей смешить. А Николай будет настоящим пахарем. Он уже знает, что значит озимое и яровое, что значит залежи и пустыри и что такое залог. Это целина земли, а не заклад, об который, не согнутыми ладонями, мужики друг друга по рукам хлопают, когда о чем-нибудь спорят и божатся. А Егорка не знает еще, что такое гуж и что постромка. Куда и зачем его ни пошли -- притащит что-нибудь другое. А Миколка знает, как седлать и запрягать и сам уже правил всей пятеркой лошадей, когда прокладывали первую борозду на залежи. Ни разу не скривил борозды. Вот тебе и одноглазый.
Миколка-Николай знает уже все дороги и речки, и названия ближних деревень вокруг села. Каждый поворот дороги знает, знает, где какой ухаб объехать. А ухабы есть такие, что все колесо может увязнуть. Старики об одном ухабе сказывают: малышами были, а ухаб все тот же, никто его не засыпал, не поправил. Трава возле него растет густая и высокая, его и не увидишь издали. Этот ухаб такой глубокий, можно всякий раз воз опрокинуть.
А когда уже проедешь от Николаевского рудника около двух верст, переедешь речку Таловку и повернешь налево -- будут узкие, глубокие колеи колесного пути.
Эти дороги с длинными грядками из сплошного дерна -- такая незабвенная летопись для каждого в родном поле. Куда ни поедешь -- только из села выехал, только кончились "назьмы" -- кучи вывезенного из дворов навоза, -- как сейчас же пойдут виться эти ровные, дернистые грядки, нанизанные на поля, будто гарусная пряжа. Тележные колеса ровнехонько их понарезали, вычесали длинную траву на грядках меж колей и слегка почернили деготком от густо смазанных осей. Так вот, как только проедешь мельницу Шмаковых -- тут этот ухаб и есть. Он такой глубокий и всегда наполнен жидкой грязцой, тут тебя обязательно сильно тряхнет и берегись грязи. Если девки или бабы ноги с телеги свесили надо быстренько их приподнять, иначе все юбки окатит грязью. Понятно, тут и смех и грех -- в крестьянском быту юбки задирать не полагается. А иной мужик или парень в этом месте обязательно стегнет по лошадям, ну вот он тут ухаб и веселит людей, запоминается.
А если Миколка знал всякий поворот дороги и названия земляных мостков через ручьи, то как же не запомнить тот самый Крутой Лог, длинный и глубокий крутояр, на краю которого стояла пашенная землянка, избушка, выстроенная Михайло Васильевичем Вялковым, пашни которого лежали вдоль этого Крутого Лога? В избушке этой Вялков приютил и Митрия, и других соседей по пашне. Бывало набьются в непогожий день так, что негде и хозяину сесть. Но как-то всем хватало места для ночлега. Так оно и было: в тесноте да не в обиде.
Запомнились все лица, голоса, улыбки, шутки, армяки, сермяги, закопченные на дымных костерках чугунные, смешные чайники и черномазые котелки с помятыми боками.
Мужики тут были всякие. Вот двое молодых, но безлошадных, в работниках у Вялкова. Один, что повыше, Алеха, с черными кучерявыми волосами, был весельчак, певун, охотник, хотя ружья у него не было. Ружье брал у Вялкова. Вялков был стрелок без промаха. Бывало, никто не углядит, когда и где -- настреляет косачей или селезней, -- уток весной он не стрелял и другим давал советы не стрелять; принесет бывало дичь, бросит прямо в круг, значит, для всех. Также было и с рыбой. Наловит, принесет и сам же уху для всех сварит: ешьте! Алеха, когда все вечером соберутся у костра, наврет с три короба про то, как он застрелил сохатого в тайге да как обманул медведя: подбросил перед его мордою свою войлочную шляпу, тот встал на дыбы, а Алеха пырк его ножом в брюхо... Никто ему не верил, но все смеялись и сам Алеха смеялся громче всех. Но Вялков знал, чем это вранье кончится. Алеха уставился на Вялкова широко открытыми, черными глазами и то одним, то другим глазом, подмигивает. Не выдержит этого Вялков и согласится дать Алехе свое шомпольное ружье на следующее воскресенье.
-- Ружья мне не жалко, да ты мне весь порох, всю дробь расстреляешь, сам я чем буду стрелять?
Но Алеха всю неделю будет работать, как лошадь, все он готов сделать, только бы, еще в субботу вечером, обвеситься припасами, сунуть в сеточную сумку краюху хлеба и уйти в знакомые, излюбленные им скрадки. Там он будет ждать, курить, осмотрит и ощупает большой бычачий рог с порохом и круглый кожаный мешочек с дробью. Все сделано "по форме", как делали столетия назад; все прилажено к ремню, и мерка для дроби, и пыжи, и огниво-кремень с трутом, чтобы во всякую погоду огонь добыть. Но заряжает он ружье не меркой, а на глаз, горстью. Бьет его ружье прикладом в правое плечо, но плечо у него молодецкое, всякий синяк стерпит.
Были на стану и старики, с седыми, длинными, лопатой, бородами. Один из них, не перекрестившись, ни ложки не возьмет, ни первой борозды пахать не зачнет. И слова зря не бросит. А другой, с черною, подстриженною бородой, старый шахтер, что ни слово, то и закорючка с крепкой шуткой, но до самого низа слов не допускал: Вялкова стеснялся и щадил малых ребят. Среднего роста пахари, те степеннее, больше молчали, а если скажут что -- оглянутся, проверят: слышали ли их и что из этого выходит?
Избушка была частью выкопана в земле, частью выложена из дерева и дерном покрыта. Вялков сам серпом срезал траву на крыше, чтобы гуще прорастала и дождь бы скатывался без задержки. Некоторым мужикам, кто это видел, было неловко, они бросались помогать, да дело было уже сделано, не успевали догадаться вовремя.
Все это было так ново для Миколки и Егорки, что даже их собственный отец казался здесь другим. Да и сама земля вокруг была для них уже не землею, черной или серой, в которую хоронят мертвых, а такой большой, подпершей небеса, такою неоглядной и холмистой, зеленой и веселой пашней.
Как будто только здесь, на пашне, и лицо отца помолодело. Небольшая, клинышком бородка на солнце порыжела, но темные волосы были намаслены и всегда гладко причесаны. На голове дешевенький картуз, выцветший и с переломленным блестящим козырьком. Этот козырек был особенно незабываем. Все Вялковские ребятишки к пасхе выряжались в картузы с такими вот, но целыми ярко-блестящими козырьками, хотя на пашню приехали в стареньких зимних шапках. Митрий купил этот картуз для Миколки, но тот на праздниках где-то сломал козырек и дня три не смел показываться на глаза отцу. Для него это была горькая, большая беда. Картуз был велик, его легко сносил с головы ветер и потому он пострадал так скоро. Отец отнял у Миколки картуз. Но для отца картуз был слишком мал, сидел смешно на голове, над самым лбом и набекрень. Но блеск на солнышке лакированного козырька придавал всему наряду Митрия веселый, молодецкий вид. Только две складочки на шее, пониже ушей, изгибались, как два узеньких черных шнурочка. Это въевшийся за зиму в шахте колчедан.
Но Митрию сидеть и слушать разговоры у костра или в избушке было некогда. Ходил он быстро, быстро ел и того быстрее бросался на работу. Забота пахаря дожилась на него монашеским молчаньем.
Пяти лошадей даже для простой сохи недостаточно. Сибирская земля крепка и тяжела, а к тому же, если давно не пахана. У мужика, с которым он пахал в складчину, пара лошадей была слабее его тройки, но на пяти лошадях Митрий уже был пахарь и хозяин. И хотя снасть была на деревяшках да на веревках, все ломалось и рвалось, а все же начали пахать. Чуть свет вставали, чтобы не отстать от опытных хозяев. Один день на пятерке пашут, другой на двух, попеременно, боронят. Впервые Митрий ходил с мерой зерна по свежей, черной, пахучей пахоте, как настоящий сеятель.
Какая терпеливая мать-земля! Какой она заботливый и нежный друг! Для всех весною раскрывает свои объятья: иди ко мне, приму и накормлю и убаюкаю раздольной трудовою песней.
Не все поют, не до песен и Митрию, но через него проходят песней эти ранние холодные утра на пашне, с инеем на молодой траве, с румяными восходами из-за далеких синих гор, с первой и такой заливистою песней жаворонка... Ведь только пение этих жаворонков, их медленные, певучие взлеты, их утопание в синеве небес, когда их песня все еще доносится на землю, -- может напитать всякое сердце радостью до смерти. Но какая драма для Миколки, когда однажды под черным пластом пахоты он увидел, как промелькнуло и опрокинулось в борозду крохотное гнездышко с тремя яичками. Осталось принести еще только одно и птичка села бы на них и наслаждалась бы материнством.
Но и птичка пахарю это не простит. Она совьет другое гнездышко и когда опять муженек ее будет ей петь и вздыматься, петь и спускаться. И вдруг замолкнет. Значит сел, принес ей червячка. Вот диво! Дивное диво -- земля!
Не все еще видел, не все понимал Егорка. По траве и по кустам босому ему бегать страшно. Уже два раза сам змею видал. А до пахоты надо идти через заросли и обрывы Крутого Лога. С собой его Миколка редко берет на пахоту. "Мешаешь", -- говорит. Егорка сидит один в избушке или возле, на стану... Вот тут он и увидел, один на один, Михайло Вялкова, настоящего богатыря, величественного пахаря. Пришел Вялков на стан обед варить. Его большие голубые глаза остановились на Егорке с мягкою улыбкой. Ни слова не сказал, только дал ему кусочек вяленого мяса. Длинная прямая борода, спускавшаяся к поясу, легко погнулась под ветерком и легла на плечо.
Забыть такого невозможно. Чем позже в жизни, тем сильнее и красивее вырастал он в памяти Егорки.
Голос его был тих и мягок, с высокими нотками. Он не был очень высок, но так широк в плечах, что между ними уместятся двое таких мужиков, как отец Егорки. Движения его были осторожны и медленны. Так должны двигаться богатыри среди множества хрупких и громоздких вещей: как бы чего не задеть, не уронить, не разбить. Вялкова никто не помнит злым. Сам он говаривал:
Да никто и не сердил его: причины не было. Никому не должен, никого словом не обидит. Жена, как голубица мирная, худая, от ветра упадет, а над детьми, как курица-наседка над цыплятами: их и под крылышко, им и всякое зернышко. Хорошо, всего вдосталь, а детей всего четверо: дочка Клавочка двенадцати лет да три мальчика: Матвею -- семь, а он уже в седле, по ловкости равен десятилетнему Миколке, да два четырехлетних близнеца: Иван да Николай. Михайло так и зовет их , как больших, а не Ванькой и Колькой. И оба они такие шустрые, во всем шустрей Егорки. И все три с отцом на пашне.
Когда Михайло сварил обед, он встал на обрыв Крутого Лога и через раскатистую и обрывистую глубину и долину оврага раздался его зычный голос:
-- Выпряга-ай-те-е!
Вдали за крутояром, поля его чернели сплошь, работники пахали там в два плуга, а Матвей боронил на трех лошадях. Как врос в седло сызмальства, чернявый, в мать, -- семилетний парнишка.
Все это Егорка видел и как-то молча, по своему, старался все понять: даже маленькие Вялковы все в сапогах; зипунчики, а зимние шубки -- все по росту, новое и всего у них, хоть отбавляй. Мясо варят четыре раза в неделю, только в постные дни -- варят чай да кашу, зато чай пьют с медом: своя пасека. Отец им мажет мед на большие ломти хлеба, не жалеет. Иногда и Егорке дает. Но Миколка этого терпеть не может и раз Егорку даже дернул за вихры:
-- Стыда у тебя нету!
Сам Миколка даже не смотрит, когда чужие едят.
Но в этот день Егорка был в избушке один, когда Вялков дал ему вкусный кусочек вяленого мяса. У них тоже есть вяленое мясо, но немного. Отец бережет на праздники. Егорка знает, как вялилось соленое мясо весь Великий Пост под карнизом крыши их избы. Чтобы вороны не склевали, завешено было мясо старым неводом.
Но вот, когда собрались на стан пахари на обед и для перемены лошадей, произошла тревога, суматоха, крик. Миколка на двух чужих лошадях боронил, а Митрий сеял. Оба запоздали с едой. Все три собственные лошади паслись на зеленом склоне оврага. Буланиху приманила зеленая травка к самому ручью, что пробегал по дну Крутого Лога от еще не растаявшего снега. И потянулась она к воде пить, а тут как раз глинистый ярок: вода промыла яму. Лошадь была спутана. Пока пила, спутанные передние ноги ушли в засасывающую тину. Чем больше она пыталась вытащить ноги, тем они глубже уходили в трясину и, наконец, она всем крупом завалилась в ручей, и вода образовала перед ней пруд. Лошадь уже захлебывалась, когда Миколка увидал ее и закричал отцу. Митрий бросил кашу в котелке на костре, сбежал вниз. Кобыла громко фыркала и задыхалась. Пока сбежали вниз другие мужики, он руками и ногами рылся в глине, чтобы отвести воду, но вода и грязь все глубже засасывали кобылицу. А кобылица жеребая, "на сносях". Сама погибнет и жеребенок в ней...
Полдюжины мужиков взялись за гриву и за хвост, напрягли все силы, затянули даже трудовую -- только сильней забилась, только еще глубже влипла в тину обессиленная лошадь. Но в эту самую минуту, не спеша, на широко расставленных ногах, не сошел, а скатился под косогор, как на лыжах, сам Вялков. В больших глазах его блеснули выпуклые белки, затем как будто даже налились в них кровяные прожилки. Этими глазами он быстро смерил всех людей, ручей, берег и размеры всего несчастья. Сгибая спину, взмахнул руками, как крыльями, по направлению к возившимся около тяжело стонавшей кобылицы мужикам и негромко произнес:
-- Ну-те-ка, уйдите!
Как в сказке, Егор Святогор, нашедший суму с золотом, хотел ее поднять, уперся да ушел по пояс в землю. Так и Михайло Вялков. Намотав на правую руку черный хвост лошади и откинув левую, уперся так, что сразу же выше колен погряз в глинистую трясину. Но время было дорого, он уперся еще сильнее и погрузился до пояса. Зато он стоял довольно прочно. Теперь он дал работу левой руке, схватив ею гриву лошади, и обеими руками сперва раскачал животное на мутной воде, и сразу, как огромную суму, поволок ее слева направо, вокруг своего тела на берег. Лошадь, мокрая и грязная, дрожа всем телом, встала на ноги. Скопившаяся кучка мужиков завыла от восторга, а Вялков, смотря из-под войлочной, пирогом, шляпы, протягивал к ним руки и тем же негромким голосом ругался:
Но не так-то легко было вытянуть его из глины. Долго возились мужики, пока им удалось помочь богатырю.
Остаток дня прошел в рассказах тем, кто этого не видел. Люди не верили своим глазам, как один человек мог вытащить жеребую кобылу из такой трясины, в которую сам ушел до пояса. Вялкову даже надоело слушать удивленные вопросы и он просто огрызнулся:
-- Да не сила тут нужна, а смекалка. Под кобылой же полно было воды. Надо было только приподнять ее. Вода подплавила ее, я и вытащил. И то ошибку сделал. Надо было налево тащить, за гриву, головой вперед, а я за хвост... Так уж второпях вышло.
Тут уж все, и Митрий радостнее всех, захохотали. Митрий готов был помириться с тем, что кобыла помяла жеребенка, непременно выкинет мертвого. А все же ночь не спал, мыл, чистил, кормил кобылу.
Все спали вповалку, прямо на земляном полу избушки. Немножко соломы, войлок, сверху кое-какая одежонка, а главное, тепло от тесноты тел. Егорке между отцом и братом даже было жарко. Он помнит этот запах старой соломы, подсохшей земли и дыма от костра. Дым этот особенно впитывался в одежду, когда одежда вымочена дождем и сушится над костром.
Утром отец Егорку обычно не будил: для помощи ему на пахоте -- он еще мал, и оставлял его спящим в избушке. Но Егорка не хотел оставаться один в пустой избушке потому, что одному страшно в черной закопченной землянке. Иногда, в ненастную погоду, разводили здесь костер, сушились, жарили картошку -- закоптили. А снаружи сидеть -- и того страшнее.
Но в это утро отец разбудил Миколку и Егорку даже раньше всех, лишь чуть зажглась заря. Голос отца был особенно ласков и тих, а лицо смеялось. Дома, в избе, он почти всегда был грубым. А тут, на поле, он смеялся...
Когда Егорка встал и выскочил вслед за отцом и Миколкой из землянки, отец повел их в сторону Крутого Лога. Егорка ничего не видел там, кроме огромного, немного почерневшего с краев слежавшегося снега, притулившегося к северному склону оврага. Но потом, когда протер глаза, увидел чудо.
Там на зеленой лужайке только что распустился черемуховый куст, весь белый, как будто его покрыли крупные хлопья снега. А под черемуховым кустом стояла Буланиха, и теперь ее черный хвост и грива и весь буланый (цвета сливочного масла) круп, особенно выделялись. Точно от нее и куст черемухи стал еще белее.
Но самое чудесное -- под брюхом Буланихи стояла маленькая лошадка, в блестящей, гладкой шерстке мышиного цвета, с коротеньким кудрявым хвостиком. Ножки ее были такие тоненькие и высокие, что было удивительно, как на них может стоять эта лошадка. А лошадка не только стоит, но даже ходит и все время лезет мордочкой под брюхо кобылицы-мамы. А Буланиха, изогнувши шею, все время нюхала эту лошадку и тихо-тихо ржала, явно говорила о чем-то и ласкала маленькое, еле державшееся на ногах, свое дитя.
Микола первым бросился к ней ближе. Буланиха сердито храпнула и повела лошадку прочь от черемухового куста. Но Митрий смело к ней приблизился и, потрепав по шее, что-то сказал ей на особом, не на человечьем языке. Он как-то хохокал, тпрукал, посвистывал и как будто даже ржал по лошадиному, стараясь передать Буланихе всю свою радость: и сама жива и даже благополучно разрешилась жеребеночком.
И как же глубоко и крепко вошла в сердце Егорки эта утренняя заря! Из-за горы она вставала, как золотой кокошник всей земли. стреловидные лучи и ее румянец распространились на легкие крылья снегоподобных облаков. Неописуемая заря!
Так родился Карчик, лошадь, вместе с которой суждено было Миколке и Егорке вырасти и принять купель крестьянского труда.
Через неделю поля, увалы и отлогие склоны холмов вблизи и вдали, покрылись черными, пока что узкими и длинными полосами пахоты, но упорно расширялись и росли.
И не надо было этому придумывать какие-то слова. Потому, что это было счастьем Егорки и Миколки, их отца и всего белого света. Отовсюду слышались высокие ноты голосов, понуждающих лошадей, чтобы легче было им тянуть плуги и бороны и телеги с семенами. Переклички взрослых и подростков, ржание кобылиц, запряженных в сохи и плуги и обеспокоенных о жеребятах, смешались с непрерывным щебетаньем жаворонков и карканьем воронья. А позади запряжек, кое-где ходили маленькие жеребята и при всяком роздыхе вспотевших матерей, лезли им под брюхо пососать и подкрепиться...
А для маленького Карчика, Митрий намеренно подольше задерживал остановки лошадей. Овса у него не было, но он купил три мешка отрубей, рубил топориком на мелкие частицы сено, а иногда и солому, мешал эту "сечку" с водой и отрубями и тем поддерживал тяглую силу лошадей. Но пахота их истощала, ребра у Буланихи хоть пересчитай, а жеребенок ее тянет, ему тоже нужна сила -- ходить и ходить следом за сохой или рядом с матерью. Иногда на стоянке насосется, отойдет на травку, ляжет, раскинет хвост и гриву, вытянет тоненькие ножки и заснет. Но когда вся запряжка тронется и уйдет на другой конец пахоты, а Буланиха беспокойно и длительно заржет, жеребенок вспрыгнет на ноги и несется к ней напрямик, через рыхлую полосу земли. тоже и этот малыш трудится.
Больней всего видеть это для Миколки. Но он молчит и утешается тем, что Карчик растет не по дням, а по часам и иногда, как бы дразня мать, вдруг поднимет трубой короткий хвостик и понесется кругом по полю, но сейчас же сам испугается, заржет звонко и протяжно и вернется к матери. И мать заржет, как будто захохочет от радости, и нет ничего слаще для Миколки, как видеть, что после ячменя и пшеницы отец засеял целую полудесятину овса. Уж выкормит и вырастит он себе коня!
Но тяжела земля, хоть и щедра и добра, как мать. Потрескались у Миколки под солнцем губы, поседели от пыли у отца борода и брови. До крови набились плечи у двух лошадей. Плохие хомуты. У Игреньки распухла и гноится спина под седлом, в котором ездит с утра до вечера и правит лошадьми Миколка. И нет времени залечить рану. На нее опять кладут потник и подседельник и опять давит и трет седло. Гнедой мерин не выносит подпруг седла, лягается. Он ходит первым в борозде, вожаком. Седлать Буланиху было бы жестоко.
И болью лошади страдает пахарь, а остановить пашню нельзя. Правду говорят: весенний день -- год кормит.
Щедро сыплет пахарь в землю семена, но все теперь -- от неба. Вот две недели нет дождя, чернота полос посерела. Суховеи поднимают ее пылью... Поглядывает пахарь на юго-запад -- не покажется ли тучка. Как раз бы покропила всходы. Но в небе нет ни облачка... Ну, ничего. Бог не без милости. И пахарь ходит по свежевспаханной земле, щедро бросает семена -- на волю Божию. А ветер разрастается, хватает на лету брошенную часть семян, уносит в сторону... Меняет направление -- не приноровишься, как бросать зерно. Не будет ровности в посеве, там, где нет зерна -- сорная трава задавит колосок, там, где густо бросилось -- колосья будут мелкими, зерно осыплется до жатвы.
Богатырем духа и терпенья должен быть пахарь. Мудрецом опыта должен быть сеятель.
-- О, Господи! Пошли дождя!
И неожиданно, на крыльях ветра, вырывается из-за горизонта туча. Но не дождь несет она, а бурю. Поднимает буря весь верхний, сухой слой земли и вместе с семенами расшвыривает на нераспаханные пустыри, склоны сопок, в долины речек, в пыль дорог.
А уже потом, когда натешится и унесется ввысь или провалится сквозь землю и затихнет, в тишине утра или на закате дня, покажутся из-за края земли долгожданные небесные корабли с парусами светло-серыми, иногда темными, среди которых, сперва беззвучно, а потом с чуть слышной воркотнею грома, зазмеятся молнии.
И пусть это будет дождь, иногда ливень, который смоет и унесет с грязью не пустившее еще ростка зерно; но все равно: это дождь, отрада земли. Сама жизнь!
III. Один из светлых дней
Есть ли в другой какой-либо стране, в Европе или Азии такое название летней поры, которая в России называется страдой? И где еще на свете земледелец назывался бы "крестьянин"? Что за приставка к слову "крест", это самое: "янин"? Мы знаем, что "изъян" есть недостаток, нечто согнутое, третьесортное, плохое. Не за этот ли крест, сгибающий его всю жизнь, крестьянин, получил в награду слово "мужик" и даже совсем уничижительное: "смерд"? И почему "страда" распространяется только на лето, а и не на дождливую, грязную, мучительную осень или на длительную, мертвящую пору зимы? А самая весна не является ли для мужика только началом страды -- страдания?
И все-таки... И все-таки, как могуч и терпелив, как вынослив и непобедим мужик-крестьянин, когда он твердо станет на родную землю. С какою славой он несет свой крест, этот истинный хлебодатель и кормилец всего, сидящего на его могучих плечах, мира избранных и более счастливых.
Егорка подрастал на стыке двух поколений, не зная и не умея помышлять о том, что несет ему и всему его народу цивилизованный двадцатый век? Он не знал, что тысячи безземельных и безлошадных молодых парней из России и Сибири уйдут в Америку. Отрываясь от родной почвы, они будут копать там уголь для задымления великих городов и для ковки стальных машин-гигантов, которые принесут свой грохот и скрежет и на мирные русские пашни. И не случится ли, что и из вольного сибирского пахаря, машины сделают опять раба и смерда?
Но жизнь великого народа -- великая и многоводная река. Она заковывается людьми в зимние морозы, вздымает и ломает их весною, пополняет воды ливнями лета и осени и высыхает только в песках пустыни или на болотистых равнинах. Но коль скоро и в песках и на болотах появится, китайский ли кули или египетский феллах, он, и в просмоленном холстяном ведре, наносит влаги на свою полоску или выроет колодезь и примитивным, древним способом при помощи осла или вола качает воду, чтобы и в пустыне вырастить его насущный хлеб и накормить детей и утвердить звенья непрерывного крестьянства. Вот почему крестьянство, даже бедное, не вооруженное великой техникою современности, переживет века и будет вечною основой жизни и надеждой всего, стоящего на краю погибели человечества. Но неописуемо многообразие всех бед, нужды, борьбы, болезней и безысходности народа русского! Панорама всей народной тяготы просто необъятна ни в пространстве ни во времени. Приходится брать капельки из того же океана жизни и вглядываться в них, как в малую крупицу всего целого. Но как ограничено воображение и как ничтожны его восприятия в сравнении с живой, клокочущей страданиями народной стихией!
А впрочем, сказанное выше сказано лишь для того, чтобы напомнить, о кресте, распятии, и воскресении. И что жизнь народная не так скучна и монотонна: что и у мужика есть свои радости.
С грехом пополам и с горем вперемежку, отпахались мужики, кто за неделю, а кто и раньше перед Троицей. Была ли тяглая сила, не было ли силы, всходы яровых посевов ждать не будут. Всем им свое время и они должны созреть в таком порядке, чтобы первым жать ячмень, а перед тем не упустить покоса. Но и траве надо дать время вырасти, да еще разделить общественные луга каждое лето равномерно, по числу душ, так, чтобы кому в прошлом году достался плохой сенокос, нынче он мог бы получить по жребию получше и на новом месте. А и опаздывать нельзя, особенно с уборкой ржи. Поспевает она почти что вместе с ячменем, а чуть-чуть перезрела, -- дунет ветер и зерно осыплется. Значит, взялся за пахарский гуж, так выдюживай да поспевай.
С сохой и с опрокинутыми боронами, с колодой для корма; с мерой для зерна, с логушкой для дегтя; со всем накопленным на пашне за шесть недель скарбом, на двух телегах, на пяти лошадях, -- две из них чужие, -- со стригунком без повода и с резвым жеребеночком у брюха кобылицы-матери, с обеими собаками, Цыганом и Булькой, с Егоркой на первом возу, с Миколкой на другом, -- тронулся Митрий со своих первых распаханных, частью уже позеленевших полос пашни домой, в село.
Никогда еще родное село не казалось для него таким приятным на вид, когда, поднявшись из долины речки Таловки, он увидел его перед собою. Слева первыми краснели и желтели холмы отвалов брошенной руды над огороженными шахтами (чтобы корова или лошадь не упала в залитые водой глубокие бездонные провалы). А дальше, налево, блеснул позолоченный крест церковки, вместительной, но невысокой, потому что колокольня стоит в углу ограды на столбах. Митрий истово, сняв картуз, перекрестился. Есть за что благодарить Бога: больше трех десятин для себя, полторы десятины для шахтера, доверившего пару лошадей и пол десятины -- долг за Буланиху; значит шесть с лишним десятин за шесть недель. Дай Бог всякому столько вспахать и заборонить. Правда, Ивану хлеб посеял на его земле и его семенами, но старался Митрий для него усерднее, чем для себя. Земля не соврет: если мелко вспахать и плохо заборонить, вместо хлеба вырастет бурьян -- что люди скажут?
По обе стороны села, с севера и юга стояли высокими серебристыми щитами тополевые рощи. Приятно было и на них смотреть. Когда и разрастались так высоко. От лютой бури с обеих концов защищают все село и Митриеву избу.
А за рощами, вправо и влево, зеленеют сопки. Между ними текут ручьи, извиваются знакомые тропинки. Вон потихоньку с одной из сопок спускается стадо коров. Там есть две дойные да телка, да двухлетний бычок самого Митрия. Слава Тебе Господи!
Устал Митрий, осунулся. Лицо и шея потемнели от загара, борода и волосы в пыли, но он весел и доволен. Поправил картуз, с усмешкой взглянул на Егорку, потихоньку затянул песенку без слов, тоненьким, бабьим голосом. Так изредка поет Елена.
Елена встретила пахарей с ведрами на коромысле, в подтыканной юбке, босая. Только что пришла из огорода и попутно принесла с ключа воды, а в воде плавали стебельки зеленого лука и желтые огуречные цветочки. Как знала, как раз будет окрошка, потому что есть и свежий квас на льду в погребе. Этот квас и этот лед не у всех в погребе бывает, даже у зажиточных, а Митрий умудрился навозить льду в Великий Пост перед самой Пасхой, когда лед на реке Убе -- три версты от села -- только что тронулся и разлив воды вытолкнул льдины на берег. Немногие успели наколоть и навозить его, как он уже растаял. Ну, богатенькие лед возят еще зимой. Да не всяк бедняк имеет время и деньги нанимать мастеров этого дела. Голыми руками льду не наколешь, простым топором за целый день и воза не накрошишь. Но Митрий ухватил денек, украл у недосуга.
С пашни Митрий приезжал много раз за провиантом, а Миколка и Егорка были дома только один раз, на праздник. Показалось Елене, что оба мальчика выросли и загорели, как цыгане. Егорке было новостью видеть двух наседок, которые без него за это время вывели цыплят. Цыплята так шустро рылись в навозе около квочек, что их трудно было сосчитать. Они лезли под крыло матери, вылезали из-под него, быстро склевывали то, что она им находила и снова смешивались в кучу с цыплятами другой наседки, которая уже сама не знала, где ее, где чужие. Петух ходил тут же. Не обращая никакого внимания на молодое поколение, он строжился над полудюжиною взрослых, разноцветных куриц и, увидев приближение Егорки, а за ним обеих собак, сердито покосился на них огненным глазом, с достоинством отошел в сторону и строго выкрикнул:
-- Кто-о тут?
Потом еще дальше отбежал от собак, захлопал крыльями и заорал:
-- Карау-ул!
Вблизи избы успела вырасти полынь. Одно прясло зимнего пригона упало и видно было, что для коров не надо теперь открывать по вечерам ворота. Они входили и выходили сами через упавшие жерди. И не только надо было поправить это прясло. Много дел ждало Митрия. Наперво, в сенцах (амбара у Митрия не было) он заглянул в большой деревянный ящик: муки осталось на донышке. Придется опять идти с поклоном к тому же Кирилле Касьянову. Придется сказать: во время страды он с Еленой на его поле отработают. Даст, не откажет. Иногда молодой Кирилла -- косая сажень ростом -- запивает. Старик-отец плотник, золотые руки. Спрячет пилы, топоры и сапоги Кириллы, чтобы сын не заложил, не пропил. А проспится Кирилла -- нет более старательного, более благоразумного хозяина и отца семьи.
Пока распряглись, разложились, подсохли лошади, в избе стоял дым коромыслом. Елена готовила "мужикам" ужин, это значит, мужу и двум сынам. Егорка горячо рассказывал Оничке про невероятные события на пашне, обо всем сразу, не поймешь, врет он или все видел во сне. Оничка не очень слушала братишку, у нее были для Миколки, а не для Егорки, свои такие новости, о которых рассказать без мамы невозможно. Но когда пришли все в избу и отец помолился на иконы и все сели за стол, Елена, взяв в руки годовалого Андрюшку, чтобы попутно и его покормить кашей, спокойно и торжественно сказала:
-- А у нас вчера Грушенька с мужем были. В Змеево за товаром поехали.
Митрий ловко, чтобы не уронить крошечки, нарезал и разложил перед каждым ломти хлеба, не очень пропеченного и с отрубями, внимательно взглянул на жену и молча ждал. Как же, это должно быть важное событие.
Грунюшка, четвертая дочь Александры Федоровны, вышла замуж семь лет тому назад. (Третью дочь, Ирину, она выдала за казака еще раньше). Елена тогда выплакала у Митрия его согласие, чтобы он повез ее на свадьбу Грушеньки. Богатый человек Павел Иваныч Минаев, молодой купец из деревни в низовьях реки Убы. А в Убинском форпосте, где Уба впадает в Иртыш, оставалось еще три младшие сестры Елены. Повез он ее. Занял и сбрую для Игреньки и сапоги для себя и денег у Вялкова. Детей -- (Егорки тогда еще на свете не было) -- оставил у Митриевой сестры, Катерины. Отгуляли свадьбу знатно. С тех пор не раз Елена с попутчиками ездила к ним в гости. Однажды увезла с собой и там оставила простуженную Оничку. Оничка была там почти всю зиму, поправилась. От Грушеньки Елена привезла всякой всячины и для детей и для себя.
Уж ежели Елена так тихо говорит и улыбается, наверное, и теперь богатые родственники не с пустыми руками приехали. И вот, после ужина, Елена открыла один из сундуков и замок его в самом деле не гудел так громко, как он гудел при пустоте. Чего только там не было! Прежде всего, Митрию -- новая рубашка, синяя с цветочками и почти что новые штаны с Павла Иваныча. Штаны с большого роста, надо поубавить, но к Троице Елена это успеет сделать. Оничке -- два новых платьица, одно на рост, другое как раз впору. И башмачки, и самой Елене башмаки, правда не новые, и юбку с кофточкой. А Миколке и Егорке по рубахе, да на штаны две пестрые холстины. И платочки разные, всякого белья. Не новое, но все чистое, поглаженное. Дай им Бог здоровья! Тут Елена не выдержала и заплакала... потом вытерла слезы и прибавила:
-- Сказали, что Сашеньку за Василия Быкова просватали. Сашенька у них, у Минаевых, всю зиму жила, вроде приказчицы.
Митрий знал Василия. Сызмалетства в приказчиках у Минаевых. Высокий, мастер а все руки, только что уж очень смуглый, наверное из киргиз. А Сашенька, теперь уже ей за двадцать, маленькая, как и все сестры, белокурая, веселая. На Грушенькиной свадьбе две сестры были еще девочками: Сашенька да Марья, обе были в белых платьях, шаферицами сестры. За Марьей идет еще Варвара, тоже подрастает. Обе красавицы, и эти долго не засидятся.
-- Ну, вот, -- сказал Митрий, довольный всеми обновами, -- не плачь! Бог даст, поправимся, на всех свадьбах отгуляем.
Елена из этого могла понять, что и на свадьбу Сашеньки удастся его уговорить поехать. Знала сама, что это им не по карману. Нельзя же бедностью трясти на чужих людях. Митрий и сам не любил побираться, а все таки обидно, если Елена родную сестру не проводит к венцу.
Солнце закатилось, Митрий поспешил к подсохшим лошадям. Шахтер Иван -- на работе. Надо и о его лошадях позаботиться, Миколка уже знал, что лошадей вести в табун -- его обязанность. Но в какой стороне табун? Если на Березовке, то обратно на ночь глядя придется ему идти пешком четыре версты. Да еще все пять узд на себе тащить. Но все равно, не отца же заставлять возиться с лошадьми. При выезде из села Миколка спросил у встречного парня:
-- Не знаешь, где табун сегодня?
-- На Половинном, -- ответил незнакомый парень и зорко оглядел костистых лошадей Миколки.
Это значит четыре с половиною версты. Гнать лошадей нельзя, вспотеют. Надо ехать шагом. Долго ехал, долго искал табун в сумерках. Только по ржанию лошадей услышал, что табун (это общественный табун, до трехсот коней, под пастухами) разбрелся по равнине на северо-восток между гор. Надо было знать, чтобы не заблудиться: Березовские выпасы остались за горой, на юге, а пашни на юго-западе от села. В глубокой темноте, без дороги, по росистой траве шел Миколка домой. Дырявые его сапожонки промокли от росы, онучи вылезли и тащились, он наступал на них и падал. Пальцы ног то и дело натыкались на острые колючки. Узды за спиной позвякивали удилами. Это хорошо: волки боятся железа. А если нападут?.. Он ускорил шаг и не останавливался даже дух перевести.
Ах, как все это рассказать, когда не знаешь что рассказать сначала а что потом? Все как будто мелочи и пустяки для тех, кого это не касается, а вжиться в эту жизнь да стать между этими людьми, все будет важно, все -- самое главное. Уж и так жизнь не легка и скрашивается редко добрыми людьми. Понятно, что подарки Грушеньки Минаевой, ставшей доброй потому, что выросла в сиротстве, а тут пришло счастье и достаток. Муж, Павел Иваныч, такой большой и добрый и так любит Грушеньку -- рада она сделать хоть немножко счастливее и свою сестру с пятью детьми и живущую в бедности. Вот на Троицу и будут все с праздником. А в бане вымыться, опять же надо проситься к Касьяновым. И в канун Троицы все семеро, маленького Андрюшку, стало быть с собою взяли, пошли и вымылись в бане. Натопили жарко, накалили каменку до бела. Как набросали раскаленных камней в кадку с водой, вода закипела. Пар в бане, никого не видно. Вымылись, напарились. Напарился Митрий до красна, всю тяжесть заботы и усталости как будто сразу сняло с его плеч и тут же в бане решил: завтра всей семьею в церковь -- Богу свечку поставить. Встали рано, коров Елена подоила -- гони Миколушка коров в коровье стадо за селом! Митрий деготьком почернил старые свои сапоги. Штаны от Павла Иваныча были длинны, -- не успела Елена укоротить. -- Заправил их в голенища, -- славнецкие штаны и без поправки. Рубаха и своя была для праздника. Занялся сыновьями. Микола в церковь не пойдет. Не потому, что сапоги плохие, а потому, что с вечера сговорился с двумя одногодками пойти на реку Убу, рыбу удить. Он засучил уже гачи стареньких штанов выше колен: рыбакам сапог не надо. С удочкой они забродят в воду. Ближе к рыбе. Удилища вырубили и высушили еще на пашне. Тонкие и длинные, из тальника: три привез, чтобы каждому по одному, а у товарищей есть лески и крючки. И червей накопал с вечера, тут же близь дома, в навозе. Только хлеба нужно да немного соли; рыбу будут на костре на палке жарить. Не могли его отговорить от рыбалки ни мать, ни отец. Микола-Николай задолго до звона в церковь с удочками на плече пошел. Но тут начался рев Егорки. Он тоже хочет на рыбалку, но Миколка не берет. Погнался, разревелся до кашля, с отчаяния стал плясать. Миколка вернулся, схватил его за волосы и бросил в пыль: "Сказал не пойдешь и не пойдешь!" Пришлось Елене уговаривать Егорку и в церковь босоногого вести. Но в церковь снарядились вовремя. Егорку взяла за руку Оничка. Она, как ягодка, вся розовая, в розовом платьице с красной ленточкой в косичке, в новых башмаках со скрипом; от тетки Грушеньки все обновы, даже маленький платочек в руке. Митрий и Елена шли с нагрузкой. У Митрия на руках трехлетняя Фенька, а у Елены годовалый Андрюшка. Идти надо на горку, далеко. Туда идут, и Касьяновы, и Колотушкины, и соседи Портниковы, и Трусовы с дальнего конца села. Трусова жена одета, как купчиха, а здоровается, как равная и называет Митрия и Елену по имени и отчеству. А там и другие, старые и малые идут, девушки цветы несут и зелень, обгоняют всех, спешат украсить вход в ограду церкви. Троица, солнышко ликует. У Егорки высохли слезы на глазах, крутит головой по сторонам, вырывает руку у сестры, хочет идти сам, один. От синей рубашки лицо его отливает синькой, но он смотрит, не насмотрится на свою рубашку на штанишки, трубочками, с бахромой до пяток. Не успела мать подшить штанишки, но успела их хоть ему одному сшить. Но видит он, что все мальчишки в сапожках, и даже самые малые, что на руках у матерей в башмачках, а он босой. Он оглядывается на мать и на отца. Если они первыми войдут в церковь, можно убежать домой. Но перед входом в ограду они берут за руку Егорку и даже Оничку, чтобы не потерять в толпе. Как раз на ступенях паперти стоит ряд нищих, и среди них Анемподист, дурачок. Высокий, борода щетиной. Народу накопилось много, все сразу даже и в церковь не вместятся. Народ привалил с заимок, с окрестных деревень, где нет ни церкви, ни священника. Вот тетка Лизавета из Таловска, с сыновьями Сашей и Ильей и с тремя дочками подъехали на паре лошадей. Сам Виктор остался дома, хозяйство совсем без присмотра нельзя оставить. Егорка узнал Ольгу, она уже совсем большая, старшая из дочерей. А Лизавета -- крестная Онички, увидела ее, подошла, расцеловала, похвалила платьице. Лицо Елены разгорелось от ходьбы, и от радости, что встретила родных. Но самое главное, что занимало Егорку от самого дома, это звон колокола. Он напомнил ему что-то, что было давно-давно. Но то было, как сон, а теперь все это ярче виделось и громче слышалось. Звон нарастал по мере приближения к церкви. И вот он видит при входе в ограду Матичку Плохорукого, трапезника. Тот, стоя, негнущейся, крючковатою рукою дергает веревку, протянутую на колокольню, и привязанную к языку большого колокола. Значит это он звонит. Звонит и при каждом ударе колокола успевает кланяться входящим прихожанам. Одним, что получше одеты, пониже, другим -- не очень низко, а малышам совсем не кланяется. Не поклонился и Егорке, но Отцу и матери поклонился низко, также, как Зырянову. За это и за что-то еще полюбил Егорка Матичку. Ах, вспомнил за что еще. За то, что на Пасхе он звонил во все колокола, все семь дней недели и так хорошо, что детвора на полянках плясала под его музыку. Много ребятишек собиралось возле колокольни, и Матичка даже некоторым позволял залезть на колокольню и учил их звонить. И Миколка пробовал, но это -- трудно. Сам Матичка опутывал себя веревками, а их восемь от восьми малых колоколов, а от большого веревка привязана к доске и Матичка давил ее ногой, но так легонько, что, когда его плечи и пальцы рук ходили и подергивались, звон большого колокола не заглушал малые звоны. И выводил он разные мотивы и даже, когда молодые парни принесли и подали ему водочки, он сыграл им "Сени мои сени..." А когда это услышала матушка-попадья и разбудила отдыхавшего батюшку, тот весело ахнул рукой на звон и пропел:
-- "Скакаше, играя -- людие весели-итеся!" -- Он сам был чуточку навеселе и пошел проспаться. Матушка потом сама об этом рассказала в лавке Зырянова, а оттуда, от тех, кто там был, слух об этом прошел по всему селу и люди веселились и многие знали, что Матичка не так прост, как кажется. Вот за это полюбил Матичку Егорка и очень захотелось ему, когда подрастет, научиться звонить в колокола не хуже Матички.
Жил Матичка тут же, в маленькой сторожке, в ограде церкви. Зимой веревку удлинял и просовывал в отдушину, чтобы звонить из тепла, а не стоять на морозе. А звонить, не только зимой, а и летом, приходилось долго. Уж и время для обедни придет, а в церковь никто не идет. Приплетутся две-три старушки да какой-нибудь мужик с требами, а батюшка должен служить вдвоем с псаломщиком, а третий -- Матичка, он и кадило раздувает, и свечи продает, и дрова в чугунную печку подкладывает. Вот только на Рождество, на Пасху да на Троицу людей полно, да, когда свадьбу либо похороны справляют люди. На похороны любят приходить, потому что даже бедняки устраивают поминки и просят прийти всех крещеных и помянуть покойника чем Бог послал. Вот и сегодня народу полно и Матичка доволен за батюшку. Вот уж три года, как отец Петр приехал, молодой еще, и голос у него хорош, а иной раз проповедует в пустой церкви. Теперь ходит он по домам, учит баб церковному пенью. Нашел с голосом Овдотью Будкееву. Та приводит других баб и вот приучается сам народ петь в церкви. Горняки тут все, в кабак с утра стучатся, а в церковь не идут.
Подождали, пока Елена перецеловала всех племянниц и обняла сестру.
Митрий протолкался в церковь и прочистил дорогу для Елены с детьми. Спустил на пол Феньку и отдал ее под надзор Онички. Егорка держался за юбку матери. Митрий протолкался дальше, к свечному столику. Купил две свечки и не передал их к иконостасу по плечам других, а сам прошел к правому клиросу, постоял, помолился, низко поклонился иконе Спасителя. Елена зорко наблюдала из толпы за его движениями. Когда он крестился и она крестилась, а за нею крестилась Оничка и Егорка и даже Фенька, узкоглазая, курносенькая, белокуренькая непоседа.
Крестилась Елена невпопад, по-католически, и весело смеялась. Андрюшка на ее руках казался херувимчиком: такой розовый, белокурый, в голубой рубашечке. Все на него засматривались, а он всем улыбался и все откидывал голову и смотрел на верх: там горело многими свечами паникадило. Он даже взвизгнул, одобряя это висячее солнышко. Иконостас был украшен полевыми цветами и зеленью. Царские врата были еще закрыты и против них, у самого амвона, стояли два высоких и прямых прихожанина. Они тут всегда стоят во время службы. Это лавочник Зырянов, сухощавый, в черном длинном, прямого покроя, летнем пальто. Прямые строгие черты лица его с благообразной черной бородой были неподвижны, когда он, скрестивши руки на груди и заложивши кисти их подмышки, ждал выхода священника и молился. А когда при чтении часов псаломщиком поизносилось: "Слава Отцу и Сыну", он крестился полным, точным, большим крестом и кланялся низко, в пояс. Он был примером в церкви для всех, старых и малых и был он истинно-благочестивой жизни человек, хоть и лавочник. А рядом с ним, не глядя в сторону, Елена узнала Ивана Никифоровича Горкунова, важного, с достойной осанкой, высокого старика в седых бачках, похожего на Царя Освободителя, горного лекаря в отставке, жившего в казенном доме на горе у речки. Не глядя на мужскую сторону направо, Елена даже знала по движению толпы, что Митрий, поставив свечку у левого клироса, отошел назад, скромно спрятался за спины прихожан. Пододвинулась и она с детьми подальше влево, на женскую половину. Женщины дали им дорогу и место, а сестра Лизавета даже приняла Андрюшку из рук из рук Елены: поняла, что трудно все время держать на руках ребенка. Егорка посмотрел на склонившееся к нему лицо матери, он было розовым и улыбалось, должно быть потому, что подошла вовремя добрая сестра и взялась подержать Андрюшку.
Елена шепнула Егорке:
-- Иди к отцу.
Она была довольна, что нос Егорки был чист.
Пробираясь между ног взрослых людей Егорка пошел искать отца. Подняв голову, он не видел лиц, но видел много золотых звездочек на синем круглом потолке и слышал, как с клироса все еще несется непонятный голос псаломщика, который, читая часы, так спешил, что многократное "Господи, помилуй" выходило у него: "помилос-помилос!". Но тут кто-то из больших людей так больно наступил Егорке на босую ногу, что он присел и заревел. Кто-то взял его на руки и вывел на паперть. Так он до отца и не дошел, зато с паперти увидел Матичку, и боль в ноге сразу утихла. Он сбежал со ступеней и пошел к Плохорукому, все еще плача. Матичка загреб его рукой, как коромыслом, прижал к столбу, у которого он все еще стоял, хотя уже и не звонил, и полушепотом сказал:
-- А ты не плачь! Чего заплакал? Слышь, служба Божа зачинается?
Да, Егорка услыхал отчетливый, певучий голос батюшки:
-- Благословенно Царство...
-- Отца и Сына и Святаго Духа, -- зачастил Матичка и помотал около своей запавшей груди колесообразной рукой. Потом взял этой же рукой руку Егорки и с трудом, но точно, помог ему перекреститься так, как полагается и как крестится Зырянов: на лоб, живот и плечи.
В церкви открылись Царские Врата и началась обедня, без хора, но псаломщик, отец Петр начинал и помог тем из стоящих в церкви, кто мог петь. И видел Егорка, как вышла вперед с женской половины совсем неграмотная Овдотья Степановна Будкеева и первая стала петь "Аминь", и "Господи, Помилуй", и "Тебе Господи", и "Подай, Господи".
Хорошо знала службу Елена и знала все молитвы, а так хорошо, смело и звонко петь не решилась. Но и она стала подпевать... И запели другие. Стал подтягивать Зырянов. Только горный лекарь Горкунов не пел, а когда крестился, то делал на своей груди чуть заметный малый знак креста.
Отец Петр то и дело, после каждого своего возгласа, присоединялся к пению молящихся, и это еще больше подбадривало Овдотью Степановну, Елену и других.
С "Херувимской" хорошо не вышло: отец Петр помочь не мог, он совершал на алтаре Таинство, но псаломщик дотянул своим скрипучим, погубившим всю его духовную карьеру, голосом. Это у него жена -- первая в селе модница, которой Елена помогала шить платья по картинкам.
Под конец опять все пели вместе, и пение это прорвалось через раскрытые двери и окна в ограду.
С паперти спустился в стихарьке рыжеволосый Ваня, гостивший у отца Петра племянник. Он держал погасшее кадило и искал глазами Матичку. Матичка сам подбежал, выхватил кадило, чтобы в сторожке разжечь его и подсыпать ладану. В церкви в это время из северных врат вышел с чашей и дискосом, отец Петр и только произнес: "Благочестивейшаго, Самодержавнейшаго", как все услыхали набат. Нет, это не был набат, а похоже было на то, как колокол беспорядочно звенит во время землетрясенья. Многие из церкви бросились в ограду. Священник не прервал молитвы. Он начал новый свой возглас за царя и царицу и прочих благоверных. Народ валил обратно в церковь. Прихожане крестились, некоторые сдерживали смех. Елена и Митрий и не догадались, что и набат и землетрясение произвел Егорка. Митрий думал, что он с матерью, а мать, что он с отцом.
Улучив минутку, когда Матичка-трапезник ушел в сторожку разжечь кадило, Егорка залез на колокольню и нечаянно встал на доску с веревкой от большого колокола, а, когда колокол ударил, так испугался, что присел и раз и два качнулся на доске, а потом увидел, как он высоко забрался, еще больше испугался и схватился за веревки от других колоколов. Когда же высыпал из церкви народ, Егорка понял, что наделал звону. Он заревел, но слезть с колокольни не решился: сделать это было страшнее, нежели залезть по узким перекладинкам лестницы. Матичка все понял, залез наверх и помог Егорке слезть. Потом, похожими на коромысло руками, обхватил его и уговаривал не плакать, а подбежавшим взрослым и смеявшимся мальчикам резонно полушепотом выговаривал:
-- Ну, што теперь? Ну, лезьте сами, вы теперь звоните, ежели завидно...
И отпустил Егорку. Убежал Егорка домой, все еще плача и запинаясь за бахрому новых, дудочками до пят, штанишек. Дома он спрятался под крышу на избе. Больше некуда было спрятаться, как только в подполье или погреб. Но он знал, что в подполье очень темно, а в погребе очень холодно, да туда мать спустится за молоком либо за сметаной и найдет его. Но под крышу лестницы не было, надо было забираться по столбу на поветь, а с повети по стрехе на потолок избы. Один лоб крыши все еще зиял дырой на север. Закрыть этот лоб крыши Митрию так и не удалось.
Боялся ли Егорка или было ему стыдно, но он решил остаться голодным, а без боя никому не сдаться. Над избой под крышей лежало сырое тряпье. Он сел на него, притянул к самому носу ногу, ту, на которую ему наступили в церкви. Ноготь большого пальца был синим, но к боли он привык. Не первый раз сбивать ноготь.
Потом он осмотрелся. Под крышей было птичье гнездышко, пустое. Значит, птички вывелись и уже улетели. Вспомнил жаворонков над пашнею. Взглянул в проем непокрытого лба крыши: по небу плыли белые облака. Засмотрелся на них, потом на рощу за домами, а дальше не видно. А от рощи посреди села ручей течет, и вдоль ручья все огороды, огороды. А ихний огород не видно. Он на дальнем ключе, у сопок. Хотелось ему есть. До обедни никто из взрослых в доме не ел, и он не ел. Феньку и Андрюшку накормили, а ему не дали. Большой.
В это время раздался благовест во все колокола. Понял, обедня кончилась, и это Матичка звонит, как на Пасхе. Вскоре на улицах показались люди. Послышались голоса возле избы. Хлопают дверью, входят и выходят, его ищут. Он припал на тряпки и затих. Долго так лежал, боялся даже шевелиться и вдруг забыл, что ему нужно было делать. Заснул. А когда проснулся, перед ним, на корточках, сидела Оничка и соломинкой щекотала ему щеки.
-- Иди в избу! -- приказала она строго. -- Из-за все голодом сидят. Тятенька в кустах тебя по огородам ищет.
Оничка была горда тому, что догадалась, где он прячется и, спустившись с крыши на поветь, закричала матери:
-- Вот он где! Только вы его не бейте, дурака, а он убежит куда-нибудь.
Никто его не тронул. Отец обрадовался, что Егорка нашелся, но все же снял с себя ремень и пригрозил:
-- Вот я те покажу, как в колокола звонить!
Однако, увидев, как Егорка скривил губы для рева, он снова подпоясался и строго приказал Елене:
-- Ну, давайте, собирайте на стол. Будет уж, помолились, прости Господи!
Все ели молча, а когда насытились, повеселели. Вышли из-за стола. Все вместе, стоя, помолились на иконы. Отец сказал:
-- Ну-ка, иди сюда, звонарь, волосы-то как отрасли. Подстричь надо. Мать, -- обратился он к Елене, -- Где у тебя ножницы.
Егорка подошел к отцу и, склонивши голову к его коленям, услышал запах его новых штанов и чистой рубашки. И полюбил он в этот Троицын день своего отца даже больше, чем Матичку Плохорукого. Но Матвей не достриг Егорку. В окно он увидал, подъехала Лизавета Петровна с нарядными детьми на паре саврасых. Кони -- львы. Та побыла у матушки-попадьи, привезла меду, а вот и для Елениных ребят оставила две осотины. Как бы не доверяя родителям, что те поскупятся дать мед детям, Лизавета отрезала по кусочку для троих и Егорке достался самый большой. Мед был такой сладкий, и так было его много, что, когда Егорка съел свой кусок без хлеба, ему даже язык защипало. Никогда он этого не забудет. И полюбил он тогда тетку Лизавету и всех ее дочерей и сыновей и лошадей, как никогда еще никого не любил. И как будто никто и не заметил, что голова его так и осталась не достриженной. Гости заспешили домой, Митрий -- на пашню: посмотреть, нет ли сорной травы в молодых всходах.
Елена завесила окошки темными тряпками, отворила дверь избы, выгнала своим фартуком всех мух, уложила Андрюшку в его зыбку, чтобы в темноте мухи не будили его. Наказала Оничке присмотреть за Фенькой, а Егорке не шуметь. Взяла с полочки, рядом с иконами, из стопочки тонких книжек одну, с большим крестом на обложке и с двумя ангелами по сторонам креста, стоящими на коленях, и ушла на крылечко почитать. К ней подойдут и присядут соседки посплетничать или пожаловаться на мужей или соседей, и читать ей не дадут. Но она, слушая их терпеливо, будет отвечать из писания, пока те умилятся и попросят почитать вслух. Не поймут всего, но будут покачивать головами и утирать украдкой слезы.
Но Оничка! (Ударение, пожалуйста на "о"). Вот, давайте-ка посмотрим, что будет делать Оничка?
Прежде всего она покачает Андрюшку в зыбке, попоет ему одним, баюкающим звуком: о-о-о! Нальет ему в коровий, сделанный отцом, рожок немного теплого молочка из печки. Андрюшка высосет молоко, рожок опустеет и в нем появятся трубные звуки, похожие на кваканье лягушки. Оничка поймет, что он уснул и займется Фенькой и Егоркой, которые терпеливо ждут представления. Она возьмет их на руки, проведет в передний угол, под иконы и, усадив по обе стороны возле себя, отодвинет тяжелый отцовский ящичек, наполненный всякой его рабочей "стремелюдией" -- молоток, долото, разные шила, гвозди, ремешки, новые подметки для сапог и все, что ему пригодится в хозяйстве, и откроет перед зрителями свое царство. Там у нее куклы.
Все они сидели рядышком, по треугольнику, прислоняясь к стенке. И так как в избе полутемно и Андрюшка спит, то говорить надо полушепотом. Оничка начинает длинную беседу с куклами и говорит за каждую из них. Некоторые куклы еще не закончены, волосы к головам не пришиты, есть даже голенькие, но это не стесняет тех, которые одеты как барыни и сидят чинно благородно и молчат.
И хотя они не все барыни, Оничка разговаривает с ними не попросту, а на Вы:
-- Да вы проходите, садитесь, кумушка. Гостьей будете!..
Это одна из барынь, из одной руки Онички, приветствует вторую, во второй руке. Но та ей отвечает:
-- Ах, некогда мне, родимая моя, сидеть-то... Мой-то собирается в шахты. Сапоги починяет, сидит. А квашня у меня никак не поднимается, дрожжи-то испортились. Не дашь ли ты мне булку хлеба до завтра?