Дело было в 1905 году в Петербурге. Я был семнадцатилетним юношей, только что поступившим в военно-медицинскую академию. Мое участие в организации социал-демократов заключалось в том, что я распространял по районам нелегальную литературу, сдавая ее в районные центры распространения. Кроме того, мне было предложено получать на Финляндской стороне, в квартире одного рабочего, ящики бомб, приходившие из Финляндии, и отвозить их в центральный склад, откуда они направлялись (как мне было известно) по всей стране, а в данном году по преимуществу в Москву для вооружения московского декабрьского восстания.
Случай, о котором я хочу рассказать, произошел в ноябре 1905 года. Однажды вечером я в сопровождении курсистки Агаты Яковлевой направлялся в связи с прибытием бомб в квартиру рабочего. Транспорт бомб заключался в двух длинных ящиках, которые нам предстояло перенести. Мы решили ящики вскрыть и обложиться бомбами: в карманах, за поясом, на спине, на груди у меня и у Яковлевой разместился один ящик. Бомбы из второго ящика мы связали свертками, а частью из них я до отказу нагрузил свой довольно обширный портфель.
Мы вышли из квартиры значительно пополневшими. Портфель был неимоверно тяжел. Квартира находилась на окраине в очень глухом переулочке и нам долго пришлось идти пока мы не вышли на сравнительно большую улицу.
Идя по улице, я вдруг обнаружил, что сзади нас, шагах в двадцати, идет околоточный надзиратель. Чтобы проверить, случайно это или за нами следят, мы свернули в первый поддавшийся переулок и вдруг снова увидели этого же околоточного, идущего за нами уже то переулку. Портфель и свертки страшно оттягивали руки, перекладывать из одной руки в другую было бы неосторожно, так как это выдало бы необыкновенную тяжесть портфеля. Мы начали маневрировать: свернули в другой переулок -- околоточный за нами. Свернули еще раз -- околоточный опять-таки за нами. Мы в полном отчаянии: дальше идти с таким грузом, который давил грудь, оттягивал плечи и руки до того, что они становились бесчувственными, -- было "свыше сил. Еще бы одна минута и мне пришлось бы бросить портфель, что означало не только потерю этих бомб, но и неизбежный провал, так как сзади идущий околоточный не мог не обратить на него внимания. Вдруг, осторожно оглянувшись, я увидел, что околоточный зашел в один из домов. Стало совершенно очевидным, что его путь лишь случайно совпал с нашим. Вслед за этим шагах в десяти от нас я увидел извозчика. Я позвал его, назвал ему адрес, мы сели и поехали. Удачный исход развеселил меня. Однако я с удивлением заметил, что спутница моя необыкновенно мрачна и на мой вопрос, в чем дело, я вдруг слышу встречный вопрос: "Вы сознаете, что вы сделали"?
Я недоумевающе смотрю на нее. "Ведь вы же провалили все дело, -- сказала она. -- Вы громко назвали адрес склада, а околоточный зашел в этот дом только для того, чтобы затушевать погоню за нами. Он все слышал, теперь ему ее надо даже гнаться за нами, так как он знает адрес, куда мы едем. Об этом немедленно будет сообщено по телефону, куда следует, и провалимся не только мы, но и склад".
Нервы были взвинчены и опасностью дела, и мнимой погоней околоточного, и наступавшей ночью. Мне казалось, что она права, и я сказал ей: "Так давайте не повезем бомбы по указанному адресу". Но в ответ Яковлева заявила, что она на это не пойдет и раз я назвал адрес склада, то склад всё равно будет провален, товарищи, работающие там, погибнут и мы также должны с ними погибнуть.
Агата Яковлева всю дорогу твердила об ужасе положения, которое я создал и довела меня до последней степени отчаяния. Нужно не забывать, что мне не было восемнадцати лет, в конспирациях и подпольной борьбе я не был закален. Яковлева была старше меня и то, что она говорила, я принимал за проявление большего опыта, большей конспиративной практики. В крайне тягостном настроении мы приехали на квартиру, где помещался центральный склад. Сильно меня обрадовало то обстоятельство, что товарищ, ведавший этим делом, был жив 'и невредим, что он был в веселом настроении. Пессимистические предсказания Агаты Яковлевой его рассмешили. Ни минуты не колеблясь, он разгрузил нас, после чего я почувствовал, какаю огромная тяжесть лежала на моих плечах, на груди и на спине; с веселым смешком он выпроводил нас затем из квартиры.
По выходе из ворот дома я почувствовал не только освобождение от физической тяжести, но и огромную радость. Все оказалось лишь кошмарным вымыслом, ничего не случилось, но Агата Яковлева думала иначе... Мы поехали на извозчике вместе с нею, причем всю дорогу от Мариинской площади, где мы после большого количества петель наняли извозчика, до Выборгской стороны она меня продолжала пилить за мою, якобы допущенную, неосторожность, уверяя, что благополучная сдача бомб ничего не означает, что она абсолютно убеждена, что попозже, ночью, склад будет арестован и совершенно очевидно, что товарищи, хранившие у себя бомбы, будут приговорены к смертной казни.
Снова ушла радость завершенного дела и пришло отчаяние. Я вновь поверил в неизбежность провала, ареста, казней. Что делать? Бежать туда? Но товарищ, хранивший бомбы, смеялся над опасениями Яковлевой. И вот, приехав на свою квартиру, на Выборгской стороне, я вею ночь до рассвета переживал кошмары: в минуту, когда удавалось задремать, мне виделась смертная казнь, петля палача. Я вскакивал, хватался за револьвер и затем откладывал его в сторону только потому, что говорил себе -- успею, узнаю об аресте и, не задумываясь, пущу пулю в висок.
Так прошла ночь. Я почти не спал. Ранним утром ко мне зашла товарищ Е., ведавшая в партийном комитете транспортировкой и хранением оружия. Она ужаснулась моему виду. Она слышала уже кое-что на складе, откуда только что вернулась, и стала хохотать, когда я рассказал о тех ужасах, которые пережил.
Видя, что я оскорблен ее смехом, она заставила меня вспомнить подробности путешествия. Будучи опытным конспиратором (ей было в то время, невидимому, под сорок лет), она задала мне вопрос, который сразу снял все опасения. "А не помните ли вы, не было ли "стука закрываемой двери до того, как вы назвали адрес?" И вот, порывшись в своей памяти, я вдруг отчетливо вспомнил, что действительно до того, как я назвал адрес, я услышал звук закрывающейся двери. Ликованию моему не было предела, я прыгал, как мальчишка, и никак не мог понять, чего от меня хочет товарищ Е. Кое-как усвоив сообщенные ею дальнейшие директивы, я заснул после ее ухода на целый день блаженным сном.
Как я потом имел возможность убедиться, дело обошлось абсолютно благополучно и склад не был провален.
Первые шаги.
Вскоре, совершенно помимо моей воли и желания, мне довелось "отомстить" моему товарищу, Агате Яковлевой, за пережитую тревожную ночь.
Как-то поздно вечером, часов в одиннадцать, я возвращался домой с какой-то партийной операции. Помню только, что у меня в портфеле было шесть револьверов. Недалеко от моей квартиры, я заметил кинувшуюся ко мне из под тени ворот Агату Яковлеву. Я опрашиваю ее: в чем дело? Она не захотела говорить и потребовала, чтобы мы немедленно пошли. Мы юркнули в переулок и взяли извозчика. Агата даже перекрестилась от радости, что мы его так скоро нашли, так как дело было ночью и улицы были пусты.
Я снова спросил: в чем дело?
В ответ на это Агата спросила, что у меня есть в комнате и кого надо предупредить о предстоящем обыске моей квартиры. У меня в комнате в одном из ящиков комода было очень много нелегальной литературы, но не это была главная беда: ко мне завтра утром должны были прийти представители всех районов Петербурга, которым я должен был вручить эту литературу. Время было революционное, конспирация в хранении литературы соблюдалась не особенно большая и ничего особенно страшного, в случае даже если бы ее нашли, не произошло бы. Однако пять-шесть товарищей могли быть арестованы и хотя бы на время оторваны от работы. К счастью, я знал их адреса и вот, опасаясь ареста товарищей, мы, меняя извозчиков, начали объезжать все районы. Были за Нарвской заставой, за Невской заставой, в центре города, в конце концов израсходовали (на извозчиков все деньги и на Васильевский остров уже пошли пешком. К тому времени уже было семь часов утра и открылась какая-то кофейная. Мы вошли туда, чтобы передохнуть и перекусить, но от усталости я так захотел спать, что, сидя за стаканом кофе, задремал. Агата Яковлева разбудила меня и, не допив кофе и не съев булки, мы вскочили и, расплатившись, побежали предупреждать товарищей, живших на Васильевском острове. Помимо этого мне еще предстояло предупредить товарища, жившего на Выборгской стороне, но на Васильевском острове мы решили расстаться, так как Агата жила там. Только перед тем как расстаться, Агата рассказала мне в чем дело: она пришла ко мне в 9 часов вечера, причем хозяйка квартиры -- финка, страшно скупая и сварливая женщина, долго не хотела пропускать ее в мою комнату. В десять часов хозяйка вошла в комнату и попросила Агату выйти, так-как она ложится спать. Агата заявила, что она не уйдет и дождется меня. Тогда хозяйка пробормотала какую-то угрожающую фразу, из которой Агата поняла только одно слово -- "полиция". Хозяйка куда-то ушла, и вслед за этим стукнула входная дверь. Агата подумала, что она пошла за полицией, пост которой был расположен недалеко от нашего дома. Открыв один из ящиков комода, она увидала там большое количество нелегальной литературы и решила, что если полицейский войдет в комнату, даже без ордера на обыск, то, заглянув в комод, он сейчас же позвонит, куда следует, и обыск будет неизбежен. Надо во что бы то ни стало предупредить меня. Она быстро оделась, вышла из квартиры и, к своему ужасу, вдруг увидела подымающихся по лестнице околоточного надзирателя, а за ним хозяйку квартиры. Она прижалась в углу к стене в тени плохо освещенной лестницы; околоточный и хозяйка квартиры прошли (мимо, не заметив ее. Для нее стало совершенно очевидно, что околоточный войдет в мою комнату и, ввиду ее неожиданного исчезновения, подозрения и у него и у хозяйки квартиры увеличатся. Околоточный, даже не имея предписания об обыске, заглянет в незамкнутый ящик комода, и тогда гарантирован обыск и даже мой арест, в случае, если она меня не предупредит. И вот она стала в тени ворот одного из домов, прилегавших к моему дому, и там дожидалась меня.
- Этот рассказ был настолько правдоподобен, что я не сомневался в том, что дело обстоит именно так; кроме того 'беспокойно проведенная ночь и смертельная усталость понизили мою критическую способность, способность проверить все детали ее рассказа. Я был убежден, что буду арестован. Я уже говорил, что у меня в портфеле было шесть револьверов. Литература -- пустяк, это грозило тюрьмой, может быть .двумя годами. Оружие -- это другое дело. Куда-нибудь его сдать не представлялось возможности, кроме как передать "его той же Агате Яковлевой. Я передал ей свой портфель, она посоветовала мне не являться на квартиру и скрыться. Но меня вдруг охватила усталость и где-то в глубине сознания замелькала смутная мысль, что здесь что-то не так. Я сказал ей, что иду домой, что бы там ни было. Видя мое твердое решение, Агата не стала возражать, и мы договорились, что если я не буду арестован, то должен на другой день побывать у нее, а если меня арестуют, то она через некоторое время придет ко мне в тюрьму на свидание.
Придя на Выборгскую сторону, я предупредил товарища, что он не должен являться ко мне на квартиру и пошел домой. Вхожу в дом--никаких признаков засады. Звоню в квартиру -- хозяйка открывает мне с обычным видом и тут же спеша ковыляет в кухню, как это было десятки раз, когда я входил к себе. Вхожу в комнату -- вое в порядке. Открываю ящик комода -- литература здесь. Девять часов утра; солнце весело светит в окно. Я стою среди комнаты и недоумеваю. 'Вдруг меня разобрал страшный хохот над тем, что мы так зря проплутали всю ночь. Я бросился на кровать и безмятежно заснул, не думая даже о развязке всей этой истории.
Проспал я целый день и только вечером начал осторожно расспрашивать хозяйку. Она мне сказала, что в моей комнате была какая-то девушка, которую она просила уйти, и так как последняя отказывалась, то она пошла за полицейским в надежде, что он поможет ей выставить эту незнакомую ей девушку. Полицейский, встреченный ею на пути к своей квартире, которая находилась на два этажа выше моей, наотрез отказался помочь. Она 'вернулась, девушки уже не застала и очень беспокоилась, не похищено ли что-нибудь из моих вещей. Тогда я ей сказал: "Но вы же шли вместе с полицейским!" Она была несколько удивлена, что я знаю об этом, но сказала: "Да, я шла за ним по лестнице и все убеждала войти в мою квартиру, чтобы выставить эту девушку но он спокойно шел к себе домой, так как он живет двумя этажами выше и зайти в квартиру решительно отказался".
Занятый разными делами я не шел к Яковлевой. Лишь через десять дней после этой трагикомической ночи, я отправился к ней. В ответ на мой стук открылась дверь и мне показалось, что ее открыла не Агата, а как будто какой-то совершенно другой человек: глаза ввалились, щеки впали, лицо бледное, на лице следы тяжелых тревог. Она на меня смотрела, как на выходца из иного мира.
"Кто вас освободил?"
Я рассмеялся и сказал, что не был арестован. Гневу ее не было предела: она рассказала, что в течение 8--10 дней, она ходила по всем тюрьмам и справлялась, нет ли тут заключенного Куйбышева. Ей неизменно отвечали, что такого нет и что, очевидно, он находится в жандармском управлении. Она обошла все тюрьмы и в то утро, когда я пришел к ней, собралась уже идти в жандармское управление узнать о моей судьбе. Мой -приход был очень кстати, ибо совершению естественно, что ее визит в жандармское управление привел бы к моему аресту.
Первый арест и суд.
В 1906 году я приехал из Петербурга в Омск -- город, в котором я родился. Сейчас же связался с партийной организацией. Омский комитет РСДРП был в большинстве большевистским. Лидером комитета являлся Константин Андреевич Попов. Вскоре по приезде я был избран в состав Омского комитета. На меня было возложено общее руководство пропагандистской работой. Кроме того, я сам вел несколько рабочих кружков.
Из областного центра мы получили директиву -- выбрать делегатов на общегородскую конференцию. После этой конференции должны были быть выбраны делегаты на всероссийский партийный съезд (речь идет о Лондонском съезде, состоявшемся в 1907 году).
Мы провели работу по созыву конференции, причем К. А. Попов на одном из заседаний комитета сказал нам, что в настоящий момент в Омске, находится видный товарищ из центра. Фамилии товарища он не называл, сказав лишь, что товарищ бежал из ссылки, по пути за границу задержался в Омске и что он перед отъездом оставит нам проекты резолюций по некоторым вопросам. Мы просили задержать отъезд этого товарища с тем, чтобы он присутствовал на нашей общегородской конференции. Константин Андреевич ответил, что это вряд ли возможно, но что нашу просьбу он передаст товарищу. Мы были очень обрадованы, когда на заседании конференции появился некий тов. Абрамович (таков был его паспорт) и принял участие в работах конференции.
Конференция собралась на окраине города, в маленьком доме, в сравнительно большой комнате. Домик снимался на средства нашей организации одним семинаристом Молодовым. Он сам занимал одну маленькую комнату, остальные 2--3 комнаты были в распоряжении нашей организации.
Нас было 38 человек. Я не буду излагать хода конференции, скажу лишь, что подавляющее большинство делегатов было большевистским. Только 3--4 делегата принадлежали к меньшевикам. Среди нас были три женщины.
Внешняя охрана конференции была поручена трем товарищам. Из них я хотел бы отметить одного парня, пекаря по профессии, которого мы звали Курилкой. Я не знаю происхождения этой клички, но к нему она очень шла. Это был человек низкого роста, страшно юркий, с бегающими глазами, постоянно находящийся в движении, тянувший "козью ножку". И как-то всегда, встречая его, хотелось сказать "Жив, Курилка!"
Конференция шла своим чередом. Вдруг, во время речи Абрамовича, влетает Курилка и кричит:
"Мы окружены казаками"!
На его обязанности лежало предупредить появление полиции или казаков. Но, зазевавшись где-то вдалеке от здания, Курилка не заметил, как ночью тихо, неслышно, подошли казаки и окружили наш дом. Курилка прорвался к нам уже через цепь казаков, которые вначале не хотели его пропускать, а потом, добродушно посмеиваясь, протолкнули его к нам, твердо зная, что так он вернее останется в их руках.
Моментально, вслед за возгласом Курилки, что мы окружены казаками, врывается исправник, а за ним полицейский пристав и казачий офицер. С револьвером в руке пристав кричит: "Руки вверх, будем стрелять!". За спинами передних товарищей, которые вынуждены' были поднять руки, мы усердно начали уничтожать следы нашего собрания. Тем не менее не все уничтожили. Найденными оказались: писанные рукой Абрамовича с поправками К. Попова резолюции конференции, а также печать Омского комитета РСДРП и несколько прокламаций Омского комитета.
Совершенно неожиданно для нас, мы не подверглись обыску в помещении. Нас заставили с поднятыми руками выйти из квартиры" которую в наше отсутствие усердно обыскали. По выходе нас немедленно оцепил большой отряд казаков и с большими непонятными предосторожностями: проводил нас в один и:з участков полиции. Всех 38 человек поместили в маленькой комнатушке, так что мы не могли не-только лечь, -но даже сесть.
Обстановка -ареста, страшное волнение исправника и полицейских, то обстоятельство, что мы арестованы исправником и казаками, а ее жандармами, а также тот факт, что- обыск был произведен в наше отсутствие -- все это повергло нас в большое недоумение. В чем дело? Вскоре это разъяснилось. Оказывается, полиции было донесена о том, что собралась вооруженная дружина, которая должна была произвести- в ближайшие дни какую-то экспроприацию. Этим объяснялись и спешка, и те тактические ошибки (о чем скажу позже), которые были допущены арестовавшими нас.
После трехчасового пребывания в участке нас отправили в омскую городскую тюрьму. К счастью, всех посадили в одну камеру, за исключением трех женщин, которые были отправлены в женский корпус.
На другой день мы начали обсуждать, как вести себя при допросе. Обсуждение тянулось несколько дней. За эти дни выяснилось, что нас хотят предать военному суду. Время было еще революционное, и мы жили в полной уверенности, что революция вот-вот снова вспыхнет с небывалой силой, что она неизбежно победит. Поэтому -- что же нам разговаривать с судебными властями самодержавия? Мы решили не только не давать никаких показаний, но не отвечать даже на вопросы о своих фамилиях. Каждый из нас должен был произнести следующую стереотипную фразу: "Я представителям царского суда никаких показаний давать не буду".
Вскоре возник вопрос о защите -- воспользоваться защитой или нет? Все мы от защиты отказались, за исключением одного из заключенных, некоего Айзина, представителя немногочисленных среди нас меньшевиков. Ему было всего 16 лет и в этом случае, оказывается, вопрос о защите решали родители.
Прошло несколько месяцев. Среди нас был и сбежавший из ссылки товарищ из центра. Мне и другим членам омскоќго комитета партии Попов вскоре рассказал, что портной
Абрамович не портной и не Абрамович, а присяжный поверенный Шанцер (партийная кличка "Марат"), активный участник Стокгольмского съезда партии. Время заключения в тюрьме мы не теряли даром. "Портной Абрамович" и Константин Андреевич Попов (кстати то же юрист) обучали нас, молодежь, и теории и практике революционной борьбы. Кроме того, происходили ожесточённые споры с четырьмя меньшевиками, которые были в нашей среде. Мы интенсивно сносились с волей, так как порядки в омской тюрьме были 'сравнительно благоприятные для этого.
На свидание к нам приходили случайно-уцелевшие партийные товарищи. Они сообщили, что организация восстановлена, что выбран новый омский комитет во главе с Афанасием. Худо стало только в том смысле, что меньшевики начинали отвоевывать отдельные участки организации, что наехало много меньшевиков и предстоят большие бои за посылку делегатов на всероссийский партийный съезд (омская организация должна выбирать непосредственно, так как на областную конференцию послать делегатов не удалось). Наша связь с омской организацией была настолько тесна, что однажды в камере для свиданий было устроено заседание обоих составов омского комитета, прежнего -- арестованного и вновь избранного, куда, кстати, попали два очень видных меньшевика. На этом совместном заседании партийных комитетов мы все же большинством голосов избрали Абрамовича и Попова в надежде на то, что им так или иначе удастся освободиться и что только в том случае, если им не удастся освободиться, они будут заменены другими делегатами.
До нас доносились какие-то странные сведения: то нас передавали из военно-окружного в гражданский суд, то опять -- в военно-окружной. По правде говоря, это нас мало интересовало. Мы жили верой в то, что нас освободит революция.
Но Noот наступают последние дни перед судом. Окончательно выясняется, что нас будет судить военно-окружной суд. Обвиняться будем по 126 статье Уголовного уложения. Нам грозит максимум 8 лет каторги, минимум -- ссылка на поселение.
Однажды Попов и Шанцер созывают общее собрание и один из них, кажется Шанцер, произносит приблизительно такую речь:
"Товарищи, вы -- в большинстве молодые революционеры, не знающие еще ни ссылки, ни тюрьмы, ни каторги. И, может быть, поэтому вы так легко отнеслись к предложению о демонстративном поведении на следствии и суде. (А у нас было решено войти на суд с пением "Марсельезы" и добиться вывода нас из зала суда с тем, чтобы суд прошел в наше отсутствие. -- В. К.). Предупреждаю вас, -- продолжал товарищ Шанцер, -- что, по-видимому, дело принимает серьезный оборот, и если мы не примем некоторых мер, то очень может быть, что все мы пойдем на долгосрочную каторгу. Между тем в содержании нашего дела есть такие моменты, которые можно использовать и несколько повлиять на возможный приговор. Я и тов. Попов считаем, что мы должны со-хранить прежнее наше решение, отказаться от приглашения защитников. Они тем более не нужны, что Попов -- юрист, а я ( Шанцер, естественно, скрывал то, что он присяжный поверенный) -- человек, крайне опытный в такого рода процессах. Вы должны предоставить мне с Поповым возможность использовать все ошибки, допущенные полицией во время нашего ареста -и ведения следствия, и постараться скомпрометировать полицию и вообще обвинителей. Вопрос же о защите мы считаем все же необходимым подвергнуть тайному голосованию, так как если большинство присутствующих выскажется за защиту, более того, если даже значительная группа лиц выскажется за защиту, то мы с Поповым считаем, что большинство не имеет права насиловать меньшинство".
Начались жаркие прения. Все высказались за то, чтобы придерживаться намеченной тактики -- выйти на суд, спеть "Марсельезу", добиться вывода, и пусть они делают, что хотят. Раздавались лишь отдельные робкие голоса, которые не вязались с этим общим настроением. Тогда Попов и Шанцер выступили с энергичным речами за то, чтобы участвовать в процессе, а вопрос о защите подвергнуть тайному голосованию. Это предложение было принято. Тайное голо-сование дало такие результаты: из 35 голосовавших 5 высказалось за приглашение защиты. Решили защитников не приглашать, а Шанцеру и Попову выступить с последним словом обвиняемых, чтобы использовать грубые нарушения законов, совершенные полицейскими и следственными влаќстями, для компрометации всего дела.
Нужно сказать, что сидевший среди нас Курилка оказался привлеченным еще по другому делу. Мы узнали об этом только в тюрьме. Однажды он забрался в военную казарму с кипой прокламаций и стал раздавать их солдатам. Когда один из солдат попытался его схватить, он выпрыгнул в окно и исчез. Но внешний (вид его был настолько оригинален, что, после ареста его по нашему делу, в нем узнали сбежавшего агитатора среди воинских частей. Это было уже дело более серьезное и тут не было никаких сомнений в неизбежности каторжного приговора.
Нас "ведут на суд. Входим в зал. Торжественная обстановка. Кругом военные. На своих местах военный прокурор и военный защитник несовершеннолетнего Айзина.
"Суд идет", -- провозгласил судебный пристав. Входят пять человек. Все военные. Председатель -- генерал. Седой, обрюзгший, с виду добродушный, всю жизнь проведший в судебных органах. Прокурор -- бравый полковник с академическим и университетским значками.
Напоминаю, что абсолютно никаких показаний следственным властям дано не было. Суд мог оперировать исключительно показаниями "свидетелей" -- полицейских и казаков, нас арестовавших или обыскивавших.
Начинается допрос свидетелей. Первым вызывается руководитель нашего ареста -- исправник. Этот лихой полицейский влетает в зал, козыряет суду, звенит шпорами и бойко отвечает на вопросы председателя. Так как нет защиты, то председатель обращается к обвиняемым --не будет ли с нашей стороны вопросов. Поднимается Попов и задает следующий вопрос:
"Скажите, пожалуйста, господин исправник, на каком основании вы нас арестовали, тогда как мы находились в черте города, иными словами, мы были подвластны или жандармской власти или полицмейстеру города Омска?"
Исправник пришел в страшное негодование, что-то зарычал и делал какие-то жесты, показывающие, что он не хочет отвечать на такой дерзкий вопрос обвиняемого. Тогда председательствующий говорит ему: "Нет, будьте добры ответить на вопрос подсудимого". Вся спесь с исправника немедленно слетела. Он начинает что-то лепетать. Из этого лепета можно было разобрать только одно, что он с Иваном Ивановичем, полицмейстером города Омска, большие приятели и что иной раз он помогает Ивану Ивановичу, иной раз Иван Иванович оказывает ему услуги.
Скамья подсудимых хохочет. Но хохот этот еще больше усиливается, когда мы слышим окрик председательствующего : "Ну, знаете, дружба дружбой, а служба службой".
Попов вновь встает и, обращаясь к свидетелю, старается* добиться от него более толкового разъяснения -- почему он арестовал нас, а не полицмейстер. Но этого ответа получить нельзя было, и свидетель, как мокрая курица, осмеянный садится на свое место.
Второй свидетель -- околоточный надзиратель, производивший обыск в комнате Молодова, т. е. того товарища, который снимал домик для партийных собраний. Товарищ Молодов еще в камере говорил нам, что ему были доставлены все вещи, кроме брюк и портмоне, которое было в этих брюках. В портмоне было 10 рублей. Мы этому не придали особенно большого значения, но наши "защитники" Попов и Шанцер, очевидно, учли это обстоятельство и очень хорошо его использовали.
Тов. Попов обращается к околоточному надзирателю с вопросом:
-- Вы обыскивали комнату Молодова?
-- Да, я.
-- Там был сундук с вещами?
-- Да, был.
-- Там были брюки и 10 рублей в кошельке?
-- Да, были.
Тогда товарищ Попов, раньше не уверенный, что ему удастся поймать эту 'ниточку, уже (Прокурорским тоном начинает допрашивать свидетеля, несколько издеваясь над ним.
"А скажите, пожалуйста, куда вы дели эти 10 рублей?" Околоточный надзиратель, грубый и тупой бурбон, очевидно ничего не подозревая, отвечает, что он эти деньги передал господину полицмейстеру, который прибыл на -место ареста уже после нашего увода. Ниточка схвачена и дальше начинаете буквальное издевательство над полицейскими, единственными свидетелями нашего преступления.
Вызывают полицмейстера Шмонина. Председатель суда задает ему формальные вопросы, он на них отвечает. Поднимается Попов. Шмонин, конечно, не знал, что было в зале до его прихода, так как он только что вызван из комнаты свидетелей. Попов уже совершенно прокурорским тоном обращается к Шмонину: "Господин полицмейстер, во-первых, почему мы были арестованы исправником, а не вами? Во-вторых, вам были переданы 10 рублей. Так вот, они не были возвращены обвиняемому Молодову".
Полицмейстер повторяет сцену исправника. Он также гордо заявляет о своем отказе отвечать на вопросы обвиняемых, тоже что-то рычит, шипит, шея его багровеет. И так же, как в первом случае, председатель суда вынуждает свидетеля отвечать на вопросы обвиняемых. Тогда полицмейстер заявляет, что он действительно помнит, что ему были переданы 10 рублей, но кому потом он их передал, он сейчас никак не может вспомнить. Попов просит суд занести в протокол, что деньги попадали из кармана в карман и в чьем-то кармане исчезли. Скамья подсудимых хохочет. Едва сдерживаются конвойные. Даже судьи руками закрывают рот, чтобы не выдать своих улыбок. Председательствующий начинает перешёптываться с членами суда и потом заявляет, что в такой редакции это занести в протокол нельзя, но он считает правильным, чтобы в протокол было занесено: деньги не были возвращены обвиняемому Молодову.
Поднимается прокурор. Это его первое выступление. Мы ждем какой-то каверзы. Он просит слова у председательствующего, делает большую паузу и заявляет: "Я прошу занести в протокол (еще большая пауза. Мы недоумеваем, в чем дело. -- В. К.), я прошу занести в протокол, что брюки также пропали".
Скамья подсудимых уже не сдерживается и не хохочет, а гогочет. Судья близок к тому, чтобы прыснуть. Полицейские сидят посрамленные, уличенные в -воровстве и подлогах. Попов все время задает каждому из свидетелей вопрос-- не он ли принес и подбросил прокламации. По-видимому, у суда начало складываться впечатление, что дело в значительной мере дутое и что полицейские понаделали таких вещей, которые компрометируют власти.
Как я уже сказал, предполагалось, что в этой квартире собралась боевая дружина. По-видимому, эти сведения собрал исправник. Желая отличиться, он сам, а не жандармские власти и не полиция, арестовал нас. Делу был придан военный характер. На деле же выяснилось, что при нас, арестованных, да и то только у одного чело века, оказался... перочинный нож. Правда, как потом нам рассказывали, у второго арестованного был браунинг. Этот браунинг, будучи отобран, не фигурировал ни в каких протоколах. Очевидно, он был украден полицейскими.
Мне сейчас, по прошествии 25 лет, очень трудно вспомнить все подробности суда, но было очень много моментов, которые все больше и больше ставили полицию в смешное и жалкое положение.
После допроса свидетелей давали показание эксперты.
Они должны были доказать, что рука, вносившая некоторые поправки в проекты резолюций, найденные при обыске, является рукой Попова. Председатель спрашивает экспертов: "Скажите, пожалуйста, это рука обвиняемого Попова?"-- "Да",--отвечают оба эксперта.--"Скажите, но, может быть, это распространенная рука и, может быть, это простое совпадение?"
Эксперты с недоумением смотрят на председателя и молчат. Он говорит:
"Так, это распространенная рука. Хорошо, можете идти".
Мы недоумеваем. Настроение суда совершенно неожиданно в нашу пользу. Единственное важное показание против нас -- собственной рукой Попова писанные поправки в резолюциях -- отметается. Все остальное мы можем отрицать, потому что обыск произведен в наше отсутствие, протокола обыска мы не подписывали, за все то, что было найдено в наше отсутствие мы ответственности нести не можем.
Судебное следствие закончено, начинаются речи защитников и прокурора. У нас защитников нет, выступает лишь один защитник несовершеннолетнего Айзина. Он говорит только о нем и по существу только о его несовершеннолетии.
Выступает прокурор. По-видимому, ему вообще было присуще говорить с большими паузами, солидно. Он чисто формально излагает дело, заверяет, что о боевой дружине здесь не может быть и речи, так как единственное оружие, найденное у обвиняемых,--это перочинный нож, и то в единственном числе, но все основания есть предполагать, что суд имеет дело с социал-демократической организацией. Поэтому он просит применить к нам 126 статью, такой-то пункт, приговорив нас к 4 годам каторги.
Речь была 'исключительно формальной. Ни одного аргумента, ни одной попытки доказать. Речь по обязанности. Зато, когда прокурор перешел к обвинению Курилки во втором деле, в деле распространения прокламаций среди войск, его нельзя было узнать. Появился пафос, появилось чувство. Он громил, призывая суд быть бдительным и т. д. и настаивал на применении к Курилке статьи, карающей пожизненной каторгой.
Слово предоставляется обвиняемым. Последнее слово подсудимых, Мы сидели на скамье по алфавиту. Первым должен говорить Абрамович (Шанцер.)
-- Господин Абрамович, хотите ли вы воспользоваться последним словом?
-- Пожалуй, воспользуюсь,--говорит он. И вот он начинает речь. Сначала несколько вяло. Мы смотрим на него с некоторым недоумением. Потом он постепенно расходится и зал оглушается такой речью, какую, я думаю, едва ли слышал когда-либо омский суд: это была не оправдательная речь, это была речь обвинителя против полиции, против ее методов работы, 'против самодержавия. Естественно, Шанцер не перегнул палки в части обобщений и атак царского строя. Но это сквозило в каждом его слове. Полицию он так разделал, что от нее не осталось живого места. Воровство, подлоги, кумовство, все это было им использовано и использовано необыкновенно ярко и полно.
Отвлекаясь, я должен сказать, что я в жизни своей не встречал такого большого оратора, как товарищ Шанцер. Недаром товарищ Шанцер был прозван Маратом. Это была его постоянная партийная кличка.
Трудно представить себе, какое впечатление произвела эта блестящая речь "портного Абрамовича" на суд и прокуратуру. Даже мы, знавшие Шанцера уже в течение пяти месяцев по совместному тюремному заключению, слушали его, раскрыв рот, так как тюремная обстановка, естественно, не давала повода для проявления его столь исключительного ораторского таланта.
Дальше началась перекличка по алфавиту остальных обвиняемых. Все мы отказываемся от права воспользоваться последним словом. Доходит очередь до Попова. Он берег слово и не столь талантливо, не столь горячо, но с поразительной логикой, более детально доказывает те положения, которые только что привел в своей речи Шанцер-Марат.
Суд удаляется на совещание. Мы сидим в специально отведённой для нас комнате и не можем прийти в себя от недоумения. Я не помню, что больше нас поразило--необыкновенное ли поведение суда, или совершенно необыкновенная речь "портного Абрамовича".
В то, что Абрамович -- товарищ из центра и что он -- Шанцер-Марат, нас было посвящено только пять или семь человек. Все остальные не сомневались, что это действительно портной Абрамович.
Поведение суда заставило всех нас недоумевать. Мы абсолютно не сомневались в том, что встретим на суде грубые окрики, ожидали и побоев. Таково было наше представление о суде. Но все это нас мало пугало. А тут вдруг -- суд явно настроен против наших обвинителей и сочувствует нашему поведению.
Суд совещался 2-3 часа. Мы -разговаривали между собой недоуменно задавая друг другу вопросы. Вдруг входит прокурор и направляется прямо к товарищу Абрамовичу.
-- Господин Абрамович, вы -- портной?
-- Да, портной.
-- Слушайте, я ничего не могу понять. У меня уже 20-летняя судебная практика, и я уверяю вас, что ни разу в зале суда не была произнесена такая речь, какую произнесли вы: чем это объяснить?
-- Вы знаете, господин прокурор, я портной. Наше дело таково: сидим на нарах, ноги под себя поджав, и все время разговариваем с товарищами на разные темы. Вот так я и приобрел практику, умею болтать.
Прокурор сразу почувствовал иронию в этом ответе, покачал головой: "Да, знаете, это речь, это речь". И ушел.
Мы долго хохотали над прокурором. Наконец, нас зовут в зал заседаний.
"Встать, суд идет!" Входит суд. Председатель суда читает приговор. Приговор короткий: "Признать всех обвиняемых (обвиняемые перечисляются все снова по алфавиту.--В. К.) по 126 статье Уголовного уложения оправданными за неимением доказательств. Признать всех обвиняемых виновными по 124 статье Уголовного уложения и приговорить каждого к одному месяцу крепости".
Что касается Курилки (я, к сожалению, не могу вспомнить его настоящей фамилии), то он был приговорен к 3 годам каторги.
Мы вернулись в камеру. Может быть это было продиктовано молодостью (мне еще не было 19 лет), но я был страшно огорчен этим приговором: или воля или каторга, а то вдруг один месяц тюрьмы.
Так кончился суд и мой первый арест.
Естественно возникает вопрос: чем объяснить такое поведение суда? Конечно, при наличии общей линии на разгром революции, при соответствующих директивах, никакие блестящие речи и никакое наше поведение не могли повести за
собой такого мягкого приговора. Ведь все-таки была найдена печать комитета, все-таки была найдена резолюция, писанная рукой одного из наших товарищей. Мы держались демонстративно, никаких показаний не давали, заявив, что с представителями царской власти мы разговаривать не хотим. Мы отказались от защитников. Среди нас был К. А. Попов, который уже неоднократно подвергался преследованию за принадлежность к партии.
Мы долго ломали голову над этим обстоятельством. Как нам стало известно впоследствии, дело объяснялось следующим: исправник получил сведения о боевой дружине и пришёл арестовывать эту дружину. По-видимому, еще до того, как исправник ворвался в нашу квартиру, генерал-губернатору Западной Сибири Надарову и всем окружным властям было известно, что будет произведена операция против боевой дружины. Руководить этой операцией геройски согласился исправник. Очевидно, ему чудилось сопротивление, ему чудилась какая-то ужасная организация, которая вот-вот должна была произвести какое-то зверское нападение в городе Омске. После ареста обнаружилось, что в нашем деле нет и элементов боевой дружины. Полицией были сделаны совершенно непростительные ошибки (обыск в отсутствие арестованных). Дело было передано в гражданский суд, а оттуда в военный. Военный суд этого дела принять не хотел, и дело снова было передано в гражданский суд. Тогда генерал-губернатор Надаров настоял на передаче дела все-таки военному суду. Военный суд снова отказался. И, как нам потом стало известно, эта тяжба между генерал-губернатором и военным судом дошла до Петербурга, где спорили между собой ведомство юстиции и военная прокуратура. Надаров победил. Дело все-таки передали военному суду против воли его председателя. Председатель суда после этой борьбы с генералом Надаровым решил не особенно стараться на суде.
Так генерал Седов, председатель суда, отомстил генерал- губернатору Надарову за то, что он навязал ему это дело.
Генерал-губернатор Надаров мог отомстить за свое поражение только единственным способом: он всех нас подверг административной ссылке. Я поехал в Каинск, Попов -- на Волгу. Не помню, куда был направлен Шанцер-Марат. Выборы на всероссийский съезд от омской организации все же оказались реализованными. Попов был делегатом от омской организации на Лондонский партийный съезд.
Мне хочется сказать о дальнейшей судьбе нашего милого товарища Курилки. Как я уже говорил, он был приговорен к 3-ём годам каторги. Его живая натура, абсолютно не способная к покою и неподвижности, понудила его бежать из омской тюрьмы до окончания каторги. Я не знаю подробности этого побега. Знаю только, что, бежав, он остался в том же Омске, не прекращая своей партийной работы. Однажды, на какой-то массовке, он, гонимый полицейским, бросился в Иртыш, надеясь его переплыть, и утонул.
Отец.
Мне хочется рассказать один случай с моим отцом. Мой отец в это время был офицером в чине подполковника в должности воинского начальника Кузнецка в Сибири.
Ясно, что он был против моей революционной деятельности, хотя не было речи о каких-нибудь проклятиях или изгнании из семьи, прекращении сношений и прочее. Большую роль в такого рода отношении к моей революционной деятельности сыграл следующий случай: в 1906 году я был арестован в Омске и предан военно-окружному суду. Отец в это время был воинским начальником в Кузнецке. В Омске, где я был арестован, жили мои сестры, учившиеся1 в гимназии, и вот одна из них, будучи гимназисткой приблизительно пятого класса (ей было лет пятнадцать) телеграфировала отцу: "Валериан арестован и предан военно-полевому суду".
Всем известно, что такое военно-полевой суд: сегодня арестовали и максимум через 48 часов приговор, при чем приговор или оправдательный, или смертная казнь. Другого приговора военно-полевой суд не знал.
Получив телеграмму, отец обезумел: не теряя ни одной минуты, помчался на лошадях (Кузнецк в то время не был соединен железнодорожной линией с Сибирской магистралью) к железной дороге, для того, чтобы быстрее приехать в Омск. Он рассказывал, что истратил на это путешествие огромную для его бюджета сумму, так как требовал такой скорости движения, что неоднократно падали лошади.
Приехав в Омск, он, никуда не заезжая, бросился в тюрьму, так как. старику казалось, что может он еще застанет
меня живым, и единственная его надежда заключалась в том? чтобы увидеть меня перед смертью.
Он знал, что арест мой не может быть случайным, он знал,, что я прочно стал на путь, революционной борьбы, следовательно приговор полевого суда, если уж меня ему предали, не может быть иным, как смерть.
В Омской тюрьме в этот день были свидания с заключёнными, и отца без всякой канители провели в камеру, куда вводились наши политические для свидания.
Отцу сказали, что о:н может получить свидание со мной. Значит жив, но уже прошло более 48 часов, причем администрация тюрьмы, люди ожидавшие свидания' с другими заключёнными, все это было так спокойно, что не напоминала ни о казни, ни о смерти.
Отцу предложили подождать, так как сын его минут через " двадцать будет сюда приведен.
В этой же камере для свидания находились родственники: других арестованных вместе со мною, моих сопроцессников. Отец, расстроенный, ничего не понимавший, сидел и прислушивался к разговору окружающих. Наконец, не выдержав, он обращается к одному моему сопроцесснику, беседующему со своей сестрой:
-- Вы знаете Куйбышева?
-- Ну, как не знать, мы с ним по одному делу.
Это был рабочий Шапошников, парень обладавший большим чувством юмора. На вопрос отца: "Да как же это", 0No ответил: "Да так же, живем, хлеб жуем".
-- Но, товарищ, вы преданы военно-полевому суду ?
Шапошников рассмеялся: "Нет, батя, нас предали военно-окружному, да и то еще неизвестно, может быть и обычный; гражданский суд нас будет судить: не выходит, наверху спорят -- то военно-окружной, то гражданский.
-- Так, значит, вам смерть не грозит?
-- Да что, старик! Смерть! Ты, очевидно, отец Валериана. Какая там смерть, мы будем жить, доживем еще до победы!
Отец понял, что произошло какое-то недоразумение.
Он, мчавшись к Омску, считал более вероятным, что найдёт где-то мою могилу, мечтал только об одном, чтобы застать меня живым и проститься со мной перед моей смертью. И вдруг совершенно все иначе; я не только жив, но жизни моей не угрожает никакая опасность. Что такое каторга, которая может быть в результате судебного процесса в военно-окружном суде! Это же не смерть!
Когда мне сообщили, что приехал мой отец и пришел ко мне на свидание, мне было крайне неприятно. Я думал: начнутся упреки (это был мой первый арест), слезы, уговаривание.
Придется поссориться с отцом и поссориться окончательно.
О содержании телеграммы моей сестры я, конечно, не знал. Нехотя, настроив себя на решительный отпор всяким попыткам добиться от меня хотя бы каких-нибудь уклонений от взятой мною линии жизни, я пошел в камеру для свидания. Вхожу и вдруг вижу отца не сердитым, а детски смеющимся. Со слезами на глазах, он бросился ко мне с объятиями. Целует, обнимает, радуется, как-то щупает меня всего, по-видимому, желая осязать меня, не веря, что я жив.
Я недоумеваю.
-- Отец, в чем дело, почему ты так рад?
Он мне рассказал историю с телеграммой.
Вот так мой отец принял мой первый арест, и ошибка моей сестры совершила очень хорошую службу в том отношении, что примирила моего отца с выбранным мною путем.
Паспорт.
В 1908 г. я жил в Петербурге, бежав из каинской ссылки. Жил по паспорту -- Андрей Степанович Соколов. В смысле связи с партийной организацией у меня дела были очень неудачны: перед этим был разгром большевистской организации Петербурга, и мне никак не удавалось завязать прочной связи. Пробивался я уроками, приходилось 'заниматься и трудом чернорабочего: несколько месяцев я работал на песчаном карьере, сбрасывая лопатой песок вниз, откуда он свозился на тачках. Однажды в воскресный летний день, я прогуливался по Стрелке (приморская местность близ Петербурга), где обычно в воскресные дни бывает много служилого люда. Я только что поднялся со скамьи и с газетой в руках, продолжая читать какое-то сообщение, шел по аллее. Вдруг навстречу мне товарищ, с которым я работал некоторое время в одной сибирской партийной организации (петропавловской). Мы бросились друг другу в объятия, целуемся, жмем руки. Он обращается ко мне с вопросом: "А как тебя теперь звать?" (и я и он в организации были под чужими именами и настоящих имен друг друга не знали). Я говорю, что меня зовут Андреем.
-- Вот, -- говорит, -- странно. Я тоже Андрей. А как твое отчество ?
-- Степаныч.
-- Это тем более странно, что я тоже Степанович. А как фамилия?
-- Соколов.
-- Я тоже Соколов. Какой губернии?
-- Новгородской.
-- Какого уезда?
-- Череповецкого.
-- Где ты взял мой паспорт?
Я рассказал, что получил его, проезжая через Челябинск. Оказывается, что это был его паспорт. Оставил он его в Челябинске, будучи сослан в Оренбургскую губ., отбыл там срок наказания и поехал в Петербург, получив новый паспорт.
Положение создалось щекотливое. Хорошо, что Соколов приехал в Петербург только позавчера и наши паспорта, заверенные в разных районах, еще не встретились -в Центральном паспортном бюро, поэтому .пока и не обнаружилось, что в Петербурге жили два лица с совершенно одинаковыми паспортами. Он остановился за Нарвской заставой, я жил на Петербургской стороне и таким образом и Центральному бюро паспортов и полиции еще не было известно об этом "совпадении". Как быть? Естественно, поскольку он, Соколов, а я не Соколов, он имел все преимущества для того, чтобы владеть этим паспортом. Значит, мне надо каким-то образом исчезнуть из Петербурга. Я решил попытаться взять заграничный паспорт и удрать за границу. Посоветовавшись с некоторыми товарищами, я узнал, что получить заграничный паспорт не так трудно, особенно, имея хороший паспорт, который был у меня, то есть не фальшивый, а настоящий. Надо было лишь получить из участка справку о несудимости, для чего надо было получить какую-то расписку от дворника. Я не пожалел пяти рублей, чтобы склонить дворника -к этой расписке. Он взялся хлопотать по этому делу, и буквально на следующий день я имел возможность получить заграничный паспорт. Надо было спешить, и на другой день, после получения, паспорта я решил уезжать -- иначе могут спохватиться, и все будет провалено. Утром уходил поезд. С вечера я уложил чемодан, связал подушку и одеяло и решил, что ночь можно или не спать, или подремать на связанной подушке, задрав ноги на чемодан.
Так лежу, покуриваю и с наслаждением представляю себе, как я окажусь заграницей. Я там никогда не бывал и не видал наших вождей. За границей я не рассчитывал оставаться надолго, думал встретиться с Ильичом, непосредственно соприкоснуться с работой Центрального комитета партии и от него получить задание для дальнейшей работы в России. Это
была блестящая' перспектива, которая меня -страшно волновала и не давала успокоиться.
Вдруг стук в дверь, входит один товарищ, с которым я познакомился совершенно случайно и который не принадлежал к нашей партии, -- он был социалист-революционер. Товарищ страшно взволнован, бегает по комнате и даже не обращает внимания на ту неестественную обстановку, которая была перед его глазами: уложенный чемодан, связанная постель, явные приготовления к отъезду.
Я спрашиваю, в чем дело? Он машет рукой: "Да нет, ты не можешь помочь" -- и продолжает ходить по комнате. Я пристал -- в чем дело, может быть я помогу. Он объяснил.
-- Сегодня в Москву приехал один наш товарищ, которому за московское вооруженное восстание грозит смертная казнь. Его надо отправить за границу, а я не могу найти паспорт.
Я уставился на него: паспорт для товарища, которому грозит смерть... Я ему отдал свой заграничный паспорт.
Трудно описать тот восторг, который охватил моего знакомого: он то хохотал, то начинал плакать, обнимал меня. Он был так рад, что даже не спросил меня, что будет дальше со мной, и стрелой вылетел из комнаты для того, чтобы передать паспорт этому товарищу.
Все произошло так быстро, что я даже не узнал фамилии человека, которому оказал услугу. Не знаю этого, между прочим, и до сих пор. Но это было неважно.
Стал вопрос: что делать мне? В этой комнате я жил как Соколов. Оставаться в ней дольше нельзя, потому что дворнику было известно о получении мной заграничного паспорта, а кроме того, два совершенно аналогичных паспорта должно были неизбежно столкнуться в Центральном паспортном бюро, и кто-нибудь из нас -- я или действительный Соколов -- должен быть арестован.
Оставалось -- взять немедленно извозчика и поехать к первому попавшемуся товарищу, где можно было переночевать.
После этого я пробыл в Петербурге недели две, а потом был арестован и возвращен в каннскую ссылку.
Так кончилась моя первая и единственная попытка выехать за границу.
Цветы в тюрьме.
В 1909 году я сидел в одиночке в томской тюрьме. Раз в неделю был день для свиданий. В 12 часов дня я имел свидание с моей сестрой. Она сказала, что принесла мне передачу, в частности рубашку и букет цветов от В., который передать отказались. Тем не менее, она оставила его у помощника начальника тюрьмы, который, быть может, передаст его мне. Я тут же оказал, что это невероятно, что цветы в камеру никогда не передают.
После свидания с сестрой я вернулся в камеру, куда мне вскоре же принесли передачу -- разные продукты, папиросы, рубашку.
Режим тюрьмы был сравнительно хороший, во всяком случае нам удавалось через раскрытые окна (дело было летом) переговариваться с соседями, не прибегая иной раз к перестукиванию через стену.
День свиданий всегда был самым оживленным днем в корпусе политических заключенных. Так, приблизительно часов с двух, мы обыкновенно становились у окон, скрываясь на время, когда проходил часовой, и успевали поделиться почти со всем корпусом услышанными на свидании новостями.
И на этот раз я взобрался на подоконник и беседовал со своими соседями по камере. Вдруг вижу, идет разводящий с четырьмя или пятью солдатами для смены постов. Дело обычное, в этих случаях мы только временно прекращали разговор. Но на этот раз в разводящем я вдруг узнал своего товарища, с которым я сидел и судился в 1906 году. Он шел и внимательно всматривался в окна, совершенно явно кого-то
ища. Я не скрылся и с недоумением смотрел на своего бывшего товарища. Я не знал, что, кончив университет, он был призван на военную службу вольноопределяющимся и служил в местных воинских частях. На этот раз он нес караульную службу по тюрьме. Он заметил меня, улыбнулся и сделал незаметно для остальных знак рукою, чтобы я подождал. Развел караул и, возвращаясь один, остановился против моего окна и стал со мною тихо беседовать.
Камера моя была во втором этаже. Он мне рассказал, как он попал сюда, сообщил кое-какие политические новости и затем многозначительно начал теребить воротник своей рубашки.
Очевидно" он мне хотел что-то сказать, но боялся как бы кто не услышал и потому взглядами, жестами старался приковать мое внимание к воротнику рубашки.
Я долго не понимал, а его жесты стали, пожалуй, даже бросающимися в глаза всякому, кто случайно в это время мог его видеть. И вдруг, не добившись еще от меня понимания, он круто повернул и ушел. Я увидел идущего старшего надзирателя. Он неожиданно вынырнул из-за угла тюрьмы и в момент, когда разводящий теребил свой воротник, был от него шагах в пяти. Старший надзиратель шел стремительно, и я услышал как он- окликнул разводящего. Я отошел от окна и тут понял, что дело идет о воротнике переданной мне рубашки и что надзиратель видел эти жесты разводящего. Надо было немедленно вспороть воротник и узнать, что там содержится. На ощупь в воротнике ничего не было, очевидно было что-то написано на материи с внутренней стороны воротника. Нельзя было терять ни одной минуты, я грубо разорвал воротник, но к своему удивлению ничего в нем не нашел.
Страшно взволнованный, строя тысячу предположений, я бегал по камере. Вдруг открывается форточка двери. Я приготовился увидеть там физиономию старшего надзирателя и вместо этого вижу протянутую руку с превосходным букетом роз. Я бросаюсь к форточке, схватываю букет и форточка немедленно закрывается, так что я даже не успел увидеть, кто мне передал цветы.
Букет роз в одиночке, -- я не знаю, что с ним делать, ношусь с ним из угла в угол. Наконец сообразил и поставил его в жестяную кружку для чая. Куда в камере теперь его поставить? Через глазок надзирателю доступна вся камера. Я его поставил в углу так, чтобы он не был виден, но потом мне это показалось кощунство-м над прекрасным букетом и я его поставил у себя на столе.
Снова открывается форточка, и один из помощников начальника тюрьмы, молодой человек лет двадцати пяти, говорит мне, что он не должен был бы передавать букет цветов,, но что моя сестра его очень просила об этом, и он не мог отказать ей в просьбе; он просит об одном, чтобы цветы ни в коем случае не попадались на глаза дежурному надзирателю.
Я снова водрузил букет в угол на полу так, чтобы он не был заметен надзирателю. До поры, до времени я его брал в руки и любовался им.
Но все-таки, что находится в воротнике рубашки? Жесты разводящего были совершенно недвусмысленны.
Тюрьма не богата событиями. Но столько их произошло в какой-нибудь один час свидания: товарищ -- разводящий, воротник рубахи, цветы, -- это была такая порция впечатлений, которая меня вывела из обычного тюремного спокойствия. Я долго метался по камере и, наконец, утомлённый, свалился и заснул чутким сном. Я думаю, что спал не более получаса. Вдруг меня разбудил крик во дворе тюрьмы. Вскочив и подбежав к окну, с большим вниманием прислушиваясь, я узнал в этом крике голос начальника тюрьмы. Нельзя было понять слов, но было очевидно, что он кого-то распекает, кому- то грозит. Долетали слова: арестую, под суд отдам. У мен" сложилось впечатление, что начальник тюрьмы кричит на разводящего и это предположение было правдоподобно: старший надзиратель не только видел разводящего разговаривающим со мной, но заметил и жесты разводящего, указывающие на то, что в переданной мне сегодня рубашке содержится что-то конспиративное.
Мне стало мерещиться, что с этим товарищем разводящим расправляется начальник тюрьмы. Разговоры с заключёнными, а тем более передачи им каких-бы то ни было сведений, сурово караются годами дисциплинарного батальона. Но это не все: очевидно, надзиратель не оставит в покое и меня и мою камеру. Обыск в камере неизбежен, надо подготовиться, уничтожить все свои записки, уничтожить злосчастную рубаху или как-нибудь правдоподобно зашить воротник, чтобы не подвести разводящего.
Я уничтожал следы, старался исправить разорванный воротник, и ничего не мог сделать. В конце концов я изорвал рубашку в клочки и бросил ее в парашу.
Наконец, как будто все уничтожено, что могло бы подвести разводящего или быть во вред мне. Жду обыска. Проходит полчаса -- обыска нет. Вдруг мой взгляд останавливается на букете роз. А как же быть с этим букетом -- ведь помощник начальника тюрьмы просил не подводить его и сделать так, чтобы букет не попался на глаза надзирателю, а сейчас будет обыск, войдет начальник тюрьмы и узнает об этом нарушении тюремных правил одним из его помощников.
Стоит ли подводить человека, который доставил мне это редкое удовольствие в тюрьме? Я схватил букет, не зная, что с ним делать.
Неужели в парашу? Это было страшно тяжело. Нет, что-нибудь другое. Я строил планы -- может быть просто бросить в другую камеру, но тогда надо посвятить в это дело дежурного надзирателя. Может быть просить верхнего соседа спустить нитку и передать букет ему наверх? Но фасад нашего здания был расположен против квартиры начальника тюрьмы, и такая переправа букета не могла бы остаться незамеченной. Сознание того что вот-вот придут с обыском в конце концов заставило меня бросить букет в парашу.
Изнеможенный я лег на кровать. Надо иметь в виду, что я был уже пять месяцев в одиночке и расшатанные нервы были в таком состоянии, что кажущееся казалось действительностью. Я заснул тревожным сном, ожидая обыска. Сон был настолько тревожен и чуток, что я вскочил от шагов разводящего снова сменявшего посты, как от раската грома. Я подскочил к окну -- все в порядке, тот же товарищ Т. разводит караул. Снова он мне сделал знак, чтобы я подождал и затем подошел к моему окну один. Он спокойно улыбался и продолжал мне сообщать кое-какие сведения с воли. Я смотрк> на него с недоумением и молчу. Наконец он спрашивает.
-- Что с тобой?
Я говорю:
-- На тебя кричал начальник тюрьмы, грозил арестом, судом?
-- Ничего подобного. Попробуй он так кричать на меня! Я ему не подчинен,
-- А старший надзиратель, когда ты остановился первый раз у окна?
--Старший надзиратель просил у меня папироску.
-- Так значит все благополучно?
-- Все благополучно. А как у тебя с воротом рубашки?-- решился теперь спросить разводящий. Я сообщил, что я там ничего не нашел. Он был в недоумении.
Поговорив еще и увидев кого-то опять идущим по двору, товарищ Т. отошел от моего окна. Кстати сказать, это была моя последняя встреча с товарищем Т., где он сейчас, с нами ли он или по другую сторону баррикад -- я не знаю.
Остается разъяснить дело с воротником рубашки. Через; неделю снова пришла ко мне сестра на свидание и на мой вопрос ответила, что они хотели послать записку в воротнике рубахи, но в последний момент раздумали.
Неудавшийся побег.
В 1912 году я кончаю нарымскую ссылку. Как совсем "свободный гражданин", я еду в Омск -- там моя родина. Там моя бабушка. Я приезжаю к ней. Чувствую себя свободным, только-что кончившим ссылку.
Пообедав у бабушки, я иду к одному моему знакомому Г., меньшевику, работавшему в омской организации. Его квартира была в том же квартале, что и квартира моей бабушки, но выходила- на противоположную улицу.
Уходя от бабушки, я сказал, что иду к Александру Николаевичу Г. Прихожу. Тот страшно обрадовался старому приятелю. Мы с ним работали шесть лет в Сибири. Он вздул самовар, приготовил разной закуски. Мы сидим, пьем чай и поругиваемся, так как он меньшевик, а я большевик. Вдруг в квартиру влетает девушка. Я до сих пор помню ее фамилию и имя -- Яцина Люба -- дочь содержателя Омской почтовой станции. Она бросается ко мне и говорит:
-- Как я рада, что нашла Вас здесь, как я рада.
-- В чем дело ? -- спрашиваю я.
И вот она рассказывает: она сидит в своей комнате и читает. Вдруг стук в дверь. У них телефон. Телефонная сеть в городе очень слабо развита. К ним часто приходят многие для того, чтобы поговорить по телефону. На этот раз к ним приходит полицейский и просит разрешений поговорить по телефону. Люба разрешает и, ничего не подозревая, уходит в соседнюю комнату, но .слышит весь разговор. Полицейский по телефону просит жандармское управление. Она насторожилась. Полицейский сообщает жандармскому управлению, что Куйбышев прибыл, остановился у бабушки, по-видимому, ничего не подозревает, и его можно взять. Полицейский кончил разговор, повесил трубку и ушел. Люба Яцина начинает соображать, как предупредить меня, чтобы меня не арестовали. Она даже не знала, что я приехал. Бросается к бабушке. Бабушка ей говорит, что я ушел куда-то, по всей вероятности, к Александру Николаевичу Г. Люба Яцина пошла к Александру Николаевичу -и там застала меня. Понятна ее радость -- она сумела предупредить, что меня собираются арестовать.
Ну, хорошо, она меня предупредила. Я начинаю думать: за что же меня могут арестовать, я только что кончил ссылку. Недоумеваю, но, конечно, допускаю мысль, что меня хотят арестовать во что бы то ни стало, независимо от того, можно ли меня арестовать или нет, заслужил ли я этот арест или не заслужил. Значит надо бежать. Но куда бежать? Люба Яцина предлагает:
-- Поскольку у меня в квартире говорили о вашем аресте, то, очевидно, моя квартира вне подозрения. Пойдем ю мне.
Я говорю: "Хорошо, давайте пойдем к вам".
Я выхожу вместе с Любой. Для предосторожности она идет впереди, я иду шагах в десяти за ней. Ее квартиры я не знаю. Оказывается, нужно было пройти всего полтора квартала по той же улице, по которой жил Александр Николаевич Г. Смотрю, она входит на крыльцо. Я выждал, оглянулся, как будто бы никого нет, и тоже зашел в эту же дверь. Поднялся на второй этаж.
Любу Яцину я знал только по 1906 году, когда судился вместе с ней в процессе, уже описанном мною. Мне было очень приятно, что после шести лет, минувших с этого процесса, она сохранила симпатию к революции.
Мы поднялись на второй этаж. Она вскипятила чай, поставила шипящий самовар на стол, очень хорошо его накрыла, поставила на стол варенье, какие-то вкусные пирожные и печенье. Я сижу, пью чай, ем пирожное и доволен, что освободился от какого-то совершенно для меня непонятного ареста. Шутим, смеемся. От поры до времени я прохаживаюсь по комнате. Случайно я заглянул в окно и вижу -- идет жандарм, направляясь .к крыльцу этого дома. В чем дело? Люба очень 'испугалась, но, овладев собою, говорит: "Вы оставайтесь в этой комнате. Я приму его в передней, а если он попытается ворваться в квартиру, то вот через эту дверь выходите в сад, а там уже ориентируйтесь, как можете".
Действительно, времени не было, чтобы рассуждать. Люба идет в переднюю, куда входит рядовой жандарм, даже не унтер-офицер. Я слышу весь разговор. Она спрашивает:
-- Что угодно ?
-- Скажите, пожалуйста, вы недавно пришли домой ?
-- Недавно, так часа два тому назад.
-- За вами не шел какой-нибудь молодой человек?
-- Не знаю, может быть шел.
-- Но к вам не заходил какой-то молодой человек?
-- Нет, никакой молодой человек не заходил, -- говорит она.
Он стоит, переминается с ноги на ногу, позвякивая шпоќрами. Очевидно, у жандарма нет разрешения на обыск и он не имеет права обыскивать.
-- Так к вам никто не заходил?
-- Нет, никто ко мне в квартиру не заходил.
Он помялся еще, звякнул шпорами и ушел. Она закрыла за ним дверь и бросилась ко мне в комнату, говоря: "Очевидно вас проследили". Как быть? Она мне советует немедленно идти в сад и сидеть там. Сад выходит во двор, вернее, большая площадь перед домом разделена на две части, одна часть представляет собою двор, другая сад. Если я пойду в сад и сяду в глубине его, я буду видеть, как войдут жандармы. Если же они войдут, тогда я должен перелезть через забор и бежать. Так советует Люба. Мне ничего не остается делать. Я выхожу в сад, сажусь на пенек. Наступает уже вечер, так часов шесть. Сижу в глубине сада. Проходит час, другой. Вдруг слышу звон шпор. Отряд жандармов через двор пробирается к дому. Очевидно, другой отряд вошел в парадную дверь. Значит в доме обыск. Что мне делать -- остаться или бежать? Есть шансы за то, чтобы оставаться, потому что может быть они обыщут дом и не догадаются пойти в сад. А с другой стороны, если они найдут меня в саду, я всю жизнь
буду раскаиваться: не ушел, когда мог уйти. И вот между этими двумя настроениями я начинаю колебаться: не то бежать через забор, не то оставаться в саду. Не один раз у меня возникало решение броситься через забор, но я отказывался от него и снова садился на пенек в глубине сада. Жандармы вошли для обыска часов в семь-восемь. И вот уже во-семь часов, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, а я все сижу на пеньке, в этом самом саду. Наконец, в двенадцать часов ночи что-то вдруг меня подстегнуло. Я думаю: "Какой ты плохой революционер. Даешься в руки полиции. Беги!", Я вскакиваю и перелезаю через забор. А забор был очень высокий и весь утыкан гвоздями. Только влезши на дерево, я мог встать на него и по какой-то ветке, которая тянулась в противоположный двор, спуститься. Вдруг на меня бросаются две большие собаки. К счастью, я увидел, что они на цепи -- и одна и другая. Я оказался в большом купеческом дворе, чисто выметенном, хорошо охраняемом. Передо мной большой кирпичный дом. Я увидел ворота и бросился к ним. Стал открывать щеколду, которая закрывала ворота. В этот момент вдруг с крыльца выходит конюх, подстриженный в скобку.
-- Молодой человек, что вам угодно?
Я ничего не отвечаю и, открыв щеколду, бросаюсь бегом по пустынной улице.
Пробежав шагов десять, я оглядываюсь и вижу, что конюх бежит сзади. Я думаю -- это пустяки, от конюха я во всяком случае убегу. Бегу дальше. Вдруг вижу какого-то молодого человека, стоящего на углу. Мимо него бегу дальше. Снова оглядываюсь и вижу, что конюх разговаривает с этим молодым человеком. Я бегу дальше. За мною уже бежит не конюх, а этот молодой человек. Я понял, что квартал был оцеплен шпиками. Я бегу в полной надежде, что сумею убежать, потому что он -- маленький, я -- большой, у меня шаги большие и расстояние между нами все больше и больше растет.
Он в конце концов выдает себя и кричит:
-- Господин Куйбышев, остановитесь!
-- Ну, думаю, значит это шпик. Теперь я пойман. -- И бегу дальше. Расстояние растет. От шпика убегаю 'совершенна явно. И вдруг неожиданно для меня сзади раздался свист. Шпик знал расположение полицейских участков, а я их не знал. Шпик свистнул, и я очутился во власти полицейского, который мне говорит:
-- Ни с места, вы арестованы.
Арестовали, повели в омскую тюрьму.
Этот инцидент был бы, может быть, не так значителен, и о нем я не рассказывал бы, если бы он не закончился историей, которая совершенно незабываема в моей жизни.
Меня привезли в омскую тюрьму. Оказалось, что там нет ни одного политического заключенного. Меня* втиснули в общую уголовную камеру.
На завтра утром меня вызывают в контору. Ничего не подозревая, иду в контору, где мне предъявляют требование: остричь волосы н одеться в арестантскую одежду. Я уже три раза перед этим сидел в тюрьме. Этого никогда не было. Вообще политические пользовались этим минимумом привилегий: быть в своей одежде и не стричь голову.
Я заявляю протест: на каком основании, почему?
-- Ах, ты! Рассуждать! -- хлоп меня по щеке кулаком.
Я бросился на тюремщика. Меня схватили сзади за руки и начали бить. Избили до полусмерти. В полусознательном состоянии меня переодели в арестантскую одежду, обрили и< втиснули в камеру уголовных. Шесть дней я пролежал с перебитыми ребрами, разбитой физиономией, весь в синяках. Потом меня отправили в томскую тюрьму. А дело оказалось пустяковое. Кончая нарымскую ссылку, я не знал, что за мной есть одно дело. В 1911 году вместе с Варварой Николаевной Яковлевой, Яковом Михайловичем Свердловым, с Мандельштамом (Одиссеем), Владимиром Косаревым и другими мы справляли маевку. В Нарыме тогда были главным образом ссыльные и маевка не представляла никакой опасности для царского правительства. И вот эта нарымская маевка была основанием, чтобы меня арестовать в 1912 г., издеваться? надо мной, потом перевести в томскую тюрьму и начать процесс.
Вот один из моих неудачных побегов во время реакции.
Обыск.
Бежав из иркутской ссылки в конце 1915 года, я оказался в Самаре. Там был мой старый партийный товарищ -- Бубнов. Я туда заехал проездом в Петроград, но товарищ Бубнов почти насильно, не, дав мне денег, заставил меня остаться в Самаре. Через некоторое время я поступил на самарский трубочный завод фрезеровщиком по металлу. Это дало мне возможность соприкасаться с заводскими массами партии. Самарский трубочный завод был цитаделью революционного движения в Самаре. Там во время войны насчитывалось большое количество рабочих и было очень много высланных большевиков-рабочих. В это время на заводе работал Шверник, теперешний председатель ВЦСПС ( Всесоюзного центрального совета профессиональных союзов). Кстати, его токарный станок был расположен против моего фрезерного. Там работал товарищ Панов, теперешний председатель Контрольного комитета Средневолжья. Там работал Янсон, теперешний наркомвод. Там работал Борисов, теперешний председатель Сельхозмашинобъединения, и целый ряд других выдающихся товарищей. Я жил по паспорту Иосифа Андреевича Адамчика. На заводе я проработал месяцев восемь. Кстати сказать, в конце моей работы на заводе я вырабатывал норму большую, чем любой старый фрезеровщик. Дело доходило до того, что мои партийные товарищи приходили ко мне и просили вырабатывать меньше, чтобы не снижать общий заработок рабочих. Но дело не в этом. Мы с Бубновым затеяли созвать в Самаре поволжскую конференцию большевиков. Все наши силы -- и Бубнова, и мои, и всей самарской организации -- были направлены на эту цель. Мы посылали агентов по всем поволжским городам, в частности ездили в Саратов. Поволжская конференция большевиков должна была состояться в сентябре.
13 сентября 1916 года на квартире Филиппа Яковлевича Рабиновича, теперешнего члена коллегии Наркомвнешторга, собралась поволжская конференция большевиков, на которой были представлены делегаты Самары, Саратова, Нижнего Новгорода, Пензы, Оренбурга. Для дальнейшего рассказа важно отметить, что от Нижнего. Новгорода было два делегата, два рабочих: Голубев и Богданов, а от Саратова: Владимир Павлович Милютин и Л. Фокин. Мы с Бубновым условились, что я приеду на конференцию последним для того, чтобы убедиться, есть ли наблюдение за домом, в котором расположена квартира Рабиновича. Конференция была назначена в восемь часов. Я незаметно пришел к месту конференций в девять часов и, проходя через угол квартала, где был расположен дом, вдруг заметил какого-то человека, который, взглянув на меня, посмотрел на часы. Против той части квартала, где находилась квартира Рабиновича, был расположен Александровский сад, и, вместо того чтобы идти на квартиру Рабиновича, я прошел в сад. В саду я расположился так, чтобы мне была видна квартира Рабиновича. Посидев полчаса, я увидел, что мимо квартиры прошел какой-то субъект, помахивая тросточкой и пристально вглядываясь в окна квартиры ( дом был с полуподвалом, квартира была расположена именно в последнем). Я подумал, что может быть это еще недостаточное количество признаков для установления факта наблюдения за нами. Но когда этот субъект снова прошел в противоположном направлении, так же помахивая тросточкой и так же пристально смотря на квартиру, я уже прочно убедился, что конференция провалена. Что мне было делать? Я знал, что у товарищей есть опасные документы. Конференция собиралась главным образом дли выработки резолюции против войны. Надо было во что бы то ни стало предупредить товарищей. Я поднялся со "своей скамейки, приблизился" к решётке сада и в тот момент, когда убедился, что поблизости нет шпиков, ворвался в квартиру Рабиновича и предложил всем немедленно разойтись.
Но вдруг я встретил большое сопротивление со стороны товарища Бубнова, который меня обвинил в шпиономании.
-- Да тебе все это кажется, все это пустяки.
Убеждать не было времени. Я был здоров, силен и почти насильно выгнал всех из квартиры. Все это произошло очень кстати, ибо через час после этого явились шпики. Кстати, тут нужно отметить один момент. По-видимому, после моего входа в квартиру, -- а мой вход, очевидно, был замечен шпиками, -- шпик помчался со сведениями о том, что конференция собралась и что все в сборе. И когда я выгнал всех из квартиры, то кругом шпиков не было. Благодаря этому удалось Владимиру Павловичу Милютину благополучно попасть на пристань, сесть на пароход и уехать в Саратов. Целому ряду товарищей тоже удалось уйти. Я в то время работал в ночной смене на трубочном заводе. Ночная смена работала, кажется, от 10 до 6 часов. Как ни в чем не бывало я пришел на ночную работу. Я запоздал. Но товарищи меня отметили, так что никаких следов моего запоздания не было. Я проработал ночную смену и утром узнал об обыске у Рабиновича. Пожалуй, следует отметить следующий эпизод, который я знаю уже по рассказам других. Когда жандармы ворвались к Рабиновичу, то второй делегат Саратова -- Фокин, -- не веря в мое предупреждение, остался ночевать на квартире Рабиновича и спал в комнате брата его жены, Когда ворвались жандармы, то Софья Григорьевна, жена Рабиновича, решила как-нибудь спасти Фокина. Она всякими искусными маневрами отвела жандарма в другие комнаты, а сама постучала в комнату Фокина. Никакого ответа. Дернула дверь. Дверь отворилась. Фокин спит. Она начинает его будить, никаких результатов. Кричит у его уха, -- никаких результатов. Она схватывает его за уши, начинает трясти и кое-как таким образом ей удается привести его в чувство. Она говорит ему:
"Жандармы".
Тогда он в одном белье выбрасывается в окно. На. улице оказался проливной дождь. Софья Григорьевна не знает, что с Фокиным. В это время жандармы, войдя в комнату, находят раскрытую постель, брюки, пиджак и так далее. Софья Григорьевна начинает ругать своего брата, что он где-то шляется, оставляет незакрытую постель, костюм и тому подобное. Все это было так правдоподобно, что жандармы, сделав обыск и не найдя никаких прокламаций и оружия, оставили эту комнату и ушли из нее. Вообще они не нашли ничего в квартире Рабиновича, да и не могли найти, потому что перед тем, как выставить делегатов из квартиры, я заставил сжечь все резолюции, а некоторые спрятать на чердаке, так что их не нашли. Жандармы ушли. Четыре часа утра. Софья Григорьевна бросается к окну, через которое выскользнул Фокин, и зовет его. Оказывается, он под проливным дождем пробыл три часа на улице в одном белье, весь вымок, и, мокрый, обратно влез в комнату. Ему дали переодеться, обогреться и прочее. Одев прилично Фокина, его направили на пристань, и он немедленно уехал в Саратов.
В самарской тюрьме нас всех посадили раздельно. Между прочим, я попал в камеру с товарищем Максимовым ( недавним председателем Резинового объединения, бывшим членом московского совета ( до 1930 г.)). Он столяр в прошлом, и за время сидения в самарской тюрьме я обучился столярному ремеслу вплоть до того, что самостоятельно построил кушетку, к сожалению ( о чем я узнал в самый последний момент), для квартиры начальника тюрьмы. Я был арестован по паспорту Иосифа Андреевича Адамчика. Меня вызывают в жандармское управленце. Мой паспорт говорит о том, что я сын крестьянина. Жандарм не верит, подозревает что-то совершенно необыкновенное: они поймали какую-то страшно большую щуку, причем не по значению в революционном движении, -- не это их главным образом интересовало, -- а по количеству лет, проведенных на каторге. Полковник Познанский после трех допросов мне прямо, откровенно сказал:
-- "Вы не Адамчик, а вы бежавший с каторги, и, следовательно (он сладострастно потирал руки), мы сможем вам влепить несколько лет каторги".
Я иронически улыбнулся и утверждал, что я сын ссыльного поляка Адамчика и до сих пор занимался сельским хозяйством. Только после трехмесячного заключения, вызванный в жандармское управление по Крайней мере пятый раз, убедившись, что нам никак не могут приклеить 102-ю статью и что дело неизбежно ограничится административной высылкой, я при новом вызове в жандармское управление издевательски сообщил полковнику Познанскому, что я действительно не Адамчик, что я. всего-навсего бежавший административный ссыльный по фамилии Куйбышев и что никакой каторги мне не дадут. Негодованию полковника Познанского не было границ. Он мне кричал:
-- "Вы врете, мы вас разоблачим! Я ему спокойно сказал, что, мол, господин полковник, пожалуйста, не волнуйтесь, возьмите ваши архивы, и вы через пять минут можете убедиться, что есть такой Куйбышев, фотографии которого у вас, наверное, имеются, и что он был в иркутской ссылке, откуда и бежал".
-- "Не может быть! Не может быть"! -- вскрикнул полковник Познанский и бросился из кабинета, но через десять минут он вернулся с пачкой моих фотографий и с точными сведениями о моей ссылке в административном порядке в Иркутскую губернию, откуда я бежал. Полковник Познанский был страшно разочарован, но ему ничего не оставалось делать, как отправить меня, снова в тюрьму: процесса ему устроить не удалось. Отомстил мне он, пожалуй, только в одном: из восемнадцати человек, арестованных по этому делу, он только в Отношении троих нас добился приговора в туруханскую ссылку на пять лет, тогда как все остальные пошли в иркутскую ссылку -- менее суровую и на три года.
Я, Бубнов и Андроников были приговорены в туруханскую ссылку, а все остальные -- в иркутскую. Я не буду описывать проводов, пересыльных тюрем в Оренбурге, Челябинске, Новониколаевске, где меня конвойный чуть было не убил шашкой только потому, что там меня встретила на станции мать. Все это не относится к рассказу. Рассказ начинается с красноярской тюрьмы, куда нас привели троих,-- меня, Бубнова и Андроникова. Жена остается в самарской тюрьме, потому что она беременна. Приходим мы в красноярскую тюрьму не раньше, не позже, как 25 февраля 1917 года и абсолютно не зная о том, что делается в Петрограде, Я и Андроников настроены в том смысле, чтобы немедленно идти дальше. Бубнов, немного заболевший в дороге, высказывался за то, чтобы остаться в красноярской тюрьме и подождать пароход. Выходило так, что если мы с последней партией не выйдем пешим трактом, то придется остаться до прихода парохода. Бубнов стоял за пароход, а мы за то, чтобы немедленно идти дальше. В конце концов Бубнов с нами согласился. Вызываем начальника тюрьмы и требуем, чтобы он нас обязательно включил в последнюю партию ссыльных, которая выходит послезавтра. Начальник тюрьмы заявил, что конвойный начальник имеет уже список всех арестованных, которых он поведет послезавтра, что уже поздно поднимать этот вопрос, и выкатывается от нас. Мы требуем прокурора: начальник тюрьмы отказывается вызвать нам его. Мы устраиваем бунт, шумим-стучим скамейками, устраиваем в камере дебош. Наконец, появляется прокурор. Это было уже 26 февраля. Мы предъявляем, ему требование:
"Отправьте нас завтра же с этой партией. Мы не арестованные, мы ссыльные, какое право имеете вы держать в тюрьме нас несколько месяцев? Мы ссыльные Туруханского края, и вы, должны послать нас туда".
Вдруг, совершено для нас неожиданно, прокурор говорит:
-- "Хорошо. Если вы хотите, завтра же отправляйтесь с партией".
27 февраля 1917 года, когда власть была уже в руках Временного правительства, мы выходим из красноярской тюрьмы утром, чуть свет, часа в четыре, скованные рука об руку с соседом.
27 февраля 1917 года мы выходим из Красноярска и идем на север пешком. Там установился такой обычай: 25 верст пешком, а потом: этапный пункт, так как на околице глухих деревень устраиваются камеры, где имеется помещение для ссыльных и помещение для конвоя. Идем мы один день, другой день, третий день, и вот на второй этапке ко мне обращается конвойный начальник; который был очень любознательный мужичок-кулачок. Он очень хотел изучить алгебру и геометрию, и среди нас он искал кого-нибудь, кто занимался бы с ним по этим предметам. Я посоветовался с товарищами, и мы решили -- почему не преподавать. В ответ на это он сделал нам некоторые льготы, расковал нас на пути, давал возможность закупать продукты; и так далее. Словом, либерально относился к нам. Мне товарищи поручили заниматься с ним, и на каждой Стоянке я занимался с ним по алгебре и геометрии. И вот однажды -- это было уже 6. марта, -- глухое село, куда мы пришли через. 8 дней по выходе из Красноярска: значит прошли 25 умноженное на 8, т. е. 200 верст от Красноярска. Мы пришли в глухое село, где нет ни почты, ни телеграфа, ни властей, ни ссыльных. Мы пришли в этапку, и, как всегда, сейчас же началось веселье, отдых, чай, закуска, разговоры, анекдоты, смешки и прочее. Политических нас было человек 8: три по нашему процессу, а остальные по другим процессам. Уголовных было человек 15. Мы на этапке всегда разбивались так: на одной наре -- 8 политических, а на другой 15 уголовных. Мы, восемь политических, ликуем: нас расковали, мы пьем чай, кушаем колбасу. Бубнов смешит нас, весело. Вдруг ко мне подходит конвойный солдат:
-- "Господин Куйбышев, вас требует начальник конвоя".
Я решил, что это по поводу моих занятий с ним, и говорю:
"Вот выпью чай и приду".
Прошло несколько минут, мы пьем чай, ликуем, вдруг снова он возвращается и говорит:
"Начальник конвоя требует немедленно вас".
Я рассердился, что обязан заниматься:
"Хочу -- занимаюсь, хочу -- нет. Кончу чай и приду. Скажите, что я не нанялся заниматься с ним".