Костомаров Николай Иванович
О козачестве

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


О козачестве

ОТВЕТ "ВИЛЕНСКОМУ ВЕСТНИКУ"[1]

   Что вам притча сия на земли Исраилеве глаголющим: отцы ядоша терпкое, а зубом чад их, оскомины быша ... И речете: что яко не взя сын не правды отца своего, поиеже сын правду и милость сотвори, вся законы моя соблюде и сотвори я, жизнию поживет. Душа же согрешающая та умрет: сын не возмет неправды отца своего, и отец не возмет неправды сына своего: правда праведного на нем будет, и беззаконие беззаконника на нем будет.

Кн. прор. Иезек. гл. II, ст. 2, 20.

   Статья, напечатанная в "Виленском Вестнике" на польском языке в NoNo 34, 35 и 36 по поводу возражений на мнение г. Соловьева о казачестве, напечатанных мною в "Современнике" прошлого года, побуждает меня высказать несколько слов в свою защиту против несправедливых обвинений, какие мне там делаются. Критик г. Тадеуш Падалица обвиняет меня: 1) в неприязни к полякам, 2) в патриотическом пристрастии к козакам и даже в возведении их до апотеозы; 3) в непонимании фактов, и наконец 4) в попирании религиозных и нравственных истин.
   Г. Падалица нападает не только на мое возражение против г. Соловьева, но не оставляет также "Богдана Хмельницкого", напечатанного мною прежде, и сказавши, что я как малорус возвел в апотеозу козачество в упомянутом моем сочинении, критик впоследствии в той же статье выразился, что в прежних моих трудах я смотрел на поляков "изподлобья". "Его история Богдана Хмельницкого, -- продолжает г. Падалица, -- уже носит зародыш неудовольствия ко всему и очевидные следы грызения цепей. Не станем входить, природное или притворное это у него свойство, но тогда поразил нас ржесточенный инстинкт, готовый употребить кулак для убеждения, если бы кто-нибудь не убедился словами. Мы уже видели отчасти, что взгляд почтенного профессора не отличается расположением к нам".
    Что до замечаний, касающихся собственно Хмельницкого, то этими голословными суждениями и ограничиваются все замечания. Потому я не могу входить с г. Падалицею в подобные объяснения, не зная, на что именно он указывает в моем сочинении. Одно только, что носит признак попытки подтверждения мысли фактом -- это следующие слова в той же статье: "г. Костомаров находил истинное наслаждение, давая услышать силу холопьяго кулака на шляхетской спине и с особенным сочувствием злобной иронии рассказывал, как Хмельницкий принимал послов РечиПосполитой в Переяславле, подчивая их водкой." Взгляд г. Падалицы на мое историческое сочинение я уже слышал не первый раз от поляков; он был высказываем очень часто, и между прочим в заграничных польских периодических изданиях еще с большей резкостью и с большею несправедливостью. Точно также я имел много случаев слышать подобные отзывы словесно от гг. поляков-патриотов. Такое всеобщее мнение могло бы действительно меня смутить и заставить уверовать в собственное пристрастие к одной и недоброжелательство к другой стороне, выраженных если не в исторических данных (едва ли кто-нибудь может убедить в несуществовании того, что существует), то по крайней мере в тоне рассказа; но совершенно противное удавалось мне слышать и читать (между прочим в статьях гг. Максимовича и Зернина) от малороссиян и русских. Тогда как поляки обвиняют меня в недоброжелательстве к ним и в пристрастии к козакам, малороссияне и даже великорусы недовольны моим пристрастием к полякам и недостаточным сочувствием к малороссиянам. Такое противоречие во взглядах утешает меня, показывая, что мне удалось не угодить патриотам на той, ни другой стороны и даже озлобить против себя и тех и других. Тем более отрадно для меня, что люди, не вносящие патриотизма в науку, не обвиняли меня ни так, ни иначе. Патриотам малороссиянам хотелось бы, чтобы их старый козацкий гетман и его полковники были чем-то вроде греческих полубогов, благоприятными витязями, борцами за священное знамя веры и отечества, образцами для подражания; а враги их поляки были бы все наголо злодеи, тираны; первые должны быть изъяты из слабостей, пороков и недостатков века и времени, вторые -- лишены всех добрых свойств человечества и природы... С другой стороны поляки патриоты хотели бы, чтобы все дурные стороны, какие являлись в жизни польского народа, стороны впрочем извиняемые веком, были замазаны, заглажены, а выставлены одни хорошие, да притом преувеличенные, и чтобы, прочитавши историю борьбы козаков с поляками, справедливость непременно оставалась на стороне последних. Очень рад, что ни те, ни другие не находят в моем сочинении чего им нужно.
   Для польских патриотов вообще указать на что-нибудь темное в их прошедшей истории, значит смертельно оскорбить живущих. Они как будто думают, что когда мы пишем об их отечестве, то непременно оставляем подразумевать что-тр другое между написанными строками. Они оскорбляют даже, если мы говорим об их предках без некоторогораболепства. Если бы писатель, работающий над средневековой историей Франции, стал изображать варварства, какие производились в XIII веке над альбигойцами, трудно было бы отыскать француза, которого национальное чувство оскорбилось бы этим и побудило бы обвинять чужеземного писателя, будто бы он смотрит из-подлобья на всех французов, не только давно умерших, но и на живых! Не обидится француз, и не сочтет оскорбителем своей национальности историка, который бы в самых ярких чертах изобразил ужасы варфоломеевской ночи. Не примет за оскорбление своей народности итальянец описание всех подробностей развращения и злодейств в Италии XVI и XVII веков. Отчего же поляк теперь живущий обижается, раздражается, когда осмеливаются исторгнуть из исторической могилы темные стороны прошедшего Польши в XVII веке? Не знаем: но не можем не пожалеть о таком неутешительном явлении. Видно даже, что эти господа не могут себе представить тех, против которых поднимаются, иначе как с предрассудками собственного патриотизма, подобные в своем роде тем, какие лелеют в груди некоторые поляки к своей старине.
   Выражение г. Падалицы, будто бы в моем сочинении я показываю оправдание употребления кулака, в случае невозможности уладить словами, более чем несправедливо, -- оно оскорбительно. Я прошу г. Падалицу указать в мцем сочинении "Богдана Хмельницкого" такие места, из которых он возымел о взгляде-моем это мнение.
   Обращаюсь собственно к статье моей, по поводу которой написано польское возражение. Г. Падалица изменяет точный смысл вопроса о поводах бегства козакав в степи. Мнение г. Соловьева о том, что казак был синоним разбойника, относит он к первым зачаткам козачества в конце -- XV (?) и в. XVI веке, и то, что яговорил об увеличении массы козакав бегством народа от утеснения со стороны панов, не подходит у него ко времени. Но в самом деле у меня с г. Соловьевым речь идет вовсе не о XV и не XVI веке, а о XVII, именно о той эпохе, когда уже русский народ вступил в борьбу с Польшею и козачество сделалось выражением народного стремления к борьбе с польским строем. Вся статья г. Соловьева обнимает преимущественно события этой эпохи, а не прежних лет. Что до состояния казачества в XVI веке, ранее открытой борьбы его с Польшею, то едва ли г. Падалица (сколько можно судить по. его статье) может представить в подробности тогдашние отношения козачества и способ его действия: о тогдашних временах вообще господствует глубокая тьма.
   Во множестве памятников, хранящихся в Публичной Библиотеке, до сих пор не удалось нам найти почти ничего, что бы объясняло внутреннюю и внешнюю историю казачества до унии. Только несколько эпизодических повествований у польских историков, да краткие и не вполне отчетливые известия у малороссийских -- почти все, чем приходится ограничиваться. Было ли козачество в эти более старые времена незначительно в сравнении с тем образом, в каком блеснуло во всемирной истории впоследствии, находилось ли, так сказать, в зародыше, или же уже тогда оно представляло в себе развитое самостоятельное тело, это надлежит еще подвергнуть старательному историческому исследованию. Достоверно лишь то, что смутная эпоха самозванцев потрясла в России все основания прежнего порядка и более всего способствовала усилению казацкой стихии. Но как бы то ни было, с чего г. Падалица взял, будто я показываю аристократическую претензию "устранения генеалогического древа, защищая одно из самых демократических обществ, какие когда-либо существ ов али?" Откуда берет он, что я хочу дать "легитимацию" козачеству, что я как будто хочу во что бы то ни стало доказать, что напрасно упрекают козаков в том, будто они составились из разбойнических шаек? Дело шло вовсе не о первоначальном происхождении казаков, а о составе их, о характере и значении в народной жизни в XVII веке, когда они вступили на историческое поприще в связи с народом. Напрасно г. Падалица думает, что мы имеем те же предрассудки генеалогии, какие существуют у поляков. Мы вовсе не стыдимся ни Павлюков, ни Наливаек, ни Кармелюков, ни Тараненок: напротив, если эти люди являлись в дикой варварской форме -- все-таки то были люди, проявлявшие собою (хотя неудачно) выражение того, что было затаено в народном сердце -- нет, мы не стыдимся безусловно этих людей, в каком бы ужасном виде они не представлялись. История нам показывает, что вор, разбойник, бродяга, заклейменные презрением, нередко сделались такими именно потому, что не могли ужиться в чадном душегубительном воздухе, исполненном господства произвола, и наконец, не зная исхода и не воспитавши в себе понятий, отличных от тех, среди которых взросли, являются не с иным чем, как с тем же, от чего убегали, только в иной сфере, с другою обстановкою. Бесчеловечный предводитель малороссийских, гайдамак в сущности то же, что польско-русский пан, которого канчуки довели мужиков до гайдамачества. Новые пути в обществе пролагаются не скоро, и чаще всего те, которые убегают из обществ а, становятся во враждебное к нему положение, или ограничивают одной деятельностью в отрицательной сфере, или идут по прежней дороге и подчиняются тем же предрассудкам, которые заставили их враждовать с обществом. Но в сущности ни в первом, ни во втором случае они не только не хуже тех, против которых в начале объявили войну, но еще лучше, особенно до тех пор, пока не показывают попыток облекать своих действийв законные формы. Произвол пана вызвал произвол гайдамака. Но произвол пана говорил, что он вовсе не произвол; он называл себя правом, иногда даже божественным, тогда как произвол гайдамака, по крайней мере в начале, не прибегал к этому лицемерству, признавая себя произволом, сознавал, что достоин виселицы, топора или кола. Для нравственного чувства порок отвратительнее под личиною добродетели, чем в своем обнаженном виде. Произвол легализированный вызывает произвол беззаконный, стремящийся ниспровергнуть первый. Но пусть не подумает г. Падалица, что мы разумеем здесь одну польскую историю и польских панов. Отчего бы, по какой бы причине люди ни вырывались из общества, часто в этом расхождении с обычным ходом жизни лежит зародыш стремления к чему-то лучшему. Этому доказательством может служить то, что и теперь тяжкие преступники, крупные воры, хитрые мошенники, жестокие разбойники бывают люди с дарованиями. Посредственность довольствуется существующим, но то, что одарено высшими силами, ищет перемены, новой жизни. Разбойник часто бывает человек гораздо высшей натуры, чем мирный гражданин, спокойно поедающий плоды своих честных трудов; та же натура, которая при известных общественных условиях явилась разбойником, -- при ином, более счастливом строе общества является руководителем общественной жизни в той и в другой сфере. Еще Божественный Искупитель научил нас отделять порок от порочного, убегать поступка, но судить снисходительно и более сожалеть, чем ненавидеть того, кто совершает такой поступок. Поэтому нельзя ставить пятном народу или обществу происхождение его от разбойничьей шайки. Да и вообще, разве можно ставить народу или обществу в вину какое-нибудь происхождение? Если г. Падалице показалось, будто я стараюсь доказать более честное происхождение козаков, то он ошибается так же точно, как он ошибается, будто бы я имел какой бы ни было патриотический повод представлять козаков в лучшем свете, а не в том, в каком рисовать их побуждают поляков патриотические наклонности.
   Г. Падалица говорит: "не понимаем, зачем г. Костомаров хочет прикрыть козачество такою легитимациею? Он мог лучше поступить, припомнивши для параллели начало римлян и перестать краснеть за себя". Никто, г. Падалица, не думает легитимировать и еще менее возводить к генеалогическому древу, как вы выражаетесь, казачества. Как и откуда бы ни явилось козачество вначале, взгляд на его значение в XVII веке не зависит от этого. Но г. Падалица не прав, касаясь некстати и образования казачества; охота разбойничать, свойственная неустроенным или потрясенным обществам, может быть, и входила в побуждение к образованию козачества, но естественно не могла быть единственною его причиной, потому что разбойничество бывает в жизни народной явлением только временным, случайным, явлением преходящей необходимости, а не каким-либо продолжительным качеством. Г. Падалица забывает, что существование воинственного общества на юговосточных пределах Речи Посполитой возникало необходимо от соседства с татарами; гражданственность первой должна же была быть охранена от последних.
   Приведя ошибочное мнение Бантыш-Каменского, относящееся только к одним запорожцам, г. Падалица говорит: "и когда существовали такие понятия в козачестве, то можно ли утверждать, что козаки выражали собой лучшую часть народонаселения?" Бантыш-Каменский, имеющий свои заслуга в истории; как первый, показавший на свете деяния Малороссии, вовсе не такой авторитет, чтобы, приведя из него место, говорить, что такое мнение существо-. вало и вообще всеми принималось за истину. Да если бы оно и признавалось за истину, то и тогда не уничтожает возможности обличать недостатки его. Неужели то, что Бантыш-Каменского "нельзя заподозрить в приязни к полякам", дает его суждениям о козачестве полную веру? Неужели достоинство той или другой стороны в истории козачества должно измеряться расположением или нерасположением историка к полякам?
   Пора бы, право, расстаться с предрассудками, понуждающими поляков видеть во всяком историческом представлении времен прошедших непосредственное отношение к настоящему. Нет ничего неуместнее, как употребление слов: мы, наше, нас, у нас, когда дело идет о временах отдаленных от нашего времени на два или на три века. Это своего рода донкихотство, как и всякое другое, приводит к самым ребяческим воззрениям. Как преимущественно аристократический народ, поляки с трудом могут освободиться в своих исторических суждениях от аристократического образа мыслей: для них все, что касается предков, касается их самих; прошедшее живет с настоящим: для нас, русских, это не только неуместно, но даже смешно. Нам более, чем им, понятно, что преступление не только прапрадедов, но и родных отцов не кладет пятна на правнуков и даже на детей. У нас слово мы относиться может только в настоящем; что было -- то былью поросло, мертвые никак не мы, и поэтому сколько угодно и как угодно говорите о них -- это все до нас не касается; они за то и отвечали бы, да отвечать уж некому, а нам за них отвечать чего ради? Можно судить о них хладнокровно. Хороши ли они были -- нам от этого не легче. Дурны ли, -- это не кладет стыда на нас, лишь бы нас в дурном нами самими совершенном не уличили. В этом отношении у малороссиян есть еще тень предрассудков, оставшаяся от времени соединения с Польшею, тень исторического суеверия, еще не вполне разогнанная светом практического смысла, и это-то историческое суеверие побуждало некоторых негодовать, когда с героев козатчины снимали апотеозу. Г. Падалица, называя козакав "демократическим обществом, какое когда-либо существовало", замечает, что поляки однако имели на него влияние и "uszlachetniii" его; эта мысль его справедлива, это ушляхетнение и было причиною, что казацкое общество не могло дать дозреть в себе тем завязям, которые обещали было такой богатый урожай; с другой стороны народное чувство не допустило созреть и этому ушляхетне. нию. Народные массы действуют инстинктивно; зато редко ошибаются, когда дело коснется до их судьбы. Иногда то, что может показаться плодом невежества, предрассудков, что может мыслителя, мало вникающего в глубину вещей, побуждать к негодованию, -- к сожалению, бывает следствием вполне разумного народного чувства и того прямого здравого ума, который без силлогизмов, без продолжительной умственной работы видит предметы ясно и идет к истинной цели, минуя всякие окольные пути. Вот в истории являются люди, стоящие по понятиям выше своего народа, люди, по-видимому, искренно желающие добра своим соотечественникам, люди, обещающие им в будущем благополучие, свободу, довольство, силу -- люди, готовые отдать жизнь на служение своему народу -- и этот народ топчет их, обвиняет в эгоизме, считает их врагами своими, воздает им зло за добро, поругание за уважение, погибелью за желание спасения. Вникните поглубже, и вы увидите, что масса не так неправа, как кажется; масса сразу чувствует и уразумевает, что эти непризванные благодетели готовят ей то, чего она не хочет, и что для ней будет впоследствии злом. В истории южной Руси попадается такая страница, подобных которой можно насчитать много и в истории каждого народа. По смерти Богдана Хмельницкого кружок значных людей, возвышавшийся над массою образованностью и разумными понятиями о гражданственности, составил проект организования козацкой украйны в образе республики, федеративно соединенной с польскою короною и великим литовским княжеством; заключен знаменитый гадячский договор. Читая его, вы найдете в статьях его так много хорошего, так много обличающего светлый ум и широту взгляда составителей, что станете невольно сожалеть: зачем это не состоялось? Зачем народ один из этих благодетелей своих прогнал, других перебил? Зачем народ не понял всего нравственного достоинства независимости, гражданской свободы и просвещения, обещаемых этим договором? Как не соболезновать о невежестве массы, помешавшем исполниться таким благим намерениям? Как не пожалеть о судьбе людей, столь ужасно расплатившихся за превосходство своих понятий и своего образования? -- А между тем, присмотревшись к делу поближе, найдете, что народ не совсем неправ, и в своем невежестве масса видела дело яснее, чем этот образованный кружок ее руководителей. Масса поняла по инстинкту, что с осуществлением благих намерений своих передовых людей она останется в тяжком проигрыше, точно, так, как осталась в проигрыше после присоединения к Польше, когда выиграли безмерно из нее те, которые образовали высшее сословие. Масса не обольщается внешними признаками свободы и предпочитает незначительное облегчение своей судьбы обширным обещаниям, которые в самом деле чем приманчивее для человеческих желаний, тем меньший круг людей удовлетворяют -- насчет большинства. Масса поняла, что гадячский договор заведет ее в теснейшие оковы, что, даруя свободные права в таком объеме, в каком они по самому существу своему могут простираться к единственно на избранных судьбою, и следовательно способствовать образованию и укреплению привилегий высшего класса, постановления этого договора не только возвратят народ к прежнему рабству, от которого он недавно освободился с таким кровопролитием, но еще приведут его к более безвыходному состоянию, по известному изречению: и будут последние горше первых. Каково ни будет грядущее состояние народа под властию московскою, народ вес клонился к ней, пренебрег всеми признаками, которые выставлялись ему передовыми людьми; он надеялся, что во всяком случае судьба его будет лучше того, что ожидало бы его при вожделенном развитии свободы, обещаемой гадячским договором. В Московии видел народ орудием своего ограждения власть, которая необходимо должна была представляться в народном воображении апотеозою справедливости, тем более, что будучи властию единого, представлялась в противоречии с властью многих, слишком испытанною этим народом. Народ скорее перенесет капризную тиранию Ивана Грозного, считая ее напущением Божиим, и покорится суровой расчетливости державного кововводителя, и свыкнется с новизною, чуждою его дедам, зная, что все, что ему не по нраву, исходит от верховной власти, которая в свою очередь истекает непосредственно от Бога; народ не входит в доказательство причин своих бедствий: так Богу угодно, так, видно, на свете устроено -- этих ответов достаточно ддя успокоения совести. Как бы ни страдал человек массы от близких к нему лиц, облеченных властию, но для него то утешение, что есть где-то далеко на земле существо, которое печется о всех, подобных творцу небесному, которое хотя может не знать всех злоупотреблений, какие дозволяют себе его подчиненные, но если бы увидело, то оказало бы справедливость обиженной стороне. Напротив, в такой стране как Польша, где одна небольшая часть народонаселения пользуется правами в объеме, превышающем круг, необходимый для общественной связи, а другая, наибольшая, порабощена первой, там в голове человека массы, простолюдина, не могло образоваться такого успокоительного ответа, приписывающего несчастия свои той высшей воле, которая по своему превосходству над ним и неизвестности для него не подлежит ни чьему рассмотрению и обязывает терпеть в безмолвии, благословлять за посылаемое горе и считать спасительным для себя то, что кажется с виду погубляющим. Царь Московский был един; панов польских было много; царь был далеко -- паны в глазах народа; жизнь царя для народа являлась в благодатном светлом тумане; в жизни пана выказывалась идея силы во всем противоречии с образом жизни массы. При самом начале восстания Хмельницкого, народ искал опоры против панов в польском короле и не нашел ее в нем; мудрено ли, что он находил в царе московском то, чего искал прежде и не нашел в короле польском, мудрено ли, что он был доволен этим? Элементы, какие нашел он в московском мире, удовлетворяли его более польских, под влиянием которых ему было душно, и которые, по выражению гг. современных поляков, его uszlachetniali.
   Нам указывают на то, что польскими учреждениями дорожили малороссияне. Но кто ими дорожил? народная масса? Совсем нет. Ими дорожили те из народа, для которых было приманчиво и выгодно образование привилегированного сословия, когда они сами думали в нем уместиться. Г. Падалица говорит: "для чего г. Костомаров не хочет видеть того, что ни Хмельницкий и никто другой после него не желали ничего сверх того, что им предоставили права и привилегии? Их восстание не имело целью насильственного домогательства новой свободы, но исполнение того, что им дано. Брань была не за приобретение нового, а за утрату старого". Нет, -- отвечу я г. Падалице, я и хочу это видеть и вижу; но дело в том, что и Хмельницкий и другие после него носили в себе этого благородного "uszlachetnenia", о котором нам возвещают гг. поляки в похвалу своим предкам, а потому самому расходились с требованиями массы. В козацкое сословие вообще внедрялся этот элемент "uszlachetnenia", между козаками являлись люди, которых соблазняло завидное положение польского шляхтича: они хотели самое козачество превратить в шляхетство, в привилегированный класс, возвышенный особыми правами над остальною массою, и вместе с тем поработить себе эту массу. Но сочувствовал ли этому народ и мог ли он этому сочувствовать? Нигде так резко не высказывалось с одной стороны это "uszlachetnenia", с другой -- вся ненависть против него народной массы, как в обстоятельствах, предшествовавших Черной Раде и сопровождавших эту народную трагедию, это самое поучительное явление в истории Южной Руси. С одной стороны, партия значных продолжает дело Збровского договора, дело Выговского, "uszlachetnenia"; с другой -- хитрые честолюбцы отгадали народные желания и воспользовались ими для своего личного торжества. Нужно ли подробно толковать, что хочет этот народ? Нет, лучше скажем, чего он не хочет; ОНне хочет -- "uszlachetnenia", прав одних над другими, обогащения немногих, не хочет, чтобы "кармазинник, значный" свысока смотрел на бедного наймита в "сиряке" и в "лычаках"; он не хочет, чтобы его собрат был избавлен от побоев, в то время когда бьют других; лучше пусть, если бьют людей, то всех равно бьют: он не хочет, чтобы один себе позволял то, что запрещается другому; не хочет, чтоб один освобождался от произвола, а другой подлегал ему; пусть лучше все равно подлегают. Он ненавидит закон, ибо этот закон составлен немногими в ущерб многих; нет, пусть лучше будет безграничная воля одного над всеми, -- и вот этот народ с таким отвращением к uszlachetnenia добродушно обольщается коварными обещаниями Бруховецкого, который прикрывает свои эгоистические замыслы с одной стороны, угождением народному чувству, с другой, притворною преданностью царю. Голос боярина именем царя решает дело, ибо народ в образе царя сознает ту высочайшую правду, которая, будучи отражением на земле высшей небесной правды, подводит всех под один уровень. Мысль, что перед царем все равны -- нравится народу. Боярин, воевода, дьяк, подьячий могут наложить на народ тяжелые руки, но эти руки для него все легче шляхетских; утешительно по крайней мере сознавать, что есть на земле другая, высшая рука, которая тоже может налечь и на них; -- есть владыка и судия, перед которым привилегированное лицо так же ничтожно, как перед этим лицом последний посполитый. Народ имеет право спросить воеводу, дьяка, всякого царского человека -- кем ему дано такое право над ними, и тот отвечает: царем. Он не сам собой действует, следовательно, он в сущности то же, что и простолюдин; царь может и этого последнего восставить от гноища, а первого обратить в прах, слабого восставить, сильного потоптать. Напротив, что скажет простолюдину шляхтич, паи, если у него спросят отчета, на что он укажет? На право, закон, на обычай; но что это другими словами, как не облечение в легальную форму произвола того самого, кто порабощает народ? Этот народ видит в шляхтиче, в пане человека себе подобного и который хочет быть выше других и давит других. Разумеется, это оскорбительно. Пусть бы еще в старину до революции при прежних панах, тогда по крайней мере производило магическое действие, хоть до некоторой степени, слово древность. После того, как холоп решился поднять на эту древность свою новообтесанную дубину -- каким священным атрибутом, в глазах толпы, мог украсить козак свои претензии стать посреди народной массы в роли польского шляхтича? А между тем эту претензию имели Хмельницкий, Выговский, Дорошенко и Мазепа -- и всем им народ не сочувствовал, как только проявлялось это желание. Хмельницкий более других склонялся то на ту, то на другую сторону; Хмельницкий нередко являлся народным человеком, и потому народная память простила ему, забыла многое, чего не забудет история; за то не забыла других эта народная память и сопровождает имена их эпитетами изменников в песнях и преданиях.
   Эпоха Мазепы была последним движением в пользу этого "uszlachenenia", которое даровала Южной Руси Польша. А как принял его народ? Был ли Мазепа хуже других? Достоин ли он в самом деле более позорной памяти, чем другие? Не думаем, если судить его намерения. Заклейменное проклятием в свое время, это несчастное историческое лицо невольно возбуждает к себе историческое сострадание, если можно так выразиться. Дитя "uszlachenenia", воспитанник польской образованности, старик этот не мог иначе вообразить себе в грядущем благоденствия своего отечества, как в форме, приблизительной к гадячскому договору. А между тем в отношении Малороссии он действовал искренно, по-своему. Он хотел независимости и свободы своего отечества. Он виноват тем, что не понимал, что украинский народ вовсе не нуждается ни в независимости, ни даже в свободе -- равноправности и правды искал он, а не свободы -- ибо свобода в то время иначе не понималась и понимаема быть не могла, как только в смысле права одних пользоваться тем, чем не могут другие. Идея той правды для всех, которой желал народ, -- являлась для народа все еще не иначе, как в образе царя, святом образе царя, судии, владыки,.воздаятеля доблестным. Идеал народа, неясный в подробностях, олицетворялся, в его воображении, монархиею российскою; вот почему народ массою пошел за Петром, вот почему он терпеливо сносил все то, что налегало на него впоследствии. Худо бывало, а все-таки хуже, гораздо хуже, казалось ему "uszlachetnenia". Конисский в своей приторной истории, с трудом скрывая тайное доброжелательство к замыслу Мазепы, уподобляет тогдашних малороссиян диким американцам, за то, что будто бы они ополчились на пришедших к ним на помощь шведов, соблазняясь тем, что они ели в середу и пятницу скоромное! Какая ложь! Ведь не соблазнились же казаки общением с татарами и турками? Нет; не середы и пятницы вооружили против шведов народную массу, а сознание, что Мазепа, шляхтич душою, не доставит Малороссии ничего, кроме ненавистного для нее панства на польский образец, от которого она освободилась с таким кровопролитием.
   Последние минуты Мазепы выказывают его душу и очень трогательны и поучительны. Сжигая свои бумаги, он говорил: "пусть я один буду несчастлив, а не те, о которых враги мои не знали и не подозревали; я хотел устроить счастие моему отечеству, но судьба судила иначе на неведомый конец!" В эти минуты, когда человек самый лживый говорит правду, сказанное Мазепою смывает от него, до известной степени, ругательства, которыми заклеймили его современники. Старик, заботясь о Спасении своих единомышленников, сознает с одной стороны чистоту своего намерения, с другой -- суету его, несбыточность, сознает, что его отечеству суждено другое что-то! Не то, чего мог он ожидать близорукими глазами: нет... неведомое.
   Как много и правды и поэзии в этих незабвенных словах последнего из деятелей южнорусской истории XVII века, этой кровавой гетманщины, этого периода стремления к образованию на юга-западе России независимого государства с польскими началами политического и гражданского строя, стремления, которому осуществиться помешало не только столкновение неблагоприятных политических обстоятельств, но еще совершенное нежелание массы народной! Что касается до личности самого Мазепы, то она еще ожидает беспристрастной историщ которая бы изобразила его, не подчиняясь отнюдь влиянию взгляда, извинительного в первой половине XVIII века, но неуместного теперь, когда споры порешены, все улеглось, все прошло, былью поросло, и настала пора вести давно забытые события в колею действительности.
   Все это я привел здесь, чтобы представить г. Падалице, что масса южнорусского народа не получила благодеяний от Польши, за которые требуют от нас благодарности поляки за наших предков. В опровержение моего мнения, г. Падалица может указать мне на те следы образованности, которые проявились в XVII веке в киевской академии и при посредстве малороссиян вошли в общее русское образование. Здесь взгляд его будет на своей стороне иметь долю истины, но не следует забывать, что у нас идет речь о массе народа, оставшейся за пределами влияния этого образования.
   Г. Падалица говорит: "желательно, чтобы исторические писатели смотрели на историю нашу с высшей точки зрения. Хищения и негодования за частые злоупотребления давно уже утроили расчет между экономом и хлопом. Раздувать ту самую кучу угольев, которую время покрыло пеплом, -- значит протягивать в бесконечность племенные ненависти и держать в напряжении побуждения черни, которые бы привели ее, в эпоху разнузданности, до тех пор поступков, как в былое время. Это не призвание историка, которого священная обязанность есть давать беспристрастный суд и называть вещи их настоящими именами. Пусть г. Костомаров захочет только оставить похвальбу и досадливость, и убедиться, что учреждения Речи Посполитой, эти основы каждого политического тела, никогда не заграждали Украине дороги к развитию народной жизни, были благородны и мудры, а их портило только приложение к делу". Не спорю против благородиости и мудрости польских учреждений, -- пусть они будут не только мудры, но хоть премудры; но то несомненно, что народ в Украине их не желал и противился всяким попыткам строить на них общественное здание. Г. Падалица ошибается, обвиняя меня в том, будто я раздуваю уголья, давно покрытые пеплом, одним словом, тогдашнюю народную ненависть. Что же делать с историею? Где же правду деть? Шила в мешке не утаишь. Г. Падалица, написавши в трех нумерах "Виленского Вестника" возражение, не опровергает однако фактически того, что я говорил, а сводит речь на происхождение козаков, о чем я не толковал с г. Соловьевым, соглашается со мною в значении, какое имели козаки для народа по симпатии к ним народных масс, соглашается и в том, что козаки, при других, как я сказал, обстоятельствах, были способны и к организации государства, и в том, что приведеиные мною слова Хмельницкого: согрешит князь, урижь ему шею; согрешит козак -- и ему тежь зроои, ото буде правда, -- превосходно выражают идею справедливости, тогда как приведеиная мною же польская пословица: chlopa na pal, panu nic, szlachcica na weze изображает неравенство сословий перед лицом закона; признает справедливость того, что народ терпел от своевольства официалистов и урядников (а не шляхты? Боже сохрани!), признает, что в Польше господствовала полная необузданность и безуправность. В чем же опровержение? За что же нападает на меня г. Падалица? Ему хочется доказать, что виною были злоупотребления, а не права (хотя на это у нас тоже есть в запасе пословица, говорящая, что польские права походят на паутину: овод пробьет сквозь них, а муха пропадет, bak sie przebije, а mucha ginie), что, напротив, польские права и учреждения были превосходны. Что же? поздравляем с этим г. Падалицу и всех польских патриотов. Для них же лучше. Да нам-то что до этого! Да и нашей истории с этим нечего делать! Пусть себе эти права и учреждения будут мудрее всех прав в мире, довольно с нас того, что сам г. Падалица, признавая их мудрость и благородство, сознает, что исполнение их никуда не годилось. Вот ни дать ни взять наши московские славянофилы с старою московскою Русью (которую они хотят навязать в идеал всем славянам, как польские патриоты нам свои права) : у них всему оправдание: и воеводскому кормлению, и домостроевой плетке, и чему угодно; и действительно, стоит рассматривать явления с их идеальной стороны, задать себе вопрос, как это явление быть должно -- тотчас и придешь к светлой стороне. Да что нам в этой светлой стороне Историку дело не в том, чем такое-то учреждение, такое-то устройство было бы, а в том, чем оно в самом деле было. Вот современиому юристу с современными учреждениями иное дело; он может отличить злоупотребление учреждения от его идеи, он может и должен указать, что такое-то учреждение, такой-то закон сами по себе хороши и могут принести хорошие плоды, если бы не препятствовало то и другое, и потому необходимо отстранить, искоренить то и другое. Но такое учреждение, которое давно отжило свое время -- для чего историку отделять его идею от исполнения? Тут злоупотребления могут быть фактом. Если закон был хорош, да не исполнялся -- на что нам его светлые етороны и почему могу сказать я, что он хорош? Хорошо то, что практически хорошо -- что сознавалось хорошим, чем дорожили современники, то исторически было хорошо. Конечно, учреждения шляхетские хороши были для шляхты и она ими дорожила, но вовсе не хороши были для массы, которая, как всегда бывает, под угнетением привилегированных сословий, страдает оттого, что было хорошо доя первых. Что из того, если мы будем указывать на факты -- г.г. поляки будут соглашаться, а сами станут только пояснять, что это злоупотребления? Хорошо: пусть и злоупотребления, но если они были очень часты, а с этим соглашается сам г. Падалица -- то от этого легче ли было тому народу, который от них терпел? Это напоминает, медика, который объясняет причины смерти умершего, утешая его домашних тем, что у покойника была такая болезнь, и что смерть произошла оттого-то, как будто домашним легче оттого, что врач объяснит происхождение болезни, которую уже нельзя вылечить. Ведь уж двести лет прошло, как нет тех поляков, ни тех казаков, о которых вдет речь!
   Далее г. Падалица говорит: "зачем г. Костомаров не вспомнит известного ему ответа короля Владислава, данному казацким послам на жалобы, принесенные перед его треном: вы носите сабли и можете достать себе права? В признании справедливости этого дела лежит и основание справедливости. в отношении Руси". -- Этот ответ (если только он был в самом деле) говорит вовсе не в пользу справедливости поляков в отношении Руси. Этот ответ показывает, напротив, с одной стороны совершенное разложение общественного порядка в Польше и высшую степень несправедливости, какую терпели те, которые жаловались; с другой неспособность, двоедушие и коварство короля, посягавшего на спокойствие края, и збравшего его правителем; в благодарность этот правитель подущает одних граждан против друтх и устраивает междоусобную войну!
   "За то, продолжает г. Падалица, что куролесил эконом на хуторе, а паи давал ему поблажку, справедливо ли взваливать вину на народ и закон? Не все ли это равно, что приписывать влиянию варварского права кроткое управление какого-нибудь деспота? Костомаров дополняет реестр оскорблений; он у него длиннее, чем тот, который был подан Хмельницким королю!"
   Выражение взваливать вину (zwaliac wine) в том значении, в каком принимает его г. Падалица, вовсе неуместно в истории. Я никогда не думал взваливать вины ни на кого, кроме века, известного развития понятий и стечения обстоятельств. Вопрос в том, терпел ли народ от панов и шляхты. Терпел, очевидно терпел, и даже был выведен из терпенья: а это одно показывает, что терпел много и сильно!
   Но в этом невинен целый народ польский? Что значит невинен? Не участвовал? Конечно, не участвовали те, которые поставлены были в невозможность участвовать. В этом невинно польское право? Опять-таки, что значит невинно? Истекли ли из польского права эти угнетения? Конечно, истекли, потому что по праву польскому владелец имел в своем имении юрисдикцию, следовательно, право предоставляло ему широкое поле произвола. Г. Падалица лучше бы потрудился привести нам то, что следовало было для простого народа, для хлопов в их ограждение, а потом показал бы, как это исполнялось. Вот этим бы он мог вразумить нас на счет высоких достоинств своих предков. А ссылаться на право и выхвалять его без фактов -- ведь это слова и более ничего! Неоднократно слышал я от многих поляков подобные намеки на. превосходные качества их права, неоднократно уверяли они, что угнетение простонародия если и было, то не на основании польского права, И по этому поводу неоднократно перебирал с "Volumina Legum". Я усерднейше прошу г. Падалицу показать (не мне, а всем нам, русским) такие постановления, которые охраняли хлопа от произвола пана и вместе с тем показать, что всякие утеснения, будучи злоупотреблениями, могут считаться исключительными явлениями. Пока этого не сделают поляки, все их апологии будут бесплодны: мы будем против них выставлять исторические факты, а они будут отражать нас фразами! Но если бы они и доказали, что их права были превосходны и утешительны для народа, то остались неопровержимые громады частных случаев, показывающих горькое его положение, и их доказательства все-таки мало бы принесли им пользы. Положим,. что мы бы тогда не обвиняли права польские; факт от этого не перестал бы оставаться тем же, чем прежде был; так точно и в сравнении, приведеином г. Падалицею -- противоречие варварских законов с правлением кроткого деспота не заслонило бы факта народного сознания о счастливом времени, проведеином под властью этого деспота.
   Укор, делаемый мне г. Падалицей в том, что у меня реестр оскорблений полнее, чем у Хмельницкого, наивен. Г. Падалица не сказал своего мнения об этом реестре, cnpaведлив ли он или ложен; если справедлив, то я не подлежу за то укору.
   Г.г. полякам патриотам очень не нравится, когда мы открываем дурные стороны в их прежней истории; им кажется, как будто бы это делается в намерении досадить живым. Вот исходный пункт этого неблаговоления к осмеливающимся заниматься русскою историею в соприкосновении с Польшею. Сознаемся с полною откровенностью, что с нашей стороны здесь есть поводы; были у нас писатели, работавшие над прошедшим с намеком на настоящее; но г.г. поляки должны же отличать от них тех, которые в прошедшем не видят ничего, кроме прошедшего. Смею уверить г. Падалицу, что ни в прежнем своем сочинении "Богдан Хмельницкий", ни в возражении г. Соловьеву я не думал и теперь не думаю о живых поляках. Едва ли справедливо, чтобы мы, по словам г. Падалицы, "будучи тесно связаны прежнею солидарностью доблестей и заблуждений, теперь должны быть связаны и солидарностью покаяния". Не в чем нам каяться перед поляками и полякам перед нами (под словом нам я разумею круг людей одних нравственных убеждений). Что делали наши предки -- нам-то что до них? Можем хладнокровно и беспристрастно описывать их историю, можем даже иногда наклониться сердцем к тому или другому прошедшему явлению, по свойственной человеческой натуре невозможности сохранить полнейшую объективность воззрения, но не станем отнюдь переносить на живых то, что может относиться исключительно к мертвым. Живой о живом пусть живое и думает!
   
   Мертвый -- мирно в гробе спи,
   Жизнью пользуйся живущий!

1 июня, 1860 г.

Н.И. Костомаров

Из книги "Козаки"

   
   
   [1] Написан на статью Тадеуша Падалицы в "Виленском вестнике", NoNo 34--36, по поводу возражений Н. И. Костомарова на мнение Соловьева о козачестве и опубликован в журн. "Современник" 1860 г. т. 82, кн. 7, отд. III.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru