Второй уже день я шагал по грязному шоссе вместе со своей ротой. Она стояла в резерве на отдыхе и во время этого отдыха пополнялась людьми из маршевых команд, которые точно лились откуда-то из глубины страны, как ручьи, медленно катившиеся к морю. Многих из прежних товарищей со мной уже не было. Теперь шли другие, люди разных положений и возрастов, даже разных национальностей, собравшиеся со всех концов огромной страны. И все вместе, усталые, потные и грязные, второй день шли по шоссе. Шли нестройно, сбиваясь в кучи и теряя такт марша, перекладывали ружья с плеча на плечо, гуськом обходили глубокие лужи и менялись короткими замечаниями, обрывками фраз, иногда шутками. Мы были, казалось мне иногда, серой толпой рабочих, с трудом пробиравшихся куда-то вперед на неизбежную и тяжелую работу. Офицеров у нас было мало. Командовал нами прапорщик запаса, добродушный человек из молодых адвокатов, поздоровевший на моих глазах от физического труда. Теперь он шел сбоку, по самому краю шоссе и перепрыгивал через камни. Другие прапорщики сливались с нашей серой толпой, как мы сливались с дождливым и хмурым ноябрьским небом.
Усталые, мы останавливались тут же для привалов, сбоку шоссе. Для этого стоило только перепрыгнуть через канаву, полную холодной, замерзающей грязи, и расположиться на лужайке или прямо на озимях, убегавших изумрудными нитками в серую и холодную даль. Тогда ставили ружья в козлы, ложились прямо на мерзлую землю и начинали болтать. Ждали походную кухню, которая тащилась где-то в хвосте обоза, и поминутно останавливалась, пропуская конные части или зарядные ящики. Но отдых приносил всегда хорошее настроение, и было величайшим удовольствием лежать на краю канавы, вытянув уставшие и слегка нывшие ноги.
-- Надо бы костер теперь беспременно, -- говорит кто-нибудь убежденно.
-- Зачем?
-- А так. Нешто без костра можно?! С ним веселей. Опять же погреться. Нельзя без костра.
И тогда несколько человек поднимались и шли с топорами к окаймлявшим шоссе толстым тополям и каштанам. Серые и голые стояли они вдоль дороги, зияя белыми ранами. Их не валили на землю, а прямо отдирали куски от их живого тела проходившие мимо части, свои и чужие. И было что-то странное и жуткое в этих больших голых деревьях с содранной корой и с отрубленными кусками живого белого тела. Казалось, никто не обращал на них никакого внимания, но стоило только остановить на них взгляд, как в душу проникал щемящий и тревожный холодок.
-- Скажи, что будет с ними весной! -- спросил я товарища. -- Что будет с ними, когда жаркое солнце позовет к жизни все, что еще может жить?
Товарищ отвернулся, точно я его чем-то обидел. И потом, помолчав:
-- А с нами, что будет с нами? Разве ты знаешь? Не все ли равно...
И он заговорил о другом, об известиях, полученных из дому неделю тому назад, и о которых я уже знал, стараясь, как и мы все, отмахнуться от тяжелой мысли о смерти, с которой невозможна была бы наша теперешняя походная жизнь. А рядом с нами медленно разгорался костер.
Достали где-то охапку соломы, и белые сырые куски дерева трещали и дымились, переходя в пламенные языки. По грязному шоссе тащилась наша кухня, и чей-то голос кричал задорно и весело:
-- Поздравляю, ребята! Разносолы приехали!
Жирные, пахнувшие дымком, щи казались нам вкусными и еще выше поднимали настроение уставших людей. Точно в этом горячем железном ящике на колесах ехало вслед за нами веселье, которое теперь маленькими порциями разносили нестроевые солдаты.
Наша кухня и наш обоз располагались на отдых тут же, рядом с нами. Маленькой полянки рядом с шоссе для этого уже не хватало. Обоз с своими лошадьми теснился сбоку, поближе к двум полуразрушенным халупам и изумрудным лентам хлебов, убегавшим в серую даль. Распряженные лошади отряхались и фыркали и, ища свободы, вырывались иногда на хлеба.
Тогда из халупы выбегали две женщины, -- молодая и старая, -- и начинали что-то быстро кричать нестроевым солдатам. Музыкальная польская речь звучала тревожно и раздраженно, но не для всех из нас убедительно. По крайней мере, один из моих товарищей говорил мне с недоумением:
-- Поди ж ты! Сердятся тоже насчет озимей. Нешто теперь нам до ихних хлебов! Опять же, гляди, они и так уж потоптаны.
Действительно, местами они были сильно помяты. А несколько дальше правильные ряды всходов пересекались полуобсыпавшимися канавами окопов, остатками проволочных заграждений и рядами небольших холмиков с разбросанной кругом глиной.
-- Ишь ты, каких делов здесь настряпали... А они насчет хлебов своих беспокоятся, -- говорит мне товарищ.
-- Немецкие позиции были, -- произносит чей-то равнодушный голос.
-- А ты глаза-то прежде разуй, -- отвечает другой такой же равнодушный голос. -- Немец, он ежели своего хоронит, так вровень с землей, даже ногами притопчет, чтоб не видать было. А тут холмики понасыпаны. Вон... Вон маленький крестик белеется... Значит, рота своим господам офицерам поставила.
-- Ну, и народское здесь дело, -- слезы одни! -- говорит загорелый бородатый запасный. -- Деревни все выжжены, халупы ихние по бревнам растасканы и чужими, и нашими. Народ по оврагам и лесам, как зверь, укрывается. Прямо надо говорить, слезы одни! И не придумаешь. Если бы, к примеру, у нас так, в Воронежской губернии...
И, не докончив речи, бородатый запасный умолкает и задумчиво смотрит куда-то вдаль, в сереющие под осенним небом поля. Умолкает и грустно-тревожная женская речь. Мы отдыхаем.
А по шоссе мимо нас идет непрерывное движение, как поток, неумолимый и властный, не останавливающийся ни ночью, ни днем... Короткий осенний день быстро спешит погасить свои краски, точно он устал и недоволен всем окружающим. И теперь, когда мы медленно и лениво встаем, чтобы строиться и продолжать путь, кругом быстро темнеет. Наш выход на шоссе несколько замедляется. Маленькое замешательство, потому что вдруг на минуту остановился неудержимый поток. Остановилась артиллерия, и замолк грохот и лязг стальных орудий. Пропускают встречный санитарный обоз. Молоденький военный доктор едет верхом, смешно скорчившись на седле, как мирный штатский, в первый раз взобравшийся на лошадь и уже уставший на первой версте. Мимо молчаливых и холодных орудий пробираются двуколки и одноколки, украшенные красным крестом и наполненные ранеными. Они лежат, прикрытые серыми шинелями, тихие и молчаливые, словно ко всему равнодушные. Изредка на козлах повозок мелькают молоденькие женские лица, прикрытые темной повязкой. Большие и яркие красные кресты выделяются на темных платьях сестер. Солдаты отдают им честь так же, как и офицерским погонам. Привет труду и состраданию, так же как и жестокому долгу. Санитарный транспорт проходит, и вновь движется ровный поток. Теперь уже и мы вступаем в него, как ручей в реку, и движемся вслед за артиллерией, изредка обгоняемые казачьими всадниками. Отдохнувшие, мы идем размашистым шагом, перекидываясь замечаниями и разговорами о домашних делах, о полученных письмах, о разных вещах, не имеющих ничего общего с целью нашего похода. Точно всем перед неизбежной работой, которая надолго оторвет нас от этого, хочется побыть в своем товарищеском кругу и наговориться о личных делах.
И так, минута за минутой, тянется в удручающем однообразии живой поток, иногда сжимающийся, чтобы пропустить встречных или дать место обгоняющим. Мимо нас проходит к резервам какой-то обоз. Он, видимо, спешит, и сопровождающий его всадник нервничает и торопится, и беспрестанно кричит давно уже охрипшим голосом:
-- Пропустите, братцы! Спешно приказано! Без воды люди сидят!
И ползут, прыгая по ямам и выбоинам, какие-то бочки.
Сзади на парной бричке местного производства едет кто-то из крупных чиновников военного ведомства. По погонам штатского советника на солдатской шинели не разберешь должности. Не то контроль, не то полевая почта. А еще сзади напирает чей-то автомобиль, настойчиво пролагая себе дорогу и поминутно давая гудки. Маленькие, лохматые лошаденки в бричке пугаются. Сначала они жмутся к канаве, а потом вдруг бросаются вперед по дороге. В обозе начинается беспорядок и замешательство. Дышло брички попадает в бочку и пробивает ее. Льется вода, раздаются растерянные, негодующие крики. Всадник, провожающий обоз, оборачивается и кричит хриплым голосом:
-- Осади назад! Воду-то, воду берегите! Куда прешь, старый черт, ослеп, что ли!
-- Воду-то выпустили, черти! А потом: "осторожнее, господин офицер!" Я тебе не офицер, а фельдфебель.
И вдруг из брички раздается совершенно такой же раздраженный и почему-то такой же хриплый голос:
-- Рапорт подам! Не-до-пустимо! Под суд! Нарушение дисциплины!
Резонный, может быть, окрик начальства не производит в этой обстановке заметного впечатления. Всем, должно быть, слишком понятна ценность воды там, где люди пробивают тонкий ледок осенней лужи, чтобы напиться.
Торопливо и молча приводят в порядок обоз, устанавливают в ряд перепутавшихся лошадей, и вновь движется в медленном стремлении неудержимый поток. И еще через несколько верст, когда уже заметно сгущаются долгие сумерки осеннего дня, вдруг раздается впереди глухой раскат грома. Странное и жуткое впечатление. Вспоминается зной летнего дня, ликующая жизнь природы и темно-сизые тучи в вышине душного воздуха.
Жутко оттого, что ничего этого теперь нет. И опять где-то впереди глухой раскат грома.
-- Это наша тяжелая сибирская начала, -- говорит, ухмыляясь, запасный воронежец. -- Она, брат, шутить тоже не любит.
И теперь, с каждым шагом вперед, нам все слышней канонада невидимых батарей, -- своих и чужих. То это редкие громовые удары, то сплошной гул отдаленной грозы. А медленный поток на шоссе все так же движется вперед к близким резервам. Новая остановка в пути, чтобы, прижавшись к канаве, пропустить людей оттуда, где теперь слышится непрерывный гул канонады. В густых сумерках осеннего дня я всматриваюсь в бесконечную вереницу фур, повозок, в отдельные группы пеших людей. Наш поток останавливается надолго этим встречным потоком. Дети и старики, ярко-полосатые костюмы польских крестьянок, как в калейдоскопе перемешиваются здесь с мелким домашним скарбом, со всем тем, что случайно, словно в порыве отчаяния, спешат захватить с своих пепелищ беженцы.
Канонада впереди все так же бьет ровными громовыми ударами. Но теперь в темном воздухе уже видны сине-багровые взрывы шрапнели. Где-то сбоку загорается деревня и горит тихим и ровным пламенем, которого теперь некому тушить.
-- Здорово! -- говорит запасный воронежец, прислушиваясь к пушечному гулу.
-- Здорово! Ураганным огнем пошли, -- должно, к ночной атаке готовятся.
А встречный поток беженцев все еще тянется мимо нас. И кажется, что не будет конца этим вереницам повозок и фур, людей и мелких домашних животных. И вот еще: какие-то длинные фуры, битком набитые перинами и детьми. Евреи, такие жалкие в своих длинных лапсердаках, пейсах и маленьких шапочках, жмутся около фур. И в свете зарева далекого пожара, при сине-багровых взрывах шрапнели, на меня глядят испуганно и странно огромные глаза девочки, утонувшей в перине среди жалкого скарба... Эти глаза, прекрасные, тревожные и молящие, долго стоят передо мной и преследуют меня даже и тогда, когда мы, часом позже, сворачиваем с загроможденного шоссе и пробираемся по проселочной дороге, похожей на тропинку, мимо заброшенного фольварка, к нашим резервам. Гул выстрелов гудит впереди перекатывающимся громом, и вспышки шрапнели тонут в зареве тихо горящей деревни. Теперь рядом со мной идет наш ротный из адвокатов, и я спрашиваю его, как человека бывалого, о впечатлениях первой атаки.
-- Как вам сказать? -- произносит он вяло и медленно. -- Вот вы спросили сейчас: страшно ли это? Нет, или, может быть, да, -- я и сам наверно не знаю. Но, во всяком случае, жутко, очень уж жутко. Но ведь это только в первые минуты, в какие-то неуловимые мгновения ... А потом, -- я не знаю, как у других, -- но меня вдруг охватило чувство свободы. Вы не понимаете? Но ведь мы все чем-то связаны в жизни. И разные привязанности, и материальные отношения. А тут вдруг ничего нет назади и не нужно. Человек и перед ним смерть, -- ничего больше...
Я всю жизнь стремился к свободе и теперь с грустью думаю, что вот такая свобода близка, и мне, и всем моим товарищам...