Кохановская Надежда Степановна
Старина. Гл. 6. Дед мой родной

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Н.С. Кохановская

СТАРИНА. СЕМЕЙНАЯ ПАМЯТЬ.

ГЛАВА VI.
ДЕД МОЙ РОДНОЙ, ГРИГОРИЙ ЕФИМОВИЧ

   

ПРЕДИСЛОВИЕ.

   Предлагая читателям "Русского Обозрения" доселе неизвестный отрывок из посмертных бумаг Н.С. Соханской, отрывок, составляющий окончание сочинения, напечатанного тридцать шесть лет назад, считаем необходимым сказать несколько пояснительных слов к нему.
   Мысль написать свою "Старину" навеяна была нашей писательнице книгой князя П. А. Вяземского "Фон-Визин" (1848 г.), где она прочла, между прочим, следующие строки:
   "Признаюсь, большую часть так называемой изящной словесности нашей отдал бы я за несколько томов записок, за несколько Несторовских летописей тех событий, нравов и лиц, коими пренебрегает история" [1]. По счастливой случайности, у Соханской оказались два обильные источника для составления её "Старины" -- живой и письменный. Живой источник -- это её мать и тётушка, обе старушки за 60 лет; из них одна до самого замужества жила в доме бабки с матерниной стороны, а другая -- у бабки с отцовой стороны; одна находилась среди чисто-русских стародавних помещиков, другая -- в степных пограничных городах, которые ещё сохраняли своё войсковое управление. А письменным источником явились семейные бумаги разного рода, сохранившиеся ещё от прадеда. Таким образом "Старина" Н.С. Соханской явилась семейною памятью о лицах дедушек, бабушек и о некоторых важнейших местных происшествиях. Мы здесь в немногих чертах поместим содержание всей "Старины".
   В первой главе Н.С. Соханская передаёт самые старые предания о своём роде с матерниной стороны, начиная от князя Константина Острожского. Предки её жили на Волыни, назывались Кохановскими, потом, в XVII веке, переселились в Киев, далее в Лохвицу, наконец, перешли в сторожевой городок Корочу, где и жили. В Короче они, как пришельцы, получили прозвание Лохвицких. Здесь прапращур нашей писательницы является протопопом, по изволению царя Петра, который останавливался в его доме, возвращаясь после Полтавской битвы. Потомки протопопа воспитывались в Киевской Академии.
   Во второй главе "Старины" Н.С. Соханская рассказывает о своём прадеде Ефиме Лазаревиче, которому народ дал прозвище "до биса разумный". Этот был уже казацким сотником в Короче, знал языки польский, латинский и немецкий, что доказывают оставшиеся после него книги [2]. Польское влияние сильно тогда отражалось на высшем сословии малорусского народа, и Ефим Лазаревич являлся польским паном с магнатски-казацким великолепием. В его руках была власть военная, гражданская и судебная, от него зависела вся судьба и только что не жизнь народного населения, но самоуправство его, наконец, навлекло на него строгую кару закона.
   Под стать ему была и сестра его Анна Лазаревна, о которой Н.С. Соханская рассказывает в III главе "Старины" и со всем беспристрастием историка передает её грабительства, изуверства и жестокости.
   Как бы в некое оправдание таких вопиющих явлений, IV глава "Старины" представляет картины бесправия, которым отличались многие сильные края -- Дурова, Воропановы, графы Девиер и др., составлявшие целые разбойничьи шайки. Суровость картины смягчает Н.С. Соханская трогательными страницами о своей старой подруге А.К. Черноглазовой [3] и её воспоминаниях о минувшей поре.
   Того же покроя родственного был и двоюродный дедушка Н.С. Соханской -- Александр Ефимович, судившийся по тринадцати уголовным делам (V глава "Старины").
   По мере составления этих глав Н.С. Соханская посылала их Плетнёву, который встретил их со своим обычным радушием. В январе 1855 г. он хвалился её трудом князю П.А. Вяземскому в своём письме к нему. "Я на днях получил из Малороссии от одной очень умной харьковской институтки сочинение, под названием "Старина", ещё неоконченное, но уже представляющее довольно интереса. Эта приятельница моя (которой я в глаза не видывал) посвятила своё сочинение вам, князь, на том основании, что вы в книге своей о "Фон-Визине" напечатали следующие строки (они приведены нами выше)... Соханская собрала множество подробностей о житье-бытье родственников своих и рассказывает очень интересно... Не знаю только, не остановит ли лучших мест наша добрая цензура" [4].
   По цензурной ли причине или потому, что семейные бумаги сковывали творческую деятельность Н.С. Соханской, "Старина" её прискучила ей самой отчасти и ещё семь лет лежала под спудом, и только в 1862 г. в "Отечественных Записках" Краевского (кн. 3 и 4) появились первые пять глав её. А шестая глава доселе оставалась в рукописи, -- может быть, по скромности родственного чувства; она-то теперь появляется на страницах "Русского Обозрения". Читатели увидят из неё, что Н.С. Соханская уже в другом тоне говорит о своём родном дедушке, изображает его с любовью и гордостью и даже недостатки его старается объяснить, допуская, впрочем, изредка и лёгенькую иронию.
   Для уяснения рассказов Надежды Степановны о Старине прилагаем родословную таблицу ближайших предков её.
   Прапращур её, выходец из Великого Острога, Константин Иванов Кохановский, убит на войне с ляхами в 1647 г. Потомками его являются:
   
   Дворянин Климент Кохановский, протопоп Корочанский в 1709 г.
   I
   Лазарь, протопоп Корочанский.
   I
   
   1. Ефим Лазаревич, прадед Над. Степановны, казаций сотник, провинциальный секретарь, до биса разумный, ск. 1783.
   2. Анна Лазаревна, сотничка, в замужестве Гурьева.
   3. Иван Лазаревич (у него дети: 1) Николай Иванович и 2) дочь, за полковником Михельсоном)
   
   Дети Ефима Лазаревича:
   1. От первого брака у него сын Иван Ефимович.
   2. От 2-го брака с Верой Гр. Мухиной два сына: Григорий Ефимович, дед Н.Ст. (жена его Анна Ивановна) и
   3. Александр Ефимович Голован или Голованский.
   
   Дети Григория Ефимовича:
   1. Капитолина Григорьевна, ск. 1865.
   2. Варвара Григорьевна Лохвицкая, мать Над. Ст., ск. 1873, замужем за Степаном Павловичем Соханским, ск. 1826 г., мая 21.
   3. Михаил Григорьевич Лохвицкий, жена его Жозефина Осиповна, урожд. Тертыня.
   
   Дети Варвары Григорьевны Лохвицкой (в замужестве Соханской) и Степана Павловича Соханского:
   1. Пётр.
   2. Павел, ск. 1861.
   3. Надежда Степановна Соханская (Кохановская) 1823 - 1884.
   
   Дети Михаила Григорьевича и Жозефины Осиповны Лохвицких:
   1. Надежда Михайловна, в замужестве Янковская.
   2. Любовь Михайловна, в замужестве Зенкович-Лаврикович (у неё дочь - Мария Онуфриевна, в замужестве Мозговая).
   
   Дочь Марии Онуфриевны Мозговой (урожд. Зенкович-Лаврикович) - Варвара Васильевна Мозговая - внучка и наследница Надежды Степановны.
   
   Надежда Степановна рассказывает о своих предках:
   Об о. Клименте и сыне его Лазаре в I главе своей "Старины".
   О Ефиме Лазаревиче (до биса разумном) во II главе "Старины".
   Об Анне Лазаревне и отчасти об Иване Лазаревиче -- в III главе "Старины".
   (В IV главе "Старины" речь идёт о посторонних лицах -- Марфе Дуровой, Воропановых, графах Девиерах, Анне Конст. Черноглазовой, Полуботках).
   Об Александре Ефимовиче Головане в V главе "Старины".
   Эти пять глав были напечатаны в "Отечественных Записках" 1862 г. и потом отдельно в 1885 г.
   Наконец, о родном дедушке своём Григории Ефимовиче Надежда Степановна рассказывает в печатаемой ныне VI главе "Старины".

С.И. Пономарёв.

   

***

   

НАДЕЖДА КОХАНОВСКАЯ

СТАРИНА. СЕМЕЙНАЯ ПАМЯТЬ.

ГЛАВА VI.
Дед мой родной, Григорий Ефимович

   Как Александр Ефимович [5] мог подать мне случай собрать вокруг него довольно большое число самих собою располагающихся фактов, так, напротив, Григорий Ефимович представляет на вид самого себя. Всё, порывающееся вперёд, ищущее нового, неудержимо стремящееся жить в потребностях и ощущениях своего времени, -- всё это выразил он на себе довольно ясно. Был гвардейцем, писцом в Сенате, частным приставом, как бы нынешним чиновником особых поручений при Белгородском наместнике, курьером при знаменитом путешествии государыни (Екатерины II, в 1787 г.); был любимым человеком Беклешова [6], надёжным подчинённым его; был стряпчим, был ходатаем по делам; был франтом в молодости; был разборчивым поклонником женской ножки до дней своей зрелости (когда и умер он); в годы распространявшегося безверия сохранил неприкосновенно глубокое чувство веры; был правдив до того, что ложь ему чувствовалась хуже всякой обиды, -- он мог всё простить, кроме лжи; был он умный и по своему времени образованный человек, -- и за всем тем только поручик в отставке... Чины решительно не дались нам! После должности стряпчего, когда, со смертью государыни, стряпчие были уничтожены, дедушка не искал себе другой должности, а, поселившись в своем Весёлом [7], открыл для себя неисчерпаемый источник деятельности -- в собирании трав, в гнетении соков из них; стал раздавателем советов на все стороны; вёрст за полтораста приезжали к нему посоветоваться по делам, и, -- как говорит пословица, что сапожник всегда бывает без сапог, -- на этом самом основании и дедушка, обделывая чужие дела, оставлял в крайнем запущении свои собственные...
   У прадеда моего, Ивана Лазаревича, кроме сына Николая Ивановича, было ещё, "пожаловать" [8], две дочери. С замужеством одной случилось несчастье, которое тогда и часто, "пожаловать", бывало, да не научало... Явился с партией рекрутов офицер; стоял он по-близу, познакомился, бывал часто в доме, посватался и женился. Через два месяца, уходя на войну, он означил место в Воронежской губернии, куда должна была отправиться молодая жена: она приезжает туда, а её выходит встречать другая, но старей её, жена, в кичке и красной юбке...
   Другая дочь Ивана Лазаревича была замужем за гвардии полковником Михельсоном. Не знаем мы, служил ли он ещё, но только постоянно жил в Петербурге и приезжал с женой погостить к тестю. Около этого времени княгиня Анна Даниловна Трубецкая [9] умерла, -- и дедушка мой, лет шестнадцати, воротился к отцу. Видел ли отец его, Ефим Лазаревич, своим опытным зорким взглядом ненадёжность характера Михельсона и, может быть, он ещё многое осуждал в нём, чтобы своего сына вверить его надзору и попечительству, отдать ему на руки судьбу его? Только не хотел этого мой прадедушка. Как ни упрашивала племянница и как ни настаивал Михельсон, указывая на то, что Григорий (сын Ефима Лазаревича) в гвардию имеет быть определён, на какую дорогу поставлен будет, -- не хотел отец. Но очень естественно было молоденькому сыну, воспитывавшемуся в Москве, в княжеском доме, стремиться всем желанием вступить на службу в Петербург и ещё в гвардию! Мать его также легко было соблазнить блестящею карьерой, открывающеюся любимому сыну, -- и, вопреки отцу, они задумали совершить своё дело. Михельсоны украли моего дедушку, как красную девушку, и чтобы на первых порах отклонить от себя всякое подозрение, они отправили его дожидаться их в назначенном месте, а сами с неделю ещё, и более, оставались у отца своего, Ивана Лазаревича, и приезжали прощаться к дяде, самому Ефиму Лазаревичу. Ефим Лазаревич молчал; без сомнения, он сразу понял эту комедию, прочитал её в не совсем заплаканных глазах матери, -- но делать было нечего. Мальчишка исчез из дома, когда отец ездил куда-то на неделю; а те, кого надобно было обвинять в его побеге, оставались налицо и очень сильно могли протестовать против подозрения, что они увезли сына Ефима Лазаревича, когда они сами не уезжали.
   Наконец они уехали, и ещё с дороги было послано Ефиму Лазаревичу письмо, в котором объявлялось всё и ходатайствовалось о прощении и благословении... Ефим Лазаревич был упрям и стоек, но вместе с тем и вполне благоразумен, чтобы не понимать, что если что есть, так, стало, тому надобно быть. Он покорился необходимости, но не более, -- и нужно же было так случиться, что его прозорливая осторожность нашла себе самое полное оправдание, и притом скорее и неожиданнее, нежели сам он когда-либо мог пред-полагать.
   Заболевает жена Михельсона и, ещё вполне молодая и бездетная женщина, умирает в несколько дней. Первое время муж почти обезумел от горести; но он был слишком лёгкого характера, и развлечения столичные, а всего более картёжная игра, завладели им совершенно. Он забыл и думать о мальчике, которого он взял на своё попечение; квартира его обратилась в сборище игроков, и скоро Михельсон куда-то совсем завеялся из Петербурга.
   Дедушка мой остался один, без покровителя, без руководителя, без средств к жизни, в столице; ему едва исполнилось 17 лет, и поддерживать себя в гвардии он никак не мог. Не совсем ещё потеряв голову, приискал он себе место писца в Сенате и подал в отставку. Но и в Сенате содержать себя было свыше его сил. Днём он переписывал указы, а ночью из черновых бумаг подклеивал себе подошвы под сапоги. Наконец, "в себе же пришед, рече, колико наемником отца моего избывают хлебы, аз же гладом гибну? Востав, иду ко отцу моему и реку ему..." Этими словами евангельской притчи Ефим Лазаревич рассказывал о возвращении своего сына и, разумея умилительную притчу да конца, он и сам поступил вполне так, как высокий Евангельский Отец поступил со Своим сыном (Лук. XV, 17 -- 32). Дедушка определён был в Харьков, и взяла его на своё попечение тётка, полковница Бульская. Там с ним случилось какое-то происшествие, за которое он где-то и как-то задержан был, и которое собственно любопытно потому, что о нём сохранился отрывок из письма прадедушки, письма огромного и по нашему времени. Без начала и без конца, отрывок этот занимает целый лист простой бумаги, убористо исписанный. От его семидесятипятилетней давности, со строк под титлами, дышит такой высокий дух христианства, что теперь, кажется, только проповедник мог бы так говорить с кафедры, а не отец к сыну писать в простом отцовском собеседовании. После нескольких слов, которые, относясь к предыдущему, не имеют смысла, отрывок начинается так:
   "Верь же, что на свете первая весёлость увеселяющая -- Бог для человека в Бозе живущего [10]; вторая -- деньги, всякому человеку на блеск света сего зияюще.
   Посудить мне предписывали человека, нужного пропитания не имущего и никогда в том (состоянии) не бывалого. А разве ты запомнил, как приехал с Петербурга: что ты обещался? сказуя принятые тобою там нужды: "Нет-де, уж повидав нужду, научишься скупо жить" -- забыл? Бойся же, опять да не попадёшься в сеть дьявольскую. Пишешь, что ты много наводишь огорчения нам письмами, и себя сокрушаешь; а я не столько огорчаюсь о сем, что ты ныне терпишь, да и за безделицу считаю, для того, что ты не по убийству, не по разбою, не по воровству страдаешь, а по ребячей глупости. Но вот о чем горестно горюю о тебе: что не надеюсь в тебе быть постоянству, а точно вертопрашество дяди твоего [11] в тебе оплакиваю: о том-то огорчаюсь; ибо ни из писем твоих не вижу добра Божественного. Хоть бы ты раз возблагодарил Господа и сказал: "Благо мне, яко смирил мя еси; яко да научуся оправданием твоим"; и мало-де мне за мои прегрешения, и моляся говорил бы: "Ими же веси судьбами, только спаси недостойнаго раба Своего".
   Пишешь -- разрешить тебе на всё, на что бы ты ни решился: о, всесветный дурачок! Проразумей из сего, чего ты от меня ищешь. Ты, который, "преданнейшим" пишешься, ты, который по гроб обязуешься быть послушным, не противное ль сам противу себя пишешь? Ежели ж закрываешься забывчивостью, то и вдвое глуп, и вот почему: когда в такой малости, не надеяся ни повешену быть, ни шельмовану, ни сослану, а только подержану (под арестом) и свобожену, да так отчаялся и, на радость твоим соперникам, а первому сопернику -- диаволу, игралищем себя представляешь: то что бы было, ежели б ты, бывши фельдмаршал, да высечен и сослан. О, глупости и малости духа! Такова ли я тебя быть обучал? Но знай, друг мой, что я отдал тебя моему любезному Отцу на руки, то знаю, что Он всемогущ, не оставит тебя, а наказав помилует, и безумие твоё прощает. Знай, что Он всем хощет в послание истины прийти, а больше таким, которым дарование Духа Своего дал на пользу многим. А в познание той (истины) иначе прийти не можно, как искуситься практикой; из теории бо мало бывает искусных. Вот теперь познай о себе, что ты ещё далёк от премудрых; но будешь им, когда, в школу Божию предан от меня, будешь сносить школьные удары. Не без премудрости даны тебе и всему в свете обществу примеры, зачни от рубашки, которую надеваешь: ежели лён тот рубашечный не вытерт, не вымят, то и рубашка с копыркой будет, и человек хотя её носит, но с трудом, а и носит тот, который из хорошего и вымятого льну рубашки достать не может. Разумей пример Божией премудрости во всём, что ни создано; везде для человека премудрость Божию узришь, ежели просветишь очи светом небесным.
   Пишешь, что и книги берёшь читать, -- и не понимаешь от уныния. Вздохни, прослезись и со слезами попроси от Дающего премудрость, то и прогонит Он тьму твою, и скажи с Давидом: "Господи Боже мой, просветиши тьму мою и Тобою избавлюся от искушения". Верен когда будешь, то узнаешь, что Бог не налагает, или не попускает человеку верному бремени, но такое, какое кто может снести.
   Веришь ли, что есть Бог? А когда есть, то и промышляет. А когда промышляет, то узнай из себе приметы. Смотри по силе случающихся у тебе лошадей: на иную кладёшь двадцать, а на иную и тридцать пудов, смотря по силе всякой лошади. И опять: иную лошадь обучаешь в коренную, чтоб на гору не запиналась и с горы держать умела б; а другую -- к охотничьей ловле, а иную к стрельбе, а иную, узнав добродетель, мучишь в манеже, чтоб могла послужить знатному человеку и воину против неприятеля, в действие ездока вступая. Ежели же человек таков, то подобообразно больше Бог, обучая человека... А я утверждаю сие Дамаскиным, Церкви украшением, поющим: "Возсел еси на кони -- на Апостоле Твоя, Господи". Что ж бы было, ежели б сии кони не обучены были?.. Они были в манеже терпения, бед, напастей, как сказует и Павел: "Яко не надеяхомся и жити". Скажет кто, что их Бог укреплял, -- отвечаю, что и ныне тот же Бог, как он же Павел говорит: "Иисус Христос вчера и днесь, Той же и во веки". Скажет кто: то были святые, а мы -- грешные; правда, но Он сказал: "Оставляет-де овцы незаблудшие, а идет и ищет единой заблудшей, и радуется о ней больше, нежели о незаблудших". Не трудно грешну воздохнуть, а Он и уготованию сердца внимает...
   Потерпи, друг мой, слушая святых премудростей. Горшок, который не выжжен, скоро размокает; для того гончар знает, как выжигать надобно. Не передаст огня, чтоб не растопился; но и держит в огне, пока совершенно выжжен будет, чтоб был угоден на всякое влияние и снёс бы хоть воду, хоть фимиам, хоть дёготь. Не должно нам противоречить Богу, а терпеть, считая, не было б хуже, a сие ещё ничто. Но и на всё обучать себя должно и молиться так: "Господи, когда Ты меня хочешь послать в муку, буди благословен, яко сотворивый по делом моим праведное; а когда пошлешь в радость со святыми, слава безмерному милосердию Твоему! Якоже хощеши, устрой о мне вещь!" А Бог, не хотяй смерти грешника, конечно, даёт милость Свою. Ищи сам милости Божией, чтоб ты был великодушен, то и всех святых молитвы будут тебе в помощь; а я ручаюсь и порукой, что они за тебя все молят Господа".
   
   Вскоре после этого задержания дедушка мой Григорий Ефимович, не спросясь отца и матери, подал в Харькове в отставку...
   "Гриша! Ты, я чаю, никак не внимаешь, каково слушать про тебя матери (писал прадедушка, молча о себе и скрывая своё скорбное отцовское чувство под выставляемою горестью матери).
   Здесь слух нехорош, что ты отстал от должности. Да уж и не утаишь, что ты был ленив, и чрез то, по выговорам и по штрафам, с досады уж подал в отставку. И ежели б-де не по милости, то б-де и без всякого награждения, а то-де представили о награждении от одной милости. И какое награждение! Вчерась был здесь Каракулин и сказывал -- в коллежские регистраторы!.. Что ж ты писал ко мне, что о тебе сожалеют?.. Верно, что не токмо по таких, как ты, но и по ворах сожалеют -- вор и добрые люди. Вор, чтоб от них не отставать, а добрые желают исправления их. Узнаю, что и о тебе сожаленных людей немало, и больше таких, кои говорят: "Ах, как бы сей человек дарование свое не вметал в кал, как свиния ленивая, и знал бы Закон Божий: "В чем зван, в том будь исправен" и Божие Христово слово: "Добре, благий рабе, о мале был ecu Мне верен, над многими тя поставлю": то б от него можно хорошего ожидать обществу приобретения; а то чуть ли с ним не будет Христово пророчество: "Возьмите от него данный талант и дайте имущему десять, а неключимого раба, лукавого и ленивого, вверзите во тьму неразумия: имущему бо везде дано будет и преизбудет, а от неимущего и то, что мнится имети, возьмется от него".
   Горюет мать твоя о твоём беспутстве: с кем ты спросился? И кто тебе дозволил на такое беспутство, неблагословенное от отца и матери? Видно, единственное твоё высокоумие о себе, которое Богу мерзко, богоненавистно, честным людям поносно и соблазнительно. Ибо всякий скажет: "Ежели у таких отца и матери, кои кажутся быть разумнейшими, и такой сын, такое беспутное происшествие: то что уж думать о других?"
   Напоследок уже и то слышно, что тебя и высылают из Харькова, а ты не едешь, и чает мать, что от стыда в Корочу показаться, ибо всегда на возвышение следует падение. Ты до такого дурачества дошёл, что уж и отцу вздумал противиться: Максимку не присылаешь. Единственно горесть матери твоей убеждает меня к терпению, а иначе -- послал бы объявление в суд и требовал бы обоих да и тебя связанного ко мне привести"...
   Так как тогда почты едва ли ещё были в частном употреблении, и все письма отсылались с нарочно посланным, то прадедушка и добавлял:
   "Сия посылка последовала от твоего дурачества, из сожаления о ветренности твоей, а другое -- что и Васька  [12] близ смерти, недвижим и отчаян, то Максимку скоро прислать к подлежащему христианскому благословению, по желанию старика. Да и тебе, на покаяние следующему, жить там нечего.
   Верь. Писал отец твой".
   
   Вскоре после этого дедушка Григорий Ефимович попробовал быть частным приставом в Короче и потом перешёл к Белгородскому наместнику. Всё ещё ему не было двадцати лет. Молодость его, живость, хвастливость, "брехня", как называл прадедушка, навлекали ему самые строгие выговоры. Отец любил его до чрезвычайности, и если снисходительно судил проступки его по "ребячей глупости", то за наклонностями его характера блюл со всею суровою взыскательностью любви наказующей, потому что сильно любящей.
   Сохранился другой ещё отрывок из огромного тоже письма, в котором по пунктам преподаёт Ефим Лазаревич наставление своему сыну. Начинается отрывок так:
   "Лошадь создана во утоление немощи человеческой, в работу ему, а не в бешеное бегание и конское ристание дьявольское".
   Видно, что как будто дедушка в ристании дьявольском загнал лошадь и просил у отца другой. Лошадь ему посылается, и, между прочим, говорится:
   "Чванство твоё в платьях и в других не по твоему характеру издержках приводит тебя быть брехуном. Как ты брехал Дмитрию Еремеичу? В таком ли платье брешут? Вот что недостаток да желание достатка делают. Знай, что ты от людей считаешься богач, то богача лжива Бог ненавидит. Да я же тебе внушал, что то самый любимейший грех диаволу: он тебя всякий раз целует в уста лжуща, только ты слеп, помрачен, не видишь.
   Вот же тебе отеческое наставление.
   1) Наделанное платье, как Фёдор Владимирович, будучи в Короче, сказывал, было б де на десять лет: то не будь как запорожцы златоглавы (?) в дёготь мечучи. Вздумай, похваляют ли их? Да ежели б и похвалял кто, то разве такой же вертопрах. Следственно, бережи, ибо вдруг не узнаешь, что завтра будет со мною и тобою. Вот уже получен указ, чтобы жалованья не давать, то двести рублей с костей.
   2) Ежели не отстанешь от лжи, как здесь городничий и все смеются твоему хвастовству, то прокляну тебя именем Божиим... И потом -- табакерку Ивана Павловича пришли, хоть какая есть, -- ибо нам, а паче матери, голову прохлопотал.
   3) Отстраняйся от вертопрахов, а водись с постоянными; а иначе -- притворись больным тяжким, ибо будет правда, а не ложь, что ты болен языком, болен головой; и сиди на квартире с разумными людьми, то есть, с книгоздательными. Читая оные Богу, беседуй с Богом.
   4) Лошадь тебе посылаю гнеденькую, но её держи для необходимой нужды, и отнюдь не продавай и не меняй, как было ты цыгану променял, ибо такой доброй лошади не достанешь. Меня все осуждают, что твоему дурачеству даю потачку; но я тем виноват, что ошибся в белгородских учителях, а кажется, приказывал не более тридцати рублей издержки; но уж что прошло, тому быть так. Теперь бережи: ибо разве сам себя содержать будешь, а мне нечем. Хлеб тебе присылать буду, и то только на прокорм; а дариться -- нечем, у меня лишнего нет. Как ты писал, чтоб прислать продать до ста четвертей, но я от роду не продавал в год ни по пятидесяти, а теперь и поготово, ибо мельницы оплошали за умножением (их), а притом расход умножился. Вот теперь и в Белгороде -- Алексаше [13], и учителю четвертей в год до пятнадцати, а и тебе тож. Да по долгу христианства и бедным надобно [14]. А душ сорок, да собак с двадцать, и всегда работники чужие: двумя стами четвертями вряд прохарчимся, а ещё и на пиво и на квас!
   5) Во всём и за всем будь только искатель ума в чтении, и отнюдь не ленись в молитвах к Богу; да при уме (храни) постоянство, испаведя всякую ложь не в людях, а в себе. Положи себе -- за всякую ложь по щеке ударить; а пришедши в раскаяние, откройся, что ты солгал, и откройся тем же людям, кому лгал: тем посрамишь диавола, а от Бога получишь помощь и похвалу от Бога и от людей, хоть не ото всех, а от разумных и от святых; и самому тебе возлюбится, и будешь всегда весел, ибо чист совестью.
   Посылается тебе провизия: возблагодари Бога и к обеду приглашай по одному из нищих, даже хоть бы был в ранах: ибо Бог в лице нищего присутствовать тебе будет. Что получишь -- пришли реестр. А когда раздашь -- не ожидай больше. Чливость (расточительность) твоя, я думаю, тебя ж осмеивает; даже и тот смеётся, кто берёт.
   6) Ходи смирно, держи смиренно Христа пред собою и не бойся никакого приключения; а буде гордо поступать будешь, хлеб твой тебя не заступит.
   7) Знай, что я, желая тебе добра, пишу, и всегда писать, и на словах и даже на деле, наклонять в добру буду, бояся ответа за тебя пред Богом и любя много, и веря любящему нас Богу, что когда я тебя наказую (наставляю), то тварь наказывать не будет, ежели ты слушать наклонен; а буде нет, то ты будешь бедствовать, да и я. А всегда пребуду доброжелатель -- отец твой".

*

   Эти простые слова родительского наставления, облеченные в силу слова Божия, имели свой прекрасный успех; но прадедушка умер слишком рано (оставляя сына ровно двадцати лет), чтобы он мог насладиться плодами медленно зреющей в душе человеческой, той великой жатвы, которая собирается для жизни вечной.
   Более мне здесь нечего говорить о моём дедушке, кроме краткого повторения, что, оставаясь на службе при Белгородском наместнике, вот, во время знаменитого путешествия Государыни, назначен он был курьером при Особе Её Величества; потом, когда открыто было Курское наместничество, и генерал-губернатором прислан известный Беклешов, дедушка поступил на службу к нему и умел -- мало того снискать, а оправдать доверие своего благородного начальника, пользуясь его личным расположением. В это время дедушка и женился, по пылкой любви, на кроткой, прелестной собою, едва шестнадцатилетней девушке, из лучшего дома в Старо-Оскольском уезде. Получивши место стряпчего в Путивле, он ревностным, прямым исполнением своей обязанности заслужил такое о себе мнение, что для устранения беспорядков, происходивших в судебных делах в Судже, Беклешов перевёл его туда стряпчим; там дедушка и оставался до тех пор, пока стряпчие были отменены. Но я мало -- разве, коснусь даже и стряпческой жизни дедушки, а возьму то последнее время, когда он приехал в своё Весёлое и стал в нём жить да поживать и добра наживать.
   Только добра-то дедушка мой вовсе не нажил. Тогда ещё одна крайность сильно владела служебными людьми: они умели при должностях наживать себе состояния; но дедушка впал в другую крайность: он не нажил на должности, а прожил всё состояние. Благородный по своему характеру и по духу того нового времени, к которому принадлежал, он, дедушка был прям и твёрдо-исполнителен в обязанностях своей должности. К его чести (и к своей) я имею полное право сказать, что он был совершенно неподкупен. Именно в то время, когда он исправлял должность стряпчего в Путивле, открыты были и подверглись всей строгой ответственности по законам те разбойнические шайки, о которых говорила я выше [15], как шайка Марфы Дуровой, так и сильно распространённая шайка Воропановых. Напрасно богатые и многочисленные лица этой последней выискивали все средства задобрить стряпчего; опасность была слишком видима и страшна, чтобы они могли остановиться пред каким бы то ни было пожертвованием.
   "Откуда это? -- спросил однажды дедушка, воротившись из своей служебной поездки и встречая бабушку, резвившуюся по комнате с молоденьким барашком на розовой ленте. -- Где ты взяла себе эту забаву?" Бабушка, раскрасневшаяся от беганья с барашком и от радости, что видит дедушку, едва переводя дыхание, отвечала, что приезжал старый Воропанов -- и такой добрый, хороший человек! Видя, как она скучает, он на другой день прислал ей этого барашка для забавы. Дедушка вышел из себя; он и был горяч. "Как? Когда я не беру взяток, так ты за это принимаешься?! На что ж лучше! Ты знаешь, что ты это сделала?.." Бабушка в слёзы. Она и вообразить не могла, чтобы показавшийся ей такой добрый, хороший человек был судим, по крайней мере, по пятнадцати разбойничьим делам... Сейчас барашку намотали на шею его розовую ленту и отправили его с нарочным. Но дедушка слишком гордо и пылко любил бабушку, чтобы простить Воропанову попытку действовать на него чрез его прелестную молодую жену. К неумолимой строгости законов присоединилось ещё личное негодование стряпчего, и Воропановы не закрылись и не защитились ничем.
   Но с этим духом чести и честности, дедушка, и по воспитанию своему в княжеском доме и так просто по характеру, был вполне одержим духом -- пожить хорошо, повеселиться с добрыми людьми и приятелями, выставить на вид свою молодую жену. Да и сам дедушка являлся лицом очень заметным в уездном обществе, по его образованию, по самой его наружной представительности, уму и весёлому, оживлённому разговору, чтобы он мог не любить больших бесед и не находить для себя удовольствия в них. Старинная знать Путивльского уезда -- Гамалеи, Череповы -- очень полюбили своего молодого стряпчего и крестили детей у Григория Ефимовича. Особливо старик Михайло Иванович Гамалей оказывал ему большое расположение. Как-то в день его именин дедушка, задержанный делами, не поспел вместе со всеми к именинному пирогу и приехал довольно поздно. "Э-э! -- со обычным своим малороссийским юмором сказал высокоуважаемый старик, встречая дедушку улыбкой. -- Много ко мне больших панов понаезжало, а се, спасибо Богови, и человик приихав!"
   Но для поддержания этого человеческого титла, признававшегося за дедушкой, мало было трёхсот рублей жалованья, которое получал он. Постепенно он заложил Анне Лазаревне [16] свои участки земли в Покидовой и Терновой и, наконец, всю свою часть в Богодуховке. Это составляло более трёхсот десятин земли, без угодьев, не считая сюда леса, амбара и водяной мельницы, и заложено было всё за триста рублей! Чтобы выкупить, дедушке следовало сберечь свое жалованье за целый год, а об этом и думать было нечего. Жизнь они в Путивле вели не только приятельски-шумную и весёлую, а можно сказать даже громоносную, судя по следующему примеру.
   Однажды, празднуя всерадостный день ангела городничего, он вздумал почтить дорогого именинника пальбой из находившихся на площади старинных пушек, едва ли не современных Самозванцу. Не сохранилось в предании, кто был знаменитым роумыслом [17] при этом деле; только пушку разорвало и ещё по особенному счастью никого не ранило; а осколки пролетели вверх, попали в окно стоявшей на площади колокольни, ударились там в колокол, принесённый в дар Мариной, когда она находилась в Путивле, и раскололи этот колокол...
   Но если дедушка прожил почти половину своего состояния на должности стряпчего в Путивле и Судже, то всё же нельзя сказать, чтобы он воротился в Весёлое без всякого заметного приобретения. Нет, он привёз с собою три важные вещи, а именно: самовар, кофейную мельничку и вафельную форму. Нам более или менее известно, что долго до появления самоваров вода к чаю кипятилась в больших красной меди чайниках, и вот дедушка привёз в околоток первый жёлтой меди самовар, первую кофейную мельничку и первую вафельную форму. Если вы, князь [18], припомните помещённое вами в приложениях к вашей книге "Фон Визин" письмо Стахиева из Стокгольма, от 16 сентября 1771 года, где дело идёт о трудном доставлении двух вафельных форм для Особы Его Императорского Высочества Государя Наследника, то можно согласиться, что и в 1796 г. приобретение этой формы было достаточно важным делом для уездного стряпчего.
   Хотя я сказала, что простые родительские наставления, облечённые в силу слова Божия, имели свой прекрасный успех, однако же едва ли тот, какого желал прадедушка, научая просить у Бога при уме постоянства. Именно этого-то постоянства -- основательности в расчётах житейских -- и не ставало уму дедушки. В лице его является видимый образец того, как наше провинциальное мелкопоместное дворянство, заимствовав у знати, так или иначе, её новый образ жизни и мыслей, её достоинство и величавые понятия о себе, не могло уже расстаться с ними и жертвовало им, с жаром новообращенных, всем былым своей жизни -- преданиями, мыслями, поверьями, заветом отцов и существенным своим достоянием.
   Прибывши в Весёлое, обрезанное от всех добавочных к нему земель и угодьев, запущенное долголетним отсутствием из него хозяина, дедушке следовало бы забиться в свой хуторок и сколачивать себе понемногу деньгу, сберегать копеечку про чёрный день, как гласила житейская мудрость отцов, и жить так, чтобы "часом с квасом, а порой, -- как говорится, -- и с водой".
   Но жить так не умел дедушка. Влияние нового было слишком многообразно и живо в нём; внутренние побуждения благородны и исполнены той сердечной чливости, которая в великодушном пылу своём мало смотрит на такую безделицу, что средств не стаёт. Весёлое наше, несмотря на решимость прадеда (Ефима Лазаревича) перенести от него большую до-рогу на землю казённых обывателей, осталось при большой дороге. Теперь, когда землевладельцы что бы дали, чтобы большие дороги проходили через их имения, поступок Ефима Лазаревича является странным и совершенно непонятным. Но теперь не есть тогда, и большие дороги, вовсе не принося нынешних выгод, в то время вели за собой большое разорение. Выбитый хлеб, стравленный сенокос были постоянным бедствием, за которым следовала драка и целые свалки обозов с народонаселением деревни, выбегавшим с косами и вилами защищать свои поля. Особенным наказанием для жителей были огромные обозы с казённою солью, тяжело нагруженные, тянувшиеся на волах, под присмотром медленно и гордо выступающих хохлов, которые, привыкнув к раздолью своих степей, решительно не признавали никакой межи, ни возможной границы. "Гэ! Мы казённый интерес везём!" -- говорили они и располагались кормить своих волов, где им было угодно.
   В этих-то причинах заключалась смелая попытка Ефима Лазаревича перенести большую дорогу подальше от места своего жительства; попытка не удалась, и дедушке Григорию Ефимовичу пришлось поселиться в своём Весёлом, как гороху при дороге . Тот его мимоходом щипнёт, другой урвёт у него; но это была самая малость, в сравнении с некоторого рода систематическим мученьем, которому он добровольно подвергался в неоглядном добросердечии русского гостеприимства.
   Зажил дедушка в Весёлом. Дом его -- небольшой по числу комнат, но комнаты высокие и большие, с большими окнами; старинный терем в старинном саду, и затем полукругом лес, направо и налево, вытягивающийся к большой дороге. Всё это вместе придавало посёлку вид какой-то уютности, весело глядевшей на проезжего и прохожего, которым от Корочи до известной в Курской губернии Михайловки, на расстоянии тридцати вёрст, не встречалось другого поселения. И будто начал хорошо и хозяйничать дедушка, всё преобразовывать, восстановлять; но всё это выходило у него на слишком широкую руку. Он не мог слышать, чтобы у него в доме жужжало веретено, -- и девки и бабы перестали прясть; мужчины начали по новой методе хлеб сеять, -- хлеб плохо родился. Дедушка время посева и уборки хлеба рассчитывал по календарю, выверял всё, соображал и не мог допустить, чтобы крестьянин, по глупым своим приметам, способен был это дело знать лучше его. Хотя очевидность уверяла в противном, но что такое очевидность, когда у дедушки глаза были обращены к свету просвещения, -- и невежественный урожай хлеба не мог удовлетворить его! Нам непонятны теперь и покажутся немного забавными эти порывы рвения, страсть, выказываемая к просвещению, ребяческая гордость и радость о нём, эта восторженность веры в науку, в книгу, в одну печатную строку, преданность -- до ослепления и, наконец, это льстивое, молодое сознание в человеке, что он внутренно отделился и стал выше окружающих его. Вы, князь Пётр Андреевич, указали нам причину этих явлений, сказавши, что тогда просвещение образовывало раскол, а в каждом расколе обнаруживаются жар, пристрастие, деятельность. Ныне просвещение -- господствующая вера в нравственном мире, и потому оно спокойнее [20]. Но на заре дня, жизни ли нашей, или в занимающейся заре просвещения, особенно прекрасно это живое, деятельное возбуждение сил; сон детства и сон ума человеческого -- как сны, исчезающие пред картиной, великолепно изображённою в Св. Писании: что солнце, как жених, выходит из разверзающегося чертога (в отношении к просвещению -- особенно можно сказать -- чертога Божией премудрости), и, как исполин, он идёт совершать свой путь.
   И вот в дедушке именно было прекрасно его живое, деятельное возбуждение умственных сил. Он подходил к своим сорока годам, когда уже довольно умеряется всякий пыл жизни; но пыл этого стремления к знанию (до чего бы оно ни относилось), -- к книге (о чём бы эта книга ни говорила), беспредельная вера в величие и непогрешимость науки (хотя это величие в очень небольшом виде могло показываться дедушке) -- делали из него настоящего юношу, любопытного и увлекающегося, всё испытывающего, ищущего и в наслаждении этих поисков вовсе не видящего, что он очень мало находит. При таком юношески-живом, отвлечённом направлении ума как было хозяйству идти своею медленною, верною чередой? Оно сбивалось на все четыре стороны; и не могло быть иначе, когда книга, мысль о книге и забота о приобретении книги стояли впереди всех забот по хозяйству. Случалось, что недостаточность средств маленького имения, как сильный косарь косой, подкашивал стремления дедушки; но его умная голова вставала на подмогу и выручала дедушку.
   Никакое важное дело по околотку не обходилось без его советов и указаний. Благородный и ревностный в исполнении принятого на себя обязательства, он был известен далеко, как делец чрезвычайно знающий и умеющий искусно дать ход и выгодный оборот делу, -- но только правому, а за неправое дело, хотя бы давали дедушке тысячи, он не брался.
   В нём развито было то чувство вкуса и изящества, которое, как внешнее отражение облагороженных понятий ума, идёт шаг за шагом за уходящим вперёд человеком. Всегда причёсанный своим Аверьяном в косу, напудренный, во французском кафтане, дедушка глядел чем-то вельможным в своём маленьком Весёлом и строго наблюдал за всеми статьями туалета бабушки. Особенно он любил снабжать её прелестными башмачками. Тонко разборчивый в понятиях о красоте женщины и в уловленье её внутреннего значения, он говорил, что первый взгляд, который он бросает на женщину, никогда не относится к лицу её, а к её ноге. Когда нога не запущена и обута опрятно, то и женщина порядочна. Вследствие этого заключения бабушка была всегда обута как герцогиня...
   Я помню себя лет восьми девочкой. Какое для меня готовилось наслаждение, когда летним жарким днём я замечала, что широко отворяется кладовая, выносят большие сундуки в сад, и там раскладываются для просушки на жерди и развешиваются по кустам разные сорты белья, парадные одеяла, и на крышке опорожненного сундука выставляется пара башмачков бабушки!.. Что это были за обольстительные башмачки для моих детских глаз! Сиделка, утомлённая заданным ей делом -- отгонять воробьёв, обыкновенно прокурныкав песенку-другую, засыпала, -- и я оставалась на свободе одна. Похитив чудные башмачки, я садилась с ними куда-нибудь в куст, клала их себе на колена и в немом восхищении не знала, как любоваться ими. Крошечные, при своей странной форме, носочки из масаковой шёлковой материи, и затем из всего, что составляет башмак, одна узенькая подошовка из белой нежной лайки, и высокий каблучок, обтянутый лайкой, -- до того они были прекрасны, что я не осмеливалась примерить их на свою детскую ногу. Я даже входила в большие рассуждения и соображения насчёт их: что Сандрильона не иначе как в подобных башмачках была на том бале, когда принц велел подлить смолы на крыльце. Высокий каблучок завяз, но Сандрильоне легко было высвободить свою маленькую ножку. Все царицы и феи, по моему представлению, непременно должны были носить такие башмачки, и даже простая история башмачков, что они остались после смерти бабушки, не принималась охотно мною. Я знала случаи, что феи слетались к новорождённому и дарили ему счастье, здоровье; что, если бы какая из них да мне подарила эти башмачки!.. Я обыкновенно оканчивала тем же, чем и сиделка, то есть засыпала, прижимая к себе бабушкины башмачки...
   Но мне совестно пред дедушкой, что я оставила говорить о нём и разговорилась о башмаках. И ещё на каком месте оставила его! Когда дедушка, при всём своём новом, но сохраняя ещё обычай старины, мог представить нам высокую картину того, как наши деды и прадеды понимали свои христианские обязанности в отношении подвластных им людей, и были не только господами, а, по апостольскому слову, старались быть и главою своей домашней церкви. Дедушка каждое воскресение и праздник (церковь от нас была далеко), совсем одетый, выводя жену за руку из внутренних комнат, становился с нею посреди передней своей большой горницы; пред ним ставился стол; у образов зажигались свечи, накуривались комнаты ладаном, и в немолчном шорохе многих собравшихся людей, наполнивших комнату и отворенные сени, летом постановившихся у раскрытых окон, дедушка начинал читать утреню; потом он читал часы; на часах, смотря по значению праздника, прочитывался акафист Спасителю или Божией Матери, и домашнее служение Богу завершалось чтением положенного тому дню Апостола и Евангелия. Когда дедушка, в приличествующих местах, произносил медленно: "Господи, помилуй", весь дом от больших до малых повторял за ним вполголоса: "Господи, помилуй!.."
   Другая историческая картина была ещё богаче по живописности частностей и прекрасной рельефности лиц, выдававшихся над тёмным колоритом осеннего вечера при свете свечи и затопленной печи. Я говорила, что дедушка поселился в своём Весёлом, как горох при дороге, и Весёлое, на расстоянии тридцати вёрст, было единственным пристанищем прохожему или проезжему человеку, в грязь, в непогоду, выбившемуся из сил, или запоздавшему на пути. Потому люди сворачивали в Весёлое с большой дороги и просили у дедушки ночлега. Дедушка никому не отказывал, давал пристанище на ночь, корм -- лошади и хлеб-соль человеку. Это приводило добрых людей. Иному и можно бы ещё было дотянуть до города, но кто велит морить себя, или, того пуще, животинушку, когда по дороге есть добрый человек, который примет, напоит, накормит и ещё словом ласковым проводит. Стали люди и почаще заезжать к дедушке, -- уже и по знакомству, что не могли проминуть его, помня его хлеб-соль и всякую ласку; а знакомым -- тем более даровой приём и всякая ласка. Дедушка уже и видел, что небольшие запасы его Весёлого истощались на эти приёмы: к концу года его вылущивали до зерна; и между тем как ничего не было легче избавиться от всех расходов и ещё приобрести немалую выгоду, построивши постоялый двор при большой дороге, -- но эта мысль и в голову не приходила дедушке. Коммерческий, утилитарный оборот этого рода не был в обычае века. Дедушка продолжал принимать заезжих и захожих, говоря слова Спасителя: "Грядущего ко Мне не изжену вон" (Иоан. 6, 37).
   Но между этими грядущими были особенные, которых дедушка не только принимал у себя в хуторе, но и у себя в большой горнице; сажал их за свой собственный стол, вспоминая, может быть, наставление родителя: "И к обеду приглашай по одному из нищих". Только прадедушка заказывал: по одному, а у дедушки садилось за стол человек по пятнадцати. Это были богомольцы.
   Всякому из проезжавших когда-либо по нашим большим дорогам знакомы странные, медленно движущиеся индивидумы, которых далеко замечает глаз на плоской равнине расстилающихся полей и только по привычке может определить: что это такое, навьюченное, с горбами, которые были бы подстать верблюду, увешанное сумочками, котомочками, с посошком в руке и с непременною тыквенною кубышечкой у пояса? Это -- русские люди, богомольцы. Рано ещё, весной по снегу, с первым кличем журавлей, оставляют они родной порог и, стремимые более птиц перелётных тёплым чувством своей души, идут пройтись по широкому царству русскому, поклониться отечественной святыне. Вы, может быть, не раз улыбнулись, глядя на их навьюченные горбы, -- не смейтесь: вы не знаете, пожитки ли это свои несёт богомолец, или в его котомках насыпан песок и наложены камни, чтобы подвигом труда и терпения доступить к святыне, а не идти легко и праздно. Народное чувство всегда умело и умеет чтить богомольцев родной земли; и на этих самых правах они так особенно были принимаемы дедушкой. Сложив котомки в его собственной большой горнице, приставив к стенам свои посошки, -- кто из них, в ожидании ужина, располагался греться или сушиться у печи, -- кто, прикурнув на руку к своему путевому бремени, сладко засыпал при нём; другие, попочётнее, люди бывалые, вступали в разговоры с дедушкой. И было что порассказать иным, которые лет десять и пятнадцать ходили по богомольям: один год в Киев и до Почаева, а другой -- в Москву и к Троице-Сергиевой Лавре; были удостоившиеся побывать и у Соловецких угодников. Дедушка любил всё подобное, любил эти простые, в простоте высокой веры сказывающиеся занимательные речи, живой перечень мест и лиц святыни, почивающей на всех концах русского мира. Но скоро дедушка из слушателя сам становился высокоревностным деятелем и собирал вокруг себя разрозненные группы богомольцев. Направленный каким-нибудь словом или рассказом, имевшим соотношение с чем-либо в Ветхом или Новом Завете, дедушка приискивал то место и прочитывал его громко, во услышание. Начиналось движение, точно как описуемое у Купели Силоамской, где лежало множество хромых, слепых, чаявших целительного движения воды. Там ангел нисходил в купель, может быть, колебаньем крыльев своих пречистых волнуя воду; здесь глагол слова Божия двигал сердца и стремил простые души к месту, откуда неожиданно он раздавался им. Будил спящих, садились ближе слушать на полу вокруг дедушки, и дедушка, зная, как у этих людей, младенчески верующих Богу, мало понятий о Нём, о даре Его божественного Откровения, говорил им, читал, объяснял. Можно себе представить, как чудны были эти выразительные, загорелые лица, морщинистые старики и старухи, подпершиеся на руку, иные плачущие, и глаза всех, устремлённые к одному месту, умиление их, выступающее на жёстких чертах, -- и это в полумрачной простой комнате, при огне затопленной русской печи. Дедушка, в своём французском кафтане, важно сидел, положа книгу на колена; а позади его белокурая бабушка выступает на высоких каблучках, объявляя богомольцам, что поужинать им готово... В этой картине столько исторически-живого и близкого по сердцу нам, что ей хочется пожелать кисти и красок русского художника.
   Обрисовывая далее благородную личность моего деда, я не могу не остановиться на характере его супружеских отношений, тем более, что это нужно для маленького разуверения нас, что не одна неразвитость и грубость были достоянием семейной жизни наших дедов. Вот письмо дедушки. Пусть оно само за себя говорит и своим тяжёлым языком высказывает эту вечную истину, что язык чувств и образ выражения их могут изменяться, но сердце человеческое всегда одно и то же.
   Дедушка по чьим-то делам проживал в Курске, и довольно долго. Не знаем мы, какие-то неприятные слухи дошли до бабушки, что дедушка проигрался (это и случалось с ним; недаром он пожил у Михельсона), и, вероятно, были ещё другие дополнения, усердно переданные, так что бабушка перестала писать и, в огорчении и грусти жить одной, уехала к матери. Дедушка, в своей душевной тревоге, почти принял это за то, что бабушка оставляет его, и мучимый её молчанием, признавая себя виновным и обвиняя бабушку в равнодушии к себе, он пишет ей много писем, из которых, по счастью, уцелело одно следующее:
   "Милая души моей, Анна Ивановна!
   Вы должны сами чувствовать, как вы поступаете со мною. Давно уже я, опасаясь от сего ещё худших последствий, в отдалении от вас ищу сердечным чувствам моим покоя и убежища, освобождая вас часто от присутствия такого человека, которого вы не любите и никогда не любили. Правда, что вы ещё в самых приятных для меня летах, великодушны и кротки, но нечувствительны ко мне, хотя я всегда уверял вас и уверяю, что никто из смертных не обожает и не может любить вас столь страстно, как я.
   Но когда вы почувствуете в полном величестве достоинство чистого и раскаивающегося сердца, то, наверное, и несчастный ваш супруг приходит вам на мысль, которая старается вас довести до того, чтобы вы, довольно знав его к себе горячность, соответствовали ему со своею. Но могу ли я быть столько счастлив, чтобы мог произвести в вас такие чувствования, когда вы, и в приятнейшие дни моей с вами жизни, оказывали, и ныне оказываете, только своё равнодушие. Почувствуйте, хоть на сей раз, сильнейшее угрызение своей совести, и хоть двери сердца вашего отворите, для вступления в оное сожаление о том супруге вашем, который не знаком и не знает ни одной женщины для себя приятнейшей, а потому и любезнейшей! но которая, в награду его к себе страсти, старается, истребляя из мыслей своих, вовсе в отсутствие его забывать. Скажите, пожалуйста: за что вы меня убиваете своим молчанием? Письма мои вас нигде не найдут. Из Корочи пишут, что вас там нет; а брат ваш отвечает, что вы давно в Короче, и все отвсюдова приятели пишут мне на мои письма ответы, только не удостоен от вас оными более нежели на семь моих к вам писем: ибо я ни одной не пропущаю почты. Хоть бы раз вы на себя взяли труд уведомить меня о состоянии детей, ежели, по несчастью моему, вы для меня почитаете своё (состояние) не дражайшим всех блаженств на свете. Единственное моё желание состоит в желании, чтобы моё отсутствие возродило в вашей душе волнования, жесточайшие претерпенных мною, дабы смело пред целым светом и Творцом моим я мог сказать и доказать, что нигде и никогда такого человека не было, который бы любил тебя столь много. Я открытие, известное вам, совершенно сердца моего возобновляю [21]; извините же и мою страсть, и вспомните не единожды говоренное мною вам, по священному нашему союзу, моё правило: что в сей жизни удовольствие повелевать и присуждать себе повиноваться должно причислять ко второй степени жизненных забав; но любить страстно и быть любиму -- есть не имеющая и в воображении границ удовольственность. А посему и скажу тебе, что не буду называть впредь никогда влюбившихся дураками; но принужден тебе сказать, что легковерные нимало не умны... Трудно человеку предохранить себя от падения в то или другое пристрастие; но ещё труднее -- не быть легковерным и столь твёрдым, чтобы не поддаваться обманам, кои суть неразлучные собеседники женского пола. Я с тобой на сем свете вёл и веду свою жизнь так, чтобы, выходя из оной, не нашлось моего пред тобою преступления, за которое не скоро бы меня Бог простил: ибо (что и твоя совесть без смущения может утвердить) я свято почитаю истинную добродетель, нахожу в ней такое братство, которого никто у меня отнять не может, и я всегда старался, чтобы вы, во мне оную видя, все мои горести, хотя собою одною облегчали. Но вам чувствительное моё сложение всегда представляется злом и посредственными умами называемым одною только вспыльчивостью. Я, по долгу священного моего с вами союза, одного только теперь от вас прошу: удостойте меня ответом, хоть с презрением, о чувствованиях ваших ко мне, -- но -- не обыкновенным вашим ответом, что они таковы же, как и прежде были; а, уважив моё страдание, скажите гораздо яснее уже: дабы я, себя видя совершенным сыном печали, мог что-либо придумать о рождённых тобою.
   Хотя полагаю, что для тебя сведение обо мне не нужно, скажу, что я здесь более недели был болен, теперь брожу, бываю в собраниях, где иногда, на время, мысли мои бывают в разброде, но никогда без тебя. Мне нет нужды, поверишь ли ты сему или нет; но я долгом любезнейшим и священнейшим оное чувствовать по гроб в душе своей поставлю.
   А за сим, в ожидании ответа, скажу, что я, когда выеду, не знаю, и как скоро окончу дела мои, да особливо я не спешу сильно, располагая и видев довольно, что ты всегда там веселее была и бываешь, где меня нет.
   Прости, дражайшая, равнодушная супруга, твоему несчастному супругу! Здесь нет ничего, что бы не от сердца было изъявлено: ибо сердце и душа, по гроб его, пребудут тебе наипреданнейшими! которых не убивай безвинно своим молчанием!.."

*

   И вы судите, что это было писано после тринадцатилетнего законного супружества! Какая женщина и в наше время не была бы вправе гордиться подобною живостью и полнотой сохранённых к ней чувств мужа, его преданною горячностью, которая, после десятка слишком лет супружеской жизни, ещё умеет говорить тем самым языком, как и в первый день брака? Счастливая бабушка!.. У меня сохраняется подаренный ей дедушкой небольшой силуэт его, обделанный в золочёную медь, а на обороте его изображён французский вензель бабушки, с двумя пылающими сердцами над ним, и сердца эти знаменательно перевиты несгораемою лентой. Ещё интереснее мне было встретить этот самый вензель, начертанный рукой дедушки, и где же? На "Генералитете армии, который напечатался повелением благочестивейшего государя Петра Великого, Мая в 4 день 1722 г." [22]. Из этого явственно следует, что и деды наши, как знаменитая Таня Ларина, обладали искусством чертить заветный вензель -- если не на отуманенном стекле, то, взамен, на очень древнем листе.
   Тётушка премило рассказывает о маленьких супружеских размолвках дедушки и бабушки, каким образом они происходили. Бабушка, по своему кроткому характеру, обыкновенно сказавши слово-другое, молчала; дедушка, горячий, пылкий, и говорил бы, да как в ответ ему молчат, то он брал книгу и начинал читать. Обыкновенно развёртывалась книга премудрого Иисуса сына Сирахова; дедушка, для большего вразумления себя, начинал громко произносить:
   "Уне есть обесите камень жерновный о вые и потонути в пучине морской, неже жити со злою женой...
   От риз бо исходит молие, и от жены лукавство женское.
   Жена добляя веселит мужа своего, и лета его исполнит миром.
   Мала есть всяка злоба противу злобе женской. Жребий грешника спадет на ню..." [23].
   -- Стало, тебе, друг мой, не на кого жаловаться, -- замечала бабушка, и дедушка никогда не мог устоять против её улыбки.
   Теперь мне остаётся сказать о другом предмете -- очень живой привязанности дедушки, которая особенно развилась в нём к последние годы его жизни и была едва ли не главною споспешествующею причиной его смерти.
   Я говорю, что любовь к просвещению, выражавшаяся с большим жаром и пристрастием у дедушки, была его неосиливаемым стремлением и влечением, и вполне естественно ему было из общей среды великого избрать себе какую-либо малую часть и ещё беззаветнее пристраститься к ней. Обстоятельства устроились так, что частью этой явилась медицина. Был болен дедушка и лечился у какого-то Ивана Христиановича в Старом Осколе. Тот был кем-то из больших бар вывезен из Москвы и оставался вольнопрактикующим медиком по помещикам. Немец, преданный своей науке, заронил он искру к ней в душу дедушки. Не знаю, был ли то медицинский журнал, предшественник теперешнего "Друга здравия", или просто лечебная книга под именем "Источник здравия" [24], только дедушка выписал этот "Источник" и погрузился в него. Начались разные приуготовления, ревностное разведение аптекарских трав, как-то: руты, мяты, шалфея; явился ревень домашнего посева. Здесь же находились бобы и табак, не потому, чтобы они входили в настоящую медицину дедушки, а потому, собственно, что они были новость, редкость в краю, и дедушка более хлеба насущного желал у себя иметь их. Хлеб в поле зарастал, его давно следовало полоть, а женщины на огороде по былочке обпалывали аптекарские травы и собирали июньские росы; майские соки принадлежат к позднейшему развитию медицинских операций дедушки.
   По пословице, что на ловца и зверь бежит, побежал красный зверь на дедушку, и именно -- красный. Весной, около Троицына дня, при накрапывавшем дожде, вдруг видят, что с большой дороги сворачивает одинокий путник, весь в красном. Ветер из-под тучи развевает ему полы длинного полукафтанья, и он быстро приближается, словно летит на алых парусах. Дедушка поспешил выйти навстречу такому чуду и, вводя в свой дом рослого, черноволосого, с длинными кудрями, смуглого, прекрасного мужчину, сказал ему с большим приветом, что он и всякому рад, кого ему Бог, по милости своей, в гости шлёт, но его он принимает с особою радостью, истинно дивясь тому, что на пороге своего дома встречает подобие Великого Государя.
   Гость был удивительным образом похож на портрет Петра Первого. Оказалось, что это был пастор из немецких колоний около Воронежа, шедший по делам своей паствы в Москву, пешком, в красном полукафтанье, подпоясанном бумажною, разноцветною верёвкой. Для дедушки гость был, как говорится, золотою находкой. Умный, образованный и по сану своему важный, молодой человек, с которым можно было побеседовать о чём угодно. Сошлись они с дедушкой. Беседы их под липами на пасеке заходили куда далеко за ночь. Касались они и медицины и богословия, и если философия между ними и не называлась по имени, то была присуща им на самом деле, выражаясь такою высокою терпимостью и уважением к религиозным понятиям друг друга, что богословские споры и несогласия ни мало не разделяли гостя с хозяином. Проспоривши до ужина и продолжая спорить за ужином, наутро красный кафтан пастора и голубая аптекарская куртка дедушки отправлялись вдвоём по полям собирать лекарственные травы. В этих-то прогулках запасался дедушка теми бесценными медицинскими сведениями, которые впоследствии он проявлял в большой силе. Пастор, прогостивший в Весёлом недели три, уходя, оставил по себе память в ни с чем не сравнимой услуге, которую он оказал дедушке, выучивши его класть со всею немецкою аккуратностью картузы на сухие травы.
   И вот когда период развития медицинских стремлений дедушки проявил себя в полной силе! Началось систематическое сушение, крошение и распределение всевозможных трав; до пятисот картузов рядами по полкам унизали стены. Тётушка говорит, что до сих пор было ещё ничего, дело сносное, но теперь пошли "майские соки".
   Рецепт их сохранился в её памяти и состоял из троякого приуготовительного, действующего и последствующего. Приуготовителъное заключалось в том, что как проснуться, выпить большой стакан парного молока, да для внутреннего очищения сыпи прибавлялась ложка серного цвета с мёдом. Затем следовал действующий стакан майских соков, вмещавший в себе:
   Трифоль, проскурняк, крапиву, деревей, полынь, чернобыльник, щавель кислый, подорешник, водяной цикорий, душицу, буквицу и зверобой.
   Но это при обыкновенном состоянии, а при особенных случаях к этим двенадцати травам прибавлялось ещё "двенадцать лихих", трава страшной горечи; цветёт она прекрасными тёмно-лазоревыми цветами и бывает по высоким местам, но вообще очень редко. И всё это действующее запивалось полным стаканом сладкой сыворотки. А к последствующему принадлежит в неделю раз даваемый, по четвергам, стакан ревеню домашнего посева.
   Но хотя дедушка и занимался немецким делом, но он был русский барин, чтобы на себя самого возложить заботу собирания всех трав. Собственно -- лично он выходил только на двенадцать лихих, на кукушечьи слёзки и тому подобные редкости. А обыкновенные травы собирать высылались все женщины, сколько их ни было в хуторе, и каждой при этом назначалась какая-нибудь одна трава.
   -- Ты что, Хрестя? -- спрашивал дедушка, когда пред ним появлялся ряд баб с мешками набранных трав за плечами и имея всю голову, утыканную разными корешками и веточками, собранными из особого усердия: "Может, сударю-барину и эта дрянь пригодится".
   -- Ты что, Хрестя? -- повторял дедушка, когда бабы являлись пред лицом его, а он заседал за большим столом в своей голубой куртке, окружённый всеми медицинскими аппаратами, и по циркулю вымеривал углы и стенки выделываемых картузов. -- Ты -- проскурняк, Хрестя?
   -- Кислый щавель, батюшка-барин.
   -- А подорешник кто? -- спрашивал дедушка, не отводя глаз от своего важного занятия.
   -- Я, сударь.
   -- Кто ты? Не узнаю тебя. Васильева Марья?
   -- Нет, батюшка-барин! Я -- деревей, -- спешила отвечать Васильева Марья, -- а подорешник, уже известно -- Лепетуха, Иванова Стеха, по подорешник ходит.
   -- Хо-ро-шо! -- глубокомысленно отвечал занятый дедушка, и молчал, оставляя баб ждать дальнейшего своего обращения к ним. И что же? Одной из них окончательно привилось имя собираемой ею травы: Варька Душица поставляла всегда душицу на майские соки -- и осталась так Душицей. Уже и дедушка умер, и поставка трав давно минулась, а Варька -- Душица, да и Душица. И, ставши старою старухой, никем не посылаемая, она, как настает время душицы, так и идёт бродить по лескам -- собирать свою душицу.
   Но у дедушки, кроме этих лиц, сообща прикосновенных к его медицине и служивших ей низшим образом -- в собирании трав, было ещё одно лицо, которое восходило над общим уровнем и садилось иногда за один широкий стол с дедушкой. Лицо это было -- мама Ирина, кормилица единственного сына дедушки, пользовавшаяся большим почётом. Все её звали мамой. Дела ей никакого не назначалось; а между тем, где только можно было что сделать, там была мама Ирина. Эта прекраснейшая женщина годилась даже в подлекари к дедушке. Вместе они составляли майские соки, процеживали июньские росы; мама упаковывала картузы с травами, только пить травы уже просила уволить её.
   -- А, ведь, что ты хочешь, мама, -- заботливо замечал дедушка, -- у тебя глаза мутны. Не выпить ли соков тебе, мама?
   -- Нет-с, уж милость ваша, сударь мой, Григорий Ефимович, без меня другие наберутся, -- говорила мама. -- Вот хоть бы Хрестя.
   -- Да, ведь, запускать не следует, мама.
   -- И не пропускайте, батюшка барин: целую ночь с мужем прогрызлась. Никому покоя не было.
   -- Хрестя? -- спрашивал дедушка.
   -- Хрестя! -- подтверждала мама, сказывая, что и муж сколько раз говорил: хоть бы барин полечил её -- авось бы зло рукой сняло.
   -- Да, острота, волнение крови, -- замечал дедушка и задавал Хресте майских соков, в полном составе, с действующим и последствующим...
   Вообще, дедушка, не охотник до полицейских мер, нашёл средство управляться мерами медицинскими. Но -- "несть пророк без чести, токмо в отечестве своем и в дому своем", -- произносил он с немалою горечью, указывая на то, что бабушка решительно уклонялась от медицинского влияния дедушки и признавала майские соки ни за что иное, как за гущу. Но если сама бабушка находила ещё способ избегнуть медицинских мер, то спасти дочерей было уже свыше её сил, и тётушки должны были испить всю горечь майских соков, вследствие того, что мама заподозрена была в преступной снисходительности и невежественной любви к барышням, не умеющей понять того, что сот мёда заключается в каждой капле майских соков! И дедушка сам являлся со стаканом соков в руке и поил дочерей, -- после чего они запивали майские соки сметаной и сладкою сывороткой.
   Дедушка изумительно обогащался лечебниками всяких родов: конскими и человеческими, печатными и уставцем писанными. Один из последних сохранился у нас и, кажется, был бы довольно любопытен в историческом исследовании о медицинских понятиях и способах лечения наших предков. Он состоит из 202 глав, которые все отмечены по полям красным чернилом. Собственно, это не главы, а число рецептов, и в их последовательности представляется некоторого рода систематическое изложение. Говорится в начале о хлебных растениях, потом об овощах, рыбах, животных, о камнях драгих и ко многим делам угодных и проч. Одного самого начального листа нет; а наверху теперешнего переднего выставлена отметка: 1559 г. г. Короча. Нет никакой возможности предполагать, чтобы лечебник, как есть он, мог относиться к этому году, и однако же любопытно: к чему бы мог быть выставлен этот год? Старики наши не шутили пером, и когда они что писали, то уже по делу и рассуждению писали. "Что написано пером, того не вырубишь и топором", -- говорили они. Но я обращаюсь к дедушке.
   Два совершенно разнородных брата, Григорий Ефимович и Александр Ефимович, они в двух разных видах поступали одинаковым образом. Александр Ефимович, куда бы ни ехал, вёз с собой козу [25]; Григорий Ефимович вёз свой лечебник; даже отправляясь к церкви, садился он в бричку, и затем клали ему в ноги мешок с лечебниками. Но если дедушка болел пристрастием к лечебникам, и очень любил по ним лечить других, то самого себя он лечил ещё ревностнее. Упиваясь из своего "Источника Здравия", он беспрестанно открывал в себе начала то той, то другой болезни. За опасным открытием следовало всенепременное лечение; предпринимались неукоснительные меры к скорейшему предотвращению имеющего быть пагубного усиления болезни, и дедушка начинал поглощать свои лекарства с преданностью больного и со всем рвением любителя, наслаждающегося своим предметом. Майские соки дедушка иначе не пил, как с двенадцатью лихими. И что же мудрёного, что все эти лихие, с их неукоснительными мерами способствовали к тому, что у дедушки развилась грудная водяная... Не знаем, как он вначале смотрел на свою болезнь (обыкновенно он лечил себя от двух и трёх болезней вместе); только случилось ему, очень ослабевшему от разнородных диет, сидеть у окна под какой-то праздник. Солнце совсем заходило, а люди не переставали что-то делать во дворе. Дедушка вышел в сени и громко закричал им, чтобы они оставили работу. С этим вместе он упал; с ним сделался продолжительный обморок. Пришедши в себя, дедушка объявил, что теперь он настояще знает, какая у него болезнь: "Сиятика!", что ему в глаза сверкнуло, как будто просияло что, и оттого он упал в обморок. И затем дедушка стал лечить себя от сиятики. Тщетно бабушка упрашивала, уговаривала, грозила пожечь все травы, жалко их не было, дедушка стоял за свою сиятику и отправил бабушку к родным, в Старый Оскол, будто бы для того, чтобы она посоветовалась с Иваном Христиановичем насчёт его сиятики.
   Бабушка далась в обман и поехала, между тем как дедушка, для полного курса своего лечения, только желал в её лице устранить неразумные препоны и противодействия своей воле. Едва бабушка съехала со двора, как потребован был из Корочи городской подлекарь -- Анна Петровна, по фамилии Петерсон.
   Чтобы объяснить, каким родом Анна Петровна, с ланцетом в руке, бодро исполняла несвойственную женской натуре обязанность -- пускать кровь, для этого надобно кое-что сказать о самом Петре Ивановиче Петерсон, родителе её.
   С незапамятных времён, или, по крайней мере, со времён тех, как запомнит тётушка, представителями медицины и хранителями общественного здравия в городе Короче были два лица: официальное -- Наум Сергеич, уездный лекарь, который никого не лечил, а только ездил на следствия по мёртвым телам, -- и лицо частное -- Пётр Иванович Петерсон, который лечил всех и отворял кровь от человека до скота. Весь огород его уже сам собою засеялся ромашкой, а произрастание бузины и широколистого ревеня домашнего посева отнимали место у законных обладателей огорода -- бураков и капусты. Терпела русская жена Петра Ивановича Петерсона эти насилия в подведомственной ей части хозяйственного владения потому именно, что сама она принадлежала к медицинскому ведомству -- была повивальною бабушкой -- по науке ли мужа, или по своему крайнему разумению, о том предание не гласит. Таким образом, входы и исходы в жизни всего народонаселения города Корочи заключены были в супружеском союзе Петерсона. Хотя приличнее всего было бы потомству (которое так часто именуют признательным) запомнить место рождения и маленькую игру судьбы, бросившую немца Петра Ивановича в российский город Корочу и женившую его на дебелой Варваре Фроловне; но что будете делать? Род людской вообще не очень любит отягощать свою память памятью о скромных своих благодетелях. Ему давайте героев, завоевателей, которые бы пустили ему кровь иначе, чем пускал Петерсон Пётр Иванович (как в особенную ласку величали его пациенты). И даже таково это неблагодарное потомство, что, не упомнив и не заповедав детям своим более важных и должных сведений, оно с ребяческою готовностью проказника-мальчишки ухватилось за одно незначащее происшествие между коровой и Петром Ивановичем и сохранило нам его всё, с живейшими подробностями.
   Видите ли: была корова у Петра Ивановича, и однажды случись так, что Варваре Фроловне, по делам её ведомства, пришлось отлучиться и не быть к вечеру, а корова дойная. Как быть Петру Ивановичу? Он попытался подступить -- подоить самому корову: бьёт корова ногами и рогами, не подпускает Петра Ивановича. "Wie soll man dem abhelfen?" -- качает головой Пётр Иванович. И он остроумно придумал: надеть к своему колпаку старую юбку Варвары Фроловны, авось, не обманется ли корова. И вот Пётр Иванович, в жениной юбке и в своём колпаке, с шайкой в руках, начал понемногу подступать и приседать перед коровой; корова пятится от него, идёт кругом по всему двору; а Пётр Иванович всё ближе подседает к ней и, захватив в руку женскую принадлежность Варвары Фроловны, сует её под морду корове. Корова в самом деле, почуяв ли дух хозяйки, или устав пятиться от очень странного вида Петра Ивановича, остановилась у плетня, -- и затем последовавшая достодолжная операция совершилась благополучно. С тех пор Пётр Иванович вменил себе в маленькое домашнее правило: как только Варвара Фроловна не бывала дома, -- надевать её юбку и в колпаке выходить за ворота встречать свою корову.
   Однако, судьба не во всём благоприятствовала Петру Ивановичу, и в законное потомственное наследование его важных и многообразных познаний, со включением и тех, которые вносила в супружеский союз Варвара Фроловна, она, то есть судьба (или всё равно -- Варвара Фроловна) даровала ему всего одну Анну Петровну. Но та же судьба, как видно, приучила Петра Ивановича помогать себе "sich abhelfen", и вот, несмотря на противоречие судьбы, он унаследовал Анну Петровну во всём своём ремесле: в бузине и ревене, в припускании пиявиц и в пускании крови, так что после смерти Петра Ивановича единственным подспорьем Корочи была Анна Петровна.
   Вследствие сего и призвана она была к дедушке, не затем, чтобы вспомоществовать ему ревенем или бузиной, нет! Собственная коллекция дедушки была гораздо полнее и многосложнее; да и сам он был слишком знаменит, чтобы ему искать советов у Анны Петровны. Он и от Ивана Христиановича не намерен был принимать их. Но как голова для исполнения своих замыслов ищет пособия руки, -- так и Анна Петровна взыскана была, при медицинских соображениях дедушки, служить ему необходимым пособием: пускать кровь в его сиятике. Разумеется, рука не смела и подумать о том, чтобы ей противоречить велениям головы, и дедушка в одну неделю одиннадцать раз отворял себе кровь в грудной водяной! Сначала кровь, по соображениям, пускал раз в день, потом это стало производиться дважды -- из рук и ног, когда уже не кровь текла, а какая-то странного цвета буроватая жидкость (говорит тётушка). Бабушка ахнула, как приехала. Она там (в Старом Осколе) металась во все стороны, отыскивая Ивана Христиановича, вёрст за сто по околотку скакала за ним; приехала домой -- и находит дедушку на смертной постели, которого она оставила, правда, больного, но человека ещё в силе, бодрого и ходившего.
   Прогнала бабушка Анну Петровну со двора долой, повыливала все наготовленные снадобья вон; но дедушка уже умирал, с малороссийским упорством стоя на том, что у него сиятика, хотя у него уже темнело в глазах.
   И он умер, как значится у нас в святцах рукой Александра Ефимовича:
   "Сего числа 1809 года умре раб Божий Григорий, часа два дня, живущий в жизни сорок шесть лет, 25 сего сентября".

Н. Соханская (Кохановская)

   10 июня 1855 года.
   

ПРИМЕЧАНИЯ С.И. ПОНОМАРЁВА:

   [1] "Фон-Визин", кн. Вяземского, Спб. 1848, стр. 52; Полное собрание сочинений князя Вяземского. Спб. 1880, т. V, стр. 34.
   [2] Его книги и письма к сыну, которые читатели прочтут в VI главе "Старины", вполне опровергают отзыв о нём двоюродного племянника его, И.О. Острожского-Лохвицкого, который вспоминает его как "почти неграмотного и не знающего никаких гражданских законов, за что он от многих был опошливаем даже до смерти своей" (Записки И. Острожского-Лохвицкого, Киев, 1886, стр. 22).
   [3] Подробнее о ней говорится в "Автобиографии" Н.С. Соханской, напечатанной в "Русском Обозрении" 1896 г., NoNo 6 -- 12.
   [4] Сочинения Плетнёва, Спб., 1885, т. III, стр. 418.
   [5] Двоюродный дед Н.С. Соханской; о нём см. V главу "Старины", в издании 1863 г., ч. I, стр. 252. Он, как и Григорий Ефимович, был дедом её по матери.
   [6] Александра Андреевича, управляющего местными губерниями, в званиях губернатора и генерал-губернатора.
   [7] Так он переименовал родовое Хвощеватое, сельцо Курской губернии, Корочанского уезда.
   [8] Такова была у Ивана Лазаревича поговорка постоянная. Иногда прибавлял он: "Пожаловать волной морскою", и этим давал подвластным свободу поступать так же бурно, как ходят волны на море.
   [9] О ней см. в V главе "Старины", стр. 253; у неё воспитывался родной дед Соханской -- Григорий Ефимович.
   [10] Приводим отрывок, сохраняя своеобразность оборотов речи его, но не соблюдая тогдашнего правописания. В скобках ставим слова, нужные для ясности мысли.
   [11] По матери, Мухина.
   [12] Отец Максима; тогда полуименем звали всех, состоявших в крепостном звании.
   Меньшему брату Григория Ефимовича -- Александру, о нём см. V-ю главу "Старины".
   [14] Стало, это не было просто, милостыня, как мы её теперь понинаем, а бедные входили в общий расчёт хозяйственных распоряжений. (Примечание Н.С. Соханской).
   [15] В IV главе "Старины", стр. 225.
   [16] Тётке своей, сотничке, в замужестве Гурьевой, см. о ней в III главе "Старины", стр. 213.
   [17] Артиллеристом, инженером.
   [18] Обращение к кн. Петру Андреевичу Вяземскому, которому эта глава "Старины" посвящалась. Письмо, о коем далее говорится, помещено на 376 стр. книги "Фон Визин" (Спб. 1848).
   [19] См. малороссийскую сказку Гулака Артемовского "Солопий та Хивря, або горох при дорози". (Примечание Н.С. Соханской).
   [20] "Фон-Визин", соч. князя Вяземсквго, 1848, стр. 38.
   [21] Тёмное место, но так в подлиннике.
   [22] Точное заглавие "Генералитет или табел о полевой армии и т.д." См. Пекарского: "Наука и литература в России при Петре Великом". Спб., 1862, т.2, стр. 587, No 534.
   [23] Григорий Ефимович, видимо, перелистывал книгу и читал, что ему хотелось. См. Сираха 42, 13; 26, 2; 25, 21.
   [24] Действительно, была такая книга, изданная Панкратием Сумароковым в Москве 1800 г., второе издание 1808 (Сопиков, III, 4944 -- 4945; Смирд. 4884).
   [25] Это была снятая с козы шкурка, с ножками, рожками и копытцами; из неё смастерили чучелу, которая крепко стояла на ногах, а внутренность её служила влагалищем для тяжёлой тогдашней меди. Входя в любой дом, Александр Ефимович нёс козу на руках.

"Русское Обозрение", No 1, 1898

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru