Человеку всегда немножко приятно помучить себя доброй волей, коли хорошо знает он, что легко ему снять с себя эту муку, чуть только станет она запускать в него поглубже когти... И чем дороже ему предмет такой рассчитанной боли, тем яснее сознается в нем внутренне это странное, тоскливое наслаждение. Если это и болезнь, я думаю, не каждый захотел бы излечиться от нее окончательно. Таким недугом проболел я как-то почти целую зиму. Я не был ни разу в Михайловском театре, даже в опере, даже на вечерах, собственно так называемых. Последнее особенно сокрушало меня; но в эти-то часы "вечеров" я и был особенно счастлив в своем белом кресле перед своей белой печкой. Часу в восьмом загорающийся огонек весело разбегался уже по клетке дров, охватывая березовые поленья желто-красными кольцами, окаймленными волнистой голубизной; железная дверца мерно похлопывала в такт маятнику, словно подзывая меня на привычное место; тонкие неровные струи света пугливо пробегали в потемках, неверно озаряя такие странные виденья... И медленно спешил я к своему любимому креслу, наперед зная, что будет мне там, как всегда, и весело и грустно, только никогда не зная наперед -- как мне грустно будет, как мне будет весело... А между тем разыгрывался ветер и перебивал свистом и визгом тихую умную болтовню моего огонька, настроившего уже столько странных руин в маленьком своем хозяйстве. Лениво потянулся под столом мой пес, скомкавши свою подстилку, раздумчиво подошел к огню, лениво упал, полусонный, у кресла, и скоро поющий огонек повеял на него странными снами, и, вздрогнув весь, жалобно, тихо застонал он.
Что чудится тебе, моя старая собака, зверя ли видишь, что схватился с тобой, зев-в-зев, в степном буераке? Ночь ли ты вспомнил, ту осеннюю ночь, когда промеж волжских льдин пробивался ты на свист мой? Вот и я вспомнил Волгу, и степи вспомнил, степные ночи; вас вспомнил, теплые, звездные ночи, когда небо так высоко стоит над ночью, словно взлетая, легкое как крыло, выше, все выше, когда степи так широко бегут во все стороны от одинокого человека, что страшно становится вглядываться в бескрайнее пространство, что тесно становится от беспредельности степи... Люблю вспоминать у веселого огня вас, давно прожитые ночи, и тебя, дикая прелесть степных буранов, и холодный ужас, с которым не раз знакомилось мое сердце...
А огонек знай трещит и шипит, поет и стонет, резво бегает и хлопочет в тесной ограде своей, суетливо разоряет маленькое свое хозяйство... Я знал одну девочку, грустное, милое дитя. Она также любила сидеть вечерами у огня, умела забываться в сумеречной тиши перед камином. И как будто слышится еще мне певучий говор ее про то, что умела разглядеть она в рассыпанной груде пылавших углей... И дворцы сказочных фей, пугавших и неживших детскую веру ее, и сельскую избу с привычным трудом ее усталых жильцов, и густые камыши на речке, давно покинутой ею... Сегодня я и тебя вспомнил, чудное дитя, все вспомнил я сегодня, все, что на счастье дала тебе жизнь, все, что так странно отняли у твоего счастья... Грустно горишь ты сегодня, мой тихий огонь, и так печально стонет ветер, бьющийся об окно мое! Ты что так жалобно взвизгнула, добрая моя собака? Ты о чем думаешь?..
На стене, слегка озаренной умирающим светом, неопределенно обрисовалась знакомая мне высокая тень... Я привычно махнул рукой, зная уже наперед, в чем дело, не слушая басистой фразы: "Осмелюсь доложить, не потребуется ли дров в печку подбросить?" Два года, с сентября по май, каждый вечер является, бывало, эта высокая тень, мой старый Иван, с обыкновенными своими словами, совершенно уверенный, что невнимательно махну я ему рукой, что, оскорбленный, пойдет он, понурив голову, за дверь, и усядется в уголку, на сосновой своей скамейке, погрузившись предварительно в размышления. Понимал ли он благо житейское в переизбытке тепла и, великодушный, думал утешить меня им, не находил ли в чем больше выразить усердие свое, не знал ли куда деваться ему с досугом своим и рад был случаю приложить к чему- нибудь неловкие свои руки, не знаю, но только редкий зимний вечер проходил у нас без объяснений по части истребления дров. И вот он явился опять, верный привычке и внутренним требованиям; но на этот раз тень не исчезала от мановенья руки -- в отношениях наших готовилось, значит, что-то новое, непривычное.
-- Ну, что, Иван?
-- Осмелюсь потревожить... не будет ли вашей милости... тово...
-- Да говори, пожалуйста, толком.
-- Сынишка... тово... читать охотится; свят вечер, знаете, работать грешно... книжку бы, -- отрывисто докладывал он, нерешительно улыбаясь и находя совершенно неуместным нахождение при себе, в такое критическое мгновенье, двух собственных длиннейших рук и таких же ног, на придачу немножко еще погнутых, в воспоминание хорошей его гусарской посадки.
-- Возьми любую! -- отвечал я, лениво повернувшись в кресле.
Долго копался он по этажеркам, в потемках. Впрочем, последнее обстоятельство значило немного: в русской грамоте Иван не разумел ни бельмеса. Тоска его меня занимала... Когда ушел он, когда замолкла его возня по углам, мне как-то скучно стало.
И вдруг раздались в передней какие-то металлические, сухие звуки, с самым резким выговором на о, с нетерпимым умягчением буквы е:
"Когда вы выходите из Ватикана Рафаэля или из Капитолия, вы уже не тот человек, каким были бы, если б выходили из немецкой картинной галереи или кабинета древностей. Нет холма, который не производил бы священного головокружения; нет римлянки, которая бы своей величественной поступью и своей гордостью не казалась вам родней великого города..."
Улыбнуться, по крайней мере, стоило.
Между тем собака, вдоволь напарив бока свои, медленно поднялась от огня и без спросу прошла в переднюю. Дверь осталась незапертою -- значит, Жан Поль Рихтер сильно занимал моих чтецов.
И еще яснее доносились теперь ко мне те же сухие, странные звуки:
"...Я не хочу верить, чтоб нашлось одно человеческое существо, за которым не следовала бы поникнутая глава и слеза на ресницах, когда смерть опускает его в могилу... Каждый может любить по крайней мере друга, который некогда его оплачет..."
Мне стало жаль и чтеца и слушателей. Я снял с полки "Миргород" -- вещь как нельзя лучше идущую к святочному вечеру. Но, с книгой в руке, невольно остановился у порога...
В огромной комнате тускло горела оплывшая свеча. Тяжело как-то висел мрак над нею; густо обступал он белый сосновый стол, кругом которого расположились люди. Опершись локтями о жесткую доску, белокурый мальчик совсем закрыл узкими ладонями сухое личико свое, и только видны были востренький его носик да тонкие брови, мерно ходившие в такт монотонному чтению. Справа у него располагалась Настя -- кухарка, прилегши головой на руки, раскинутые по всей обочине стола, и не спуская с чтеца умиленного взора; слева прижался Иван. Он казался рассеянным. Очевидно, он мало слушал. Морщинистая, покоробленная рука его ласково гладила жидкие волосы ребенка; потом тихо опускал он ее на узенькое плечо мальчика и робко, едва заметно, весь подавался вперед, заглядывая в светлые его глазки... Мальчик продолжал чтение холодно, бесстрастно...
-- Ну, Иван, плохую же книжку ты выбрал! Возьми лучше вот эту. Ведь скучно -- признайся.
-- Нет, приятно-с! -- заметила Настя, привставая с томной улыбкой и опершись кругленьким бюстом своим на маленькие, жирные ручки, крестообразно уложенные на столе.
-- Читает-с! -- порывисто ответил Иван, откинув своим вставанием стул чуть не на середину комнаты. Привычно сконфузившись, он начал гладить потом белокурую головку мальчика, глядевшего прямо в глаза мне.
* * *
В паспорте Ивана, между прочим, значилось следующее: "Служивший в *** гусарском полку Иван Фердинанд Верея имеет от роду 27 лет; ростом 2 аршина 10 и 1/8 вершков, лицом малошадровит [Шадровитый -- рябой], глаза карие, нос умеренный, волосы русые; холост; в службу вступил по капитуляции на шесть лет, из иностранцев австрийской нации".
Но паспорт этот был писан, увы, больше двадцати лет назад.
Настоящий Иван тем только и похож был на Ивана-гусара, что лицом все так же остался он "малошадровит". Вместо 27 ему уже было за 50 лет, вершка на два спину у него покоробило, глаз потускнел, взгляд стал печален, волос торчал сероватый, жиденький, да и тот плешь доедала... сынишку нажил...
Носил он черный истертый сюртук, голубые брюки с вечной дырочкой на колене, серую демикотонную душегрейку и белый галстук, вечно ездивший узлом от одного уха к другому. На среднем пальце левой руки иногда оказывалось темное медное кольцо. Все его движенья были порывисты, торопливы, как будто под влиянием испуга. Задумчиво ленился он и, не задумываясь, делал все дела, свои и чужие. Был честен до педантизма. Он не мог даже отказать безвременному гостю, несмотря на строжайший наказ, и нужно было все магическое влияние взоров Насти, чтоб распутать ему язык на невинную ложь. Сам речи не заводил ни с кем, да и другому отвечать был не охотник, разве уж на вопрос важности несомненной. Приказания исполнял охотно, даже любил их, но исполнял все особенно неудачно. В свободные часы медленно расхаживал по комнатам, подняв медные свои очки на лоб и накинув на плечо нечто вроде шарфа из серой холстины, и принимал в это время вид человека, который из кожи лезет, чтоб убедить человечество в своем обширном значении. Не прочь был полакомиться и вообще посорить деньгой, но часто забывал даже про свое жалованье. В присутствии женщин как-то стеснялся и вообще, будучи неловок, терялся при этом совершенно, хотя и старался казаться равнодушным, даже несколько суровым. Уважал сапоги и занимался ими с любовью, но к фраку приступал с некоторой робостью и, можно сказать даже, питал к нему неприятное чувство. С собаками моими всегда держал себя солидно, никогда не увлекаясь даже к малейшей шалости, как бы они его ни задирали. Трубку курил неутомимо, но не иначе, как на лестнице, и табак выбирал такого достоинства, что от дыма его затрещало бы в любой голове. Имел собственный самовар, который и чистил ежедневно, хотя не делал из него никакого употребления. Сынишку своего любил и даже уважал несколько. Прожил он у меня больше двух лет, и редкий день не принимал я твердого намерения отпустить его завтра же, и каждый раз, когда приходилось покончить с ним дело, я ни за что не решился бы, кажется, променять его на десяток выборных личностей из всего лакейского мира. Разумеется, я ни разу не говорил ему ни про то, ни про другое, но однажды дошли как-то до него окольными путями темные слухи о невзгоде, и Иван мой страшно закручинился. Заметив это, я, конечно, скоро успокоил его; но печальные следствия этого случая оставили навсегда резкие следы в отношениях наших вообще и в душе его в особенности. Чуть только заметит, бывало, Иван, что дела как-то особенно не ладятся между нами (а не ладились они, правду сказать, постоянно), он, растерявшись окончательно, усядется на сосновой скамейке, в уголку своей постели, вытащит из-под подушки истрепанный кисет, в котором хранилась трубка, возьмет все это в левую руку, упрет правую в колено, и, опершись на нее тугодумным лбом, сидит-сидит себе целые часы, напоминая мне собою каждый раз куперовского Чингачгука. Понятно, что такое положение лба его и общих наших дел должно было иметь для меня свою невыгодную сторону; естественно также и то, что я стремился всячески рассеять его меланхолию и не доводить его до подобной созерцательности... Я не скажу, чтоб он отчетливо понимал такие маневры, тем не менее, привычка брала свое, и Иван мой не прикасался уже ровно ни к чему.
Я сказал уже, что Иван был исполнитель образцовый, отличный: его не нужно было не только на поводу привести к делу, но еще и надо было сдерживать в нем деловую ретивость. Не будь он младенчески прост сердцем, можно было бы не один раз подумать, что он себе на уме, ограничиваясь только исполнением приказанного; можно было бы подумать, что у него тут не без задней мысли... Знал он, например, что всякий порядочный лакей обязан, хоть раз в день, прогуляться по комнатам с половой щеткой: он и метет, бывало, до того усердно, что пыль завьется над лысой головой его, на которой уляжется, впрочем, малейшая ее доля, а вся остальная навалится на стены и мебель в таком количестве, что прикоснуться даже к ним было не со-всем безопасно.
-- Да ты бы пыль-то стер хорошенько полотенцем! Посмотри-ка на небелъ своими глазами! -- заговорит ему хлопотунья Настя. И пошел мой Иван, sine ira et studio [Беспристрастно], вытирать пять раз на день каждый стул, и диван, и кресла, до того, что возня эта скоро надоела мне пуще пыли.
-- Будет уж тебе возиться со стульями-то, -- говорит ему Настя, -- посмотрел бы ты на картины, что там делается!
И яростно напал Иван на картины, пока, в одно неудачное утро, не уронил двух на пол и не раздавил стекла в третьей -- вследствие чего и был уволен от дальнейших занятий по части художеств.
-- А на столе-то, на столе что делается, на большом-то вон! -- подсмеивается Настя.
-- На столе-с барин бумаги пишет! -- отвечает Иван, с полным убеждением в истине донесения.
-- Да пыли-то, пыли! Посмотрел бы ты хоть в очки свои!
Взмотнет он головой, сделает очень обиженную мину, и пойдет в поход против столовой пыли: махнет над пылью, и полетит со стола, чему вовсе не следовало лететь; позаймется пятнышком, и, смотришь, вместо пятнышка, дырка на сукне, и опять Настя увольняет Ивана от всякого сотрудничества по занятиям на моем рабочем столе.
Но, намылив ему порядком голову во всеуслышание, она с тихим укором и с дружеской улыбкой шепчет ему:
-- Ах, ты этакой! Где уж ты, право, уродился!
И Верея, не без некоторой робости всмотревшись в ее глаза, со спокойным уже духом принимается за трубку, состроив предварительно неудобопонятную гримасу -- нечто вроде той улыбки, которой школьник, пойманный в шалости, винится перед своим старшим, зная наперед, что, по тем или по другим причинам, дело не получит дальнейшего хода.
И такими-то проделками, в младенчестве сердца и неповинности помыслов, Иван день за днем совершенно отбился почти от всех работ, которых хорошие лакеи обыкновенно не упускают из виду.
В обязанности свои заключил он, наконец, самый тесный кружок, из которого, по значительности своей, только и выдавалось два серьезных дела: хождение на посылках и топка печей. Но, если последнее было для него источником чистейших радостей и выкупало всю тоску и угрызения совести за другие нехорошие дела, то первое взводило истинную грусть на его мягкое сердце.
Начните говорить ему что бы то ни было -- ясное, отчетливое "Слушаю-с" оборвет вас на пятом слове, и рьяно кинется весь Верея на приступ к делу, и твердой решительной поступью пройдет к нему первые три шага. Потом мелькнет, конечно, в нем темное сознание того, что не знает и сам, куда стремится, ступит он шаг-другой назад неловко, нерешительно, опять подастся вперед, вздрогнет, качнется во все стороны -- очевидно, в целях пояснения вопроса; но во время качки сообразит и то, конечно, что не совсем ловко наводить справки о том, к исполнению чего приняты уже такие решительные меры. И волей-неволей отправляется он сумрачный, сам не зная куда и зачем, и возвращается, конечно, ни с чем, докладывая, что "не разузнал-с по забывчивости". И, смятенно прохлопав седой бровью, потянется он с сокрушенным сердцем в свой угол, к своей сосновой скамейке, вытащит из-под подушки трубку, погруженную в бесцветный кисет по самое огрызенное перышко, и погрузится сам в неопределенное созерцание житейства, опершись лбом на ладонь правой руки.
Да, только одна печка выкупала все обидное, скучное в бытии его, все несообразное с долгом лакейским. С нею только был он у себя дома, что называется в своей тарелке. Рублем не дари его, позволь печкой заняться. Большей обиды не знал он, как приказа оставить ее в покое. Оттепель презирал он открыто и целое лето готов был, казалось, пролежать в спячке, как мишка лежит целую зиму. Первый мороз крепил уже его какой-то лихорадочной бодростью; взор его прояснялся, ловчее шевелились руки, по лбу ходило что-то похожее на мысль, на убеждение, что и он человек на земле нелишний. Все, что относилось к этому предмету, имело уже право на какую-то особенную его привязанность. С умилением глядел он на дворника, тащившего вязанку дров, на полено, обреченное всесожжению; он, казалось, обнял бы трубочиста, если б заметил по глазам его, что трубочист не прочь от тесных объятий. Спозаранку уже тешится, бывало, Иван над плитой, но не любил он и не уважал плиты -- этой печи неемкой, неблаговидной. Где тут разгуляться его страстным порывам! Тлеет себе вздорный огнишко невзрачно, неказисто, просто никакого вида не имеет. Туда бы, туда!.. И вот сыплются мраки с серого неба на серый Петербург, и появляется Иван на пороге с вечным предложением: "Осмелюсь доложить, не потребуется ли затопить печку?" Согласие на такую меру обыкновенно зависит, бывало, от того, в какой степени мы были с ним друзьями в продолжение целого дня. Питая за что-нибудь вражду к нему, я упорно молчу, глядя ему прямо в глаза, с которыми он решительно не знает, куда деваться. И, то рассеянно созерцая потолок, то тревожно опуская долу смущенные взоры, переминается он с ноги на ногу, словно горячий уголь попал ему под пятку, неловко поворачивается к двери и сумрачный уходит в уголок свой, вытаскивая по дороге из-под подушки заветный кисет с трубкой.
Но не успел еще я забыть его набега, как опять раздается у дверей стереотипное его слово: "Осмелюсь доложить, не потребуется ли затопить печку?" И опять, долго иногда, молча гляжу я на него, и грустный семенит он опять в переднюю поделиться с Настей своей горькой обидой, заметит ей с тихой тревогой: "Гневен!" Наконец, так или иначе, дело улаживается; но история с печкой далеко еще не кончена. Еще не распались порядком головни в угли, еще легким облачком носится над ними голубое пламя, еще я и не думаю кидать своего кресла, лаская и нежа воспоминания и образы, вызванные сумеречной тишиной и говорливым огоньком, как Иван является уже, заботливо посматривая на груду углей, нерешительно подступая все ближе и ближе, потирая переносицу, лоб и затылок. Несколько раз запнется он на первом слове речи, сложенной и обдуманной еще в передней, и, наконец, бессовестно грянет над самым ухом: "Осмелюсь доложить, не потребуется ли закрыть печку?" Нетерпеливо махну я рукой, и он поплетется, смущенный, в уголок свой и погрузится в созерцание заветного кисета; но, собравшись с духом, снова явится. И часто, бывало, решаюсь я зябнуть целую ночь, чтоб только отомстить, насолить ему порядком. "Гневен!" -- шепчет он, обращаясь вспять с другого, третьего своего набега.
Другое, чем я, бывало, иногда караю его -- это часы, и я хорошо знаю, что пытка в настоящем случае стоила самого тонкого распеканья.
-- Посмотри-ка, Иван, -- ласково говорю я, бывало, ему, -- который час?
Стиснет губы Иван, поднимет раза два-три седую бровь и вдруг обнаружит странную охоту к выражениям, отличающимся особенной неопределенностью.
-- Девятый-с... Да... Вторая половина восьмого!
-- Но сколько же минут?
-- Восьмой-с, третья четверть, -- нерешительно произносит он, как будто бы готовясь проглотить назад каждое слово свое, весь проникаясь смущеньем и не спуская ни на одно мгновенье глаз с циферблата.
-- Ну, как же не стыдно тебе не разобрать сколько минут показывает стрелка!
-- Нет-с! -- восклицает он с каким-то обиженным тоном. -- Нет-с, стрелку-с я хорошо вижу.
Случалось ему иногда, впрочем, и разгуляться душевно, предаться каким-то неуловимым мечтаньям о том, что не способен ли и он отчасти к чему-нибудь на свете? Замыслив подобную шалость, он примет, бывало, вид скромного достоинства, кое-как приладит к своей личности черты гордого смирения и, потирая лоб, зашагает по передней, бросая уничтожающие взгляды на скромные заботы Насти.
-- А чем дыбать тебе журавлем, ты лучше вынес бы грязную воду, -- вдруг озадачит мечтателя Настя, догадываясь уже, в силу чего Иван мозолит чело свое.
-- Ну уж ты с грязной водой! Только видишь и дела человеку! Есть дела и покрасивей твоей воды... И без того попотел! Благо хоть с рук-то сошло... Молодец! -- сказал, хвалю, сказал, братец!
-- Да что ж тебя в пот-то кинуло? -- спрашивает Настя, лукаво посмеиваясь в сторонку.
-- Да вот видишь ли: уж ты мне, говорит, беспременно сделай; на тебя, говорит, только и надежда! Поглядел я так, поглядел и этак, смотрю -- ан дело-то дрянь выходит; думаю: нет, барин, следует повернуть его иначе! Ведь вся и штука в том, чтобы смекнуть делом, а концы с концами свести -- плевое дело.
-- Ну уж тебе только и сводить концы! Да когда ж это обработал ты свое дело?
-- А вот, пока ты в рынок сходила, я и обработал.
-- Да ты мне скажи, -- пристает к нему Настя, -- какие же дела ты сделал?
-- Да видишь ли, дело такое уж вышло; все, говорит, по секрету нужно... Нужно смекнуть... А уж попотел, Настюшка! Да молодцом таки назвал -- хвалю, братец, сказал!
-- Эх ты, балагур! Молодца-то и видно! Туда же с секретами! Такие и делают дела... Уж не врал бы на старости... Кого морочить хочешь!
Под этой пыткой бедный Иван совершенно растеряется и, захлопав, как ставнями, вечно испуганными глазами, удалится в уголок свой и шепчет, поглядывая искоса на Настю: "Ох, баба ты! Уродится же, прости Господи, этакая баба!"
Но не видел я человека несноснее его и смешнее, когда в самом деле удавалось ему сделать что-нибудь в полное свое удовольствие. Зазнавался он в таких случаях страшно. Весь приосанится, выпрямится, олимпийцем смотрит на Настю, крепко каблуком стучит, становится развязным, весь рисуется, по ниточке ходит. Но Настя -- девка не промах и давно уже изучила натуру Ивана. Долго смотрит она на него, покачает головой и скажет:
-- Уж ты что-то задыбал не своими ногами!.. Чем рисовать вензеля, лучше б ножи ты почистил!
Между тем, по доброй воле я бы ни за что не решился расстаться с Иваном. Знал уж я их довольно, этих личностей, приходящих в Питер для служения ближнему за 10 целковых в месяц. Был у меня "высокий малый, видный собой", который бессовестно половинил со мной все, что только считал приличным для себя по части туалета. Был "знающий свое дело" и оказался очень быстрым и сообразительным ревизором моего портмоне и бумажника. Была "натура непонятая", которая высоким слогом сочиняла дневник своих лакейских впечатлений и находила неуместной всякую заботливость не только о моих сапогах, но даже о своих собственных. Мой добрый Верея не имел ничего общего ни с одной из этих натур, равно как не был похож и на тех слуг, которые только с метелкой или щеткой в руке и сознают свое значение в доме. Верея был дорог для меня тем, что в минуты самой упорной тоски мне становилось легко, когда я глядел на его добрую, озабоченную фигуру, что, неловкий и странный, он часто пробуждал во мне улыбку, когда я и не думал ждать ее, что он всегда бывал весел, когда думал почему-то, что весело у меня на сердце. Да, он был дорог мне еще и тем, что у меня он хоть немного помирился с собой, что здесь он начинал забывать невзгоду и лишения своей томительной, скитальческой жизни, что, бесприютный, он умел оценить тишину моего угла, что я отогрел в нем живое, разбудил какие-то надежды, вызвал сочувствие, что я, наконец, из жалости полюбил его.
Настя была птица другого полета. Родилась она, как сама говорила, в ту пору, когда ходило ополчение; следовательно, хотя и можно было назвать ее старой девой, зато молодица, как говорят в Малороссии, была она еще хоть куда. Бойкие глаза ее под высокой бровью часто еще поглядывали на человечество довольно смело. Маленькая, болтливая, живая, она минуты не могла пробыть спокойно среди окружавшего ее мира. Гнев, хохот, слезы, песни, болтовня, распеканье так и вертели всю ее, словно на пружинах. Дело горело у нее. Все она видела, везде успевала, всему умела дать порядок. Комплекция ее имела врожденное стремление к округлению, в чем и сама Настя со своей стороны помогала природе довольно усердно, понемножку, но постоянно, кушая от 7 часов утра до полуночи. Чистоту, опрятность и порядок во всем, что имело какое-нибудь отношение к ней, довела она до такой степени отчетливости, что иногда уже сама скучала от нечего делать. Вообще, как говорится, часть ее была устроена примерно. С этой стороны она была истая дщерь Украины. Заняться собой тоже была она не прочь, и трудно было решить, чему посвящала она больше хлопот и соображений: шнуровке своей или прическе a la brebis [Под овечку]. Дела относительно покупки на толкучем шляпки или шитья для нового ситцевого платья, матерчатого салопа, в рассуждении их цвета и формы, приводили в движение умственные способ-ности всех ее искренних друзей и приятельниц. Честность ее в деле домостройства не подлежала ни малейшему сомнению, и в полноте этого качества могли соперничествовать у ней только невыразимая доброта, мягкость, симпатичность ее натуры. Старый мой, длинный Иван был просто enfant gate [Избалованный ребенок] во всех пунктах лакейского соприкосновения с нею. Глядя на их отношения, я часто сравнивал Ивана с учеником приходского училища, который проживает на квартире у родной тетки или бабушки, бессемейной торговки сдобными булками, сознающей свои жизненные цели в том, чтоб закормить, занежить до немощи балованного ребенка. Все дети, сколько было их на многоэтажной лестнице нашей, бегали весело у ее передника, как цыплята под крылом наседки. Даже собак моих она нежила, как добрая нянька. Кроме жирного корма -- сколько милых слов, нежных упреков в нескончаемых беседах с ними, сколько убеждений покушать еще немножко, сколько попечений о чистоте их и приятном препровождении времени! Но, тем не менее, каждый раз, когда требовали того обстоятельства, Настя давала уразуметь солидной манерой всему окружавшему ее в передней и кухне, что власть полная, беспрекословная принадлежит ей -- и все мгновенно безмолвно склонялось перед ней. Гроза дворника и водовоза, она скоро успела прибрать их к рукам своим. Мяснику, охтенке [Жительница Охты, района СПб, молочница], лавочнику, я уверен, и в помышление никогда не приходило надуть ее хоть на четверть копейки сере-бром. Иван весь покорялся ей... Весь внутренне перед ней склонялся: как счастье свое сознавал он право зависимости от личности, которой так был предан. И за всем тем она любила корчить резвушку, шалунью-девочку лет тринадцати, заливалась хохотом звонче детей, около нее вертевшихся, болтая с ними так, что не угадаешь, бывало, кто там из них щебечет в передней. Добрая Настя! Давно уже разошлись мы с тобой, но и теперь еще в длинные осенние вечера у веселого огонька долго иногда вслушиваюсь я в стоны ночного ветра и все жду, не пронесется ли в них хоть один звук тех тихих песен нашей далекой Украины, которые так чудесно пела ты, подгорюнившись над своей иголкой!
Между тем, как я вспоминаю теперь добронравных домочадцев своих, они сидели да слушали звонкое чтение ребенка. Вдруг писклявый голосок его был прерван Настей:
-- Вишь ты, какой он, мой голубчик Днепр, что про него и в книжках пишется, -- сказала Настя, обрадовавшись встрече со своим старым знакомцем.
-- Ну оно, Настюшка, -- ворчливым басом заметил Иван, -- Днепр хоть и хорошая речка, а все супротив Дуная не хватит. Против Дуная, брат, ни одна речка в свете не хватит...
-- Ах ты, старина! Да что ты это? -- отвечала со смехом Настя. -- Да про Дунай это только деревенские бабы песни поют, а Днепр -- так хоть сам поезжай посмотри, и пороги на нем стоят, и байдаки [байдак -- речное плоскодонное судно с одной мачтой] ходят, да и сам Киев тут же раскинулся садами до самой воды.
Этот довод, по-видимому, шибко озадачил Ивана, пока и он не надумался представить со своей стороны аргумент не менее доказательный.
-- Да как же это, Настюшка, нету на свете Дуная, коли вот сам я купался в нем с ребятишками, в Дунае...
В свою очередь Настя, конечно, была поражена теперь не менее Ивана подобным оборотом дела.
-- А что ты думаешь, может, оно и вправду есть Дунай, коли уж ты купался в нем, Фердинандушка; да все-таки это, сам ты видишь, не то, что Днепр. Вода воде рознь! Днепр наш настоящая малороссиянская река...
-- Так Дунай -- стало быть, немецкая! -- толково заметил Иван.
-- Ну, вот оно так теперь и выходит! -- подхватила Настя, по- видимому, весьма довольная, что спорный пункт этот порешен был без особенного ущерба убеждениям обеих споривших сторон. -- Только отчего же это в нашей стороне песню про Дунай сложили? -- прибавила она, сделав всей фигурой своей знак удивления. -- Да уж Дунай не Дунай, а ты хоть сто речек немецких подведи к Днепру, -- заговорила наконец она решительно, -- так ни одна не пойдет тебе промеж гор, не зашумит на порогах, как наш Днепр!
-- А что, Киев будет, примерно сказать, как вот бы наш Питер? -- перебил ее Иван.
-- Ну, наш Питер вряд ли то выйдет, а что вот была я в Костроме, и в Путивле была, так не подводи ты их и близко под Киев!
-- Вишь ты, в Костроме была! -- задумчиво сказал Иван.
-- Да где я не была! Уж сколько земель с покойной барыней выездила!
-- А барыня-то что ж ездила?
-- Барское дело: хотела, так и ездила! Да домой-то голубушка не вер-нулась, так в Костроме, сердечная, и душеньку Богу отдала; вольную тоже написала мне, царство ей небесное, вечный покой!
-- Вишь, в Костроме была! -- повторил еще раз Иван, которого подобное событие почему-то особенно заинтересовало.
-- Да где уж, говорю тебе, не бывала, а все не видала земли, как своя сторонка родная, -- отвечала Настя, подгорюнившись.
-- А что, тетенька, какая там у вас сторона? -- вмешался Павлуша, прилегши на стол и ласково смотря в глаза Насти.
-- А что сторона! Сторона, как и всякая; только, вот, примерно, тут тебе скажут чепчик, а там называется ачепок, тут платье, а по-ихнему сподница.
-- И только? -- спросил опять Павлуша.
-- Да еще теплее там, -- задумчиво продолжала она. -- Цвету больше в поле, могилы стоят по степям, меж гор Днепр идет, да небо ясное такое, звезды так и горят...
На несколько секунд все они замолчали.
-- Ведь и мне-то, Настюшка, привелось побывать в твоей стороне, -- заговорил Иван, сжав, по обыкновению, губы и раскрыв глаза.
-- Как же, бывал-с! В ту пору, видишь ли, в чистую вышел... Куда, думаю, приклонить голову: ни кола ни двора, ни роду ни племени! А к поручику нашему хаживал барин один молодой, такой жиденький был, да уж что юла твоя! Вот он и говорит мне: не хочешь ли, служивый, ко мне? Дела, мол, много не будет, а уж что будет, так смотри, служить по порядку, по чести.
-- Верой и правдой! -- говорю. -- Рады стараться!
Ну и начал я служить. Сперва было совсем хорошо, только и дела, что мундирчик ему подмахни, да чаем напои, а там словно сглазили, изурочили его -- и пошел блажить не в свою голову. Сидит, вот тебе, целые ночи, все копается в книжках, пишет бумаги, завел целую аптеку: варит, цедит, мешает, все на вес да на меру; наболтает, прости Господи, черт знает какой дряни, да разбудит меня, случится этак иной раз, за полночь.
-- Здоров ты? -- говорит.
-- Здоров, ваше благородие.
-- Ну, вот выпей-ка это лекарство, еще здоровее будешь.
-- Да я, говорю, -- ваше благородие, не лазаретный какой; слава богу, здоровья еще хватает.
-- То-то и есть, -- говорит. -- Сам теперь видишь; уж я сразу заприметил немощь твою. Хочешь пей, хочешь нет, твоя воля; а не выпьешь, спать не моги целые сутки! Греха я на свою душу за тебя не хочу брать...
Что, подумаю, бывало, сам себе, может, оно и вправду есть во мне болезнь какая, а тут еще сутки не спи...
-- Ну, -- говорю, -- как милость ваша изволит, а лекарства почем не выпить.
Да уж хворый ли точно я был, или блажить он больно начал, только что ни день, глядишь, не ту, так другую привьет ко мне лихую немощь... Одно затвердил: "Не выпьешь, спать не моги". Да еще и на спросах заморит: "Что и как, дескать, у тебя в корпусе, где и что болит, и нет ли чего, примером сказать, вот во внутренности". Ну, просто, мочи моей не стало! Запоил он меня. Уж чего я не суслил! Иной раз поднесет, бывало, такого зелья, что ажно теперь вот душу воротит. Хоть пропаду, думаю, да пропаду лучше без лекарства, в здоровье!
-- Нет, ваше благородие, -- говорю, -- солдату лекарство плохая стать. Отродясь не хворал я, да уж пусть лучше просто я умру, а лечиться пришлось невмочь.
Найди, думаю, ты себе, ваше благородие, лазаретника настоящего, а уж я хоть с бедой пополам, пойду разыскивать себе службу иную. Ну, и пошел... На Волынь ходил и в Адесты... Думал было идти в Анапу, да в Питер вот зашел... Ну, в Питере и остался.
-- Не по тебе, значит, Фердинандушка, край пришелся, -- заметила Настя. -- Оно, видишь ли, так и со всякой стороной бывает, что тем она и дорога человеку, чем придется помянуть ее... А у меня там родители жили, там я пела веснянку, рвала цветы в степях, венки плела молодая; там барин один хороший -- что твоя картина -- голубкой назвал меня, -- медленно проговорила Настя. -- Увидеть бы его еще раз, -- продолжала она чуть слышно, -- легче бы умирать было; не жаль бы, что весь свой век бог знает как промаялась...
-- Офицер? -- спросил Иван с видом собственного достоинства.
-- И не офицер, а хороший, красивый такой...
-- В Киеве офицеры хорошие, -- заметил Иван будто про себя.
-- Да совсем и не в Киеве. Ну, что ты путаешь?
-- А!
-- Ехали мы, видишь ли, с матерью на пароме. Гроза только что прошла, Днепр не улегся еще, а солнце уж обсушило землю; высокая трава так и гнулась, так и лоснилась полосами. С нами, тут же на пароме, стоял барин какой-то... Я сидела на своем возе, вся в монистах, в новой плахте, в белой сорочке. На голове у меня были цветы. Ветер подхватывал длинные красные косники, и черная коса моя, -- а у меня была славная коса -- шевелилась по спине, как живая. Смотрим, в хуторе у нас пожар: громом разбило мельницу Степана Недочуя.
Я стала плакать. Барин тот как увидел, что плачу я, и подошел ко мне.
-- Что ты, -- говорит, -- девочка, плачешь?
Испугалась я его, что ли, только и слезы прошли. Мне как-то весело стало -- не то, что весело, а легко так стало на сердце... Я засмеялась...
-- Ты, -- говорит, -- славная девочка.
Ей-богу, так и говорит!
-- Как тебя зовут, голубка?
-- Настя, -- говорю я, а самой-то так стыдно стало.
-- Дай мне, Настя, цветок, вот что у тебя на головке, -- говорит он и гладит мою щеку.
Вся я так и загорелась, посмотрела на мать, а она и сама как будто смеется. Вынула я из косы василек, отдала ему, а рука вот так и дрожит.
-- Ну, возьми же и ты, -- сказал он, -- вот это на память!
И дал мне от часов своих черную ленту, вот эту самую, что на ладанке.
-- Постой, -- говорит, -- я повяжу ее тебе на руку.
А я как дура какая, и руку-то ему протянула! Уж он же и вязал, вязал ту ленту! А рука моя так и трясется, так и бьется об его руку... Переехали мы.
-- Ну, -- говорит, -- я уже к вам заеду и лошадей кормить.
Мать кланяется ему, просить стала.
-- Так поедем же, Настя, -- говорит он, -- со мной.
И посадил меня к себе в коляску, и поскакали мы прямо до нашей хаты. Пока приехала мать, уж он, голубчик, и поцеловал меня.
-- Ты, -- говорит, -- Настя, не снимай цветов, пока я не уеду.
А где до цветов уж мне! Я не знаю, и где я, и как я, что говорю и что делаю. Соседи собрались под окна, под ворота; я гляжу на всех них, как королевна. Ну, и поехал он... За лес солнышко западало, я сидела на завалинке, гляжу в чистое поле, а сама как не плачу...
-- Ты, Настя, не забудешь меня? -- говорит он.
Где уж забыть! -- думаю, а сказать ему боюсь. Нагнулся он ко мне, поцеловал... Вот в эту самую родинку.
-- А у тебя, Настюшка, и в ту пору висел на родинке такой долгий волос? -- спросил ее Иван.
-- Ах ты, противный! Где ж таки у девочки будет на родинке волос висеть! Ведь мне тогда и семнадцати еще не было... Вся была как яблочко... Не то, что вот теперь опустилась!
-- Ну! -- заметил Иван. -- Кралечка ты, Настя. Уж лучше, брат, как теперь, и не бывает!
После такого возражения Настя, разумеется, почувствовала внутреннюю потребность проверить мнение Ивана личным убеждением, для чего и обратилась, по-видимому, совершенно неумышленно, к узенькому своему зеркальцу. В какой степени удовлетворила ее теперь наведенная справка -- мне неизвестно, но черты вопросительницы, видимо, прониклись умилением, и, не зная уж как затушевать это невольное движение своего кокетства, она шибко захлопотала о самоваре, о котором, правду сказать, давно бы уже следовало подумать.
Тихо, может быть, прошла бы вся жизнь моей передней без этой роковой встречи Насти с ее родным Днепром. Прошло несколько времени, и я услышал следующий разговор, очевидное следствие чтения "Миргорода":
-- Да неужто пойдешь ты, Настя? -- говорил Иван, по-видимому, уже растерявшийся и встревоженный.
-- Что ж! Сколотила бедную копейку, пойду умирать на свою сторону.
-- Ну, умирать! Нажилась! Так-то вот и умирать уж... А то забыла, что без воли Его и волос не упадет с главы вашей... Да и я-то как без тебя останусь!
-- А что я тебе, нянька какая, что ли?
-- Не нянька. Я тебе разве говорю, что нянька? А то, что вот человек уж этак с человеком сживется. ..Дай белье-то... Ну, кто мне станет белье стирать?
-- Вона куда! Туда же с бельем! А кто стирал, пока Насти не было?
-- Домна стирала.
-- Ну, Домна и стирать будет.
-- Да Домну-то я на Волково свез.
-- Велика беда! Найдутся... Было бы стирать что. Есть их -- и помесячно, и поштучно...
-- Да без тебя загоняют меня, Настюшка. Я без тебя куда гожусь! Ты рассудливая такая...
-- Вот маленький нашелся! Слава тебе Господи, голова побелела! Ведь жил же ты без меня?
-- Так-то уж и жил! А вот у тебя тут и житье пошло иное. Нет, ты уж не ходи, Настюшка, на свою-то сторону. Что тебе, правду сказать, так приспичило? И барин-то тот хороший, что ленту подарил, где ты искать его станешь? Да уж он теперь, чай, вот какой старый стал!
-- Ну уж у тебя все старые, благо сам лунем смотришь! -- быстро возразила вспыхнувшая Настя.
-- Ну, стала, как вкопанная! Вот уж правду говорят -- хоть кол на голове теши...
-- Да ты-то что в глаза сычешься? Ты что пристаешь мокрым рядном?
-- Я пристаю чего? Ты не знаешь, зачем я пристаю? Не знаешь ты, прости меня Господи! Ну скажи одно -- пойдешь?
-- Небось, ты поперечишь?
-- Да ты толком скажи -- пойдешь?
-- Еще бы не пошла!
-- Ну, так и я пойду.
-- Куда бы то, старый такой, пошел ты! Сидел бы, коли сидится... Ну, куда ты пойдешь? Кто тебя пустит?
-- А пойду, да и все тут.
-- А не пустят, так вот и сиди тут.
-- Не пустят? Тебя ж пустят...
-- Меня! Вишь ты! Да я-то дело десятое! А я вот попрошу барина, в ножки поклонюсь ему -- не пускайте его, старого!
-- А я все-таки пойду.
-- Да куда пойдешь ты, простой, глупый человек! Тебя ребятишки загоняют, воробьи заклюют тебя! На Дунай свой, что ли, пойдешь? -- горячо приставала к Ивану Настя, опершись левой рукой в бок, а правой поднося к самому носу его свой передник.
-- Что Дунай! -- тихо возразил Иван, печально повесив голову. -- Есть и без Дуная земли на свете... Пойду, куда ветер повеет.
-- А вот же не пойдешь.
-- Ну!.. Починю сапожишки, да и пойду.
-- Не смей ты говорить мне этого! Слышь ты, не смей! По миру ты, что ли, пойдешь?
-- Что ж? По миру, так и по миру.
-- А я вот барину скажу, чтоб денег тебе не давал.
-- Что деньги! Я и без денег без твоих пойду.
-- Глупый ты, глупый человек! Упрямый ты этакой! Ты ведь это так только, назло мне болтаешь. А забыл ты, что у тебя по пачпорту значится, чтоб ты озлобления никому не делал? Погоди, я вот скажу барину, что ты супротив пачпорта поступаешь.
-- А тебе-то что до пачпорта? Ты выдумывай там... Пачпорт дело сторона! Не твое бабье дело туда соваться! Да там и нет ничего такого, и не писал никто... Что ты на лыжах-то подъезжаешь!
-- Есть! Уж я тебе говорю, есть! Мне Павлуша все вычитал.
-- Рукописное, голубчик, читает! -- с умилением заметил Иван.
-- Да уж ты его к добру не доведешь, бродяга! Шляться бы только...
-- А ты меня не тревожь; на зло не поднимай; сердце ты у меня, слышь, не ворочай! -- заговорил Иван своим обиженным тоном.
-- У! Важное дело, сердце твое! Живи по правилу, так и обиды тебе не будет. Что бородищу-то сенокосом пустил? Что ты приятности около себя никакой не держишь? А туда ж несется -- пойду! Понапрасну разве записано у тебя в пачпорте, чтоб ты озлобления мне делать не смел, по миру не шлялся, бороду брил?
-- Ну что ж? И побреюсь... Видишь, сколько дела и без бороды твоей!
-- Ах ты, лежебок этакой! У тебя еще дело!..
-- Ну, какая ты, Настя! Водицы бы лучше согрела, чем корить меня. Согрела бы водицы, так и побрился бы!
-- Что-о? Чтоб я тебе воду грела! Ступай, бродяга, на все перекрестки... Там тебя погреют; уж я тебе говорю -- погреют! -- сердито говорила Настя, наливая воду в кастрюльку и устанавливая ее на плите.
После этой перепалки Иван молча уселся в уголку и призадумался, усердно, по-видимому, работая слабым умом над какой-то вещью, которая особенно трудно варилась в нем.
Потом он выбрился с непривычным вниманием к делу, всполоснул личность свою свежей водой, подровнял ножницами бакенбарды против зеркала, задел даже гребенкой непокорный свой волос, обтянул на себе сюртук, поплевал слегка на борты его и вытер их тщательно сальной ладонью, наконец, внимательно осмотрел сапоги и, смущенно завертевшись подле Насти, обратил все внимание свое на дворника, задумчиво опершегося на метлу среди лужи.
-- А что ты думаешь, Настя, ведь метлу-то Григорий наш, чай, купил новую? -- ласково сказал Иван. -- Али, может, подтибрил где! -- прибавил он, лукаво прищурив глаза.
-- Нечего тебе саласить... На метле не подъедешь!
-- Да я так, по дружеству, Настя. Вишь ты, какая! И дела тебе не говори и лаской тебя не затронь... Вот уж правду говорят -- встань беда, да не ляг!
-- Да что ты наперекор мне лезешь!
-- Ан не наперекор! Видит бог! Я-то, вишь, думал, что вот ты пойдешь -- ну, и пущай идет человек, коли воля гонит; да ты то рассчитай, что от чего, по какой нужде, тебя прет и коробит: пойду, да пойду!
-- От чего! Известно, от чего... Тут-то чего я жить стану?
-- Как чего? Тут ты при должности состоишь; ты кухарка, в честности дело свое сполняешь; сколько, подумаешь, одного кофию пьешь! Тут у тебя вот и кошечка есть, и собак кормишь барских... Ну, тут вот и я... Оно, то, правда, хоть человек и старый...
-- Да ты мне что! -- перебила его Настя, более уже в виде вопроса, чем прямого нападения.
-- Человек хоть и старый, -- продолжал Иван, как бы боясь потерять нить своих соображений. -- Да где ж ты молодых наберешься? Поди, разыщи молодого! Одно уж то, что жалованье пойдет в ту же мошну... Ну, ты его и получай, жалованье наше!.. Ты мне подштопаешь, я тебе примечу -- вот оно и хозяйство... Детки подрастут, и деткам малость какую оставим, хоть помянуть родителей.
Настя смотрела на него во все глаза, инстинктивно обдергивая на себе платье, оправляя свою прическу a la brebis и вообще как-то невольно охорашиваясь...
-- Да ты как говоришь? -- спросила, наконец, она, взглянув на него искоса, и вслед за тем опустила глаза в каком-то торопливом смущении.
-- А что говорить! Расход никакой тут... Пива сварим да четверть возьмем... Куму позову, ты Ивана кликнешь да Григорья-дворника... Купим солонины... Ну, орехов, пряников, яблок еще, пожалуй... Да затем бельишко мое переложишь в сундук свой.
-- Да ты как говоришь это? -- спросила опять озадаченная Настя, сняв уже передник и увидев, посредством одного особенно ловкого маневра, в узеньком зеркальце свою личность, которая с чувством особенного умиленья высоко повела левой бровью. -- Ты что это путаешь? -- прибавила она, устремив на него пытливый взор.
-- Какая ты, Настя! Ох, какая ты только! -- ответил Иван и улыбнулся в первый раз нашего знакомства. -- Ты вот только останься, да скажи: что ж, согласна, мол, Иван Фердинандович, так и увидишь, что не путаю, -- продолжал он, приближаясь к Насте.
-- То есть как это согласна? -- спрашивала она, совершенно уже ура-зумевшая таинственный смысл речей Вереи, но ломаясь единственно по требованиям своего женского характера.
-- То есть, примерно, замуж... Поп обвенчал -- так и в Киев ходить тебе незачем... Сама знаешь: суженый кус ряженому есть! -- прибавил он, весьма довольный тем, что так удачно успел выехать на пословице.
Теперь Настя подперлась уже обеими руками, создав из себя некоторым образом подобие ферта, и, со странной улыбкой осмотрев Ивана с ног до головы, сказала только: "Ты?!" Иван и слова ей не ответил. Понурив голову, тихо пошел он в угол и боязливо уселся на сосновой скамейке.
-- Да ты, Фердинанд, не кручинься, -- заговорила Настя, подходя к нему. -- Ты уж сам знаешь, что я тебя по истинной правде люблю. И жаль мне тебя, ну, как дитя малое жаль, да только ты и то рассуди, где уж нам с тобой под венец становиться!
-- Что под венец! Говорится только про то, чтоб ты не ходила... Ну, а теперь и говорить больше нечего... Мне нечего сказать тебе больше. Иди себе с богом!
-- Да, может, еще и не пойду, -- ласково сказала она, искоса на него поглядывая.
-- Пойдешь! -- тихо отвечал Иван, махнув рукой.
Настя замолчала.
С этого дня Иван мой совсем оплошал. То хоть из рук, бывало, дело валилось, а теперь уж и рук он ни к чему не прикладывал. Насти как-то дичился он, избегал по возможности случаев быть наедине с ней, украдкой заглядывался на нее и потом торопливо уходил куда-нибудь, хоть на лестницу стоять, повесив голову, опершись о перила, наблюдать бес-смысленно, упорно, как висит через все пять этажей длинная цепь с фонарями.. . Настя замечала это, но у ней достало такту не разливаться перед ним в утешеньях. Она только удвоила внимательность к нему. Видно было, что план о походе созревал уже в ней; но все маленькие сборы свои делала она как-то украдкой, торопливо; казалось, она хотела бы скрыть их сама от себя. Если Иван останавливал притупленный взгляд на каком-нибудь предмете, выходившем из круга обычных хлопот Насти, она мгновенно оставляла свое занятие и с видом совершенного равнодушия начинала беседовать о вещах, давно уже приметавшихся к смыслу Ивана. Часто даже она говорила ему "Вы"... Ему оставляла лучший кусок; но Иван, вообще плохой гастроном, теперь еще более был равнодушен ко всему, чем дорожит человек в житейском деле. Знали они оба, чем болит сердце каждого... Одна хотела бы остаться, многое забывая; другой рад был бы идти, куда б ни повели его по свету... Но звали Настю куда-то другие, более живые голоса; а Иван не умел выбиться из обычной колеи, по которой, так или иначе, ходил он, бедный, тупо как-то и вяло, но ходил целый свой век, долгий и скучный...
Наконец, предварительные сборы были кончены. Настя стала погова-ривать о том, как ходят в дальние дороги. Иван упорно отмалчивался...
Одно только заметил он ей:
-- Да как же ты пешком-то пойдешь в даль такую, Настюшка?
-- По обещанию, Иванушка... Иду я к угодникам святым. У нас там какие старые люди не одну тысячу верст идут с сухарем только в котомке да с берестянкой -- водицы зачерпнуть. Набралась я много греха на веку -- с покаянием и с трудом следует подойти к святым церквам киевским...
Наконец наступило и последнее завтра... День был серенький. Изредка лениво как-то стучали по окнам капли дождя, расплываясь по стеклу словно слезы. В передней было темно, как в сумерки. Под плитой не трещал огонек. Собаки и промеж них любимая беленькая кошечка Насти смирно лежали себе в уголку, бессмысленно открыв глаза. Чинно, скучно как-то стояла посуда. Привычных утренних хлопот и следа не было. Словно умирал кто, или умер недавно... Иван затеплил лампадку у иконы...
Настя ходила по комнате вся растерянная. Она тискала в свою дорожную сумку всякую дрянь -- щепотку цикория в бумажке, обрезки ситцу, обрывки ниток -- и не замечала под руками нужного.
-- А вот это пускай остается тебе, Иванушка, -- грустно сказала она, указывая на темный ящичек, очевидно, исправлявший на своем веку всевозможные хозяйственные должности. -- Тут и сахарку маленько осталось... Кофейку ужо выпьешь.
Иван, махнув рукой, отвернулся в угол.
-- Да кто ж тебе, бедный ты мой, и кофейку-то без меня сварит! -- заметила она, печально кивая головой.
-- Не говорила б уж лучше!
-- Ну, полно, полно, Иванушка. Бог не без милости, казак не без доли! Человек с горой не сходится... Ну, что, дурища-то, завралась! А вот это белье твое; пусть уж оно так и лежит, как я сложила, как, бывало, лежало при мне...
-- Нужно мне очень белье твое!..
-- Дав баню мне чтоб в субботу ходить -- слышишь? -- наказывала она, грозя ему пальцем.
-- Слышу, Настюшка, -- отвечал он, медленно поднимая на нее пе-чальный взгляд.
-- А вот гребеночку эту тоже тебе оставлю. Куда мне тут тискаться с нею!
-- А мне вот что, Настюшка, в мысли пришло: дал бы я тебе деньжонок малость какую -- жалованье, знаешь, взял бы у барина, да и дал тебе. Ну, что смотришь? Ты человек дорожный; известное дело, в дороге чего не случится!
-- Что ты! Голова твоя повихнулась! Уж я знаю -- чуть за порог -- ты и пошел сорить денежкой! Ты, смотри у меня, копейку береги -- у тебя сынишко на подлете. Пряников ты мне не смей покупать -- куда уж с твоими зубами пряники грызть! -- только деньгам перевод. И жалованья у барина по мелочи не забирай, а выжди пору, рассчитай так, чтоб сапожок, что ли, сшить себе, сюртучишко купить на толкучем... Да сразу-то на всякую ветошь не кидайся -- ведь ты голова у меня! А приценись, приторгуй, скажи, что я, дескать, не дворецкий какой, не лабазник, сам, мол, живу трудовой копейкой.
-- А ты бы, Настюшка, пофриштикала... [позавтракала] В лавочку-то сбегать недолго. Ведь ты человек дорожный, в дороге чего не случится...
-- Ох, как-то еще вас и кормить без меня станут! -- со вздохом под-хватила она, наведенная предложением Ивана на кухонные соображенья. -- Какую-то еще хозяйку наживете вы себе с барином! А ты, смотри мне, обходись без грубостей -- черт с нею, какая бы уж там ни была!
Гнушаться тоже ее нечего; помни пословицу -- ласковый теленок двух маток сосет. Смолчи уж лучше иной раз; а то заест она тебя, бабища этакая буйная... Уж чует мое сердце, заест! -- ив защиту будущего страдальца она уже грозила кулаком враждебному образу, созданному ее тревожной заботливостью об Иване. -- Ты ведь простая душа, тебя как раз на крючок, да и поволок! Да и то таки опять думай, чтоб и против барского добра не замышлять с нею.
-- А я к тебе, Настюшка, буду письма писать.
-- Вот за это умник, Иванушка! И пиши-таки, как тут и что с тобой делается. Да ты, смотри, по-немецки-то сдуру не ляпни -- где мне там немцев разыскивать! Да что напишешь, так в Киев прямо ко мне и посылай; там ужо у барина спросишь.
-- Спрошу, Настюшка. Да зонтик бы взяла ты, тот-то дворницкий, знаешь; я ужо заплачу ему. Ведь ты человек дорожный -- в дороге чего не случится.
-- Ну тебя с зонтиком! А Павлушу своего, смотри мне, береги пуще глаза. Ты ведь теперь у него один тут: некому ни вымыть ребенка, ни вычесать. Ну, да мне и пора уже!
-- Ты бы дождик-то переждала.
-- А что дождик! Пусть себе каплет; примета хорошая. Ну, к барину пойду теперь, чтоб и его-то не задержать -- попрощаться пойду.
-- Да ты бы, Настюшка, завтра-то...
-- Ну-у! Уж и то третий день завтраками кормишь.
-- Да ты бы, знаешь, тово...
Но Настя в своем дорожном капоте предстала уже передо мной. После обычных прощальных терминов она подступила ко мне на два шага ближе, беспокойно оглянулась на дверь и тихо начала говорить, вытаскивая из-под полы какую-то связку.
-- Уж вы его знаете, барин, что за человек он! Вот укрался таки и не заприметила, как втиснул в сумку мою чистенький платочек носовой; взяла я платок, глядь -- ан два двугривенных в бумажке завернуто, тут же лежат. Что уж мне корыстоваться от его сиротства! А не возьми я, загорюет старик! Так уж вы, барин, отдайте ему, будто от себя, знаете, в прибавку, что ли, бедные-то его два двугривенные, да еще вот и мой целковенький приложите, а платочек уж я приму -- все-таки, знаете, лишний разочек старина вспомянется; да вот и рубашку эту, миткалевую, я ему сшила, и кисет новенький, -- она покраснела немножко, -- так отдайте ему и кисет, и рубашку, будто я ему, знаете ль, оттуда, из Киева прислала... Да уж и вы, барин, не грозитесь на него! Что и не так иной раз, не корите его, не обижайте старика. Уж вы его знаете, какой он у нас!
И, еще раз вернувшись с какой-то странной улыбкой и чуть не всхлипывая, она проговорила:
-- А уж печку-то, пусть его, топит себе на здоровье; дайте волю ему.
* * *
Нагнув голову, бледный, с растрепанными бакенбардами, стоял перед ней Верея.
Настя молча крестила его, приподымаясь на цыпочках, едва касаясь короткой рукой пасмурного лба его...
Подтянув на плечах дорожную сумку, она присела на своей обнаженной кровати, усадила Ивана на его сосновую скамейку, печально повела кругом себя глазами и, перекрестившись в последний раз перед иконой, тихо пошла за дверь.
Иван высунул голову в форточку. Ветер раздувал серые, жидкие волосы старика; щеки его были мокры от слез. Вдруг порывисто вскочил он со стула, на котором стоял, и без шапки пустился вниз по лестнице.
-- Куда ты ходил, Иван? -- спросил я его, когда он вернулся.
-- В лавочку сбегал, барин, булочку взял Насте на дорогу; ведь человек-то она дорожный -- в дороге чего не случится. Насилу догнал ее, так и шагает, да на палочку свою, знай, сердечная, опирается.
Не успел еще кончить он своего рассказа, как дверь в переднюю скрипнула, и на пороге явилась Настя.
"Ну, этому конца не будет!" -- подумал я.
Поглядев ни за чем по всем углам, она торопливо подошла к Ивану и шепотом начала говорить ему:
-- А будешь белье свое отдавать в стирку, так, смотри, пересчитай хорошенько, да каждый раз и запиши -- хоть и по-немецки, все-таки запиши. И какая будет у вас другая кухарка, не гнушайся ею и озлобления не имей. Павлушу своего береги и письма пиши -- хоть и по-немецки, нужды нет. Молись богу, Иванушка, барину угождай, слушайся добрых людей, по праздникам в церковь ходи...
Наконец она ушла, и долго потом стоял на стуле Верея, высунув голову в форточку, не замечая ни дождя, ни ветра.