Ходасевич Владислав Фелицианович
О себе

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Пролеткульт и т.п. Из воспоминаний
    Книжная Палата. Из советских воспоминаний
    Парижский альбом. VII
    Здравница. Из московских воспоминаний
    "Диск"


Ходасевич В. Ф.

Воспоминания

О себе

   Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т.
   Т. 4: Некрополь. Воспоминания. Письма. --
   М.: Согласие, 1997.
   OCR Ловецкая Т. Ю.
  

Содержание

   Пролеткульт и т.п. Из воспоминаний
   Книжная Палата. Из советских воспоминаний
   Парижский альбом. VII
   Здравница. Из московских воспоминаний
   "Диск"
  
   Комментарии
  

ПРОЛЕТКУЛЬТ И Т.П.

Из воспоминаний

   Сейчас вся Россия готовится к торжественному чествованию памяти Пушкина. Несомненно, что составленные грандиозные планы далеко не будут выполнены во всем объеме, что разными мелкими властями и властелинами будет проявлено немало головотяпства. Однако нельзя не признать, что теперешние "веяния" глубоко разнятся от всех первоначальных, "революционных", которыми были отмечены годы военного коммунизма, когда и сам Пушкин, и наука о нем были взяты на подозрение, когда русской литературой при помощи безвольного Луначарского управлял Каменев.
   Невольно мне вспоминаются те времена и мои бессильные попытки "продвинуть в массы" именно Пушкина.
   Осенью 1918 года мне предложили читать лекции в литературной студии московского Пролеткульта. В конце сентября состоялось собрание, на котором впервые лекторы встретились со своими будущими слушателями. Студийцев собралось человек шестьдесят. Было в их числе несколько пролетарских писателей, впоследствии выдвинувшихся: Александровский, Герасимов, Казин, Плетнев, Полетаев. Собрание, как водится, вышло довольно сумбурное. Удалось, однако, установить, что систематические "курсы" были бы для слушателей на первых порах обременительны. Решено было, что каждый лектор прочтет цикл эпизодических лекций, объединенных общею темой. Я выбрал темою Пушкина. Мне предложили читать по два часа раз в неделю. Назначены были дни и часы чтений.
   Занятия вскоре начались. Тотчас же пришлось натолкнуться на трудности. Из них главная заключалась в том, что аудитория, в смысле подготовленности, была очень пестра. Некоторые студийцы, в особенности женщины, оказались лишены самых первоначальных литературных познаний. Другие, напротив, удивили меня запасом сведений, а иногда и умением разбираться в вопросах, порою довольно сложных и тонких. На совершенно неподготовленных пришлось сразу махнуть рукой: было ясно, что вскоре они отпадут, потому что им место не в литературной студии, а в начальной школе. Но и с тою частью, которой, видимо, было суждено удержаться, надо было приноровлять лекции так, чтобы они были не слишком элементарны для одних и не слишком затруднительны для других.
   Начиная с первой же лекции мои слушатели стали в антрактах обращаться за разъяснениями: одним хотелось точней уяснить непонятное, другие, напротив, просили несколько углубить и расширить то, о чем в лекции говорил я слишком для них элементарно. Эти кулуарные разговоры позволили ближе ознакомиться со студийцами. На основании этого знакомства я могу засвидетельствовать ряд прекраснейших качеств русской рабочей аудитории -- прежде всего ее подлинное стремление к знанию и интеллектуальную честность. Она очень мало склонна к безразборному накоплению сведений. Напротив, во всем она хочет добраться до "сути", к каждому слову, своему и чужому, относится с большой вдумчивостью. Свои сомнения и несогласия, порой наивные, она выражает напрямик и умеет требовать объяснений точных, исчерпывающих. Общими местами от нее не отделаешься.
   Занятия шли успешно, но это именно и не нравилось верховным руководителям Пролеткульта. С их точки зрения, мои слушатели, из которых должны были составиться кадры пролетарской литературы, должны были перенять у Пушкина "мастерство", литературную "технику", но ни в коем случае не поддаваться обаянию его творчества и его личности. Следовательно, мои чтения представлялись им замаскированной контрреволюцией, тогда как в действительности одурачиванием рабочей аудитории, то есть настоящею контрреволюцией, занимался именно совет Пролеткульта. К этому прибавились мотивы личного характера: в то время как лекции "буржуазных специалистов" собирали по 30--40 слушателей, а иногда (некоторые лекции Андрея Белого) до 60, слушать коммунистических "руководителей" приходило человек по пятнадцати. Чувствуя, что студийцы все более поддаются влиянию "спецов", главари Пролеткульта решили с этим бороться. Удалить нас вовсе -- значило бы признать свое бессилие, раскрыть карты и восстановить слушателей против совета Пролеткульта. Поэтому нам начали просто мешать. Для начала придумали такой трюк: мне было объявлено, что лекционная система оставляет студийцев слишком пассивными: надо привлечь их к активной работе по Пушкину, то есть перейти на семинарий. Сколько я ни возражал, что семинарий требует регулярной посещаемости, в тогдашних условиях недостижимой, -- мне был один ответ: совет Пролеткульта постановил. Делать нечего, я перешел на систему семинария. Мне пришлось сразу указать слушателям на то, что новая система требует от них постоянного присутствия и некоторой домашней работы, без которой семинарий немыслим. Мне ответили: постараемся, -- но голоса были неуверенные.
   Случилось то, чего надо было ожидать. Уже на второе собрание семинария не явилась часть бывших на первом, зато явились новички, которым пришлось объяснять все сызнова. Студийцы смущались, конфузились передо мной и друг перед другом -- "активное участие" приходилось из них вытягивать чуть не клещами, добывая его в микроскопических дозах. В конце концов, все сводилось к тому, что я один, надсаживаясь, "играл" и за руководителя, и за весь семинарий.
   Когда все-таки студийцы начали кое-как втягиваться в работу, последовал новый приказ: отменить семинарий и читать систематический курс: "Жизнь и творчество Пушкина".
   По существу, это было даже лучше семинария. Но я видел, что новая перемена вызвана не заботой о пользе дела, а желанием снова ему помешать. Как раз в это время произошел случай, несколько испортивший мои отношения со студийцами. При Пролеткульте решено было издавать журнал "Горн", под редакцией самих студийцев. Меня попросили написать статью о книжке стихов Герасимова. Он был не совсем новичок в литературе -- еще в 1915 году я довольно сочувственно отзывался о нем в "Русских Ведомостях". Я согласился и написал о Герасимове то, что думал, то есть что человек он даровитый, но пока еще целиком зависит от своих учителей-символистов, преимущественно от Блока и Брюсова. Велико было мое удивление, когда я получил первый номер "Горна" и увидел, что из статьи выброшены все мои упреки Герасимову, а похвалы оставлены, так что статья стала гораздо более хвалебной, нежели была в рукописи. На мои протесты было отвечено, что о литературных достижениях пролетариата надо писать "отчетливей", то есть кричать о хорошем и замалчивать слабое, и что даже в таком виде, как статья напечатана, она все-таки Герасимову (одному из редакторов "Горна") не нравится: "Вы его мало похвалили". Действительно, я заметил, что Герасимов перестал посещать мои лекции. Все это мне не понравилось: в те времена кумовство даже и в "гнилой" буржуазной критике не поощрялось -- ему только еще предстояло расцвести в эмиграции.
   В одно из воскресений зашел я в качестве гостя на исполнительное собрание, где студийцы читали стихи и между собой обсуждали прочитанное. Читались стихи посредственные, а то и вовсе плохие. Но -- с какой юмористической почтительностью говорили чтецы и слушатели друг о друге! Сколько хитрецы было в похвалах, расточаемых для того, чтобы самому получить такую же похвалу в ответ! В довершение всего, некий Семен Родов имел наглость при мне прочитать свою большевицкую поэму, которую перелицевал из антибольшевицкой, читанной мне больше года тому назад, когда автор был еще просто студентом и не носил пролетарской кожаной куртки.
   Я ушел с тяжелым чувством. Я видел, как в несколько месяцев лестью и пагубною теорией "пролетарского искусства" испортили, изуродовали, развратили молодежь, в сущности, очень хорошую. В таком настроении предстояло мне приступить к чтению курса. Дело шло к весне, и я предложил отложить его до осени. Куда! Мне с важностью заявили, что "у пролетариев нет каникул". Я начал читать. Лекции по-прежнему стали собирать человек по сорок слушателей, то есть больше, чем семинарий, на который не приходило больше пятнадцати. То же самое происходило у других "буржуазных" лекторов, хотя им, как и мне, всячески мешало начальство. К руководителям Пролеткульта по-прежнему ходило мало народа. Было ясно, что "контрреволюции" вскоре будет нанесен решительный удар. И в самом деле, придя на четвертую лекцию, на которой я должен был говорить о петербургской жизни Пушкина по выходе из Лицея, я вдруг узнал, что все лекции отменены, а студийцы отправлены на фронт. В опустелых залах я встретил кое-кого их них. Эту отправку они ощущали как почетную ссылку, были злы на совет Пролеткульта, но недовольны и лекторами, навлекшими на них такую напасть.
   С осени я в Пролеткульт не вернулся, да и ученики мои, вернувшись с войны, вышли из Пролеткульта, чем недвусмысленно выказали свое отношение к его начальству. Литературная студия навсегда прекратила существование, а ее основное ядро сорганизовалось в группу пролетарских поэтов, получившую название "Кузница". Она просуществовала несколько лет. Ничего выдающегося она не сделала именно потому, что ее участникам не дали возможности пополнить свое литературное образование. Постепенно сошли на нет и исчезли со страниц советской печати ее участники, как даровитые, вроде Казина и Герасимова, так и не обладавшие талантом, вроде Александровского. Не только не состоялась пролетарская литература, но и были загублены люди, несомненно достойные лучшей участи. Бессовестно захваленные, но не вооруженные знанием дела, они не выдержали конкуренции попутчиков.
   На этом кончилась моя первая попытка ознакомления "широких масс" с Пушкиным. Вторая относится к более позднему времени -- к весне 1921 года. Я жил в Петербурге. Подголадывал. Однажды вечером -- стук в дверь. На пороге какая-то женщина -- пришла приглашать меня читать лекции о Пушкине в клубе имени Подбельского. Поначалу я отказался, наученный московским опытом. Но женщина привела доводы неопровержимые: сколько-то фунтов черного хлеба и фунт повидла в неделю. Оказалось к тому же, что и клуб находится недалеко -- поблизости от Мариинского театра (я жил на углу Мойки и Невского). Кончилось тем, что я согласился. Моими слушателями оказались служащие почтового ведомства, в огромном большинстве -- женщины. Три раза я им рассказывал о Пушкине. Слушали хорошо, вникали, после лекции забрасывали вопросами, в большинстве случаев очень дельными. Я уже начал даже испытывать некоторое удовольствие от этих занятий. Как вдруг, в один прекрасный день, получаю вызов к клубному комиссару, которого никогда не видел и о самом существовании которого до тех пор не подозревал. Являюсь. Обыкновенный комиссар, как все: гимнастерка, растрепанная бородка, пенснэ, револьвер. Он мне сказал:
   -- На будущей неделе мы празднуем двухлетний юбилей курсов. Пускай кто-нибудь из ваших слушательниц прочтет доклад о Пушкине.
   Я почтительно доложил, что никто из слушательниц этого сделать не может, ибо познания их еще слишком ограниченны.
   -- А между тем надо, -- сказал комиссар, -- будет начальство, пресса.
   -- К сожалению, немыслимо.
   -- Тогда вы сочините, а она пускай прочитает. Понимаете? Вечер должен быть показательный.
   Я очень спокойно объяснил ему, что есть большая разница между "показательным", когда показывают то, что есть, и "показным", когда показывают то, чего нет. Мое объяснение ему не понравилось. Он рассердился и объявил, что больше я у них не служу.
   Больше о Пушкине я не читал, но пригласили меня еще раз -- при обстоятельствах столь неправдоподобных, что, вероятно, читатели мне не поверят. Мне было кем-то предложено читать популярно-научные и литературные лекции (в частности, о Пушкине) в кружке для самообразования, который начальство предписало устроить при... Российской Академии Наук. Я сперва думал, что речь идет о сторожах и уборщицах, но мне пояснили, что посещение кружка будет обязательно для всех без исключения работников Академии. Перспектива объяснять Хвольсону, отчего бывает гром и молния, Павлову рассказывать о системе кровообращения, а Модзалевскому сообщать, что Пушкин родился в 1799 году, меня ужаснула. Я отказался.
  

КНИЖНАЯ ПАЛАТА

Из советских воспоминаний

   Уже при Временном правительстве московский цензурный комитет претерпел глубокие изменения. После октябрьского переворота он был превращен в "подотдел учета и регистрации" при отделе печати Московского Совета. Из прежних функций за ним сохранились две: регистрация выходящих изданий -- во-первых, и распределение так называемых "обязательных экземпляров" по государственным книгохранилищам -- во-вторых. К этим двум функциям, полезным и даже необходимым, была прибавлена третья. Национализировав типографии и взяв на учет бумажные запасы, советское правительство присвоило себе право распоряжаться всеми типографскими средствами. Для издания книги, журнала, газеты отныне требовалось получить особый "наряд" на типографию и бумагу. Без наряда ни одна типография не могла приступить к набору, ни одна фабрика, ни один склад не могли выдать бумаги. Выдача этих нарядов была сосредоточена в руках новоиспеченного учреждения. Во главе его с лета 1918 года стал Валерий Брюсов.
   Ввести прямую цензуру большевики еще не решались -- они ввели ее только в конце 1921 года. Но, прикрываясь бумажным и топливным голодом, они тотчас получили возможность прекратить выдачу нарядов неугодным изданиям, чтобы таким образом мотивировать их закрытие не цензурными, а экономическими причинами. Все антибольшевицкие газеты, а затем и журналы, а затем и просто частные издательства были постепенно уничтожены. Отказы в выдаче нарядов подписывал Брюсов, но, разумеется, директивы получались им свыше. Не будучи советским цензором "де-юре", он им все-таки очутился на деле. Ходили слухи, что его служебное рвение порой простиралось до того, что он позволял себе давать начальству советы и указания, кого и что следует пощадить, а что прекратить. Должен, однако, заметить, что я не знаю, насколько такие слухи были справедливы и на чем основывались. Несколько забегая вперед, скажу, что впоследствии, просматривая делопроизводство подотдела, никаких письменных следов такой деятельности Брюсова я не нашел.
   Еще в 1918 году подотдел учета и регистрации был переведен из прежнего помещения цензурного комитета в дом гостиницы "Петергоф", на углу Моховой и Воздвиженки. Однако в октябре или ноябре 1919 года весь этот дом был полностью предоставлен центральному комитету коммунистической партии. Подотделу приказали немедленно выселиться -- и он не без труда нашел себе пристанище на Девичьем Поле, где ему отвели две комнаты в доме Архива Министерства юстиции. Брюсов, живший на 1-й Мещанской, очутился в необходимости ездить на службу через весь город. Ни автомобиля, ни лошади ему не полагалось тогда по штату, а трамваи почти не действовали. Брюсов к тому же был болен и иногда по целым неделям лежал в постели: у него был фурункулез -- по-видимому, на почве интоксикации (уже двенадцать лет он был морфинистом). В конце года он подал в отставку. Мне предложили занять его место.
   В ту пору советские учреждения еще переживали эпоху, которую можно назвать эпохой перманентного становления. Круг деятельности каждого из них непрестанно менялся, так же как его права и обязанности. Происходило это, главным образом, вследствие неутихавшей борьбы местных советов с органами центрального правительства. Неудивительно, что и цензурные функции рано или поздно были отняты у Московского Совета и переданы куда-то выше -- куда именно, я уже не помню. Произошло это, вероятно, в середине 1919 года. Таким образом, когда мне предложили занять место Брюсова, одиозная часть его прежних обязанностей совершенно уже отпала. Самый подотдел учета и регистрации к этому времени стал называться Московской Книжной Палатой. Все дело ее заключалось в том, чтобы вести библиографическую регистрацию выпускаемых типографиями печатных произведений и получать с типографий так называемые "обязательные экземпляры". Число таких экземпляров к этому времени было доведено до двадцати пяти (до войны их было значительно меньше). Двадцать два из них Книжная Палата должна была рассылать по книгохранилищам, имеющим государственное значение: прежде всего -- в Публичную библиотеку, в Румянцевский и Исторический музеи, в библиотеку Академии наук, в университетские библиотеки и т. д.
   При таком ограничении деятельности ничто не мешало мне занять предлагаемую должность. Я согласился -- не ради заработка, ибо месячный "оклад" заведующего Книжной Палатой приблизительно равнялся цене пятнадцати фунтов черного хлеба на вольном рынке (то есть копейкам тридцати в месяц по довоенному расчету). Но в те времена был "богат" и сравнительно спокоен не тот, у кого было больше стремительно падающих "дензнаков", а тот, у кого в бумажнике было больше казенных удостоверений и других бумаг с красной печатью. Бумаги такие давали право на квартиру, на телефон, на продовольственную карточку, на неучастие в очистке железнодорожных путей от снега и на другие привилегии того же порядка -- вплоть до известных даже гарантий личной неприкосновенности. Я был не прочь получить несколько лишних удостоверений, тем более что работу в Театральном отделе к тому времени уже прекратил, а от заведования московским отделом "Всемирной Литературы" мечтал отделаться. Наконец, Книжная Палата устраивала меня еще потому, что я жил поблизости от ее нового обиталища -- в Хамовниках.
   Штат Книжной Палаты был невелик: кроме меня, состоял он из секретаря, регистратора, машинистки и курьера Янчука -- человека ворчливого и кудластого, уже пожилого, весьма недовольного новыми порядками: он служил еще в цензурном комитете и достался Книжной Палате, так сказать, по наследству, вместе с мебелью и многочисленными фотографиями старых цензоров. Фотографии эти, в деревянных рамочках, он развесил в моем кабинете и тщательно стирал с них пыль тряпкой. На меня он сперва косился -- потом мы подружились.
   Работы, в сущности, было немного, но она осложнялась мучительно: не было письменных принадлежностей, лент для машины, не было даже оберточной бумаги и веревок для перевязки книг, рассылаемых по библиотекам. Все это приходилось добывать с великим трудом. Посылки нужно было доставлять в Главный почтамт, на Мясницкую, -- Янчук раздобыл салазки и раза два в неделю впрягался в них. В помещении Палаты было градуса три тепла, не больше. Руки у регистратора опухали и трескались от холода: книги на холоде не лучше железа. Работали все в перчатках.
   Эти трудности, порядка технического, были, однако ж, не главной бедой. Еще трудней обстояло дело с типографиями. По декрету, грозящему самыми строгими карами, книги должны были доставляться в Палату из типографий немедленно по выходе. На деле они запаздывали. Случалось, что книга давно уже появилась в продаже, а в Палату она все еще не поступала. Я звонил по телефону в типографии, рассылал приказы заведующим -- дело все-таки подвигалось медленно. Виною была отчасти всеобщая расхлябанность, отчасти то, что и типографии находились в таких же тяжелых обстоятельствах, как мы сами. У них тоже не было упаковочных материалов и перевозочных средств, а служащие были распущенны, голодны и измученны. В один прекрасный день (это было, помнится, в самом конце 1919 года) я нашел у себя на столе обрывок бумаги, на котором было карандашом нацарапано: "Больше газет доставлять не буду -- больно вы далеко забрались". Это послание исходило от рассыльного бывшей сытинской типографии на Тверской, где печатались "Известия" и "Правда". И действительно, с этого дня доставка газет прекратилась. Бесчисленные мои звонки по телефону и бесчисленные письменные "приказы" оставались без всяких последствий. Меж тем библиотеки наседали на меня и грозились жаловаться в Совет. Наконец Совет сам затребовал у меня объяснений. Я представил всю переписку мою с заведующим типографией "Известий". Кончилось тем, что его арестовали и посадили в Чека за саботаж, -- что было довольно забавно, ибо он был коммунист. Просидев там недели две, он был выпущен, как "незаменимый работник", но из-за всей этой истории "Известия" и "Правда" не доставлялись в Палату около трех месяцев. В конце марта или в начале апреля я раздобыл автомобиль и отправился сам на склад "Известий" за комплектами недоставленных номеров. Однако мне удалось добыть всего два или три комплекта, и то потрепанных и подмоченных. Я "присудил" один из них Публичной библиотеке, другой -- Румянцевскому музею, третий, если только он был, -- Историческому. Только в этих хранилищах и можно по сию пору получить комплекты "Известий" и "Правды" за первые три месяца 1920 года. Больше нигде их нет -- и не будет.
   Немалое количество страданий мне причинили также и "безнарядные" книги. Дело в том, что при известных связях и за известную мзду можно было иногда добывать бумагу без всякого наряда и без наряда же печатать книги в типографиях. Такие книги появлялись на рынке, я порою отлично знал, кто их издатель; порою авторы мне их дарили с дружескими надписями. Но на этих книгах имелись самые фантастические обозначения места издания: Амстердам, Антверпен, Филадельфия и т.п. Типография, разумеется, не была обозначена никогда. В Палату такие книги, естественно, не доставлялись, и, таким образом, в государственных книгохранилищах образовался пробел. Издание, которое можно было купить в любой книжной лавке, не попадало в Румянцевский музей. Правда, музеи и библиотеки порою приобретали их за собственный счет, но средства их были ограниченны, они требовали книг от меня, а я не мог сделать ничего, ибо к системе полицейского розыска прибегать не хотел по причинам вполне понятным.
   Еще одним источником постоянных неприятностей были афиши. Как я уже говорил, выдача нарядов была изъята из компетенции моего учреждения. Однако же некий рудимент старого порядка сохранился. Разрешения на устройство спектаклей, докладов, лекций, митингов и т.п. выдавались органами Наркомвнудела. Наркомвнудел же рассматривал и текст афиш. Однако для отпечатания афиши требовалась виза Книжной Палаты. Мне была дана инструкция, согласно которой я не имел права входить в рассмотрение этого текста. Я должен был разрешать печатание любой афиши, если на ней было разрешение Наркомвнудела. Моя обязанность заключалась лишь в том, чтобы сдерживать расходование бумаги: контролю моему подлежал только формат афиш и количество экземпляров. Частные устроители, конечно, подчинялись мне беспрекословно. Но казенные и партийные организации непременно хотели печатать афиши большего формата и в большем количестве, чем я мог допустить. Я не давал нарядов -- на меня жаловались в Совет. То и дело мне приходилось оправдываться перед большевиками по жалобам на то, что я препятствую устройству большевицких собраний и зрелищ. В конце концов чаще всего я оказывался побежден: устроители получали свыше разрешение на печатание афиш ненормированных. По существу, мне это было глубоко безразлично, но пря, каждый раз возникавшая, была утомительна. Сколько я ни просил избавить меня от афишных нарядов -- они все-таки оставались в ведении Книжной Палаты до самого конца ее существования и до конца моей службы в ней.
   Зато немалым мне развлечением служило рассматривание книг, проходивших через Палату. Недавно М. Осоргин во "Временнике Друзей Русской Книги" дал любопытное описание рукописных изданий Книжной лавки писателей -- изданий, выпущенных не только на обоях, но подчас и на рогоже, и даже на осиновом поленце. Конечно, что касается печатных произведений, то до осиновых дров дело не доходило. Однако книг и журналов, отпечатанных довольно фантастическим образом, довелось мне видеть немало. Они поступали главным образом из провинции, но иногда выпускались и в самой Москве. Тут были книги, отпечатанные на обоях, на оберточной бумаге и даже на оборотной стороне каких-то казенных бланков и ведомостей. Помню какую-то книгу (не помню только ее заглавия), отпечатанную так, что на всех нечетных страницах шел печатный текст, а на четных -- разграфленные перечни каких-то товаров с проставленными от руки цифрами. Немножко напоминало письмо городничего к Анне Андреевне.
   Наконец, довелось мне быть наблюдателем нескольких презанятных библиографических историй, о которых я расскажу в следующий раз.
   С какой истории начать -- я не знаю: хронологическая их последовательность улетучилась из моей памяти, а если бы и сохранилась -- все равно была бы несущественна. Поэтому начну наугад, с истории, в которой, собственно говоря, никакой "истории" даже не было, а просто была безалаберщина, бестолковщина, характерная, впрочем, для той эпохи. Дело же все заключалось в том, что Госиздат вздумал выпустить календарь-альманах на 1920 год -- нечто вроде блаженной памяти гатцуковского "Царя-Колокола", но, разумеется, на советский лад. Началось с того, что календарь, как водится, запоздал: вышел не то в марте, не то в апреле. Отличительной и "революционной" его чертой было то, что названия христианских праздников были из него выброшены, вместе со святцами. Вместо праздников было означено просто: "День отдыха", а вместо святцев указывалось, какое революционное событие и в каком году приходилось на данный день. Все это было вполне естественно, и составители могли рассчитывать на благоволение начальства. Но, на беду свою, забыли они проставить только одно -- дни недели. Календарь появился без понедельников, вторников и т. д. Конечно, с точки зрения вечности это было даже хорошо: он годился на любой год. Но в то же время он не годился ни на какой, и его спешно отправили на бумажную фабрику -- шинковать. А издан он был в количестве нескольких десятков тысяч экземпляров -- и это во времена бумажного голода.
   В другой истории проштрафилась -- и серьезно -- сама ВЧК. Жил-был в Москве некто Павел Никитич Макинциан. Знал я его потому, что несколько лет до того, еще во время войны, был он организатором известного сборника "Поэзия Армении", вышедшего под редакцией Брюсова. В этом сборнике я участвовал в качестве одного из переводчиков. Тот же Макинциан давал уроки армянского языка Брюсову и его жене. Им же была устроена поездка Брюсова по Кавказу. В сотрудничестве с Брюсовым он же редактировал и "Армянский сборник" издательства "Парус" -- в этом сборнике также были мои переводы. Затем, уже при большевиках, нередко заходил он ко мне во "Всемирную Литературу" по каким-то делам. То было время гражданской войны. Я разговаривал с Макинцианом на темы самые рискованные вполне откровенно, как со старым знакомым. Однажды пришел он ко мне, когда я уже заведовал Книжной Палатой, и сказал, что ему нужна книга, которой уже нет в продаже, но которая ему необходима для работы, -- не на время, а в вечную собственность, так как ему придется ее изрезать. Он слышал, что в Книжной Палате имеются запасные экземпляры всех поступающих книг, и хотел бы получить один такой экземпляр. Я ответил, что без письменного разрешения отдела печати выдать книгу ему не могу. Через несколько дней он принес мне такое разрешение, в котором было сказано, что книга может быть выдана сотруднику ВЧК Макинциану для очередной работы. Я припомнил свои с ним разговоры, и мне стало не по себе. Через несколько времени появилась известная "Красная Книга ВЧК", на обложке которой было указано, что она составлена Макинцианом. В ней было, должно быть, страниц триста, а то и больше. В ней рассказывалась история нескольких организаций и заговоров, раскрытых ВЧК. Нельзя отрицать, что работа велась сотрудниками ВЧК с замечательной ловкостью. Этим-то ВЧК и хотела похвастаться в своем издании, но не сообразила того, что слишком откровенно разоблачает свои приемы. Кончилось тем, что книга была экстренно изъята из продажи, а затем вновь появилась, но уже сокращенная по крайней мере на две трети. Кажется, из нее выбросили все, кроме истории взрыва в Леонтьевском переулке. После этого звезда Макинциана закатилась, а полное издание "Красной Книги" стало библиографической редкостью.
   Третья история произошла с моим покойным учителем и другом М. О. Гершензоном. Однажды он мне сказал: "Я нашел настоящую скрижаль Пушкина -- его философия искусства, его credo". Будучи несколько скрытен в том, что касалось его текущей работы, он на расспросы мои ответил только, что это -- всего лишь одна страница, которая давно напечатана, но на нее не умели обратить должного внимания и даже не включили ни в одно собрание сочинений Пушкина. Прошло сколько-то времени. Однажды утром (кажется, это было в начале 1920 года) Гершензон занес мне в подарок только что вышедшую свою книгу "Мудрость Пушкина". На первом месте, почти без комментариев, напечатана была "Скрижаль Пушкина" -- тот самый отрывок, о котором он мне говорил. В тот день я был занят, книгу не раскрывал, а вечером пошел в гости к Георгию Чулкову, которого застал в радостном возбуждении.
   -- Ну, что, "Скрижаль Пушкина" видели?
   -- Нет еще, -- сказал я.
   -- В таком случае полюбуйтесь.
   Чулков протянул мне книгу. Пока я читал, он смотрел на меня испытующе, а затем спросил:
   -- Что, похоже на Пушкина?
   Я был в замешательстве. То, что я прочитал, по существу могло выражать эстетику Пушкина, во всяком случае, не противоречило ей. Но самое изложение до чрезвычайности мало было похоже на пушкинское. Я сказал Чулкову, что, по-моему, это -- не Пушкин.
   -- Ну, ваше счастье, -- сказал Чулков. -- А то сели бы в калошу вместе с вашим Гершензоном. Сейчас я видел Сакулина. Он в ужасе. Заметка-то ведь не Пушкина, а Жуковского, -- Пушкин только зачем-то списал ее для себя. Гершензон нашел ее в шляпкинском описании бумаг Пушкина и вообразил, что это -- сам Пушкин.
   "Ужас" Сакулина был напускной и радостный, так же как ужас Чулкова. Оба они терпеть не могли Гершензона и теперь злорадствовали вместе с многими другими. Сакулин, впрочем, поступил честно: если не ошибаюсь, он сам отправился к Гершензону и все ему разъяснил. Гершензон был почти в отчаянии от своей ошибки. Тотчас же он бросился на склад "Книгоиздательства писателей", велел остановить рассылку книги по магазинам и заставил мальчика, служащего на складе, вырезать из всех экземпляров тот листок, который был занят "Скрижалью Пушкина", то есть страницы пятую и шестую. В таком виде книга и поступила в продажу -- без первой статьи, означенной, однако же, в оглавлении. Затем прибежал он ко мне с просьбою, чтобы прежде рассылки книги по библиотекам я приказал вырезать из нее тот же злосчастный листок. В сущности, я не имел на это права, но, видя отчаяние Гершензона, пообещал ему это сделать. К несчастью, придя в Палату, я узнал, что книга уже разослана. Таким образом, по музеям и библиотекам она пошла в полном виде.
   Эти библиотечные экземпляры с сохраненным листком должны были бы стать библиографической редкостью, потому что вслед за тем Гершензон обратился ко всем знакомым, которым успел послать книгу, с просьбою вырезать и вернуть ему этот листок. На деле из этого все-таки ничего не вышло: Гершензон получил листки, но некто Ш., по роду занятий философ, по характеру весельчак и бурш, умудрился купить у мальчишки из книгоиздательства изрядное количество вырезанных листков и раздавал их направо и налево всем желающим. В результате образовалось очень большое количество экземпляров "Мудрости Пушкина" с вырезанным и обратно вклеенным листком.
   В заключение расскажу еще об одной книжной драме, разыгравшейся на сей раз в Кремле. Бухарин только что выпустил свою "Экономику переходного периода". Его отношения с Лениным были в ту пору натянуты, и в самой книге имелись какие-то более или менее замаскированные выпады против Ленина. Несмотря на это (или, быть может, именно потому), Бухарин решил проявить по отношению к вождю величайший наружный пиетет. Вслед за титульным листом в книгу вклеены были еще два листка: на первом из них, на меловой бумаге, отпечатан был портрет Ленина (впоследствии довольно известный -- за письменным столом, лицом к зрителю); второй представлял собою кусок мягкого розового картона с искусственно оборванными краями, -- вроде тех, что употребляются для свадебных приглашений; на этом картоне, крупнейшим, замысловатым шрифтом (тоже вроде употребляющихся в матримониальных случаях) отпечатано было посвящение Ленину; точного текста не помню, но он был довольно витиеват, вроде того, что -- товарищу, другу, революционеру Владимиру Ильичу Ленину с такими-то и такими-то пылкими чувствами посвящает ученик и соратник. Ленин очень хорошо понял бухаринское лицемерие и приказал немедленно вырезать из книги и портрет свой, и посвящение. Так и было сделано. Однако же некто Щелкунов, библиофил, небезызвестный своим собранием эротических книг и рисунков, сделал примерно то же самое, что с книгою Гершензона сделал философ Ш. Он задешево приобрел в Госиздате штук пятьдесят бухаринской книги с портретом и посвящением, а затем постепенно распродавал эти экземпляры из-под полы, в качестве библиографической редкости, по высокой цене. На этом деле он, говорят, хорошо заработал, в отличие от Ш., который действовал бескорыстно, единственно ради злой шалости.
   Меж тем прошла весна 1920 года. От голода и нетопленой квартиры я расхворался. Месяц пролежал в постели, потом то ходил, то снова лежал. Было ясно, что на следующую зиму оставаться в таких условиях нельзя. Мне предложили переехать в Петербург, где обещали теплую комнату в Доме Искусств и возможность литературного, а не служебного заработка. Летом я подал в отставку. Прямым начальством моим стоял заведующий Отделом печати Н. С. Клестов-Ангарский, старый большевик, немножко журналист и литератор. Это был неуклюжий рыжебородый человек, в сущности не злой, но грубый, невоспитанный, к тому же отчаянный неврастеник. Власть несколько вскружила ему голову. Он самодурствовал и старался притеснять писателей, которым приходилось иметь с ним дело. Ничем не объяснимым исключением были В. Г. Лидин и я. Ангарский с чего-то нас полюбил -- такою же несуразной и неуклюжей любовью, каков был он весь. Отставки моей он не принял, не желая со мной расстаться, и заявил не шутя, что если я уйду из Книжной Палаты без его разрешения, то он посадит меня "куда следует" за саботаж.
   Тем временем в жизни самой Палаты назрела трагедия. Наркомпрос решил устроить Всероссийскую Центральную Книжную Палату, которая, естественно, должна была поглотить московскую. Решение было разумное по существу, а для меня и выгодное, ибо я надеялся, что ликвидация московской Палаты даст мне свободу. Однако -- не тут-то было. Московский Совет заупрямился и решил сохранить "свою" Палату. Началась междуведомственная война -- одна из бесчисленных в ту пору. На совещания по организации Центральной Палаты, происходившие в Госиздате, Ангарский командировал меня с поручением "совать палки в колеса". Признаюсь -- это поручение я не старался выполнить, да и все равно у меня ничего бы не вышло -- дни московской Палаты были сочтены. Наконец декретом правительства она была упразднена. Ее имущество вместе с библиотекой должно было перейти в собственность Центральной Палаты. Ангарский не уступал ни пяди своих позиций и решил спрятать библиотеку "в укромное место", как он говорил. Он дал мне записку к заведующему отделом транспорта с просьбою экстренно прислать сколько-то грузовиков и подвод для перевозки книг. Я знал, что он просто хочет сгноить книги в подвалах своего отдела -- только бы не сдаться и "насолить" новой Палате. Мне было жаль книг, и я под разными предлогами грузовиков не требовал, пока в одно прекрасное утро библиотека Книжной Палаты не была увезена служащими Госиздата.
   Книжная Палата кончилась, но Ангарский все-таки не желал меня отпустить на волю. Теперь он заявлял, что я "числюсь за отделом печати", который даст мне новую должность. Вот тогда-то я понял, что значат грибоедовские слова:
  
   Минуй нас пуще всех печалей
   И барский гнев, и барская любовь!
  
   Здоровье мое было из рук вон плохо, о переезде в Петербург нечего было и думать. Я приходил в уныние, как вдруг приключилась беда, которая меня выручила. Меня в восьмой уже раз призвали на военную службу и, несмотря на то, что у меня было семь белых билетов, -- признали годным в строй. Нелепость была очевидная, я знал, что с военной службы меня тотчас отпустят, но пока что решил воспользоваться этой оказией. Я пошел к Ангарскому, показал ему бумажку с приказом через три дня явиться на какой-то "пересыльный пункт" во Псков -- и получил вольную.
   На этом кончилась моя советская служба. 17 ноября 1920 года, после великих и презабавных хлопот (которые, впрочем, тогда совсем не казались забавными), я сел в поезд -- и с этого дня кончилась моя тридцатипятилетняя жизнь в Москве.
  

ПАРИЖСКИЙ АЛЬБОМ

VII

   Начало 1920 года, герценовские торжества. Парадный спектакль в Большом театре. Лучше сказать -- смесь спектакля с заседанием. Билеты, как водится, "распределены по организациям": всучаются кому не надо -- и недоступны для тех, кто хотел бы попасть в театр.
   Звонок по телефону. От имени Всероссийского союза писателей просят пойти. Сообщают номер ложи. Подхожу к театру. Толпа безбилетных ломится в двери: это -- остатки интеллигенции, учащиеся. Входы охраняются часовыми с винтовками. Кое-как пробиваюсь в театр, но в ложу меня не пускают. "Давайте билет". А билет -- у Эфроса, один на всех. Надо ждать, пока соберутся "наши". Ждать посылают в комнату коменданта.
   У коменданта -- неразбериха и толчея. У него требуют билетов, но сам он -- душою не здесь. Он звонит по телефону.
   -- Пожалуйста, МЧК. Попросите товарища такого-то. Товарищ такой-то? Да, я. Значит, в одиннадцать? Ладно, приеду. А Катя приедет? Так. Сколько достали? Две? На пятерых-то не маловато? Ну ладно, я тоже принесу. Да уж будьте покойны: хороший, эстонский. Пришлите за мной машину к одиннадцати. Пока!
   Речь явно идет о спирте. "Эстонский", то есть доставленный "дипломатическими курьерами" из Эстонии, особенно славился в ту пору.
   В комендантскую вваливается красноармеец:
   -- Товарищ комендант, пожалуйте тыщу рублей ломовому.
   -- Что привез?
   -- Нежданову.
   Нежданова будет петь в отрывке из "Эрнани".
   Наконец мы в ложе бельэтажа: Гершензон, два Эфроса, Лидин, Жилкин и я. Оркестр под управлением Кусевицкого играет "Интернационал". На сцене -- Каменев, Луначарский и другое начальство. Произносятся бесконечные речи, читаются декреты, указы. Соловьем растекается Луначарский. Потом, очень долго, расхаживая по сцене, говорит по-французски Садуль. Его плохо слышно. Остается смотреть, как он то и дело останавливается, сгибается в три погибели и, не прерывая речи, закручивает размотавшиеся обмотки. Но это плохо ему удается, и предательские кальсоны все время выбиваются наружу. Среди гигантских декораций, на ярком свете, все это очень неимпозантно. В зале хихикают.
   Впрочем, театр почти пуст. Толпу желающих не пустили. Билеты, распределенные на заводах и в канцеляриях, -- не использованы. Лишь кое-где в партере мелькают ситцевые платки да красноармейские шапки. Все в шубах. Светло, холодно и нестерпимо скучно.
   В тот вечер мне показали Дзержинского. Наша ложа была ближайшая к царской. Дзержинский сидел в царской, совсем близко от меня. Больше я его никогда не видел.
   У Дзержинского было сухое, серое лицо. Острый нос, острая бородка, острая верхняя губа, выдающаяся вперед, как часто бывает у поляков. Выглядывая из потертого мехового воротничка, Дзержинский мне показался не волком, а эдаким рваным волчком, вечно голодным и вечно злым. Такие бросаются на добычу первыми, но им мало перепадает. Вскоре они отбегают в сторону, искусанные товарищами и голодные пуще прежнего.
   О личной жизни Дзержинского не ходило рассказов. Кажется, ее и не было. Он был "вечный труженик". Пока верхи -- Каменевы, Луначарские -- потягивали коньячок, а низы -- мелкие чекисты, комиссары, коменданты -- глушили эстонский спирт, Дзержинский не уставал "работать". Не будем отягощать памяти о нем -- несовершенными преступлениями. Достаточно совершённых. По-видимому, Дзержинский не воровал, не пьянствовал, не нагревал рук на казенных поставках, не насиловал артисток подведомственных театров. Судя по всему, он лично был бескорыстен. В большевицком бунте он исполнял роль "неподкупного". Однажды затвердив Маркса и уверовав в Ленина, он, как машина, как человеческая мясорубка, действовал, уже не рассуждая. Он никогда не был "вождем" или "идеологом", а лишь последовательным учеником и добросовестным исполнителем. Его однажды пустили в ход -- и он сделал все, что было в его силах. А силы были нечеловеческие: машинные. Сказать, что у него "золотое сердце", было хуже чем подло: глупо. Потому что не только "золотого", но и самого лютого сердца у него не было. Была шестерня. И юна работала, покуда не стерлась: 20 июля, в 4 часа 40 минут.
   Разумеется, были перебои и в этой машине. Тут действовал атавизм: ведь шестерня все-таки происходила от человеческого сердца. Дзержинский был сделан Лениным из человека, как доктор Моро делает людей из зверей... Покойного Виленкина Дзержинский допрашивал сам. Уж не знаю, что было при этом, только впоследствии машина стала давать перебои. Рассказывая одному писателю о допросе Виленкина, Дзержинский, по-видимому, галлюцинировал, говорил двумя голосами, за себя и за Виленкина. Писатель передавал мне, что это было очень страшно и похоже на то, как в Художественном театре изображается разговор Ивана Карамазова с чертом.
   В период болезни Ленина, а затем после его смерти многим большевикам пришлось действовать не машинально, не "по наряду", а по собственному разумению. В довершение беды, нэп потребовал действий не по разрушению и пресечению, а по созиданию и налаживанию, да еще в направлении непредусмотренном. В число таких "строителей поневоле" попал и Дзержинский. Но ни в наркомпути, ни, особенно, в совнархозе он ничего не сделал. Поставить их на такую "высоту", как ЧК, было ему не по силам. Единственное, что он мог, -- это нагнать страху на подчиненных. Действовало его ужасное имя. В одной из своих "хозяйственных" речей он недавно сказал:
   -- Меня боятся, но...
   Дальше шло много разных "но", которые все свидетельствовали о его бессилии. Убивать легко, творить трудно!
   Это знают большевики, и, конечно, раздастся теперь очередной лозунг:
   "Дзержинский умер, но дело его живет".
   Основное дело, заплечное мастерство, в котором силен каждый коммунист и к которому каждый имеет касательство.
   Уж на что мягкий был человек Воровский, порой почти обаятельный (я его знавал). Уж какая мирная, торговая и дипломатическая специальность у "европейца" X! А вот -- рассказ того же писателя.
   Однажды этот писатель застал где-то компанию: Воровский, X и неизвестный поляк-инженер. Инженер с пылом говорит о каких-то широких планах, вроде электрификации. Все в восторге, наперебой расхваливают инженера и чуть ли не обнимают. А когда он уходит, большевики говорят писателю, кивая на дверь:
   -- Последние часы бедняга догуливает. Сегодня его арестуют -- и к стенке...
   -- Как? Почему?
   -- Польский шпион. Он еще не знает, что нам все известно.
   -- Почему же его просто не арестуют?..
   -- А потому, что надо еще от него добыть кое-какие сведения. Не уйдет.
   Так -- Воровский и X работали на Дзержинского, в должности обыкновенных провокаторов...
   Дзержинский умер, но дело его живет.
  

ЗДРАВНИЦА

Из московских воспоминаний

   Было мне лет пятнадцать, когда старший брат (он был много старше меня) однажды положил предо мною книгу в зеленой обложке и сказал:
   -- На-ка, прочти. В наше время было запрещено.
   Некрасивыми буквами на обложке стояло: "Н. Г. Чернышевский. Что делать?"
   В гимназии в это время читал я Гомера, Овидия, Тита Ливия, "Слово о полку Игореве". Дома зачитывался Шекспиром, декламировал монологи Ричарда III и знал наизусть "Гамлета" в переводе Полевого. В кругу таких чтений Чернышевский сразу мне показался каким-то провинциалом. Мысленно я вводил Ричарда или Кориолана в круг персонажей "Что делать?" -- и мне представлялся образ орла в курятнике. После прозы Ливия или "Слова о полку" доморощенная проза Чернышевского была жалка. Прочитав страниц восемьдесят, я вернул книгу брату. В тот день я узнал, что в мировой литературе существует свое захолустье.
   Впоследствии я научился снисходительнее соразмерять свои требования, но "Что делать?" ни разу не мог дочитать до конца. Роман остался в моем сознании образцом литературно-общественного плюсквамперфектума. И уж никак я не ожидал, что почти через двадцать лет после первого знакомства с "Что делать?" доведется мне лично встретиться с его героиней -- да еще жить с нею под одной кровлей.
  

* * *

  
   Мария Александровна Сеченова, вдова знаменитого ученого, увековеченная в "Что делать?" под именем Верочки, Веры Павловны Лопуховой, всего лишь на днях скончалась в Москве, в убежище для престарелых деятелей медицинской науки.
   Летом 1920 года я прожил в этом убежище около трех месяцев. В то время оно еще называлось "здравницей для переутомленных работников умственного труда". Впрочем, уже тогда здравницу предполагалось обратить в такое постоянное убежище для медиков.
   В здравницу устроил меня Гершензон, который тогда сам отдыхал в ней, так же как Вячеслав Иванов. Находилась она между Плющихой и Смоленским рынком, в 3-м Неопалимовском переулке, в белом двухэтажном доме. Внизу помещались обширная столовая, библиотека, кабинет врача, кухня и службы. Вверху жили пансионеры. Было очень чисто, светло, уютно. Среди тогдашней Москвы здравница была райским оазисом.
   Мне посчастливилось: отвели отдельную комнату. Гершензон с Вячеславом Ивановым жили вместе. В их комнате, влево от двери, стояла кровать Гершензона, рядом -- небольшой столик. В противоположном углу (по диагонали), возле окна, находились кровать и стол Вячеслава Иванова. В углу вечно мятежного Гершензона царил опрятный порядок: чисто постланная постель, немногие, тщательно разложенные вещи на столике. У эллина Вячеслава Иванова -- все всклокочено, груды книг, бумаг и окурков под слоем пепла и пыли; под книгами -- шляпа, на книгах -- распоротый пакет табаку.
   Из этих-то "двух углов" и происходила тогда известная "Переписка". Впрочем, к моему появлению она уже заканчивалась. Гершензон вскоре и вовсе покинул свой угол, а несколько позже и Вячеслав Иванов.
   В первый же день, за несколько минут до обеда, Гершензон повел меня в столовую и показал прикнопленную к стене картину. То была целая хартия, аршина в три шириной, вышиной вершков в десять. Вдоль хартии протекала синяя акварельная река. Розовые голые человечки, в неизъяснимом количестве, теснясь и толкаясь, местами погуще, местами пореже, валились и лезли в воду. Иные уже в ней барахтались -- особенно старики и младенцы. По берегу стояли столбы с цифрами: 1--4, 5--15, 81--90 и т.п. Гершензон пояснил, что сия "река времени" принадлежит кисти профессора Г., гинеколога, который сейчас появится. Изображает картина сравнительную смертность в различных возрастах: потому и цифры на столбах. Река же есть смерть. А показал мне Гершензон картину затем, чтобы я чего-нибудь не "брякнул" при авторе. Я поклялся не брякать. Автор явился, волоча правую ногу и раз навсегда подняв левую бровь. Он был высок, бородат, сед, худ, важен.
   Он сел на председательское место и отнесся ко мне неодобрительно: поэтов не уважал. Но через несколько дней мы сдружились. Дело в том, что профессор был автором двухтомной и препочтенной "Оперативной гинекологии", а я, как раз за год до того, эту книжищу вынужден был проштудировать для одной предполагавшейся работы (которую до конца не довел). Узнав об этом, профессор весьма удивился, приятно осклабился и признал за мной право на существование. С тех пор мы частенько беседовали о прорезывании головки, о повороте на ножку и на прочие тому подобные темы.
   Был профессор суров, прям, не оставлял иллюзий, называл вещи своими именами и говорил со словоерсами. Если кто-нибудь за столом замечал, что утка с душком, он тотчас откликался:
   -- Не беда-с, хорошо, что дают хоть тухлую-с. Дичь, будучи изжарена в начале процесса разложения, может быть употребляема в пищу без опасений.
   Здравницу он откровенно называл богадельней, от чего многих коробило. Если кто был печален, он утешал:
   -- Богадельня -- это вам не свадебное путешествие-с. Отсюда дорога -- на кладбище-с.
   Зато великий оптимист был наш врач, мужчина бодрый, веселый, в соку и в расцвете лет. За отсутствием медикаментов, лечил он термометром и взвешиванием. Чтобы не расстраиваться, он, подобно алхимикам, подбрасывавшим в составы свои настоящего золота, любил взвешивать пациентов один раз "после стула", а в следующий тотчас после обеда. И результатами утешался, записывая их в книгу.
  

* * *

  
   Население здравницы было текучее. За отсутствием гостиниц, служила она иногда пристанищем для ученых, приезжавших в Москву по делам. Так, останавливался в ней Н. Н. Фирсов, казанский профессор, специалист по пугачевщине, тот самый, который в Академическом издании "Истории Пугачевского бунта" как дважды два доказал, что девяносто лет тому назад Пушкину неизвестны были нынешние методы исторического исследования... Приезжали и другие.
   Из числа постоянных обитателей, кроме Г., вспоминается мне г-жа Б., одна из старейших женщин-врачей, горбатая, с тонким и грустным еврейским лицом, умная, добрая. Ей посчастливилось уехать в Ригу, к сыну, и все за нее радовались. Ее место заняла Л. И. Аксельрод-Ортодокс, привезенная из Тамбова по приказанию Ленина, но безжалостно им забытая в здравнице. Бедная Л. И. все томилась: призовут ее в Кремль или не призовут? Наконец призвали и поручили читать какие-то лекции. Кроме нее, были еще две политические дамы, но уже вышедшие в тираж, совсем дряхлые. Обе по стольку-то лет отсидели в тюрьмах, а ныне кончали век в "богадельне". Одна была маленькая и толстая, другая -- высокая, тощая, стриженая, с неприятным подергиванием лица и к тому же гундосая. Как повелось еще в древности и как в свое время заметил Брейгель, толстая ненавидела тощую, а тощая толстую. Они жили в одной комнате. Нападала толстая, потому что от тощей будто бы нестерпимо пахло какими-то мазями, которые та запускала в нос свой. А главное -- потому, что тощая по ночам храпела чрезмерно и на все лады, даже до присвиста. Они помирились на том, что тощая разрешила к большому пальцу правой ноги своей привязывать веревочку, другой конец которой был привязан к кровати толстой. Просыпаясь от храпа тощей, толстая дергала за веревочку, тощая просыпалась, и на время храп обрывался. Таким образом, партийная связь двух дам была как бы закреплена вещественным образом.
   Профессор М., специалист по судебной медицине, жил поблизости, у себя дома, а в здравницу приходил только обедать и ужинать. На своем веку вскрыл он какое-то невероятное количество трупов. Говорят, во время войны старший сын его был на фронте и писал отцу письма. Внезапно, однажды ночью, профессор разбудил домашних и объявил, что сын только что убит. Никакие уговоры не действовали. Наутро М. купил гроб и поехал в ту часть, где служил его сын. Приехав, узнал, что прапорщик М. действительно был убит в ту самую ночь, когда отец видел сон. Похоронив сына, М. вернулся в Москву и с тех пор обратился к религии. Жизнь его протекала между церковью и анатомическим театром. В обхождении был он мягок, доброжелателен и все как-то странно задумывался, поглаживая бороду или потирая ладонью лоб.
   Странные разговоры водили все эти люди, сходясь за обедом или ужином. Каждый громко говорил о своем, никого не слушая и ни к кому не обращаясь. Особенно языки развязывались за десертом.
   -- Вот, скоро от вас уеду, -- говорила г-жа Б., -- в Ригу поеду, к сыну...
   -- Вы представьте себе, -- бормотал М., -- пять лет страдал человек головными болями, вчера помер. Я его нынче вскрыл и в правом мозговом полушарии нашел глисту. Вот история!
   -- В семидесятых годах, -- перебивал Г., -- гинекологическая клиника была на Рождественке. Диваны были клеенчатые. А знаете вы, чем пахло? -- внезапно покрикивал он, обращаясь ко мне. -- Чем пахло?
   Я решительно не знал, чем пахло пятьдесят лет тому назад в гинекологической клинике.
   -- А первородным калом-с! Вот чем-с!
   -- Маркс... Маркс... Маркс... Энгельс... Плеханов... Богданов... Ленин... -- как телеграф, выстукивала г-жа Ортодокс. -- Каутский... Мартов... Ленин... Маркс... Маркс...
   Мария Александровна Сеченова за столом молчала. Была она маленькая, сухонькая старушка, очень моложавая. Никак я не думал, что было ей уже восемьдесят пять лет. Одевалась чрезвычайно опрятно, даже не без щегольства. Чуть ли не ежедневно являлась в чистой английской кофточке, с удачно подобранным галстучком.
   Странное обстоятельство нас довольно часто соединяло. В здравнице жила молодая дама, приезжая из Крыма, женщина-врач. Старушки ее любили и звали Белочкой. Ничем она не выделялась, кроме того, что была моложе других. Мы с ней довольно часто беседовали. И вот Сеченовой пришло в голову, что разговоры наши весьма опасны для Белочки. В воображении Сеченовой развертывался роман, в котором я играл роль коварного соблазнителя, а тридцатилетняя Белочка -- роль невинной жертвы. Чтобы не допустить Белочку до "непоправимого шага", "после которого все уже будет напрасно", Сеченова старалась не оставлять нас одних.
   Я сначала был этим доволен, потому что незамысловатые беседы веселее вести втроем, чем вдвоем. Кроме того, я надеялся что-нибудь выведать у старушки о временах прошедших. Надежды не оправдались. Сеченова была незанимательна. Ни разу не рассказала ничего любопытного. Сидела, накрахмаленная, сухая, с чисто вымытыми морщинками маленьких рук, и почти ничего не говорила. На лице ее не было написано ничего, кроме мужественного упорства, с которым человек должен переносить скуку жизни.
   Лето было жаркое, и мы с Белочкой иногда ходили подышать воздухом на Девичье Поле. Сеченова ходила с нами. Садились мы на скамеечку в сквере. Голодные, ободранные ребятишки из советских приютов, под управлением голодной барышни, водили бесконечные хороводы:
  
   Как для Ванюшки-Ванюши
   Испекла я каравай,
   Вот такой вышины,
   Вот такой низины...
   Каравай, каравай,
   Кого хочешь, выбирай!
  
   Однажды зашла речь о человеке, который недавно отравился цианистым калием. Сеченова спросила:
   -- Он сразу действует?
   -- Сразу.
   Потом говорили о чем-то еще. И вдруг -- Мария Александровна:
   -- А его очень трудно достать?
   Пошли к дому. Дети все пели песню свою, с единственным вариантом:
  
   Как для Ванюшки-Ванюши
   Испекла я каравай,
   Вот такой ширины,
   Вот такой узины...
   Каравай, каравай,
   Кого хочешь, выбирай!
  
  

* * *

  
   Осенью Белочка уехала. Я прочитал всю библиотеку здравницы: "Исторический Вестник" за три года и полное собрание сочинений Дениса Давыдова. Люди сменялись. Поселился в здравнице Юлий Алексеевич Бунин (старший брат И.А.), человек всей Москве знакомый и всею Москвой любимый. Был он не столько болен, сколько угнетен. Знали мы давно друг друга, но только тут как-то вдруг сжились. Несмотря на разницу лет, взглядов, вкусов, здесь, в здравнице, мы оказались самыми близкими людьми, он -- мне, я (смею думать) -- ему. Вот и коротали вместе и дни, и вечера. Говорили об общих знакомых, вспоминали Литературно-Художественный Кружок, который сам по себе, без Юлия Алексеевича, не вспоминается... Если мне удалось в те дни несколько развлечь тоску этого бесконечно доброго и благородного человека -- я за то благодарен судьбе.
   Поздней осенью я покинул здравницу, а потом затеял перебраться в Петербург. 16 ноября, накануне отъезда, что-то вдруг потянуло меня в здравницу, еще раз проститься с Буниным. Я совершенно уверен был, что более его не увижу. Я прибежал в здравницу в десятом часу вечера. Юлий Алексеевич лежал на кровати, одетый, под одеялом. Мы немного поговорили и обнялись на прощание. Через несколько месяцев его не стало.
   Уходя, в коридоре я встретил Сеченову. Она куда-то спешила, семеня мелкими шажками. Вот теперь умерла и она. Представляю себе, как из белого дома в 3-м Неопалимовском переулке выносили ее маленький гробик. Она завещала похоронить себя без церковного обряда: до девяноста четырех лет осталась верна несложным идеям юности.
   О прочих обитателях здравницы я ничего не знаю.
  

"ДИСК"

   В 1920--1922 годах общество "Старый Петербург" (впрочем, его официальное название было, кажется, не совсем таково) переживало эпоху расцвета, который поистине можно было назвать вдохновенным. Причин тому было несколько. Одна из них, простейшая и, так сказать, материальная, заключалась в том, что коллекции общества внезапно и резко стали пополняться: в них поступило большое количество предметов из частных собраний и архивов. Однако мне кажется, что еще большую роль тут сыграли обстоятельства более отвлеченного характера. Во-первых, по мере того как жизнь уходила вперед, все острей, все пронзительней ощущалась членами общества близкая и неминуемая разлука с прошлым -- отсюда возникало желание как можно тщательнее сберечь о нем память. Во-вторых (и это может показаться вполне неожиданным для тех, кто не жил тогда в Петербурге), именно в эту пору сам Петербург стал так необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть, и никогда. Люди, работавшие в "Старом Петербурге", отнюдь не принадлежали к числу большевиков. Некоторые из его руководителей впоследствии были расстреляны -- достаточно назвать хотя бы П. П. Вейнера. Но, как и все другие обладавшие чувством, умом, пониманием, они не могли не видеть, до какой степени Петербургу оказалось к лицу несчастие.
   Москва, лишенная торговой и административной суеты, вероятно, была бы жалка. Петербург стал величествен. Вместе с вывесками с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы. Петербург обезлюдел (к тому времени в нем насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта либо гудел автомобиль, -- и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. Конечно, к нему ничто не прибавилось, он не приобрел ничего нового, -- но он утратил все то, что было ему не к лицу. Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.
   Эта красота -- временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинало касаться и Петербурга: там провалились торцы, там осыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломалась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад еще был прекрасен, и трава, кое-где пробившаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей.
   В этом великолепном, но странном городе жизнь протекала своеобразно. В смысле административном Петербург стал провинцией. Торговля в нем прекратилась, как всюду. Заводы и фабрики почти не работали, воздух был ясен, и пахло морем. Чиновный, торговый, фабричный люд отчасти разъехался, отчасти просто стал менее виден, слышен. Зато жизнь научная, литературная, театральная, художественная проступила наружу с небывалой отчетливостью. Большевики уже пытались овладеть ею, но еще не умели этого сделать, и она доживала последние дни свободы в подлинном творческом подъеме. Голод и холод не снижали этого подъема, -- может быть, даже его поддерживали. Прав был поэт, писавший в те дни:
  
   И мне от голода легко
   И весело от вдохновенья.
  
   Быть может, ничего особенно выдающегося тогда не было создано, но самый пульс литературной жизни был приметно повышен. Надо прибавить к этому, что и общество, у которого революция отняла немало обывательских навыков и пред которым поставила ряд серьезных вопросов, относилось к литературе с особым, подчеркнутым вниманием. Доклады, лекции, диспуты, вечера прозы и стихов вызывали огромное стечение публики.
   Между тем культурная жизнь Петербурга сосредоточивалась вокруг трех центров: Дома Ученых, Дома Литераторов и Дома Искусств, которые для нее служили прибежищем не только в отвлеченном, но и в самом житейском смысле, потому что при каждом из них были общежития, где разместились многие люди, сдвинутые революцией с насиженных мест. Каждый из трех Домов имел свой особый уклад и быт. Я расскажу о том, который мне был знаком особенно близко и непосредственно, -- о Доме Искусств, или о "Диске", как иногда его называли. Рассказ мой коснется, однако, лишь внешних черт его жизни: для изображения внутренних, очень своеобразных, нужна бы иная, вероятно -- беллетристическая форма.
   Помещался "Диск" в том темно-красном доме у Полицейского (в старину -- Зеленого) моста, что выходит тремя фасадами на Мойку, Невский проспект и Большую Морскую -- до середины XVIII столетия на этом месте находился деревянный Зимний дворец. Отсюда Екатерина двинулась со своими войсками в Ораниенбаум -- свергать Петра III. Дом этот огромный, состоящий из нескольких домов, строенных и перестроенных, вероятно, в разные эпохи. Перед революцией в нем помещался "Английский магазин", а весь бельэтаж со стороны Невского занимал банк, название которого я не упомню, хоть это неблагодарно с моей стороны (почему -- будет сказано ниже).
   Под "Диск" были отданы три помещения: два из них некогда были заняты меблированными комнатами (в одно -- ход с Морской, со двора, в другое -- с Мойки); третье составляло квартиру домовладельца, известного гастрономического торговца Елисеева. Квартира была огромная, бестолково раскинувшаяся на целых три этажа, с переходами, закоулками, тупиками, отделанная с убийственной рыночной роскошью. Красного дерева, дуба, шелка, золота, розовой и голубой краски на нее не пожалели. Она-то и составляла главный центр "Диска". Здесь был большой зеркальный зал, в котором устраивались лекции, а по средам -- концерты. К нему примыкала голубая гостиная, украшенная статуей работы Родэна, к которому хозяин почему-то питал пристрастие, -- этих Родэнов у него было несколько. Гостиная служила артистической комнатой в дни собраний; в ней же Корней Чуковский и Гумилев читали лекции ученикам своих студий -- переводческой и стихотворной. После лекций молодежь устраивала игры и всяческую возню в соседнем холле -- Гумилев в этой возне принимал деятельное участие. Однажды случайно я очутился там в самый разгар веселья. "Куча мала!" -- на полу барахталось с полтора десятка тел, уже в шубах, валенках и ушастых шапках. Фрида Наппельбаум, маленькая поэтесса, показала мне пальцем:
   -- А эта вот -- наша новенькая студистка, моя подруга.
   -- А как фамилия?
   -- Нина Берберова.
   -- Да которая же? Тут и не разберешь.
   -- А вот она, вот, в зеленой шубке. Вот, видите, нога в желтом ботинке? Это ее нога.
   К гостиной примыкала столовая, зверски отделанная дубовой резьбой, с витражами и камином -- как полагается. Обеды в ней были дорогие и скверные. Кто не готовил сам, предпочитал ходить в столовую Дома Литераторов. Однако и здесь часов с двух до пяти было оживленно: сходились сюда со всего Петербурга ради свиданий -- деловых, дружеских и любовных. Тут подавались пирожные -- роскошь военного коммунизма, погибель Осипа Мандельштама, который тратил на них все, что имел. На пирожные он выменивал хлеб, муку, масло, пшено, табак -- весь состав своего пайка, за исключением сахару: сахар он оставлял себе.
   Пройдя из столовой несколько вглубь, мимо буфетной, и свернув направо, попадали в ту часть "Диска", куда посторонним вход был воспрещен: в коридор, по обеим сторонам которого шли комнаты, занятые старшими обитателями общежития. Здесь жил кн. С. А. Ухтомский, один из хранителей Музея Александра III, немного угрюмый с виду, но обаятельный человек, впоследствии арестованный и расстрелянный вместе с Гумилевым; жил пушистый седой старик Липгардт, говоривший всегда по-французски, историк искусства, известный великой щедростью по части выдачи "сертификатов" на старинные картины. Ходил анекдот о том, как некто, владелец какого-то очередного шедевра, просил Липгардта удостоверить, что картина принадлежит кисти Греко. "Ну зачем Греко? -- будто бы сказал Липгардт, -- это же дутая величина! Уж давайте я вам напишу, что это Тициан!"
   Из своей комнаты в кухню и обратно то и дело с кастрюлечкой шмыгала маленькая старушка -- М. А. Врубель, сестра художника. Соседкой ее была Е. П. Леткова-Султанова, свояченица К. Е. Маковского, в молодости знавшая Тургенева, Достоевского, сама писавшая в "Русском Богатстве". Жил еще в том же коридоре Аким Волынский, изнемогавший в непосильной борьбе с отоплением. Центральное отопление не действовало, а топить индивидуальную буржуйку сырыми петросоветскими дровами (по большей части еловыми) он не умел. Погибал от стужи. Иногда целыми днями лежал у себя на кровати в шубе, в огромных калошах и в меховой шапке, которою прикрывал стынувшую лысину. Над ним по стенам и по потолку, в зорях и облаках, вились, задирая ножки, упитанные амуры со стрелами и гирляндами -- эта комната была некогда спальней г-жи Елисеевой. По вечерам, не выдержав, убегал он на кухню, вести нескончаемые беседы с сожителями, а то и просто с Ефимом, бывшим слугой Елисеевых, умным и добрым человеком. Беседы, однако же, прерывались долгими паузами, и тогда в кухне слышалось только глухое, частое топотание копыт: это ходил по кафельному полу поросенок -- воспитанник Ефима.
   Коридор упирался в дверь, за которой была комната Михаила Слонимского -- единственного молодого обитателя этой части "Диска". Здесь была постоянная толчея. В редкий день не побывали здесь -- Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Константин Федин, Николай Никитин, безвременно погибший Лев Лунц и семнадцатилетний поклонник Т. А. Гофмана -- начинающий беллетрист Веньямин Каверин. Тут была колыбель "Серапионовых братьев", только еще мечтавших выпустить первый свой альманах. Тут происходили порою закрытые чтения, на которые в крошечную комнату набивалось человек по двадцать народу: сидели на стульях, на маленьком диване, человек шесть -- на кровати хозяина, прочие -- на полу. От курева нельзя было продохнуть. Сюда же в дни дисковских маскарадов и балов (их было два или три) укрывались влюбленные парочки. Богу одному ведомо, что они там делали, не смущаясь тем, что тут же, на трех стульях, не раздеваясь, спит Зощенко, которому больное сердце мешает ночью идти домой.
   Комната Волынского потому еще была холодна в особенности, что она примыкала к библиотеке, которая ничем не отапливалась. Книги в ней были холодны, как железо на морозе. Однако их было довольно много, и они были недурно подобраны, так что обитатели "Диска" порой могли наводить нужные справки, не выходя из дому.
   Наконец, в том же коридоре помещалась ванная, излучавшая пользу и наслаждение, которые трудно оценить в достаточной мере. Записываться на ванну надо было у Ефима, и ждать очереди приходилось долго, но зато очутиться наконец в ней и смотреть, как вокруг, по изразцовой стене, над иссиня-черным морем с белыми гребнями носятся чайки, -- блаженства этого не опишешь!
   Раз в неделю приходил парикмахер, раскидывавший свою палатку в той же ванной, и тогда тотчас образовывался маленький клуб из бреющихся, стригущихся и ожидающих очереди. Пришел парикмахер и в самый тот день, когда начался штурм Кронштадта. Георгий Иванов, окутанный белым покрывалом, предсказывал близкий конец большевиков. Я ему возражал. Прибежала молодая поэтесса Ирина Одоевцева, на тоненьких каблучках, с черным огромным бантом в красновато-золотых волосах. Повертелась, пострекотала, грассируя, -- и убежала, пообещав подарить мне кольдкрему. Кольдкрема этого, впрочем, я по сей день не дождался... О, люди!
   Пройдя через кухню и спустившись этажа на два по чугунной винтовой лестнице, можно было очутиться еще в одном коридоре, где день и ночь горела почерневшая электрическая лампочка. Правая стена коридора была глухая, а в левой имелось четыре двери. За каждой дверью -- узкая комната в одно окно, находящееся на уровне тесного, мрачного колодцеобразного двора. В комнатах стоял вечный мрак. Раскаленные буржуйки не в силах были бороться с полуподвальной сыростью, и в теплом, но спертом воздухе висел пар. Все это напоминало те зимние помещения, которые в зоологических садах устраиваются для обезьян. Коридор так и звался "обезьянником". Первую комнату занимал Лев Лунц -- вероятно, она-то отчасти и сгубила его здоровье. Его соседом был Грин, автор авантюрных повестей, мрачный туберкулезный человек, ведший бесконечную и безнадежную тяжбу с заправилами "Диска", не водивший знакомства почти ни с кем и, говорят, занимавшийся дрессировкою тараканов. Последнюю комнату занимал поэт Всеволод Рождественский, в ту пору -- скромный ученик Гумилева, ныне -- усердный переводчик всевозможных джамбулов.
   Между Грином и Рождественским помещался Владимир Пяст, небольшой поэт, но умный и образованный человек, один из тех романтических неудачников, которых любил Блок. Пяст и был Блоку верным и благородным другом в течение многих лет. Главным несчастием его жизни были припадки душевной болезни, время от времени заставлявшей помещать его в лечебницу. Где-то на Васильевском острове жила его жена с двумя детьми. Весь свой паек и весь скудный заработок отдавал он семье, сам же вел существование вполне нищенское. Высокий, довольно плотный, с красивым, несколько "дантовским" профилем (высокий лоб, нос с горбинкой, слегка выдающийся подбородок), носил он шапку с наушниками и рыжий короткополый тулуп, не доходивший ему до колен. Из-под тулупа видны были знаменитые серые клетчатые брюки, известные всему Петербургу под именем "пястов". На ногах -- прикрученные веревками остатки какой-то обуви, столь, однако ж, гремевшей при ходьбе, что громыхание пястовских шагов всегда слышно было за несколько комнат. Подобно Волынскому, он не умел управляться со своею печуркой, а впрочем, кажется, нечем было и управляться, потому что он и дрова свои отдавал семье. Томимый морозом, голодом и тоской, до поздней ночи, а то и всю ночь он бродил по Дому Искусств, порой останавливаясь, ломая руки и скрежеща зубами. Когда все укладывались, он отправлялся в концертный зал, громыхал по нему так, что звенели подвески хрустальных канделябр, и голосом, отдававшимся в рояле, читал стихи, которые вскоре переходили в дикие, одному ему понятные импровизации. Кончилось тем, что зал стали запирать на ночь. Тогда разыгралась маленькая история, которую не следовало бы рассказывать, потому что она до крайности жалка, но которую я расскажу, потому что самая жалкость в ней покрывается безысходным человеческим страданием. Дело в том, что после концертного зала Пяст нашел себе прибежище в помещении, совершенно противоположном по размерам и назначению. Находилось оно в том коридоре, где жили дисковские "нотабли". В нем было тепло, но оно было рядом с комнатою Султановой и поблизости от комнаты Волынского. Вой Пяста не давал спать всему коридору. Состоялся военный совет, на котором было постановлено "помещение" запирать, а ключ класть в условное место. В первую же ночь Пяст долго туда ломился, потом понял, в чем дело, и впал в подлинное отчаяние. С воплями он промчался по всему "Диску", по двору, выбежал на Морскую, пробежал по Невскому на угол Мойки и, взлетев на третий этаж, очутился там, где жил я. С хлопаньем дверей, с грохотом, остановился он в передней и, обливаясь слезами, ломая руки, закричал:
   -- Окаянные! Что они со мной сделали! Одно место у меня было, одно место осталось на всей земле -- отняли, заперли! О, проклятые!
   Та часть Дома Искусств, где я жил, когда-то была занята меблированными комнатами, вероятно, низкосортными. К счастию, владельцы успели вывезти из них всю свою рухлядь, и помещение было обставлено за счет бесчисленных елисеевских гостиных: пошло, но импозантно и, уж во всяком случае, чисто. Зато самые комнаты, за немногими исключениями, отличались странностью формы. Моя, например, представляла собою правильный полукруг. Соседняя комната, в которой жила художница А. В. Щекотихина (впоследствии уехавшая за границу, здесь вышедшая замуж за И. Я. Билибина и вновь увезенная им в советскую Россию), была совершенно круглая, без единого угла, -- окна ее выходили как раз на угол Невского и Мойки. Комната М. Л. Лозинского, истинного волшебника по части стихотворных переводов, имела форму глаголя, а соседнее с ней обиталище Осипа Мандельштама представляло собою нечто столь же фантастическое и причудливое, как и он сам, это странное и обаятельное существо, в котором податливость уживалась с упрямством, ум с легкомыслием, замечательные способности с невозможностью сдать хотя бы один университетский экзамен, леность с прилежностью, заставлявшей его буквально месяцами трудиться над одним недающимся стихом, заячья трусость с мужеством почти героическим -- и т.д. Не любить его было невозможно, и он этим пользовался с упорством маленького тирана, то и дело заставлявшего друзей расхлебывать его бесчисленные неприятности. Свой паек, как я уже говорил, он тотчас же выменивал на сладости, которые поедал в одиночестве. Зато в часы обеда и ужина появлялся то там, то здесь, заводил интереснейшие беседы и, усыпив внимание хозяев, вдруг объявлял:
   -- Ну, а теперь будем ужинать!
   Соседями нашими были: художник Милашевский, обладавший красными гусарскими штанами, не менее знаменитыми, чем "пясты", и столь же гусарским успехом у прекрасного пола, поэтесса Надежда Павлович, общая наша с Блоком приятельница, круглолицая, черненькая, непрестанно занятая своими туалетами, которые собственноручно кроила и шила вкривь и вкось -- одному Богу ведомо, из каких материалов, а также О. Д. Форш, начавшая литературную деятельность уже в очень позднем возрасте, но с великим усердием, страстная гурманка по части всевозможных идей, которые в ней непрестанно кипели, бурлили и пузырились, как пшенная каша, которую варить она была мастерица. Идеи занимали в ее жизни то место, которое у других женщин порой занимают сплетни: нашептавшись "о последнем" с Ивановым-Разумником, бежала она делиться философскими новостями к Эрбергу, от Эрберга -- к Андрею Белому, от Андрея Белого ко мне -- и все это совершенно без устали. То ссорила, то мирила она теософов с православными, православных с сектантами, сектантов друг с другом. В особенности любила всякую религиозную экзотику. С упоением рассказывала об одном священнике, впоследствии примкнувшем к так называемой "живой церкви":
   -- Нет, вы подумайте, батька-то наш какое коленце выкинул! Отпел панихиду по Блоке, а потом вышел на амвон да как грохнет:
  
   Я послал тебе черную розу в бокале
   Золотого, как небо, аи!
  
   Это с амвона-то! Вы подумайте! Ха-ха-ха! Ну и прелесть!
   Достоинством нашего коридора было то, что в нем не было центрального отопления: в комнатах стояли круглые железные печи доброго старого времени, державшие тепло по-настоящему, а не так, как буржуйки. Правда, растапливать их сырыми дровами было нелегко, но тут выручал нас банк. Время от времени в его промерзшие залы устраивались экспедиции за картонными папками от регистраторов, которых там было какое-то неслыханное количество. Регистраторы эти служили чудесной растопкой, так же как переплеты столь же бесчисленных копировальных книг. Папиросная же бумага, из которой эти книги состояли, шла на кручение папирос. Этой бумагой "Диск" снабжал весь интеллигентский Петербург. На нее же порой можно было выменять пакетик махорки у мальчишек и девчонок, торговавших на Невском. Один листок этой бумаги сохранился у меня по сей день.
   С этими маленькими торговцами (предшественниками будущих беспризорников, которых я уже не застал и не видел) связано у меня одно воспоминание не столь идиллическое. Как я уже говорил, во дворе елисеевского дома некогда находились еще одни меблированные комнаты. Их помещение тоже принадлежало "Диску", но им почти не пользовались по той причине, что оно было кем-то разгромлено и загажено. По человеческой жестокости поселили там одну старую, тяжело больную хористку Мариинского театра. Она день и ночь лежала в своей конуре под грудой тряпья, ожидая смерти. Ей по очереди носили еду. Весной 1921 года приехал в Петербург из Казани поэт Тиняков, начавший литературную деятельность еще лет восемнадцать тому назад, но давно спившийся и загрязнивший себя многими непохвальными делами. Ходили слухи, что в Казани он работал в чрезвычайке. Как бы то ни было, появился он без гроша денег и без пайка. Голодал начисто. Не без труда удалось мне устроить его соседом к умирающей певице. Вскоре он сумел пустить корни (опять по сомнительной части), раздобылся деньжонками и стал пить. Девочки, торговавшие папиросами, почти все занимались проституцией. По ночам он водил их к себе. Его кровать лишь тонкой перегородкой в одну доску, да и то со щелями, с которых сползли обои, отделялась от кровати, на которой спала старуха. Она стонала и охала, Тиняков же стучал кулаками в стену, крича:
   -- Заткнись, старая ведьма, мешаешь! Заткнись, тебе говорю, а то вот сейчас приду да тебя задушу!..
   Прежде чем закончить этот очерк, вернемся еще раз в елисеевскую квартиру. Было в ней несколько комнат, расположенных в разных этажах и как бы выпадающих из основного плана. Так, из главного коридора шла деревянная винтовая лестница в верхний этаж. Поднявшись по ней и миновав нечто вроде маленькой гимнастической залы, попадали в бывшую спальню домовладельца, занятую Виктором Шкловским. Этажом ниже коридора, в просторной, но несколько мрачной комнате, отделанной темным дубом, жила бар. В. И. Икскуль, к которой не всем был доступ, но которая умела угостить посетителя и хорошим чаем, и умной беседой -- по большей части воспоминаниями о своей долгой и хорошо наполненной событиями жизни. Не раз я ее уговаривал записать или продиктовать хоть отрывки, но она только махала рукой и отмалчивалась с горьковатой улыбкой. В противоположном конце квартиры имелась русская баня с предбанником; при помощи ковров, ее превратили в уютное обиталище Гумилева. По соседству находилась большая, холодная комната Мариэтты Шагинян, к которой почему-то зачастил старый, седобородый марксист Лев Дейч. Мариэтта была глуха. С Дейчем сиживали они, тесно сдвинув два стула и накрывшись одним красным байковым одеялом. "Я его учу символизму, а он меня -- марксизму", -- говорила Мариэтта. Кажется, уроки Дейча оказались более действительны. Когда Гумилев был расстрелян, Мариэтта выжила его вдову из "Диска" и заняла гумилевские комнаты, населив их своими шумными родственниками.
   Так жил Дом Искусств. Разумеется, как всякое "общежитие", не чужд он был своих мелких сенсаций и дел, порой даже небольших склок и сплетен, но в общем жизнь была очень достойная, внутренне благородная, главное же -- как я уже говорил -- проникнутая подлинным духом творчества и труда. Потому-то и стекались к нему люди со всего Петербурга -- подышать его чистым воздухом и просто уютом, которого лишены были многие. По вечерам зажигались многочисленные огни в его окнах -- некоторые видны были с самой Фонтанки, -- и весь он казался кораблем, идущим сквозь мрак, метель и ненастье.
   За это Зиновьев его и разогнал осенью 1922 года.
  

КОММЕНТАРИИ

   Четвертый том сочинений В. Ф. Ходасевича составляет та часть его наследия, которая особенно тесно связана с биографией автора. Это прежде всего его мемуарная проза. Помимо книги "Некрополь", подготовленной перед смертью им самим, Ходасевич написал и напечатал множество мемуарных очерков разного характера. Часть из них собрана в настоящем томе в разделе "Воспоминания". Так же как и критические статьи Ходасевича (см. т. 1, 2 наст. изд.), все мемуарные очерки печатаются по прижизненным авторским публикациям, с восстановлением пропущенных мест и исправлением немалочисленных неточностей, какие были допущены в нью-йоркском издании 1954 г. "Литературные статьи и воспоминания" (повторенном в 1982 г. под названием "Избранная проза"). В настоящем томе очерки условно разделены составителем на два подраздела -- "О себе" и "О современниках" -- в зависимости от преобладающей установки на автобиографическое или объективно-мемуарное повествование.
   Впервые включаются в сочинения Ходасевича его письма, завершающие издание. Ряд писем впервые публикуется по архивным источникам (см. вступительную заметку к разделу "Письма").
   Хотя в Списке условных сокращений (см. т. 1 наст. изд.) последним упоминается 8-й выпуск альманаха "Минувшее", в комментариях к данному тому даются ссылки и на следующие выпуски альманаха в сокращении, образованном по аналогии: ЭМ-9, М-12, М-13, М-14 и т.д.
   Комментаторы тома: "Некрополь", "Воспоминания" -- Н. А. Богомолов; "Письма" -- И. П. Андреева; два очерка с одинаковым названием "Горький" в "Некрополе" и "Воспоминаниях", а также очерк "Прогресс" и письма к М. Горькому комментировала И. А. Бочарова.
  

Воспоминания

  
   В творчестве Ходасевича значительное место занимают мемуарные очерки, не вошедшие в книгу "Некрополь", а оставшиеся на страницах журналов и газет русской эмиграции. Попытки собрать их воедино предпринимались дважды: в 1954 г. Н. Н. Берберовой в кн. "Литературные статьи и воспоминания" и в 1982 г. Г. Поляком и Р. Сильвестром в кн. "Белый коридор" (вышла как первый том "Избранной прозы" Ходасевича, однако второго тома так и не последовало). Обе книги отличаются неточностями текстологии (особенно первая) и небрежностью комментариев (вторая, т.к. в первой комментариев не было вообще). В нашем издании публикуются лишь избранные страницы мемуарной прозы Ходасевича, разбитые на два раздела: "О себе" и "О современниках". Очерки расположены не в последовательности их написания и публикации, а по хронологии жизни автора.
  
   Пролеткульт и т.п. (с. 223). -- ПН. 1925. 17 июня; под загл. "Как я "культурно-просвещал"". Печ. по: В. 1937. 23 января.
   Появление второго варианта статьи было вызвано двумя датами, широко отмечавшимися в СССР: столетием со дня смерти Пушкина, к которому было приурочено начало выпуска академического Полного собрания сочинений поэта и издание многочисленных книг о Пушкине, а также приближающимся двадцатилетием Октябрьской революции. Об отношении Ходасевича к пролетарской поэзии см. также в его статьях: Пролетарская поэзия // Новая жизнь (Москва). 1918. 9 июля; Пролетарские поэты // СЗ. 1925. Кн. XXVI.
  
   С. 223. Каменев был автором значительного количества статей о литературе, начиная со сб. "Литературный распад" (СПб., 1908--1909).
   Александровский Василий Дмитриевич (1897--1934), Герасимов Михаил Прокофьевич (1889--1939), Казин Василий Васильевич (1898--1981), Полетаев Николай Гаврилович (1889--1935) -- пролетарские поэты, входившие также в группу "Кузница".
   Плетнев Валериан Федорович (1886--1942) -- драматург, критик, один из руководителей Пролеткульта.
   С. 225. Журнал "Горн" выходил в 1918--1923 гг.
   ...статью о книжке стихов Герасимова. -- "Стихотворная техника Михаила Герасимова" (Горн. 1918. No 1).
   ...я довольно сочувственно отзывался о нем... -- В статье "Сборник пролетарских писателей" (Русские ведомости. 1918. 20 февраля; подпись: Сигурд).
   С. 226. Родов Семен Абрамович (1893--1968) -- поэт и литературный критик, теоретик РАППа. Подробнее о нем см. в статье Ходасевича "Господин Родов" (Д. 1925. 22 февраля) и в воспоминаниях о Горьком (наст. том).
   С. 228. Хвольсон Орест Данилович (1852--1934) -- физик, почетный академик, автор трудов по электричеству; Павлов Иван Петрович (1849--1935) -- академик, знаменитый физиолог, лауреат Нобелевской премии 1904 г.; Модзалевский Борис Львович (1874--1929) -- выдающийся пушкинист.
  
   Книжная Палата (с. 229). -- В. 1932. 10, 17 ноября.
  
   С. 229. Ходили слухи... что он позволял себе давать начальству советы и указания... -- См., напр., в воспоминаниях З. Н. Гиппиус: "...он (Брюсов. -- Коммент.) сразу же пошел в большевицкую цензурную комиссию, -- не знаю, как она у них там называется, чуть ли не сделался ее председателем, и заявил себя цензором строгим, беспощадным, суровым" (Гиппиус З. Н. Стихотворения. Живые лица. М., 1991. С. 251--252).
   С. 230. ...на углу Моховой и Воздвиженки. -- Поскольку география расположения учреждений и квартир существенна для понимания смысла, приведем адреса упоминаемых мест. Книжная палата первоначально находилась на углу Моховой и Воздвиженки, потом была переведена в район Б. Пироговской ул. Брюсов жил на Б. Мещанской (пр. Мира), а Ходасевич -- недалеко от Книжной палаты, в 7-м Ростовском пер. Типография И. Д. Сытина находилась в районе Страстной (Пушкинской) пл.
   С. 233. ...Амстердам, Антверпен, Филадельфия... -- Из книг такого рода нам известны лишь "Занавешенные картинки" М. Кузмина, выпущенные в 1920 г. в Петрограде, но помеченные Амстердамом.
   С. 234. Недавно М. Осоргин... -- Имеется в виду его статья "Рукописные книги Московской лавки писателей" (Временник Общества друзей русской книги. Париж, 1932. Вып. 3). Ходасевич рецензировал этот сборник (В. 1932. 2 июня). См. также: Богомолов Н. А., Шумихин С. В. Книжная лавка писателей и автографические издания 1919--1922 годов // Ново-Басманная, 19. М., 1990.
   С. 235. ...сборника "Поэзия Армении"... -- Полное название: "Поэзия Армении с древнейших времен до наших дней" (М., 1916).
   ..."Армянский сборник" издательства "Парус"... -- Имеется в виду кн. "Сборник армянской литературы" (Пг., 1916).
   С. 236. ...взрыва в Леонтьевском переулке. -- Взрыв в помещении Московского комитета РКП(б) 25 сентября 1919 г., в результате которого погибло 12 человек и 55 было ранено. Подробнее см. в очерке Ходасевича "Черепанов" (наст. том).
   ..."Скрижаль Пушкина"... -- История этой статьи рассказывалась неоднократно как в научной печати (см., напр., рец. П. Е. Щеголева: Книга и революция. 1920. No 2), так и в беллетристике (см., напр.: Осоргин М. А. Заметки старого книгоеда. М., 1989. С. 25--28).
   С. 237. Сакулин Павел Никитич (1868--1930) -- литературовед, академик.
   Заметка-то ведь не Пушкина, а Жуковского... -- "Скрижалью Пушкина" Гершензон посчитал примеч. В. А. Жуковского к ст-нию "Лалла-Рук". Подробнее см.: Рукою Пушкина. М.--Л., 1935. С. 490--492.
   ...в шляпкинком описании бумаг Пушкина... -- Имеется в виду кн.: Шляпкин И. А. Из неизданных бумаг А. С. Пушкина. СПб., 1903. Однако на самом деле запись Пушкина была опубл. В. Е. Якушкиным в труде "Рукописи Пушкина, хранящиеся в Румянцевском музее в Москве" (Русская старина. 1884. No 12). Сразу после публикации Якушкину было указано на ошибку в атрибуции, которую он признал.
   Некто Ш. -- очевидно, философ и литературовед Густав Густавович Шпет (1880--1937).
   С. 238. Бухарин только что выпустил свою "Экономику переходного периода". -- Первое издание книги Н. И. Бухарина вышло в 1920 г. Книги с портретом В. И. Ленина, действительно, представляют собою библиографическую редкость.
   Щелкунов Михаил Иванович (1884--1938) -- издательский деятель, книговед, библиофил.
   С. 239. Клестов-Ангарский Николай Семенович (1879--1943) -- литературный критик, издательский работник.
   В. Г. Лидин -- см. коммент. к письму 39 в наст. томе.
  
   Парижский альбом. VII (с. 262). -- Д. 1926. 25 июля. Отклик на смерть Ф. Э. Дзержинского.
  
   С. 262. Герценовские торжества состоялись 20 января 1920 г. в Большом театре. В газетном отчете писалось: "20 января в Большом театре состоялось торжественное заседание членов ВЦИК, Московского совета и фабрично-заводских комитетов, посвященное памяти А. И. Герцена. Заседание открывается "Интернационалом" в исполнении оркестра Большого театра под управлением Кусевицкого. Затем артистами государственных театров Неждановой и Южиным был исполнен "Эгмонт" Бетховена с симфоническим оркестром. С большой речью выступил тов. Каменев. <...> После речи тов. Каменева начались приветственные речи, посвященные Герцену. Выступили: М. К. Лемке, Мархлевский, тов. Садуль, тов. Рязанов. Затем артисты московских театров прочли отрывки из произведений Герцена, прочтено было несколько стихотворений, посвященных памяти Герцена. С большой речью о Герцене выступил Нарком тов. А. В. Луначарский" (Известия. 1920. 21 января). Следует отметить, что 21 января в Малом театре Московский союз писателей устроил еще одно чествование Герцена, на котором выступил и Ходасевич (Известия. 1920. 22 января).
   "Эрнани" -- опера Дж. Верди (1844). На самом деле Нежданова пела "Эгмонт" (см. предыдущий коммент.).
   ...два Эфроса... -- искусствовед и поэт Абрам Маркович (1888--1954) и театральный критик Николай Ефимович (1867--1923).
   Жилкин Иван Васильевич (1874--1958) -- поэт и прозаик.
   С. 263. Садуль Жак (1881--1956) -- деятель французского рабочего движения, участвовал в гражданской войне на стороне Красной Армии.
   С. 264. Доктор Моро -- герой романа Г.Уэллса "Остров доктора Моро" (1896).
   Покойного Виленкина... -- Александр Абрамович Виленкин (1883?--1918), присяжный поверенный, председатель Московского союза евреев-воинов, был расстрелян ВЧК по делу "Союза защиты родины и свободы". Протоколы его допросов см.: Красная книга ВЧК. Т. 1. С. 107--110. Упоминание Виленкина Ходасевичем могло быть вызвано заметкой: Дзержинский расстреливает // Сегодня. 1926. 22 июля (двумя днями ранее в той же газете было опубл. ст-ние Ходасевича "Двор").
   -- Меня боятся, но... -- Вероятно, имеется в виду следующее место из речи Ф. Э. Дзержинского "Вопросы труда и зарплаты в промышленности": "Это может произойти в течение дня, если боятся Дзержинского, а если это не Дзержинский, -- будет идти целую неделю, целый месяц..." (Дзержинский Ф. Э. Избранные произведения: В 2 т. 3 изд., испр. и доп. М., 1977. Т. 2: 1924--1926. С. 484; впервые -- Правда. 1926. 8 июля).
   С. 265. Воровский Вацлав Вацлавович (1871--1923) -- большевик, советский государственный деятель. Ходасевич был знаком с ним.
   ...у "европейца" X! -- Видимо, имеется в виду Леонид Борисович Красин (1870--1926), нарком торговли и промышленности, полпред в Великобритании и Франции.
  
   Здравница (с. 266). -- В. 1929. 14 марта.
   См. также: Беседы В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным. М., 1996. С. 78--87.
  
   С. 266. Бокова-Сеченова Мария Александровна (1839--1929) -- жена знаменитого физиолога И. М. Сеченова. Предание о том, что она была прототипом Веры Павловны в романе Н. Г. Чернышевского "Что делать?", не соответствует действительности. См.: Рейсер С. А. Легенда о прототипах "Что делать?" // Труды Ленинградского библиотечного института. Л., 1957. Т. II. С. 115--126; а также коммент. С. А. Рейсера в кн.: Чернышевский Н. Г. Что делать? Л., 1975.
   С. 267. "Переписка" -- кн. "Переписка из двух углов", составленная из писем М. О. Гершензона и В. И. Иванова друг к другу, написанных во время пребывания в "здравнице".
   Профессор Г. -- Александр Петрович Губарев (1858--1931). Книга "Оперативная гинекология" была издана в Петербурге в 1910 г. и в Москве в 1915 г.
   С. 268. Фирсов Николай Николаевич (1864--1934) -- историк, профессор Казанского университета.
   С. 269. Аксельрод-Ортодокс Любовь Исааковна (1868--1940) -- видная деятельница русского революционного движения, член группы "Освобождение труда", партии меньшевиков. Автор многих книг по философии и истории литературы.
   ...заметил Брейгель.... -- Ср. в прозаическом наброске 1938 г. "Атлантида": "Чтобы закрыть дырку в обоях, хозяин повесил снимок с картины Брейгеля, купленный за франк вместе со стеклом; человеческие головы, лишенные туловища, похожие на уродливые картофелины, стремятся пожрать друг друга; самая тощая носатая морда воткнула единственный зуб в самую толстую, как тупой нож в подушку" (т. 3 наст. изд.). Здесь явно имеется в виду эскиз к картине Питера Брейгеля Старшего "Битва Масленицы и Поста" (ок. 1559; см.: Tout l'oeuvre peint de Bruegel l'Ancien / Introduction par Charles de Tolnay; documentation par Piero Bianconi. [P., s,a.]. P. 92). Впрочем, не исключено, что в комментируемом пассаже Ходасевич мог подразумевать гравюры по рисункам Брейгеля "Кухня толстых" и "Кухня худых".
   С. 271. Бунин Юлий Алексеевич (1858--1922) -- писатель, старший брат И. А. Бунина.
  
   "Диск" (с. 273). -- В. 1939. 7, 14 апреля.
  
   С. 273. Вейнер Петр Петрович (1879--1931) -- искусствовед, издатель журн. "Старые годы".
   С. 274. Прав был поэт... -- Двустишие принадлежит самому Ходасевичу.
   Дом Ученых, Дом Литераторов, Дом Искусств -- обо всех этих учреждениях существует довольно большая литература. См. библиографию в примеч. М. В. Безродного к републикации очерка Ходасевича "Поездка в Порхов" (ЛО. 1989. No 11).
   С. 275. ...гастрономического торговца Елисеева. -- Согласно разысканиям М. В. Безродного, дом, в котором размещался "Диск", принадлежал не владельцу фирмы "Бр. Елисеевы" Г. Г. Елисееву, а его родственнику С. П. Елисееву, не имевшему к торговому товариществу отношения (ЛО. 1989. No 11. С. 105).
   С. 276. Фрида Наппельбаум -- Фредерика Моисеевна Наппельбаум (1902--1958), поэтесса, дочь знаменитого фотографа М. С. Наппельбаума.
   Ухтомский Сергей Александрович (1880--1921) -- скульптор, сотрудник Русского музея.
   Липгардт Эрнест Карлович (1847--1934) -- искусствовед, художник, член общества "Старый Петербург".
   С. 277. Леткова-Султанова -- см. коммент. к ст-нию "Гостю" (т. 1 наст. изд.). Ее воспоминания о Доме искусств см.: Красная панорама. 1928. No 12.
   Волынский (Флексер) Аким Львович (1863--1926) -- искусствовед, литературный критик.
   Слонимский Михаил Леонидович (1897--1972) -- известный советский прозаик. Его воспоминания о Доме искусств см.: Слонимский М. Завтра. Л., 1987.
   ...колыбель "Серапионовых братьев"... -- В состав этой группы, помимо названных Ходасевичем Всеволода Вячеславовича Иванова (1895--1963), Михаила Михайловича Зощенко (1895--1958), Константина Александровича Федина (1892--1977), Николая Николаевича Никитина (1895--1963), Льва Натановича Лунца (1901--1924), Вениамина Александровича Каверина (наст. фам. Зильбер; 1902--1989), входили Н. С.Тихонов, Е. П. Полонская и некоторые другие молодые писатели.
   С. 278. Иванов Георгий Владимирович (1894--1958) -- поэт, прозаик, с которым Ходасевич в 20--30-е годы находился в продолжительном конфликте (см.: Богомолов Н. А. Георгий Иванов и Владислав Ходасевич // Русская литература. 1990. No 3).
   Одоевцева Ирина (Рада Густавовна Гейнике; 1895--1990; по другим источникам -- род. в 1903) -- поэтесса, прозаик, мемуарист, с 1922 г. -- жена Г. В. Иванова.
   Грин (Гриневский) Александр Степанович (1880--1932) -- прозаик. Жизнь в Доме искусств отразилась в его рассказе "Крысолов" (1924).
   С. 279. Рождественский Всеволод Александрович (1895--1977) -- впоследствии известный советский поэт.
   Пяст (Пестовский) Владимир Алексеевич (1886--1940) -- поэт, мемуарист, стиховед, переводчик. Подробнее см. в статье Ходасевича "Памяти В. А. Пяста" (наст. том).
   С. 280. Щекотихина (Щекатихина-Потоцкая) Александра Васильевна (1892--1967) -- художница, жена И. Я. Билибина с 1923 г.
   Билибин Иван Яковлевич (1876--1942) -- известный художник, был в эмиграции в 1920--1936 гг.
   Лозинский Михаил Леонидович (1886--1955) -- поэт и переводчик.
   С. 281. Милашевский Владимир Алексеевич (1893--1976) -- художник. О Доме искусств он много писал в воспоминаниях "Вчера, позавчера" (М., 1989). См. также его мемуары "В доме на Мойке" (Звезда. 1970. No 12).
   Форш Ольга Дмитриевна (1873--1961) -- известная советская писательница, автор романа "Сумасшедший корабль" (1931), описывающего жизнь Дома искусств.
   Эрберг (Сюннерберг) Константин Александрович (1871--1942) -- поэт, философ, теоретик искусства.
   ...об одном священнике... -- По всей видимости, имеется в виду Александр Иванович Введенский (1888--1946), один из основателей т.н. "живой церкви", неоднократно говоривший о Блоке в своих проповедях и цитировавший его стихи (см.: ЛН. Т. 92, кн. 3. С. 824, 827).
   С. 282. Тиняков -- см. коммент. к очерку "Брюсов". Слух о его работе в Казанской ЧК вряд ли соответствует действительности.
   С. 283. Шкловский Виктор Борисович (1893--1984) вспоминал о жизни в "Диске" в своей кн. "Сентиментальное путешествие" (М., 1991).
   Дейч Лев Григорьевич (1855--1941) -- политический деятель, член партии меньшевиков.
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru