В избе нашей было мучительно тихо. Даже черные тараканы, которые шорохом своих жестких ножек часто утешали меня по вечерам, потому что я воображал, будто это они шепотом рассказывают мне сказки, которые выдумывал я сам, -- и те сегодня не хотели воспользоваться наступившей тишиной и смирно сидели по своим углам и щелям, точно понимая, что у нас совершается нечто великое.
На скамье, перед образами, лежала моя бабушка, и та мучительная тишина, которая чуть не свела меня с ума, прерывалась только ее хриплым, тяжелым, болезненным дыханием. Бабушка была единственным существом в обширном, многолюдном Мире Божием, которое любило и ласкало меня -- и она умирала, а я понимал это. Еще сегодня утром сердобольные соседки хлопотливо переодели больную в чистое белье, сладили ей постель на лавке, перед образами, и переложили ее туда. Потом пришел священник с Св. Дарами. Все бывшие в то время в избе притихли и пали ниц. Бабушка медленно, с усилием, приподнялась на локтях, перекрестилась, тихо наклонила свою седую голову, повязанную белым, чистым платком, потом подняла ее, окинула всех взором, взглянула и в окно и негромко, но внятно сказала:
-- Настал мой последний час, люди добрые, пора мне предстать пред Судью Праведного, а перед тем справить последний долг перед грешной душой моей. Простите меня милосердно, коли кого из вас я хоть и неповольно обидела словом, делом или даже помышлением! Я же, умирая, умиленно благодарю вас всех за все прошлое: и учили вы меня, и утешали, и в трудные времена в помощи не отказывали. Молю Господа Бога, чтоб Он сторицею воздал вам за все, что вы для меня делали.
Она опять наклонила голову так низко, что даже коснулась лбом до простыни.
Все плакали, а на поклон ее ответили земным поклоном. Я также поклонился бабушке до земли и, громко рыдая, хотел было броситься к ней, но, стоявший невдалеке с кадилом в руках причетник схватил меня за плечо.
-- Исповедь, исповедь начинается! -- заговорили в избе, среди всхлипываний. -- Выходите!
Я успел только еще раз взглянуть на бабушку. Она тоже смотрела на меня ласково, но вовсе не грустно, а с каким-то просветленным лицом, а кивком головы тихонько указала на дверь.
Кто-то взял меня за плечо и вывел во двор. За затворившейся за нами дверью раздался кротко-торжественный возглас священника.
Небольшая кучка соседок осталась во дворе, тихо и почтительно перешептываясь. Говорили и обо мне, вздыхали о моей сиротской доле. Кое-кто участливо поглаживал меня по моей вспотевшей от рыданий, непокрытой голове. Но мне было не до них, да даже и не до той горькой судьбы, которую они мне пророчили.
Я вырвался из ласково державших рук и уткнулся лицом в щель забора. Оттуда глянула на меня по-утреннему свежая зелень нашего огорода, стройные грядки капусты, желтые цветы огурцов, яркие головки цветущего мака. В самом отдаленном углу, у противоположного забора, жалобно визжа и лая, скакал черный косматый друг моего детства и гроза вороватых мальчишек, наш пес, Выручай, которого соседи, из уважения к предстоящему Таинству, еще с утра приказали мне привязать подальше. Не видя меня, он почуял, что я где-то близко и стал визжать и лаять еще жалобнее, еще просительнее. Но теперь в сердце моем не было места ни для радости перед красотами огорода, ни для жалости к горю Выручая. В другое время я побежал бы или отвязать или хоть утешить его, но теперь все существо мое ушло в одну мысль о бабушке.
-- Милая, милая, желанная моя -- она умирает! -- мысленно твердил я, все сильнее прижимаясь к забору и вовсе не замечая, что плохо очищенная кора и щели сухого дерева оставляют на моем мокром лице глубокие шрамы и темные потеки грязи. Каюсь теперь: в эти минуты безумного горя я даже не понимал, да и не захотел бы понять того великого, утешительного значения, которое имело для бабушки совершение Священного Таинства. Я злился и на соседок, которые перекладывали и одевали бабушку и позвали священника, и на него самого и на все в мире, ибо я понимал, что страшный час неотразимо приближается, а мне почему-то казалось, что все, что делается вокруг, только ускоряет его ужасное приближение.
-- Тело Христово приимите, источника бессмертнаго вкусите! -- вырвалось из отворившейся двери избы и прозвучало в ярко-светившемся весеннем воздухе.
Я оглянулся. Я был во дворе уже один. Исповедь окончилась, соседки вошли обратно в избу, чтобы присутствовать при причащении. Значит, и мне можно было опять смотреть на бабушку! Я побежал к ней.
Возле нее все еще стоял престарелый отец Василий, и я не посмел подойти ближе. Но я видел бабушку. Как она переменилась! Точно и не больная совсем! Только лицо очень белое, да под глазами и вокруг рта темные полосы, от которых оно было теперь только еще выразительнее и казалось ликом восторженно молящейся святой. Впоследствии я так нарисовал бабушку по памяти, но тогда я только удивился и обрадовался, думая, что ей лучше, что она начала выздоравливать. Я не понимал, что вся перемена эта была следствием того невозмутимого, светлого и торжественного покоя, который воцарился у ней в душе после совершения великого таинства.
Отец Василий благословил ее, сказал несколько утешительных, ободряющих слов и тихо, торжественно вышел, унося с собою Дары и не покрывая своей седой головы. За ним побрел и дьячок.
Бабушка тотчас же обернулась ко мне и поманила меня рукой. Я подбежал к ней и, рыдая, прильнул к ее сухому плечу.
-- Полно, Вася, не плачь, -- заговорила она ласково, но твердо. -- О чем ты? Обо мне? Так ведь уж довольно пожито -- пора и на покой! Один на свете ты не останешься, я об тебе позабочусь. А жизни да людей бояться нечего. Будь только честен, да за ложным счастьем не гонись, собирай сокровища не в Mиpе, а в душе своей; те сокровища прочные, неотъемлемые! Тогда богаче богача будешь, а все остальное приложится тебе само собою! А я буду и оттуда смотреть на тебя, молиться о тебе, да радоваться.
Она то поглаживала мою голову, то слегка прижимала ее к себе, а я рыдал, рыдал, как безумный!
-- Ничего мне не надо, только ты, ты, будь со мною! -- думалось мне.
-- Да полно тебе, Наталья Николаевна, -- заговорила одна из соседок. -- Бог не без милости, а Причастие дело великое! И как еще часто бывает, что совсем плох человек -- кажется, уж одна нога и впрямь в могиле, а причастится -- глядишь, и полегчает ему, а там и совсем поправится. Так и твое дело! Гляди, вчера и голосу не подавала, а сегодня уж и говорить можешь. Ты про смерть-то не думай, а отдохни теперь после святого дела, сосни маленько, оно и полегчает. Вишь, и сиротинка-то как убивается. А меня не обессудь, прости пока. Хозяин мой, небось, уж дома. Пойду семье обедать дать.
-- Спасибо, спасибо, Марья Семеновна, ответила бабушка. -- Судит Бог, так еще свидимся. Мне и взаправду как-то легче дышится. И вы все, милые, благодарю вас. Не тратьте на меня времени -- у каждого свои дела, а я отдохну. Вишь, ты как обплакался да измазался, -- продолжала она, со слабой улыбкой взглядывая мне в лицо. -- Нехорошо, Васинька. Поди помойся да отвяжи Выручайку -- слышишь, как он там стосковался, бедняга? Я пошел, умыл руки и лицо, а потом побежал в сад. Как хорошо там было! Как ясно светилось небо, как радостно трепетали молодые листья, как звучно разносились по воздуху удары церковного колокола! Так хотелось радоваться, а на душе было так больно, так горько! Я отвязал Выручая, и тот в благодарность так ринулся на меня с ласками, что я упал на траву. Это случалось с нами часто, и мы обыкновенно начинали возиться, катаясь по земле, но теперь мне было не до возни и шуток.
-- Дурак, -- сказал я Выручаю, сильно и гневно отталкивая его. -- Бабушка умирает, а ты...
Он, видимо, оторопел от моего холодного и печального приема, тотчас же оставил меня и тихо побрел за мной в избу. Выручай раньше меня знал, что бабушка должна умереть, и часто по ночам будил нас с нею воем. Но у собаки и горе, и радость, и предчувствие так скоро и легко сменяются одни другими, да и верят они нам, людям, как богам своими, а я подошел развязать его довольно весело.
Когда мы вошли в избу, бабушка, казалось, дремала. Выручай подошел к ней и лизнул ее руку. Она открыла глаза, слабо улыбнулась и погладила его по голове.
-- Эх ты, добрый, верный, -- проговорила она. -- Где-то и ты будешь?! Смотри, Васю береги! Да и ты, Васинька, как бы тебе ни жилось, Выручая не забывай. Собака -- верный друг. Теперь тебя крепче его никто любить не будет.
Я принялся целовать ее и опять расплакался.
-- Полно, не плачь, Вася, -- сказала бабушка, -- я ведь еще не сейчас умру. Mне после причастия так полегчало, что денька-то два-три еще вместе побудем, а может, и всю неделю. Выпусти-ка Выручая во двор да почитай мне Четьи-Минеи, а я послушаю, помолюсь да, может, и вздремну. А там придет Анна Мартыновна -- я за ней послала. Она и тебя накормит, и Майку подоит, и мне почитает.
Анна Мартыновна была уже пожилая, но все еще видная, красивая и величавая девушка, известная в нашем Павлове [Село Нижегородской губернии, стоит на реке. Жители земли почти не имеют, а потому земледелием не занимаются. Промышляют все почти поголовно выделкой замков и, отчасти, ножей, которые распространяются отсюда по всей России, в Сибирь, на Кавказ и даже в Персию] всем и каждому. Бог ее знает, почему она замуж не вышла. После смерти родителей жила одиноко и существовала тем, что шила для лавок жилетки, рубахи, порты, но большую часть времени посвящала больным и умирающим. Спокойная, величавая и не то грустная, не то задумчивая, она являлась всюду, куда приходило горе, и всюду приносила спокойствие и утешение. Ее уважали не только бедняки и женщины, которым она служила бескорыстно, но даже первостатейные павловские фабриканты, с которыми она обращалась так же просто и спокойно, как и с простыми рабочими, но слово ее всегда было до них доходчиво, и через это слово немало добрых дел делалось. С бабушкой они вели дружбу закадычную, и если она не сидела у нас все время ее болезни, то только потому, что где-то на селе лежала при смерти мать пятерых малолеток, а отец их был фабричный рабочий и пьяница. Анна Мартыновна и проводила у них большую часть дня, ухаживая за больной да присматривая за детьми и хозяйством.
Бабушка говорила так спокойно и твердо, хотя и слабым голосом, что во мне опять родилась надежда. Я почти весело отпер дверь, вывел Выручая, вернулся, взял с полки под образами книгу и начал читать.
Я сам ужасно любил Четьи-Минеи. Мне невыразимо нравились рассказы про этих великих силой душевной людей, которые, несмотря на всю свою кротость и бедность, умели быть полезны несчастному брату, не дорожили богатствами, не боялись ни наместников, ни царей, ни боли, ни унижений, и с величавой гордостью и святой радостью переносили муки и поругание ради святого имени Божьего. Мне всегда казалось, что все святые женщины, о которых там повествуется, похожи лицом на бабушку или на Анну Мартыновну.
Читал я хорошо и знал довольно многое, благодаря бабушке и той же Анне Мартыновне. Бабушка по нашему месту была женщина необыкновенная. В молодости она по всему селу славилась красотой, статностью, умом и ловкостью. Эта-то красота и сложила ее необыкновенную историю. Павловцы были в то время крепостными крестьянами графов Ш. Графине как-то занадобилась младшая горничная. Она поручила управляющему приискать ей в одной из вотчин "что-нибудь приличное". Тот навел справки, и лучше, красивее и умнее моей бабушки никого не оказалось. Горько она плакала от этого предпочтения: и родителей, и родного села было жалко, и жизнь в графском доме страшила, однако, ее все-таки справили в Петербург. Графиня осмотрела ее и осталась довольна, а бабушка порешила, что уж если домой вернуться нельзя, так нужно здесь устроить жизнь как можно лучше. Сначала жилось-таки горько. Избалованная и ленивая городская графская челядь рада была валить всякое дело на застенчивую и безответную "Наташку деревенскую". Но бабушка сумела и из этого извлечь свою пользу. К труду она привыкла сызмальства. Слесарное дело ведется у нас в Павлове спокон веку, а в бедных семьях за верстаком работают и девочки. Может быть, и не хитрая эта работа, а все же требует от человека сноровки, аккуратности и трудолюбия. А кто аккуратен в одном деле, тот переносит эту аккуратность и на все, что делает. Зарабатывая свой хлеб с детства сама, часто слушая убогие, копеечные расчеты семьи, бабушка знала цену каждому куску хлеба или мяса, который съедала, и считала грехом есть их даром, хоть они были и графские. Лень челяди и такие мысли бабушки привели к тому, что она работала за десятерых крепостных служанок. Наконец, и сама графиня заметила эту красивую, всегда серьезную девушку, которая постоянно была за делом, и дело выходило у нее из рук спорно, чисто, скоро. Мало-помалу она приблизила бабушку к себе, приказала научить ее разным премудростям барского хозяйства и, наконец, они стали неразлучны. Бабушка тоже полюбила свою изнеженную, без нее беспомощную графиню и готова была отдать за нее не то что здоровье, но и жизнь. Однако, пришло время, когда у красавицы Натальи завелась и другая привязанность. То был франтоватый и разбитной буфетчик графского дома. Одевался он барином, умел читать и писать, у француза камердинера научился болтать по-французски и казался простодушной Наталье, которую отличал перед всеми горничными своей ухарской любезностью, верхом совершенства. Наконец, он заговорил о свадьбе, и бабушка передала о его предложении графине, прося ее позволения выйти замуж. Долго отговаривала ее графиня, доказывая, что Михаил человек пустой, кутящий, что ни добрым мужем, ни хорошим отцом он быть не может, наконец, намекнула даже и на то, что замужняя горничная будет для нее неудобна, но бабушка, рыдая, настаивала на своем и умоляла "не лишать ее судьбы". Графиня грустно согласилась, сделала ей по тому времени роскошное приданое и сама благословила к венцу. Свадьбу любимой графской фрейлины и старшего буфетчика справили пышно, и первое время жизнь бабушки шла счастливо. Муж ее бросил пьянствовать, должность свою исправлял хорошо, с женой был ласков и в свободные вечера, которых было много потому, что графиня много выезжала, выучил ее читать и писать. Через год у них родился первый сын, дядя мой, Василий. Графиня была так довольна службой бабушки и исправлением ее мужа, что велела записать себя крестной матерью мальчика и обещала позаботиться о его судьбе. Бабушка принялась служить еще усерднее, но деду моему все эти милости вскружили легкомысленную голову. Он опять начал покучивать, верно, рассчитывая на заступничество жены перед гневом графини. Года через четыре у бабушки родился еще сын, Петр, родной отец мой, но на этот раз графиня уже не захотела кумиться с человеком, который раздражает ее своим поведением, хотя бабушка все-таки оставалась у ней в милости. Дядя и отец мой подрастали среди графской челяди, в Петербурге. Когда дяде исполнилось семь лет, графиня приказала учить его грамоте. Мальчик учился недурно, но, как только в руки ему попались карандаш и бумага, в нем оказалась неудержимая страсть к живописи, которая проявлялась у него и раньше, причем вместо материалов ему зачастую служили стенки, заборы и уголь, за что его нередко секли. Теперь он перенес свои "проказы", как с отчаянием выражалась бабушка, и на ученические тетради, которые иногда, в виде великой милости к бабушке, просматривала сама графиня. С затаенным дыханием ужаса смотрела бабушка, как графиня медленно переворачивала страницу за страницей. Все они были исписаны небрежным, но четким и красивым детским почерком, но поля!.. На полях оказывался в самых комичных позах весь персонал графской дворни, начиная с самого дворецкого и бабушки до конюхов и поломоек включительно! Кое-где появлялась красивая, величавая фигура самой графини! Но эта всегда стояла просто и изящно. Было очевидно, что она или очень нравилась неумелому художнику, или казалась ему настолько высокой, что он не смел поднять на нее оружие своего детского юмора. Графиня загадочно улыбалась, а у бабушки замирало сердце.
Наконец, дяде моему минуло двенадцать лет, а отцу -- восемь. Между тем, здоровье графини сильно расстроилось. Она редко выезжала и стала часто заговаривать о смерти. Доктора в графском доме не переводились, а бабушка была при ней неотлучно и лишь изредка, по ночам, заглядывала в комнатку, где гнездились отец мой и дядя со своим вечно подгулявшим отцом. Там она наскоро обменивалась с ними и беззаветно-нежной лаской детям, и горьким укором отцу.
Несмотря на лечение, графине не становилось лучше, и доктора приговорили ее к отъезду на несколько лет за границу. Прощаясь с мужем и детьми и непрестанно думая о смерти, она хотела оставить им свой портрет и с этой целью пригласила одного из тогдашних видных художников. Человек это оказался талантливый, веселый, добрый, увлекающийся. Во время сеансов, он часто то смешил графиню своим своеобразным юмором, то увлекал и пробуждал ее из ее болезной апатии своим горячим энтузиазмом перед всем, что было смело, самобытно, прекрасно и носило в себе задатки блага, хотя бы в будущем. Однажды графиня показала ему перемаранные тетради моего дяди. Он просматривал их с искренним восторгом и предрекал автору великую будущность. Тогда графиня сказала ему, что автор этот ее крестник, из крепостных, что она обещала позаботиться о его будущности и охотно отдаст его хорошему учителю, для развития его таланта. Художник ухватился за эту мысль с жаром и предложил свои услуги. Графиня с удовольствием согласилась, и в тот же вечер заговорила об этом с бабушкой. Нелегко человеку, а в особенности матери, расставаться с собственным ребенком, даже ради его блага, но бабушка знала, что ей все равно предстоит ехать с графиней за границу, что она искренно и считала своим священнейшим долгом, а оставить двух детей на руках разгульного, легкомысленного мужа ей было страшно... Она решила выпустить в люди хоть одного и с благодарностью согласилась на предложение графини. Относительно деда моего было решено, что его отправить на исправление в Павловскую вотчину, где он пробудет до возвращения графини из-за границы да, кстати, отвезет туда, к родным, и моего восьмилетнего отца. Через три дня дядю отвезли к художнику, графиня стала еще спешнее собираться, а через два дня после ее отъезда выправили в Павлово и дедушку с моим отцом.
Зажили они там не особенно хорошо. Задавленные собственной нуждой, родные приняли их сначала радушно, но вскоре потом необходимость кормить франтоватого и речистого, но к их труду вовсе неспособного "графского буфетчика" и очень слабого городского ребенка показалась им не под силу. Отца моего по девятому году посадили за слесарный верстак, а дедушка продолжал говорить великие речи, то продавая на кутеж остатки своего городского гардероба, то тратя на ту же потребность те деньги, которые высылала ему бабушка. Впоследствии, когда кто-нибудь из павловцев хотел особенно больно укорить меня, то всегда попрекал дедушкой, его речами, бездельем и дурным концом.
Между тем, графиня жила за границей и лечилась, а здоровье ее не поправлялось. Так прошло шесть лет. Наконец, она вышла из терпения, стосковалась по родине и возвратилась в Россию. Опять принялись за нее русские доктора из немцев и оказали ей пользы столько же, сколько и заграничные. Бабушка оставалась при больной и тоскующей графине по-прежнему неотлучно. Развлекая ее, она выучилась прекрасно читать и прочла ей вслух столько, что смело могла бы поспорить с любым тогдашним барином. Многие письма графини были написаны рукой моей бабушки. Путешествия за границей развили в ней природный вкус, а долгие бессонные ночи породили склонность к особенной вдумчивости. Но, несмотря на все это, в основе своих понятий она все-таки видела в себе не более, как самую приближенную и самую преданную служанку-рабу своей благодетельницы-графини. Года совместной жизни и взаимных услуг сделали этих двух женщин неразлучными. К старости графиня стала особенно религиозна, и выбор ее чтения и образ жизни за эти годы оставил неизгладимые следы и на характере моей бабушки. С тех пор и вкоренилось в ней то страстное, восторженное отношение к Четьи-Минеям, которое унаследовал от нее и я.
Около этого времени постигло бабушку, может быть, величайшее горе ее жизни. Дядя мой, Василий, продолжал жить у своего учителя-художника, который года через два после его переселения к нему написал графине длинное письмо. Он благодарил ее за замечательно талантливого ученика и отказывался получать за него какую бы то ни было плату. Тогда бабушка радовалась этому до слез и вовсе не подозревала, что именно из этих лестных отзывов о ее первенце и возрастет отравившее всю ее жизнь горе. Вскоре после возвращения из-за границы графиня просватала свою вторую дочь. В приданое ей отходила, между прочим, одна из чрезвычайно многочисленных усадеб графа, в которой и нужно было реставрировать огромный дом-дворец, построенный еще при императрице Екатерине Великой. Многие потолки и стены в этом доме были по екатерининской моде расписаны al fresco, и вот, чтобы подновить эту живопись, графиня назначила моего талантливого дядю. Передать ему этот заказ и приказание ехать в деревню должна была сама бабушка. Но молодой художник именно в то время работал над большой картиной, на которой основывал все свои надежды на славу, богатство и свободу. Выслушав от матери приказание графини, он возмутился и прямо сказал, что этому не бывать! Бабушка принялась напоминать ему все благодеяния графини, говорила, что сама видала за границей на потолках дворцов работы великих художников, которые с радостью работали для своих государей, доказывала, что графиня для него даже больше всякого короля, потому что она, а ни кто другой, увидела в пачкотне, за которую его секли, талант и дала ему возможность развития и т. д. Но Василий Михайлович возразил ей, что чтит в этом случае не себя, а искусство, что сохранить хорошее произведение может только полотно, а никак не плохая штукатурка помещичьего дома, что, если он теперь не может слушать приказаний графини, то она сама в этом и виновата, потому что незачем было делать из него художника, чтобы потом заставлять исполнять работу маляра, что работать для нее картины он согласен хоть целую жизнь, а размазывать потолки не станет ни за что на свете! Такие странные речи возмутили бабушку, несмотря на весь ее восторг перед сыном, и она в упор объявила ему, что сама станет просить графиню, чтобы она приказала связать его и силою отвезти в деревню, а там заставлять работать розгами или батожьем. Посредничество учителя художества не повело ни к чему. У бабушки были свои идолы: графиня и любовь к ней, у сына свои: искусство, которое подняло его далеко выше его среды и должно было, по его мнению, сравнять с величайшими людьми миpa. И оба они были так беззаветно преданы своим идолам, как могут быть преданы только люди твердые и сильные. Дядя Василий с горечью ответил ей, что пусть она делает то, что считает своим долгом, а если случится такое, чего она не ждет и не хочет, то пусть пеняет на себя. Бабушка сдержала угрозу. Вечером, раздевая графиню, она, со слезами искреннего горя, стыда и негодования, рассказала ей о гордом ответе сына и просила, чтобы она приказала "укротить шального парня". Графиня выслушала ее молча, без всяких признаков гнева или удивления, улыбнулась своей умной, загадочной улыбкой, и сказала, что пока надо оставить Василья в покое, пусть одумается, а потом она сама поговорит с ним. Но Василий, зная неуклонный характер матери и всю силу помещичьей власти над крепостными, не стал ждать решения своей участи и бежал. Тогда сильно подозревали, что ему помог в этом деле и сам учитель-художник. Даже сама графиня, когда он приехал сообщить ей о побеге ученика, слегка улыбнулась и спросила, не знает ли он, куда именно бежал Василий. Художник видимо смутился, но ответил, что не может об этом даже представить -- и откланялся. Теперь я понимаю, что графиня в глубине души была даже довольна побегом Василья. По тогдашним понятиям, отступить перед упорством крепостного было для нее невозможно, а против насилия над человеком развитым и талантливым возмущалась ее благородная душа. На бабушку побег сына, его непокорность в отношении к благодетельнице всей семьи произвели чрезвычайно тяжелое впечатление. Она в несколько дней сильно постарела, стала еще молчаливее, а о Василье не упоминала никогда.
Между тем, и из деревни вести доходили до нее невеселые. Муж ее спился до того, что о возвращении к графскому двору нечего было и думать. Наконец, он где-то простудился пьяный и умер. Отец мой очень рано попал, благодаря беззаботности дедушки, за слесарный верстак, а здоровье городского ребенка не могло помириться с этим тяжелым трудом. Поэтому мальчик рос туго, а когда вырос, сложился в слабого, болезненного человека. Чтобы ввести в их холостой, неприютный дом хоть сколько-нибудь порядка, соседи рано присоветовали ему жениться. Появление в семье моей матери, разумеется, благотворно повлияло на моего отца, но дедушка продолжал пить до самой смерти. После моего рождения дела моих родителей пошли еще хуже. У отца открылась чахотка, мать тоже начала похварывать, уход за мной отнимал немало рабочего времени, а бабушка хотя и высылала нам, что могла, но этого было очень мало. Отец мой похирел года два и умер. Бабушка выхлопотала для нас с матерью кое-какое вспомоществование, а сама все-таки осталась при графине, которая становилась уже стара и слаба. Мне было шесть лет, когда однажды мать объявила мне, что скоро приедет бабушка, и принялась усердно мыть и скоблить своими слабыми, иссохшими руками весь дом и всю нашу утварь. Бабушка, которая всю жизнь прожила при графине, умела читать и писать, бывала в заморских краях и присылала нам денег и такие прекрасные обноски, казалась нам существом высшим, какой-то сказочной феей.
Графиня скончалась и, умирая, дала бабушке вольную, подарила пятьсот рублей и назначила выдавать ей пенсию по двадцати рублей в месяц до самой ее смерти, что в тогдашнее время было целым богатством. Наследники честно исполнили это завещание. После смерти графини у бабушки не осталось на свете ни одного дорогого существа, кроме меня. Родственники все перемерли, о Василье она никогда даже и не упоминала, хотя до нее и дошел смутный слух, что люди одного графского знакомого видели его в Италии, но под чужим именем. Идти служить кому-нибудь после любимой госпожи ей казалось невозможным; оставаться в городе и жить при новых условиях было тоскливо. Она и решилась поехать на родину, в Павлово, и заняться моей чумазой особой. Должно быть, странными и даже страшными показались привыкшей к городской роскошной обстановке бабушке и наша черная закоптелая изба, и моя худая, изнеможенная мать, и то зеленовато-бледное существо с огромным животом и тоненькими кривыми ногами, облеченное единственно в грязную рубашку, доходившую почти до полу, каким оказывалась моя персона. Бабушка призадумалась, но со свойственной ей энергией тотчас же принялась за дело. Она разыскала в селе своего очень дальнего родственника, Ивана Николаевича Богатырева, который занимался, как и все у нас, слесарным делом и слыл человеком замечательно умным и добрым. Посоветовавшись с ним, бабушка купила у одного купца клочок земли, на котором выстроился и двор, и огород, и небольшой лужок, и тотчас же начала там строиться. Домик вышел хоть и в две всего комнатки с сенями, но светленький, веселый. Жить мы стали хорошо, потому что бабушка завела кур и корову; чистота у нас водворилась строгая, так что даже я пачкался с оглядкой. Но здоровье моей матери было уже так плохо, что его не могли восстановить ни хорошая пища, ни чистота. У нее была чахотка, и она скончалась через год после нашего переселения в новый дом. Вот при этом-то и познакомилась и подружилась бабушка с Анной Мартыновной. Та прослышала на селе про болезнь моей матери и про то, что старушке бабушке трудно справиться и с уходом за больной, и с хозяйством, и с присмотром за ребенком. Она тотчас же пришла к ней и, не давая никаких объяснений, принялась делать в доме все, что нуждалось в ловких, трудолюбивых руках. Бабушка сначала удивилась, но, глядя на величаво-грустное лицо этой женщины, на ее кротость, выносливость, на то, как она питалась у нее в доме одним хлебом с солью и водой и проводила бессонные ночи, она преисполнилась к ней глубокого уважения. Звучное, вразумительное чтение Анны Мартыновны привело ее в истинный восторг. После смерти моей матери они часто виделись между собою, и много прекрасных, незабвенных вечеров провел я, сидя с ними и слушая то чтение их, то беседы. Анна Мартыновна обыкновенно приходила к нам со своей лавочной работой, бабушка тоже шила, а я, верно, от дяди Василья унаследовал страсть к рисованию и с увлечением перерисовывал все попадавшиеся мне картинки, или сам сочинял новые. Читали мы поочередно, а потом разговаривали и часто засиживались за чайком далеко за полночь. Бабушка очень тревожилась о моем здоровье и не только все откладывала отдать меня "в мастерство", но даже не посылала и в школу, а сама учила меня всему, что знала. Не знаю, что сказали бы о наших занятиях люди ученые, но помню, что мне они доставляли величайшее наслаждение, а многие образы из тогда прочитанного и слышанного и теперь еще живы в моем воображении.
Иногда, когда по необходимости справить обувь или какую-нибудь одежду графской пенсии и дохода с нашей коровы Майки, нам оказывалась мало, бабушка пекла какие-то особые чудесные калачи и вместе со мною выходила к Оке, на пристань, или на базар, продать их проезжающим пассажирам.
Вероятно, вид почтенной старушки, чистота и самый вкус калачей привлекали к нам покупателей, и товар шел с рук бойко. Соседки часто советовали бабушке вести эту торговлю постоянно, но она считала это оскорблением памяти своей умершей благодетельницы и прибегала к этому средству лишь в крайних случаях. Весною и летом мы с бабушкой хлопотали и работали в огороде, зимою бабушка шила в лавки, а я читал, рисовал, убирал корову, и жилось нам тихо, привольно и беспредельно счастливо.
Только один раз за все это время бабушка дня на три как-то изменилась. Сторож из конторы принес ей письмо. "Тебе, Натальюшка, из Москвы", -- сказал он. Она взглянула на адрес, сильно побледнела, дрожащей рукой дала ему гривенник, послала меня играть на улицу, а сама заперлась. К вечеру бабушка вышла кликнуть меня домой, и я заметил, что глаза у ней были красные, лицо бледное и с таким выражением, будто она силилась закрепить в себе какую-то решимость. По вечерам она слушала мое чтение рассеянно, а ночью не спала, часто вздыхала и ворочалась. Ответа на то таинственное письмо бабушка так и не написала, а через несколько дней наша счастливая жизнь вошла в свою обычную колею.
Да, хорошо мы жили!..
А теперь бабушка умирала, а я сидел возле нее и читал ей, может быть, в последний раз!
Пришла Анна Мартыновна и заменила меня. Бабушка весь день не то дремала, не то лежала в забытьи и лишь по временам просила напиться. Совсем уже смерклось, когда она вдруг открыла глаза и спросила, который час.
-- Скоро десять, -- ответила Анна Мартыновна, которая сидела у лампочки и, заслоня ее от бабушки, чинила мою рубашку.
-- Славу Богу, довел дожить! -- проговорила бабушка. -- Теперь на селе пошабашили. Сходи, Мартыновна, сделай милость, к Богатыреву, Николаю Николаевичу. Скажи, что конец мой пришел и, ради дружбы с отцом его, прошу, чтобы он пришел ко мне... Поговорить с ним надобно. Ты ступай, а со мной Вася побудет.
Она опять легла и затихла. Анна Мартыновна потушила лампу и ушла, а я сидел и изнемогал под гнетом этой ужасной тишины! Давно зажженная лампадка начинала мерцать и, по временам ярко вспыхивая, освещала красивое, но, как воск, бледное лицо бабушки. Мне мучительно хотелось, чтобы она заговорила или хоть пошевелилась, но она лежала неподвижно, как изваянная из мрамора статуя человеческого бессилия, и только по слабым, прерывистым колыханиям ее груди, за которыми я следил, затаивая собственное дыхание, я знал, что она еще жива.
Вдруг на дворе заворчал Выручай, послышались тяжелые шаги, затем дверь отворилась, и вошла Анна Мартыновна, а за нею высокий курчавый человек с красивой, окладистой бородой, одетый по-купечески. Он размашисто, но степенно перекрестился, глядя на икону, и подошел к бабушке.
-- Ты, Николай Николаевич? -- слабо проговорила она и открыла глаза. -- Вот спасибо, что пришел. А я все боялась, что не дождусь, пока у вас пошабашат. Есть у меня до тебя просьба, Николай Николаевич... просьба великая, предсмертная... Видишь, помираю... а сиротинка, то остается!..
Голос у бабушки оборвался. Она, видимо, изнемогла, опять закрыла глаза и умолкла. Анна Мартыновна опять зажгла лампу и осторожно поставила у кровати стул, на который купец и сел, наклоня к бабушке свою львиную голову, чтобы лучше ее расслушать.
-- Полно, матушка Наталья Николаевна, Бог не без милости, -- проговорил он несмело и заметно сдерживая свой могучий голос.
-- Не перечь, не к чему! -- почти повелительно перебила его бабушка. -- Знаю, что говорю: я умру, а Вася один останется. Мы с твоим отцом дружны были, Николай Николаевич, тебя я давно знаю: ты добрый, честный... исполни просьбу старухи... да я же и умираю... Когда меня похоронят, возьми Васю к себе. Домишку и огород, коли найдешь человека -- продай, а не то в наймы пусти... Что получишь -- тебе, за харчи да пригляд. А продать все-таки старайся -- то Васин капитал будет. Какие еще вон там, в киоте за образом всех Скорбящих Божией Матери, бумаги найдешь... полторы тысячи, то тоже Васино... Хотела я его у тебя навек оставить -- вот и бумага такая сделана, свидетели подписали, люди хорошие...
Бабушка замолчала, сунула руку под подушку и достала оттуда два конверта: один побольше, другой поменьше, и большой подала Богатыреву.
-- Да, хотела навек оставить, -- заговорила она, снова улегшись. -- Да тут дело одно нежданно-негаданно вышло... Василий, сын мой, в Москве объявился... Мне написал, прощенья просил... Он теперь в люди вышел... художник, картины пишет... женат, детей нет, к себе меня звал... Богат и славен стал. Да не годилось мне на все это сдаться!.. Как вспомню покойницу, матушку-графиню, и все благодеяния ее и то, как он ей воспротивился, так и кажется мне, что коли увидит она нас с ним вместе да в нежности, заноет ее душенька благородная, и кости задрожат в гробу! Так я тогда и не поехала и даже письма ответного не написала, а потом, как стала чаще хворать, да пораздумалась... Нехорошо умирать человеку, зло против родного сына в могилу унося... Сказано: принося жертву твою, оставь ее у жертвенника ипод и примирись прежде с братом твоим... Я Василья простила... а чтобы он узнал это и всю веру мою в него, порешила после смерти отослать к нему Васиньку... И ему лучше: к старости родная опора, а не чужие люди...
Бабушка довольно долго помолчала...
-- Вот тебе письмо к нему, в Москву. Покуда пусть Вася у тебя живет, а около Покрова приедет сюда за товаром офеня, Иван Калачев. Он ведь старовер, с московскими купцами шатается, так попроси его, пусть Васю с этим письмом в Москву отвезет и там моего Василья разыщет... Сделаешь, Николай Николаевич?
-- Ну, а пока мальчишка-то у тебя живет, ты его в обиду не давай, Николаюшка, -- перебила бабушка уж совсем умоляющим голосом. -- Сирота ведь он, да и хлеба вашего даром есть не будет. Своей Анисье Семеновне поклонись от меня до земли и скажи ей, что коли она сироту обижать станет, Бог ее накажет. Поди сюда, Вася, -- обратилась она ко мне, -- вот поклонись и ты Николаю Николаевичу. Пока тебя к дяде отправит, он тебе заместо меня будет. Слушайся его во всем, будь покорен, а коли что заставит и по дому сделать -- труда не гнушайся!
Я подошел, поклонился и глянул в лицо своего будущего покровителя. Оно глядело умно и приветливо. Особенно в улыбке, которою он хотел, должно быть, ободрить меня, сказывалась какая-то необыкновенная доброта и мягкость. От него я отвернулся к бабушке, прильнул к ее подушке и зарыдал.
-- Чего ж ты, глупый! -- проговорила она. -- Теперь для тебя все улажено. Сначала у Николая Николаевича лето проживешь, а там в Москву поедешь. Дядя твой теперь барином там живет, и тебя барином сделает. А обо мне плакать просто и грешно. Мне ведь и отдохнуть пора! Пора костям на покой. А ты поди-ка пока к себе в сени, под положок, помолись Богу да и засни. Завтра, даст Бог, еще и увидимся да наговоримся. А теперь устала я, да вот и с Николаем Николаевичем договорить надо. Христос с тобой, Васинька!
Бабушка перекрестила меня широким, истовым крестом, прижала мою голову к груди, поцеловала ее, закрыла глаза и опять замолкла.
Анна Мартыновна тихонько взяла меня за плечи и отвела в сени, под полог, где я всегда спал летом, потому что в избе было слишком душно. Сквозь запертую дверь до меня доносился то слабый голос бабушки, то короткие, до робости нежные, ответы Богатырева. Потом он ушел. Бабушка перекинулась несколькими словами с Анной Мартыновной. Та взяла книгу и снова принялась читать. Несколько времени я прислушивался, по интонации догадался, что то был псалтырь, припомнил некоторые стихи из него, которые знал наизусть, принялся плакать и, сам не помню, как заснул.
Когда я на другое утро проснулся, бабушки уж не было в живых. В избе нашей происходила какая-то суматоха, хотя из уваженья к усопшему все говорили почти шепотом. Меня туда не пустили и выпроводили на улицу, а когда я вернулся, бабушка лежала уже на столе, чинная, величавая и спокойная...
Я был тем, что народ наш справедливо называет круглым сиротой и лишь с отдаленной, смутной надеждой на какого-то родственника, который всегда казался мне чем-то сверхъестественным, почти сказочным...
Глава II.
Бабушку похоронили, и никогда не забуду того дня, когда после ее похорон я впервые очутился в доме Николая Богатырева, с которого начались мои злосчастия и странствования!
Наше Павлово, уже издавна, село огромное.
Уже в мое время там был собор и церквей целых пять, а избы да домишки, из которых есть даже каменные, расползлись, как у нас выражаются, "на семь холмов" -- близко подступили к берегу Оки и уютно приютились по склонам пригорков, в глубине разделяющих их оврагов. К собору присоединялись дома людей побогаче; остальные расселились, кому где Бог судил.
У Богатыревых дом был длинный, двухэтажный и старый, и стоял он сумрачно в глубине двора.
Кругом, кроме кузницы, никаких построек: ни хлева, ни амбара, ни огорода. Так, впрочем, живет и строится и большая часть павловцев, потому что земли у нас такие плохие, что народ давным-давно, говорят, будто еще несколько веков тому назад, с отчаянием махнул рукой на земледелие и стал работать замки, ножи и всякую кузнечную и слесарную работу, питаясь покупным хлебом. Зато и одежды крестьянской у нас не увидишь, а все ситцы да сукна, как у фабричных, и наши бабы щеголихи страшные.
Анисья Семеновна была сама на похоронах и на поминках бабушки, как моя якобы опекунша, и сама привела меня в свой дом. Пока мы шли по улицам, до нас изо всех окон долетал стук молотков, визг пил и напильников, которые и всегда составляют неумолчную песню в жизни Павлова, потому что у нас слесарничают все: и мужчины, и женщины, и старики, и дети; встают часу в третьем и ложатся в десять. В отворенных настежь окнах мелькают фигуры людей без рубах, в одних кожаных передниках, и сосредоточенно согнутых над верстаками.
Во дворе Богатыревых нас встретил тот же хаос стука и визга.
Из боковых дверей нижнего этажа выбежал раскрасневшийся мальчуган лет двенадцати, сунулся было в дверь, но, увидя хозяйку, испуганно попятился обратно.
-- Я тебя, постреленок! -- звонко, резко и злобно крикнула Анисья Семеновна. -- Вот и всегда так... Дармоеды!.. Чуть отвернись, они уж и бегать! Нет того, чтобы по совести подумать: из чего, дескать, нас хозяин хлебом кормить станет!
Она отворила другую дверь, и мы стали взбираться по узкой и грязной деревянной лестнице во второй этаж, где было помещение самих хозяев. Кухня, в которую мы прежде всего вошли, была большая, светлая, с русской печкой и лежанкой, с полками для всякой посуды вокруг и с простыми, деревянными лавками вдоль стен. Во второй комнате убранство было уж совсем купеческое, хоть Николай Николаевич и был простой крестьянин. У стены стоял диван красного дерева, с сиденьем, обитым ситцем; под окнами приютились такие же стулья. В простенке ломберный стол, а над ним в широчайшей раме красного дерева -- совершенно потускневшее зеркало. На ярко синих обоях висело множество пришпиленных булавками и испорченных мухами картинок. Тут были и лубочные изображения царей и героев, и модные картинки, и гравюры, вырванные из книг.
В красном углу висела огромная киота, с лампадкой. За спинкой дивана тянулась такая же синяя перегородка, за которой помещалась спальня хозяев.
-- Ну, вот ты тут и посиди, пока вернется хозяин, -- сказала мне Анисья Семеновна. -- А я пойду на тех дармоедов посмотрю. И так-то, почитай, весь день попусту стравила!..
Она ушла, а я принялся горько раздумывать о том, что, по-моему, похоронить бабушку и помолиться о ней вовсе не значило тратить время по-пустому. Самая личность Анисьи Семеновны стала мне казаться неприятной и даже зловещей. Время и много горя, которое я впоследствии пережил, доказали мне, что мои детские размышления, которые я делал, прислушиваясь, как злобно дребезжал внизу голос моей новой покровительницы, покрывая и стук усерднее заработавших молотков и визг напильников - имели в себе много правды.
Очутившись в незнакомом мне доме, среди совершенно чужих мне людей, я стал наблюдать, прислушиваться и присматриваться ко всем и ко всему. Мне все точно хотелось найти в этой новой, охватившей меня жизни что-нибудь, похожее на мою жизнь с бабушкой; хотелось разместить и свои привязанности, и труд, и досуги, и забавы. Но очень скоро и с горькой тоской я убедился, что и я, и все окружающие совершенно бессильны перед несокрушимой волей и неугомонным характером Анисьи Семеновны. Женщина она была высокая, худая, с орлиным носом, небольшими и зоркими глазами и тонкими, бледными губами, которые были всегда, когда она не бранилась, крепко сжаты. С той поры моей жизни прошло уже много, много лет, но я и до сих пор не могу вспомнить этого лица без какого-то нудного чувства на сердце; а тогда, в детстве, это впечатление разделяли со мной не только все рабочие, бывшие в доме Богатыревых, но даже и сам тихий, задумчивый и беспредельно добрый Николай. И смешно, и горько, и досадно было смотреть, как этот великан покорно поникал головою под градом попреков и ругательств своей беспощадной мучительницы.
-- Ишь ведьма, ишь собака поганая! -- говорил мне старик Матвей, уже много лет работавший у Богатыревых, прислушиваясь, как, взвизгивая от злости, костила мужа неугомонная Анисья Семеновна. -- И за что только нашему хозяину Бог такое наказанье послал!
Ведь жил он -- один сын у родителев, собой молодец, дом богатый, исправный был -- а вот нанесла же его злая судьба на эту змею подколодную! Ведь она из бедных, из Семкиных. Ее батька и теперь у Вырыпаевых в работниках живет... Пьяница мужичонка прегорький! И хоть он мастер хороший, а все гол, как сокол, и в рубахах ходить. Она его сюда и во двор не пускает. И ведь как уговаривали старики Богатырева сына: "Не женись, Николаюшка, не по себе дерево выбрал!" -- Нет-таки: уперся парень и поставил на своем! Ну, при стариках-то, она ничего баба была: молчаливая, покорная, работящая -- первая за верстак сядет, последняя из-за него выйдет, и никому уж так замка не сладить, как она, бывало, обработает. Работность-то и теперь за ней осталась, ну, а кротость-то да покорство от ехидства были! Скончался старик, она на старуху и смотреть не стала. Так та, бедная, от горести да обиды и на тот свет ушла. А после того у нас и совсем новые порядки пошли! Задумала наша Анисья Семеновна богаче да именитее Калякиных, Вырыпаевых да Завьяловых стать. Пилит-нудит мужа: "Брось замок, заведи ножи!" Николай, известное дело, послушался. Начали у нас от деревенских ковалей [Так называют в Павлове кузнецов; живут они по окрестным деревням и занимаются выковкой вещей вчерне, а по базарнымдням привозят свои произведения в Павлово, где и продают мастерам] лезы [леза - лезвие] покупать. И, Господи, Твоя воля! Каких только эта баба над бедными ковалями чудес не творила, лишь бы дешевле ей нож пришелся! Наняли мастера, этого вот Ефимку-то нашего, выжигу, прости Господи! -- от Калякиных переманила. Прежних работников, кроме меня, прогнала, самого хозяина вместе со мной у Ефимки учиться засадила, а уж сама-то за личильное [личильное - шлифовальное] колесо принялась.
Посмеялись тогда над ней соседки. Ведь это у нас в деревнях труда не стыдятся, а здесь, в Павлове, женщины только в самых бедных семьях за верстаком сидят, а чуть мужик посправнее стал, они капоты понаденут, по-купечески обрядятся, да целыми днями чаем и наливаются. Ну, вот им за потеху и было, что Богатырева сама у колеса стоит! По субботам от нас на базар ходить перестали. Все ножи да вилки делали, чтобы самим хозяевам в Нижний на ярмарку везти. И тяжело ж тут и хозяину и нам, рабочим, пришлось. Если я тогда не ушел от них, то только потому, что крепко люблю Николая, за душу его тихую да за тиранство, что он от этой бабы несет. Бывало, как велись у нас дела не глупей и не умней, как и у всех остальных-прочих, соберем мы в субботу все, что за неделю замков сделано, и снесем вместе с хозяином в лавку. Место у нас было хорошее, постоянное. Скупщик товар осмотрит, да сейчас же расчет и сделает: одну долю хозяину деньгами отдаст, другую материалом, третью товаром: солониной там, керосином, свечами, чаем, солью. Ну, известно, много тут скупщику с мастера выгоды: он и за материал с него процент получает, и за солонину, и за чай, и за свечи, а сам замки-то, которые от него принял, куда дороже продаст. Это-то, что говорить -- верно, а только все же против того, что затеяла наша Анисья Семеновна, даже и такое житье-бытье и прибыльнее, и спокойнее. Придет хозяин в субботу с базара, все ж у него и харч [провизия для кушанья] припасен для семьи, для рабочих; есть чем и работника рассчитать, и у самого грош какой промеж пальцев останется. Оно хоть и не роскошно, капиталов не наживешь, а все спокойнее да вернее. Известное дело: копеечка рубль любит. Будь у Николая Николаевича капитал -- материалу из первых рук, дешевого да хорошего купить, да рабочих каждонедельно рассчитывать, да хорошо их кормить, так и наше бы дело выгорело -- все бы довольны были, усерднее работали бы, а из хорошего материала да при хорошей работе и нож хороший выходил бы. Так дождались бы мы и ярмарки -- в Нижнем ведь тоже хороший товар ходчее худого -- продал бы хозяин все гуртом, или по частям, что ли, и вернулся бы к нам с барышом да, может, еще и с заказами; так ведь и все наши богачи начинали. А у нас капиталу-то не было, так Анисья с Ефимкой задумали его сквалыжством [скаредничеством] да злостью заменить: ковалей обсчитывали, нас, рабочих, не докармливали, а уж на работе, так уморить рады были! Ну, известно, такие дела кому ж на радость? Коваль видит, что его надуть да учесть хотят -- он и сам не плох делается, тоже слукавить норовит. Рабочему с пустым брюхом, либо от гнилой солонины, работа не мила тоже, да и на сердце обидно; и хоть себе Анисья с Ефимкой тресни от крику и ругани, хоть они себе в восемь глаз каждый смотри, а работать станут все-таки плохо, как дело постылое, а иной там еще и нарочно, с обиды, изъян какой сделает. Ну, вот так и у нас пошло. На базар от нас не ходят, харч худой пошел, хозяева товар-то берут, а кое-какие вещи свои, что продадут, что заложат: вот как разбогатеем, дескать, еще лучше купим. Обдолжался Николай Николаевич в тот год весь, как последний. Ну, наконец, дотянули мы кое-как до ярмарки. Стали уж хозяева в Нижний справляться, а Анисью-то жадность так располохала, что она перед самым-то выездом и захворай. Это ее Бог за злобу попутал: больно бесновалась много, ей болезнь в печенки и забралась. Встать не может баба, кричит и от боли, а пуще от злости, что в Нижнем ей не бывать! Так хозяин один и уехал. Ну, известно, товар он, значит, повез туда не ахтительный -- с постылого да горького сердца, из плохого, заемного материала деланный. Свой брат, павловцы, на него за это новшество косо смотрели, случая продать товар предоставить не хотели, чужие купцы наше изделие хаяли, да и было за что! Измаялся наш Николай, сердечный, и насилу, насилу за ничто спустил свою кладь какому-то армяшке, али персу, в Азию везти. Вернулся он домой темней ночи осенней: и Анисья заест, и перед своими стыдно, и с долгами расплатиться почитай что не чем. Осатанела наша хозяйка, как мужнины расчеты вызнала! Мы, глядя, как она от злости позеленела, колотилась и корчилась, только дивились, как она жива осталась, а я, грешный человек, помолился даже, чтобы ее тут до смерти скрючило. Николай ей в ответ ничего не сказал, только долго, долго смотрел на нее, точно какого-то гада неведомого в первый раз увидел, потом повернулся и пошел из дому, к реке. Мы уж все знали, что он любит, когда ему на душе тяжело, на воду смотреть, потому никто за ним и не пошел. Три дня он домой не возвращался; по селу думали: уж не утопился ли! Одначе, нет: на четвертый день, рано утром, приходит -- лицо спокойное, даже довольное. Сейчас всех рабочих -- человек двенадцать нас набрано было -- всех рассчитал, по два рубля вперед прибавил, попрощался и распустил. Меня только одного опять оставил, потому что я и замочное дело хорошо знал, да еще и при отце его при старых, спокойных порядках у них жил. Да еще вот Ефимка, чорт его знает с чего, остаться примазался. Ну, мастер он хороший -- этого грех не сказать: что нож, что замок у него в руках -- все так и горит, хозяин его и оставил. И вот тут посмотрел я на Николая Николаевича и подивился тому, что может сделать человек, когда его горе и стыд подгоняют. Сунулась было к нему Анисья поучить его, да он так на нее глянул, что она, не шагая, к порогу отъехала. "Ты погубила, ты осрамила -- с тебя и довольно, теперь я поправлять буду, а ты сиди", -- сказал он ей и прошел мимо нее в двери. В этот же день перебывал он у всех, кому был должен, всем заплатил понемногу и всем им оповестил, что разорился; но, так как, если он продаст свой дом и инструмент, все-таки заплатить всем и все сполна в состоянии не будет, то и просит их лучше подождать и получать с него долги помаленьку, пока он совсем с ними не справится. Николая нашего в Павлове все знали и любили, а потому на разорении его никто и не настаивал. С этого дня сел он за верстак, плечо о плечо со мною, и целых десять лет проделывал за ним истинные чудеса! Уж сам ты видишь, немного у нас в Павлове рабочему человеку живется: в два встанешь, до двенадцати работаешь, там час отдыху, а потом опять до десяти -- за верстак, а Николай и такого покоя себе не давал, и работать он стал не хуже английского мастера. Ну, и мы с Ефимкой, глядя на него, усердствовали. Да Ефимке-то что -- он парень молодой! Теперь вот четвертый год мы опять разжились, и уж вижу я, что Анисья опять что-то затевает! Недаром они с Ефимкой все шепчутся. Ух, уж наделала бы эта баба дел, кабы ей деньги да силу! Счастье твое, паренек, что ты к нам попал уж тогда, когда Николай Анисью поунял -- горько б тебе раньше пришлось; да и тому, что тебе бабушка оставила, от нее не уцелеть бы. Ну, а теперь, не тужи, сиротинка, хозяин тебя в обиду не даст, а там и в Москву тебя отправим!
Слова Матвея несколько меня успокаивали, но жизнь показывала, что Анисья, несмотря и на заступничество Николая, умела отравить мое существование. Делать она меня ничего не заставляла, но вечно браня рабочих, поглядывала на меня такими ехидными глазами, что я рад был бы взяться за самую тяжелую работу и работать, не переставая, лишь бы избавиться от этого страшного взгляда, от которого у меня всегда замирало в груди дыхание. Ни определенного занятия, ни определенного места у меня не было; уходить из дома я не смел, работать в мастерской Николай мне не позволил, помня завет бабушки о моем слабом здоровье -- и я ходил из угла в угол, чувствуя себя таким лишним, таким ненужным, что мне становилось даже досадно, зачем я существую. Вдобавок к этой муке, я повсюду чувствовал на себе ужасный взгляд Анисьи. Особенно мучительны были для меня обеды, ужины и чаи. Я боялся садиться возле Анисьи и робко пристраивался возле Николая, в котором чаял своего друга и защитника, но, таким образом, я садился как раз против своей мучительницы. Когда я ел, мне все казалось, что она провожала глазами и считала каждый кусок, который я проглатывал, и я все боялся подавиться: так сильно сжималось у меня горло от волнения. Если я, избегая этой муки, отказывался, Анисья начинала, язвительно вздыхая, говорить, что хорошо тому жить, кому бабушка ворожит; что вот у таких людей и языки барские бывают: рабочим хлебом-солью брезгуют, и ручки у них нежные да белые -- работы боятся. Я смущался еще более, краснел, задыхался, едва сдерживал слезы, и почел бы за счастье провалиться сквозь землю. Николай, замечая это, то отшучивался, то, ласково поглядывая, гладил меня по голове.
-- Ничего, -- говорил он, -- ведь он у нас гость залетный, не к нашему делу и готовится. Вот поживет лето-то, да в Москву и уедет, а там его дядя и впрямь барином сделает.
-- Да, да, что и говорить, -- ехидно подхватывала Анисья, -- есть, видно, у Бога избранники. Они в баре готовятся, а другие их хлебом-солью кормить должны, да за них работать, их хозяйство блюсти! А только я своим убогим разумом полагаю, что дурак тот человек, который даром над чужим добром изводится: всяк себя блюсти должон и, коли есть случай, так рот разевать нечего!
Николай грозно нахмурился.
-- Замолчи, змея! -- загремел он и стукнул кулаком по столу.
-- Да, уж коли разумом-то Бог обидел, одно и остается, что горлом да кулачищами брать! -- звонко и ехидно вздыхая, огрызалась Анисья и вставала из-за стола.
Тогда я не понял этого разговора. Для меня было ясно только одно, что опять я был причиной и предметом ненависти и ссоры. Это приводило меня в истинное отчаяние. Я тихонько выбирался из комнаты, шел за кузницу и просиживал там до вечера, глядя вдаль на реку и то мучительно ломая голову: за что меня так ненавидит Анисья, то раздумывая: что делается в этой загадочной дали, куда несутся все эти пароходы и барки; счастливы ли люди, которые там копошатся, едут и работают? Мне и самому хотелось куда-нибудь далеко-далеко, где не достанут меня злые глаза Анисьи, где я не услышу ее резкого голоса, каждый звук которого был для меня бичом. Но, вдруг, вспоминалась могилка бабушки и она сама, ласковая, тихая, светлая. Я скрывал лицо в прохладную землю и рыдал. Некому меня приласкать и утешить, некому доброго слова сказать! И ведь так на всем свете и навсегда! Есть где-то дядя -- он хоть и родной, да я не знаю его. Да и каков-то он?
На селе стало стихать. У нас тоже пошабашили -- молотки и напильники замолкли, рабочие вышли до ужина на улицу. Я продолжал лежать ничком в траве. Мне и хотелось к людям -- вон как весело смеялись наши мальчики, возней разминая свои усталые от работы кости, и было и горько, и страшно, и совестно. Я был всем чужой, никому не нужный! Вдруг ко мне подбежал Выручай. Добрый, верный друг моего счастливого детства очень озадачился моим горем, ткнул меня раза два своим мокрым носом в шею, потом попробовал повернуть мою голову к себе лапой. Это и тронуло и рассмешило меня. Я поднялся, сел, обнял его и, целуя его милую косматую голову, продолжал плакать, теперь уж и за себя, и за него. Выручаю жилось после бабушки тоже невесело. Взять его в дом Богатыревых Анисья не позволила, и жил он или у бабушки на огороде, который сторожил по старой привычке, или бегал по селу. Все любили смышленого и степенного пса, и только благодаря этому он не умирал с голоду: где хлебца, где обрезочков, либо костей от солонины дадут. Были двое-трое хозяев, которые хотели даже и совсем поселить его у себя, но он на это не соглашался и, как только ему удавалось добыть кость или корку, стремглав летел в наш огород, который только благодаря этому не был разграблен вороватыми мальчишками и фабричными рабочими. Сначала Выручай думал, что место его там, где живу я, но Анисья не только сама гоняла его, крича и бросая в него камнями и поленьями, но заставляла делать то же самое и рабочих и даже меня самого. Сердце у меня надрывалось, когда я гнал своего единственного друга, но Анисьи я боялся, как огня, и хоть сквозь слезы, но исполнял ее приказы. Выручай озадачился и огорчился, но потом, должно быть, сообразил, в чем дело и перестал приходить во двор Богатыревых открыто, но каждый вечер являлся повидаться со мною за кузницу. Рабочие заметили это и, если меня там на ту пору не было, добродушно говорили мне:
-- Вась, ступай, к тебе земляк пришел!
И много, много правды было в этой шутке! Дом Богатыревых был для меня чужой, постылой стороной, а ничему не рад так человек на чужбине, как тому, что вместе с ним бывало на милой родине. Выручай же был единственными живым существом, оставшимся мне от бабушки, в личности которой было все мое счастье.
И вот теперь, никому не нужный и всем чужой ребенок и бездомная собака сидели вместе и оплакивали свою долю сиротскую.
-- Ишь, паренек! И чего это ты так убиваешься! -- раздался за мною добродушный старческий голос Матвея. -- Навзрыд ревет, точно баба на погосте.
Старик тоже вышел подышать чистым воздухом и забрел за кузницу посмотреть на реку, которая уже начинала подергиваться легкой дымкой тумана во мгле наступившего вечера. Легонько попыхивая своей коротенькой трубочкой, он, кряхтя, опустился на завалинку и свободной рукой погладил по голове и меня и Выручая:
-- Один я на свете остался после бабушки! Скучно мне без нее, дядя Матвей, -- ответил я, всхлипывая.
-- Один! -- повторил старик. -- Да ведь всякий человек когда-нибудь один останется: у всякого родители да деды умирают. Надо ж и им покой! А потом хоть и с людьми живет человек, зато с мыслями своими один. Редко кто может всю душу свою в чужую душу совсем, до дна, перелить. К этому, Васинька, привыкать надо. Вот и я один... Вот Николай наш свое думает, а Анисья свое -- значит, и они хоть вдвоем, а все в одиночку.
-- Да Анисье -- что?! -- вскричал я, радуясь возможности заговорить о самом больном своем месте. -- Ей все нипочем, она везде на своем поставит. Вот теперь невзлюбила меня и мучает!.. А что я ей делаю? Я рад хоть работать, хоть под землю провалиться, лишь бы она...
-- Ну, это ты, Васинька, напрасно! -- добродушно возразил Матвей. -- Посмотри-ка сам, кого Анисья-то любит? Уж такой она человек: наполовину и себя недолюбливает. Гордость ее заела -- вот она и терзается: не доспит, не доест, да и на душе покоя нет -- зависть да злоба бушуют. Вот, гляди, ведь всего у ней вволю, а от муки этой своей истощала она, как загнанная лошадь! Ну, а твое дело уж и совсем особенное. Не любит она тебя не из-за тебя самого, и будь ты хоть святой -- то же самое было бы. Болтали у нас ребята в мастерской, что бабушка тебе окромя сада и дома еще какие-то тысячи оставила, и что хранятся они у нашего Николая. Кроткий он человек, простой! С этой-то простоты, он возьми про это дело Анисье и расскажи! Вот теперь и душно ей -- подай он твои деньги ей, она, видишь, опять фабрику открывать начнет. Ну, а Николай парень честный, и слышать не хочет. Терзала она его и до этого, а со смерти твоей бабушки еще хуже пошло! Все из-за денег из-за этих.
-- Да на что мне деньги! Пусть возьмет, я с радостью... -- залепетал я, хватаясь за эту мысль, как за спасение.
-- Ну, нет, детинька, так дела на свете не делаются, -- со вздохом возразил Матвей. -- Теперь тебе деньги не нужны, а как вырастешь, цену им узнаешь. Да и Николай не такой человек. Бумаги те получил он не от тебя, а от покойницы бабушки, и хоть бы ты в ногах у него валялся, прося, чтобы он теми деньгами ублажил свою Анисью, он, как скала каменная, не двинется и завет предсмертный исполнит. А я тебе вот что скажу: попадайся ты Анисье на глаза пореже, слова ее в одно ухо впускай, а в другое выпускай, да молись хорошенько Богу, чтоб поскорей тот офеня приехал, которому ты препоручен. Уедешь ты отсюда со своими деньгами -- все и забудется.
-- Да ведь мне и хозяина жалко! Она и его поедом ест! Я бы за него...
-- Ну, уж этого нам с тобой, братец ты мой, ни в жизнь и ничем не поправить! Знать, ему от Бога такой удел присужден. Ведь мог бы он свою бабу и пугнуть, а вот не пугает! Значит, еще терпится. Так вот ты и не убивайся: твое горе -- скоротечное, а Николаево -- привычное. Однако, ладно... Пойду я ужинать да и спать. Пора и тебе. Еще, чего доброго, опять Анисья заругает.
Старик еще раз погладил меня по голове и, кряхтя, ушел, а я, тайком проводив Выручая за ворота, тоже пробрался на свое место и лег.
Так вот за что злится на меня Анисья! Ей богатой хочется быть, а мои деньги могли бы ей в этом деле помочь. Ну, так и пускай бы брала! Может, тогда не стала бы она меня ненавидеть и глазами да словами своими ехидными терзать, а полюбила бы, как сына, и сама бы веселая стала, и людям бы отдых дала. А мне деньги на что? Все их отдал бы я за спокойную жизнь. Да вот и Матвей говорит, что мне они только тогда понадобятся, когда я вырасту. До этого далеко, Богатыревы разбогатеть успеют, а я у дяди в Москве жить буду и, как вырасту, мне деньги и отдадут. Что ж, что бабушка их беречь велела? Ведь она не знала, что Анисья и себя, и людей, и меня из-за денег извела, а то бы она их ей отдала! Непременно отдала бы! Ведь добрей бабушки человека на свете не было! Ну, вот и я теперь отдам. Непременно надо хозяина с глазу на глаз застать и ему все это сказать! С этой решимостью я помолился Богу и заснул в твердой уверенности, что теперь, когда тайная причина моих горестей открыта, и уничтожить ее так легко, то и жизнь пойдет хорошо и весело. Вот только бы с хозяином поговорить!..
Рано поутру меня кто-то осторожно взял за плечо. Я сладко потянулся и открыл глаза. Предо мною, добродушно улыбаясь, стоял Богатырев.
-- Вставай, Васютка, -- говорил он, -- пойдем к вам в огород. Сегодня воскресенье, так ребята обещали за угощенье нам там помочь. Там уж все травой заросло, надо и пополоть, и обкосить, и горох да бобы подвязать, и мало ли что сделать. Мы к этому делу народ непривычный, а ты, небось, бабушкины-то порядки помнишь; да и хозяин! -- прибавил он, поглаживая меня по спине.
Я радостно оделся и вместе с ним вышел на улицу. За воротами нас уже поджидали рабочие.
Я отшучивался, но в душе очень хотел остаться вдвоем с Николаем. Мне казалось, что этот случай послан мне самим Богом, чтобы договориться на свободе и развязать узел, который пригнетал и его и мою жизнь.
Когда Николай стал отпирать калитку нашего двора, Выручай чуть не надорвался от свирепого лая; но когда я его окрикнул, он чуть с ума не сошел от радости, принялся визжать, вспрыгивал мне передними лапами на плечи, лизал мне лицо, потом зачем-то несся вдоль всего огорода через гряды, хватал губами клочки дерна и изо всей силы тряс их, так что кругом разлеталась земля и травинки с корешками.
-- Вишь, управитель хозяина встречает и усердие свое показывает! -- заметил кто-то из рабочих.
Я сам и смеялся, и плакать мне хотелось. Огород действительно зарос, но все-таки то была зелень, жизнь, тепло и свет, а наш милый, некогда светлый и веселый домик стоял с заколоченными досками окнами и, как обездоленный, слепой старец, смотрел на яркую и веселую картину растительной жизни. В эту минуту я как-то особенно сознательно почувствовал, что дом этот опустел, и что то, что составляло его жизнь и прелесть, никогда не возвратится!
Но жизнь брала свое, не хотела дать мне останавливаться над бесплодной горестью о невозвратимом прошедшем. Меня со всех сторон окликали рабочие, спрашивая, как и что делать. Я спешно и застенчиво показал всем то, что знал сам, а потом поспешил к хозяину, который взял косу и неумело принялся окашивать кусты смородины и крыжовника. Я взял нож и, точно собираясь подрезать засохшие побеги, остановился возле него.
-- Николай Николаевич, -- начал я несмело, -- хочу я тебя про одну вещь спросить... Ты не рассердишься?
-- Что сердиться!? Спрашивай. Ведь спрос, говорят, не обида, -- ответил он добродушно и, перестав косить, уперся косой в землю и продолжал смотреть на меня с удивлением.
-- Скажи, Николай Николаевич, -- заговорил я, уже окончательно теряясь, -- бабушка мне, кроме этого дома да огорода, что-нибудь еще оставила? Ну, там... деньги... бумаги какие?...
-- Вишь ты, шустрый какой! Узнал уж! -- заметил не без совершенно спокойного и естественного удивления Николай. -- Ну, да, оставила: бумагами полторы тысячи, да за рухлядь разную я сто рублей выручил, да вот этот домишка с огородом, если на охотника напасть, пойдет рублей за шестьсот -- семьсот. Значит, и будет тогда у тебя всего две тысячи двести либо триста рублей капиталу. Да ты об них не сумневайся! Я их тебе свято и неприкосновенно сохраню. Ведь это, братец ты мой, и деньги сиротские, и совет человека, который мне на смертном одре верил. Да, да, ты не сумневайся, Васинька.
-- Да я вот именно о том и хочу поговорить с вами, Николай Николаевич, что нехорошо это, зачем эти деньги у вас, точно в могилу закопанные, лежат. Ведь мне они теперь не нужны...
И я, уже совершенно освободившись от неловкого чувства, с восторгом начал повторять все то, что надумал вчера, после разговора с Матвеем.
Николай слушал меня, не прерывая. Улыбка не сходила с его лица; в глазах играла доброта и ласка.
-- Добрый ты паренек, Васинька, -- заговорил он, когда я кончил. -- Спасибо тебе на добром слове, только тому, что ты говоришь, не бывать! На чужие да еще на сиротские деньги дело начинать -- не быть на нем благословения Божия. Да ты, небось, слыхал: я ведь уже пробовал -- не удалось. Может и второй раз не удаться, тогда чем я тебе наследие твое возвращу? Вот говоришь ты, что и бабушка мне эти деньги отдала бы. Ну, этого мы с тобой наверно не знаем, а взять их только потому, что у нее теперь ни силы, ни голосу нет тому воспротивиться, значит, мертвых да сирых обирать, а это грех и позор великий, и скорее Волга вверх потечет, чем я на такое дело посягну. Так что ты эти мысли оставь раз навсегда, а за добрую душу твою прими мое спасибо.
Он говорил так твердо, что у меня не хватило духу возражать, но мне все-таки не хотелось упускать случая хоть чем-нибудь улучшить свое положение в его доме.
-- А вот Анисья Семеновна-то все на меня сердится, попрекает, что я даром хлеб ваш ем да небо копчу. Ты бы хоть платил ей за меня, хозяин, а не то -- позволь мне хоть работать. Ведь вот Николка работает, она его и не ругает.
-- Про плату тут говорить нечего, -- возразил Николай. -- Ты нас не объел и не опил, а с сироты за кусок хлеба деньги брать даже и нищий не станет. Про работу же твою совсем особая статья выходит. Не допущаю я тебя за верстак потому, что так твоя бабушка -- царство ей небесное -- мне заказала. Отец твой и мать хворые были, в чахотке и померли, да и ты, вон, чахлый какой, в хорошей жизни жил, а кто скажет, что тебе тринадцатый год пошел? Точно восьмилеток плохенький. Ну, а работа наша хоть с виду и не тяжелая, а много ущербу жизни приносить. Весь день-деньской сгорбившись да силой на грудь напираючи! Обойди все Павлово да и окрестные деревни тоже: у кого ты мясо, а либо жир на костях увидишь? Народ все сухопарый, вымученный, да и кривобоких не перечтешь. Это все от работы нашей. Вот бабушка-то за тебя и опасалась, чтоб не зачах ты совсем. Да и на что тебе около нашего дела мучиться да пачкаться? Достался ты нам ненадолго -- вот по первому зимнему пути офеня приедет, мы тебе шубу справим да в Москву и отошлем. А там, говорят, твой дядя как барин живет и тебя барином сделает. Так на что же тебе слесарство-то наше?
-- Да вот Анисья Семеновна... да и самому мне и скучно, и стыдно... все за работой, а я все, как не человек, из угла в угол брожу...
Николай опять ласково глянул на меня.
-- Ну, коли так, -- сказал он, -- ладно, я тебя возле себя за верстак посажу, сам и дело тебе выбирать буду, чтобы по силам оно, не изнурительно тебе было.
С этого дня моя жизнь у Богатыревых пошла гораздо счастливее. Я вставал вместе с хозяином, вместе с ним садился за верстак, вместе приходил и обедать. Теперь, после работы, я смелее протягивал руку к хлебу и солонине, сознавая свое право есть ее наравне с другими и довольно хладнокровно относясь к язвительным словам и поджатым губам Анисьи. Днем мы ее почти не видали, а если она иногда и спускалась к нам в мастерскую кричать и браниться, то мы так грохотали молотками и скребли и визжали напильниками, что слов ее не было слышно и она, стоя посреди мастерской, представляла из себя беснующуюся немую, которая яростно размахивает руками, гримасничает и открывает рот, но звука произнести не может. Рабочих забавляла эта невинная месть, и каждый раз, при входе Анисьи, в мастерской поднимался такой адский шум, что продолжайся он постоянно, мы бы, наверное, все оглохли.
По праздникам мне было еще лучше. Николай, видимо, полюбил меня и почти не расставался со мною. С утра мы шли с ним в церковь, молились, заходили к бабушке на могилку, а возвратясь домой, обедали. После обеда хозяин спал, а потом мы шли вместе с ним на реку. Никогда и нигде не бывал он так весел, по-детски болтлив и прост, как на реке! Там я привык видеть в нем не только покровителя, но товарища, друга, перед которым легко и свободно высказывались всякая мысль, всякое чувство и всегда встречали в нем отголосок. Простор Оки, тишина этой необъятной шири и удаленность от домашних дрязг и забот доставляли ему именно тот покой, в котором и думается, и чувствуется так кротко и сладко, что даже молиться хочется. Тут, покачиваясь на воде в лодке, мы вели с ним долгие беседы и о житии святых, и о далеких странах. Оказалось, что Николай знает меньше меня и готов заслушаться, а я рассказывал с увлечением. Часто бывая в церкви, я заучил некоторые молитвенные напевы; бабушка выучила меня кое-каким и светским песням, и я охотно распевал их на речном раздолье. Николай часто подтягивал мне, и, должно быть, странное сочетание составляли слабый голос чахлого ребенка с могучим басом курчавого великана.
Так прошло время до осени, и я уже начинал чаще и чаще задумывать о Москве и о дяде, как вдруг, произошло нечто такое, что совершенно изменило судьбу мою.
Погода стояла пасмурная, с беспрестанными дождями и сильным ветром. Окна изб и мастерских заперлись; на улицах стояла грязь невылазная; село приуныло.
В одно из воскресений мы с хозяином попробовали было остаться дома. Я читал книжку, которую он перед тем купил где-то и с торжеством принес мне, а он прилаживал какое-то новое приспособление к замку, на что вообще был великий искусник, чем гордился и сам и очень привлекал своих скупщиков. Но вскоре после обеда пришли подруги хозяйки. Начались визгливые пересуды да переговоры, и читать стало решительно невозможно. Николай добродушно-насмешливо подмигнул мне на них, кивнул головою на дверь и вышел. Я выждал минутку, улучил удобный момент: захватил кушак, полушубок и шапку, на ходу оделся в сенях и вышел за ним на улицу.
-- Видно нам, Вася, с нашими-то забавами, впрямь на реке только место, как куликам! -- говорил Николай. -- Непогоже оно сегодня... ну, да ведь нам с тобой не впервой! Пойдем-ка мы на реку. Поймать-то ничего не поймаем, а хошь покатаемся.
Мы прошли по приунывшим улицам села и спустились к берегу. Вдруг с речки донесся до нас продолжительный и резкий свисток парохода.
-- Не по-хорошему кричит! -- заметил Николай и стал приглядываться.
Я бросился бегом вперед и увидал, что, не доходя верст двух до нашей пристани, вверх по течению, не то стоял, не то порывался с места большой пароход.
-- Беда у них какая-то! -- крикнул, нагнавши меня, Николай. -- Вишь, поперек реки становится... кренить начинает! На пристани уж увидали! Махнем-ка и мы туда, может, душу какую спасем христианскую.
-- Благослови Христос! -- проговорил он, ловко прыгнув в лодку и хватаясь за весла.
Я сам не помню, как очутился на привычном месте у руля.
Между тем и на пароходе и на селе поднялась всеобщая суматоха. Пассажиры и экипажи столпились на палубе. Оттуда слышались неясные, многоголосные крики; кто-то спешно спускал небольшую, единственную шлюпку.
-- Паровик лопнул! На пароходе течь! Спешную помощь с берега! -- глухо прозвучал голос капитана через рупор.
-- Господи, твоя воля, напасть-то какая! Спаси их, Пречистая Богородица! -- проговорил Николай, полной силой налегая на весла.
Из села и с пристани неслось еще несколько лодок. Дотоле пустынная и угрюмая река оживилась тревожной, лихорадочной жизнью.
-- Скорее, ради Христа, скорее! -- доносилось с палубы, над которой стон стоял от криков, рыданий, мольбы и проклятий.
Нам едва удалось подплыть к пароходу, как оттуда нам бросили веревку. Нашу лодку относило течением, веревку подхватило и перебрасывало ветром. Два раза она с ужасной силой хватила меня по лицу. Я едва усидел в лодке, слезы текли у меня от силы удара и мешали видеть, но боли я не чувствовал. Не до того было... Над нами, на палубе, метались люди в тоске предсмертного отчаяния!..
Наконец, мне удалось схватить веревку, и мы подтянулись к пароходу, так что к нам могли спустить лестницу.
-- Молодец парень! Милый, славный мальчик! -- раздались на палубе разные голоса.
Толпа хлынула к лестнице.
-- Легче, тише! Стойте! Всех погубим! Еще лодки будут! -- неистовыми голосами ревели матросы и капитан, которые, казалось, больше боялись этого безумного взрыва чувства самохранения перепуганной толпы, чем самого опасного положения парохода.
Лодка наша так и трепетала и раскачивалась от беспрерывно прибывавших сверху пассажиров. Их набралось уже человек семь. Кто-то сидел даже у меня на коленях.
-- Господин капитан! Задержите! Лодка не вынесет! -- вдруг прогремел могучий бас Николая.
-- Господин купец! Спаситель! Благодетель!.. -- отчаянно взмолилась какая-то бывшая уже в лодке немолодая барыня, протягивая к Николаю руки. -- Еще только двоих!.. Они не утопят: дети!.. Совсем весу нет!.. Сыновья мои!.. Умереть, так уж лучше вместе! Спасите!
-- Ну, младенцев Бог хранит! -- ответил Николай. -- Давай барчат-то, служба! -- крикнул он матросам, которые, упершись ногами в нижнюю ступеньку лестницы, с отчаянным усилием задерживали своими могучими спинами стремление напиравшей сверху толпы.
Лодка наша опять слегка дрогнула, и в ней очутились два мальчика в мундирчиках реальных училищ. Мать ринулась к ним, как безумная, и так качнула лодку, что окружающие стали громко бранить ее. Но она их не слышала и, истерически-радостно рыдая, обнимала сыновей...
-- Ну, Иван Терентьич, подходи ты, а я отваливать буду! -- крикнул сквозь общий гвалт Николай нашему соседу и великому мастеру пловецкого дела, который подоспел к пароходу почти вслед за нами. -- Садись по местам, на середку больше! -- командовал он нашим пассажирам. -- Гляди, чтобы не кренило. Лодка и так полна! С Богом! Благослови Христос! Вася, руля! Клади лево, да не больно круто -- не зачерпнуть бы!
Я с отчаянным усилием исполнил его приказание, но при этом увидел, что не буду в состоянии справляться с течением, потому что на меня навалилось что-то огромное, мягкое, но чрезвычайно тяжелое, и не давало мне свободно двигать руками.
-- Николай Николаич! Не могу! Кто-то меня задавил совсем! -- крикнул я, силясь прорваться своим ребячьим голосом сквозь гул общего говора, криков и суматохи.
-- Вишь ты, оказия! -- отвечал Николай. -- Госпожа купчиха! Ты с парнишки-то слезь: ведь он не мешок! Задушила его совсем, а человек он нам нужный, без него нас река невесть куда унесет.
Теперь и я рассмотрел, что на мне уселась толстейшая купчиха, в атласной шубейке и с огромным узлом в руках.
Я оправился и стал изо всех сил работать рулем, чтобы направить лодку к пристани. Но скоро для меня стало ясно, что положение наше гораздо опаснее, чем мы сначала предполагали. Народу в лодку набралось гораздо более, чем она могла выдержать. Борта выступали над водою не более четверти, а бушевавшие волны то и дело захлестывали через них, каждый раз заливая корму. Рассчитывать на быстроту переправы и близость берега тоже нечего было: весел у нас было всего пара, и хоть работал ими такой великан, как мой хозяин, но ему приходилось бороться не только с тяжестью, но и с течением.
Разместившись и поуспокоившись, положение лодки стали замечать и наши пассажиры.
-- Эх, хозяин! Напрасно барчат-то ты прихватил! -- тряхнув головой, молвил сидевший на корме плечистый бурлак. -- Вишь, воды-то сколько уж в лодку нахлестало.
-- Ничего, Бог милостив -- выплывем, -- ответил Николай, изо всех сил налегая на весла. -- Черпай, братец, воду из лодки... Эх, ковшик-то один! Ну, да ладно, хоть шапками.
Говорил он спокойно, но я заметил, что он начинал чаще и чаще оглядываться на берег. Начавшие ковшиком усердно отчерпывать воду пассажиры еще ухудшили дело. От их неровных, непривычных движений лодка качалась и раза два черпнула бортом воды. Это окончательно встревожило толстую купчиху. Она принялась неистово кричать, кидаться из стороны в сторону и цепляться за окружающих. Лодка черпнула еще раза два.
-- Эй, ты, ваше степенство! -- грозно прикрикнул на нее бурлак. -- Или ты угомонись и сиди смирно, или я тебя сейчас в реку кину! Плыви тогда к Каспию, тюленям в невесты.
Остальные сидели молча, притаив дыхание, и с напряженной сосредоточенностью смотрели на берег. Видно, страшно было глядеть на мутно-свинцовые волны, которые рычали и бесновались вокруг нас, наперерыв проникая к лодке, точно пробуя силу ее стенок, которые мешали им поглотить кучку замерших в смертельном ужасе людей. Когда смолкла припугнутая бурлаком купчиха, на лодке никто не проронил ни слова. Барыня крепко охватила руками сыновей, да так и окаменела. Издали доносились крики: и с берега, и с парохода -- но все мы были так заняты своей собственной участью, что других людей для нас точно не существовало.
В безысходной тоске, которая давила мне грудь так, что я едва переводил дух, взглянул я на Николая, который казался мне единственной надеждою на спасение. Добродушное, красивое лицо его было бледно; шапки на голове не было; взмокшие волоса прилипли ко лбу. Не переставая грести, он еще раза три озабоченно взглянул на берег, потом на борта лодки и вдруг, оборотясь к бурлаку, сказал ему:
-- Иди-ка до меня осторожно, да сядь в весла. Грести-то, небось, сумеешь?
-- Как не суметь! -- с готовностью отвечал тот и, несмотря на всю неуклюжесть своей фигуры, так ловко заменил Николая, что лодка не шелохнулась.
-- Передохни, хозяин, -- сказал он, принимаясь умелыми и сильными руками работать веслами. -- А мы уж поусердствуем! Эй, Васька, клади руля право! Чего зазевался? Вишь, как относит.
Я действительно не только что зазевался, а совершенно забыв обо всем остальном, даже об окружавшей нас смертельной опасности, смотрел на Николая.
Он и не думал отдыхать, а стоя на корме, спешно расстегивал пуговицы своего полушубка и скинул его; потом, глядя на мрачное небо, широко перекрестился, придерживаясь за плечо бурлака, стал на самую середину гребецкой скамьи, взмахнул руками и рухнул в реку.
Нас всех обдало градом крупных брызг. Лодка сильно дрогнула, но тотчас же заметно поднялась из воды и пошла выше и легче.
Все невольно вскрикнули.
-- Мать Пресвятая Богородица! Утоп! -- вопила купчиха.
-- Мама, да он герой!.. Это, чтоб нас спасти!.. Вода-то холодная!.. -- твердили мальчики, и черные глазенки их засверкали восторгом.
Я не сводил глаз с воды. Несколько секунд на том месте, в которое бросился Николай, не было видно ничего, кроме волн и пены; затем показалась голова, и он выплыл.
-- Николай Николаевич! Родной мой! Утонешь! Коли что, так и я с тобой! -- закричал я ему, рыдая.
-- Васька, руля! Право! -- неистово вопил на меня бурлак.
-- На что тонуть, Вася! -- отрывисто говорил Николай, отплевываясь и отфыркиваясь от забравшейся в нос и горло воды и усердно работая своими мощными руками. -- Так лодке легче... да и я подмогу... вишь ты, все равно, что два весла лишних.
Он догнал лодку и с налета дал ей сильный толчок, от которого она сразу пролетала сажени две вперед. Бурлак понял мысль моего хозяина и подхватил толчок взмахом весел. Они точно сговорились и работали поразительно дружно. Николай с детства любил воду. Все свободное время он проводил на реке и был пловец замечательный. Часто, во время наших прогулок и рыболовли, он поражал и меня, и односельчан наших чудесами смелости и ловкости на воде.
Видя, как быстро и уверенно он плывет и подымает лодку, я успокоился. На лодке тоже все повеселели и то и дело посылали Николаю одобрительные возгласы.
Берег точно подплывал к нам все ближе и ближе. Крики и говор собравшейся там толпы долетали до нас все явственнее. Оглядываясь туда, я мог уже различить и глазами знакомые фигуры односельчан и даже тревожно метавшегося взад и вперед Выручая. До причала нам оставалось сажень двадцать.
Я перевел глаза на Николая, и у меня просто захолонуло сердце. Лицо у него было синее, глаза помутнели, движения рук становились слабее и неправильнее.
-- У него судороги! Утонет! -- закричала барыня. -- Помогите!
Николай закрыл глаза, лицо его совсем помертвело. Он вдруг опустил руки, как-то странно перевернулся и исчез в страшной, мутной и холодной, свинцовой влаге.
Раздался общий крик ужаса и жалости; потом у меня зашумело в ушах; потом меня охватил какой-то тяжелый, мокрый холод, и я потерял сознание.
Когда я пришел в себя, то первым, что я почувствовал, было прикосновение чего-то влажного и теплого к моему лицу: то был чей-то язык. По временам меня опахивало чье-то теплое дыхание, по временам на меня падали какие-то холодные капли.
-- Качать его беспременно надо!.. Нет, лучше на бочку положить да катать!.. -- "На бочку"?!. Эх ты, голова со мхом! На бочку! А где же бочка-то!? -- хлопотливо говорили вокруг меня голоса.- "Отгони пса-то лучше!.. Нет, на что! Ведь он его вытащил, он его и греет. Вишь, лижет-то как! Так как же быть-то, братцы?.. Да он и сам оживает! Вон рукой взмахнул, дышит.... стонать начал.... пусть проплачется!.. Поверни ничком, чтобы вода из глотки скорей вытекла!.. Тяжко ведь сердечному. Ишь ведь, горячка-парень!
Я с усилием открыл глаза. Надо мною стоял Выручай и лизал мне лицо. Он запыхался; с его густой и длинной шерсти капала на меня вода.
Меня подхватили на руки и повернули лицом к земле, слегка покачивая. Началась мучительная рвота; все мое тело, облипшее мокрой одеждой, колотила лихорадка; зубы стучали. Я стонал, плакал и выл и никак не мог заставить себя остановить эти рыдания и проговорить хоть одно слово благодарности.
-- Николая несут! -- крикнул кто-то.
-- Жив?
-- Нет... Без памяти... Качать начали.
-- Господи милосердный! Помилуй нас! За доброе дело погиб человек! Упокой его душу!
-- Да может, еще откачают.
-- Нет, плохо! Не на то идет!
От этих слов меня вдруг бросило в жар. Я затаил дыхание и стал прислушиваться, но окружающие опять занялись мною. С меня сняли мокрый полушубок, завернули в чью-то шубу и понесли в дом Богатыревых.
От берега туда было так далеко, что по дороге я несколько раз терял сознание, опять приходил в себя и опять точно задремывал и, как бы сквозь сон, чувствовал мерное покачивание несших меня людей, и слышал разговоры и расспросы попадавшихся навстречу прохожих.
В голове у меня было ясно одно: милый, кроткий и честный великан Николай погиб, спасая других. Пропала моя единственная защита! Изведет меня злая Анисья Семеновна!
Затем смутно мелькнули передо мной стены Богатыревского дома, старческое, заплаканное лицо Матвея, печально-строгий и задумчивый образ Анны Мартыновны и ехидно-злое лицо Анисьи... О, это злое лицо мучительно тревожило и пугало меня даже среди горячечного забытья.
Глава III.
Когда я пришел в себя, на дворе стояла зима с крепкими морозами и сугробами пушистого белого снега.
Я лежал на довольно чистой постели, в задней каморке Богатыревского дома. Кругом все было чисто прибрано. На столике у кровати стоял стакан с морсом; в углу, под образами, теплилась лампадка; небольшое оконце было завешано русским, по концам вышитым, полотенцем. Все это показалось мне так хорошо, так приветливо, что в душе моей опять шевельнулось чувство довольства, которого я не знал со смерти бабушки.
"Но кто же обо мне так заботится? -- ломал я свою слабую голову. -- Неужто Анисья Семеновна?"
Mне захотелось встать и выпить морса из стакана.
Дело было простое, но однако исполнить его оказалось мне не под силу. Едва приподнял я голову, как она закружилась, и я бессильно рухнул снова на подушку. Но, странное дело -- я этим вовсе не огорчился, а продолжал покорно лежать в какой-то сладкой истоме. Мне было хорошо, точно в самом воздухе носилось что-то родное, любящее, ласковое.
Где-то вдали стучали молотки и молоточки, поскрипывали напильники, личильные колеса гудели... А кругом, в верхнем этаже, было спокойно, уютно-тихо.
Но вот послышались чьи-то шаги; дверь слегка скрипнула, и ко мне вошла Анна Мартыновна. Ее появление объяснило мне все. Как только узнала она о несчастье в доме Богатыревых, тотчас же пришла туда, обрядила утонувшего Николая, и все время одна, бессменно, читала над ним Псалтырь, а в то же время занялась и мною.
От нее я узнал, что как только Николай пошел ко дну, я бросил руль и соскочил из лодки в воду, с безумной мыслью вытащить этого великана. Я схватил его за волосы, но тотчас же сам начали тонуть. Течение подхватило и отнесло нас несколько ниже. С берега все это видели. Несколько человек бросились к нам на помощь. Между ними был и Выручай. Он схватили меня за полу полушубка и со страшными усилиями вытащил на берег. Удалось вытащить и Николая. Его откачивали, катали на бочке, растирали, но все напрасно -- он умер.
Мир праху твоему, добрый, честный, великодушный великан, одно из самых светлых явлений моего сиротского, горемычного детства!
У меня в ту же ночь открылась горячка с бредом. Приехавший на следствие доктор дал Анне Мартыновне некоторые наставления, как меня лечить и за мной ухаживать, и вот теперь, благодаря ее усердию, я выздоравливал.
Два мальчика и барыня, ради которых погиб Николай, побывали у нас. Они молились на панихиде и подарили мне на память четыре книжки. То были Библия в хорошем переплете, "Записки Охотника" Тургенева, "Детство и отрочество" гр. Толстого и собрание былин. Кроме того, они дали Матвею, для передачи мне, пять рублей.
Какую невыразимую отраду составляли для меня эти книги в долгие дни моего медленного выздоровления! Я оставался по большей части один. Все были заняты своим делом, а Анна Мартыновна могла заходить ко мне раза два в день, не больше: в Павлове, как и во всяком большом селении, всегда много больных и несчастных. Когда же мне стало легче, она начала появляться и еще того реже; а я читал, читал и зачитывался, а иногда даже рисовал сцены, которые мне особенно нравились.
Заходил ко мне иногда и Матвей. В первую минуту он обрадовался моему выздоровлению, а потом подумал и вдруг сказал:
-- А если б и за хозяином пошел, так большой беды не было б!
-- Да за что ты, дедушка, на меня так? -- удивился я.
-- Не на тебя, а за тебя, дитятко, -- ответил он грустно и ласково. -- Немного для тебя радости и на свете-то жить.
Впоследствии я и сам часто думал то же самое, но тогда эта мысль показалось мне очень страшной. Жилось ведь теперь хорошо: никто меня не бранил; Анисья редко даже заглядывала ко мне; кормили сносно, никуда не гнали; книги, бумага и карандаши были в моем полном распоряжении. А там Москва..., дядя..., ученье!.. На мои удивленные расспросы Матвей отвечал печально и неохотно.
-- Не те у нас порядки пошли, что при хозяине были! -- говорил он. -- Вот выздоровеешь, сам увидишь. Ты думаешь, горе по Николаю угомонило нашу-то лихорадку? (Эпитет этот относился к Анисье). Не тут-то было, дитятко! Теперь-то они с Ефимкой крылья и расправили: нет Николая -- нет им и удержу. Вот теперь тебе хорошо, так ты думаешь, это она тебе в память мужа так порадела? Как же! Таковская! Да ведь она в мастерскую, на печку хотела тебя положить, а там шум, гвалт, копоть! Ты бы там умер! Ну, да принес к нам Бог, на твое сиротское счастье, Анну Мартыновну, над Николаем читать. Узнала она про тебя. Сейчас доктора позвала. Поговорили они, и принялась командовать. И вот-то чудное дело! Чуть заартачится Анисья, перечить начнет, не дает что-нибудь -- Анна Мартыновна ей ничего не скажет, а только в глаза глянет, та сейчас и усмирится, сама все, как собака прибитая, ей принесет! Дивились мы тогда в мастерской -- этакую-то чуму-бабу одними глазами в страхе держать! Не читай Анна Мартыновна по-божественному, за колдунью б ее почли. Ну, а тут рассудили, что человек она вольный, ни баловства, ни роскошества не допущает, хлеба куском довольна, ни в чем не нуждается, не лукавит; правду любит она -- вот правда-то эта у ней сквозь глаза и глядит. А торная душа пуще всего правды боится! Вот у Анисьи-то перед ней духу и нету... Я так полагаю: у ней с Ефимкой на счет твоих денег нечисто что-то, а то с чего бы все эти чудеса да новшества пошли?
-- Господи, опять эти деньги! -- приуныл я. -- Да Бог с ними!.. А ведь Покров-то прошел! -- спохва-тился я. - Что же меня офеня не увез к дяде?.. Приезжал он?
-- Как же не приезжать! Без товару ведь не торгуют. А только как ему тебя везти было, когда ты так бесновался в бреду да на стену лез? Ну, и Анисья тут хлопотала! Вот и остался ты у нас еще на год.
Эта новость сильно меня опечалила. А скоро затем я стал замечать и перемены кое-какие в моем житье-бытье.
Чем крепче я становился, тем реже стала являться ко мне Анна Мартыновна. На мои жалобы по этому поводу она отвечала:
-- Что делать, Васинька! Ты теперь скоро совсем поправишься, значит, уход не нужен. Жизни твоей мне не переменить. Не так я живу, чтобы ребенка иметь при себе, да если бы и захотела тебя к себе взять -- не отдадут. Ну, вот как окрепнешь совсем, оглядись да сам постарайся к своей судьбе приладиться. А главное, молись Богу и верь, что все к лучшему. Тяжело горе, тяжки невзгоды -- да ведь они в испытание, аль в наставление посылаются, значит, и унывать и роптать нечего: все идет к благу нашему. Только не дано нам разуметь этого сразу-то.
Но эти слова меня не утешили. Напротив, мне начинало казаться, что мне грозит какое-то горе, которое знают и понимают все, кроме меня самого, но расспрашивать я не смел.
В одно утро ко мне вошла Анисья.
-- Ну, сударь, довольно нежиться! И за работу пора! -- сказала она. -- Ступай-ка ты в мастерскую; тебя там Ефим Филиппович к делу какому ни есть пристроит. Да и спать тебе в этой горенке не придется. Мы кладовую из нее для товара сделаем. Сухо здесь, замыкать хорошо, да и ночью она под хозяйским ухом; а то охальники-дармоеды, того и гляди, все растащут.
У меня сердце упало.
-- Прощай, мое житье тихое! -- подумалось мне. - Прощай, милые книжки! И от Ефимки мне ждать хорошего нечего: он и горяч и зол!
Однако я оделся и, крепко держась за перила, сошел в мастерскую. Мне тотчас же бросилось в глаза, что за болезнь мою тут многое переменилось.
Мастерская у нас была, как и у всех Павловских кустарей, у которых такие имеются, широкая и длинная, низкая комната, со множеством окон. У окон стояло несколько верстаков. Но прежде и верстаков и рабочих было меньше, и люди располагались просторнее и удобнее. Даже среди мастерской стояли четыре личильные колеса рядом, и так загораживали пространство, что вокруг едва можно было пробраться. За верстаками сидело по двое и по трое человек. Были тут и старики, и мальчики, бледные все, понурые, вряд ли лучше меня, только что вставшего после тяжкой болезни. Воздух был удушливый, спертый. Напильники, молотки и колеса скрипели, стучали, шипели невыносимо. У меня почти тотчас же голова разболелась от этого шума и духоты.
Я бессознательно остановился у дверей этого ада и несколько времени приглядывался к согбенным, упорно работающим фигурам, отыскивая между ними Ефимку.
В самой работе мне тотчас же бросилось в глаза много нового. При жизни Николая у нас делали почти только одни простые замки, а теперь я видел, что на разных верстаках собирали замки все разные: и шведские, и репчатые и тульские. Дальше сидели ножовщики и прилаживали лезвия к ручкам. Наконец, на том верстаке, где сидел сам Ефим со стариком Матвеем и еще каким-то незнакомым мне мастером, лежало даже несколько пар ножниц, которые составляют уже высшее искусство павловских кустарей.
-- Меня Анисья Семеновна прислала, работы спросить! -- закричал я Ефиму.
Он поднял голову и взглянул на меня как-то насмешливо, недоброжелательно. Потом, нагнувшись к самому моему уху, проговорил:
-- Замок свощить можешь? Ведь Николай учил тебя?
Я кивнул головой.
Он взял меня за руку и подвел к верстаку, где работали двое взрослых и один мальчик.
Ефим молча кивнул им головой. Они потеснились. Я сел на очищенное место и принялся за работу. На верстаке кучками лежали разные части замка. Нужно было собрать их, пригнать одну к другой молотком и напильниками; потом собранные таким образом части скрепить и облепить воском, после чего замок поступал из наших рук к паяльщику.
Я работал очень усердно, но грохот и духота мастерской составляли для меня чистое мучение. Пот катился с меня градом, голова болела, к горлу подступало что-то нехорошее.
Наконец, в двенадцать часов, Ефим встал с места и замахал руками: за шумом голоса не слыхать было. Рабочие тотчас же бросили инструменты; грохот умолк; в мастерской поднялся веселый говор. Кто взмахивал к потолку руками, кто истово перегибал спину, чтобы размять утомленные кости. Кто спешно крутил папироску, закуривал трубку. Кое-где затеялась даже возня.
Я рад был и этому сравнительному затишью и возможности подпереть руками больную голову.
Ко мне, кряхтя и покуривая трубку, подошел Матвей.
-- Что, паренек, притомился? -- спросил он, ласково поглаживая меня по голове. -- Ну, это только после болезни, да с непривычки, а там втянешься. Да у тебя и ремешка-то никак нету? Ведь без него неловко. Дай я тебе свой прилажу, у меня есть запасной.
-- Ну, вот ты теперь видишь наши порядки? -- говорил он, окончив свою возню с ремешком и усаживаясь возле меня на лавке. -- Ефимка всему голова стал! Не то что ножи -- ножницы у нас завелись. Народу-то сколько нанял! Того и гляди, английские бритвы затеет! Эх, сиротинка ты моя бедная, беззащитная: все ведь на твои денежки!
В это время несколько человек внесли чашки с горячими щами и большие ломти хлеба. Каждый брал свою ложку и подходил. Щи были довольно наварные, но солонина в них сильно припахивала.
Матвей дал мне свою ложку и сел за одну чашку со мною.
-- Вишь солонина-то! -- ворчал он. -- Такой и собака не станет есть у хорошего хозяина. Добро бы еще, по бедности ее от скупщика за товар брала -- так нет: сама на чистые деньги берет, а это лишь бы дешевле было! Уж скаред-баба, что говорить! Капуста вот хороша, да и то потому, вишь, что не своя да и не купленная, а с твоего огорода собрана!... Да что ж это приказчик-то наш, Ефим Филиппович, тебя за свощивание посадил? Ты парень смышленый, можешь и к ножу приступить. Постой-ка я поговорю ему, тогда ты поближе ко мне сидеть будешь.
После обеда рабочие подоставали из-под верстаков полушубки, свернули их, подложили под головы и улеглись отдыхать: кто на верстак, а кто прямо на пол. Матвей приютил меня возле себя, на верстаке. Я пригрелся, головная боль как будто несколько стихла; но едва я начал дремать, как вошел Ефим и начал будить людей.
Я, чуть не плача, встал вместе с Матвеем и сел за работу. И опять в мастерской поднялся несмолкаемый, оглушительный шум.
Зимние дни короткие, а потому часу в третьем уже зажгли висевшие над каждым верстаком лампы. Работа не прерывалась до четырех. Но вот часы пробили. Двое рабочих принесли чайники. Кто хотел, выпил чаю, и опять начался неумолкаемый стук, визг, шипение, лязг и тянулся без перерыва до девяти.
В девять часов пошабашили и стали сбирать ужинать. Но у меня так голова болела, так ныли все затекшие от неподвижности члены, что есть совсем не хотелось.