К.Н. Леонтьев. Полное собрание сочинений и писем в двенадцати томах
С.-Пб, "ВЛАДИМИР ДАЛЬ", 2003
Том пятый. Произведения конца 1860-х--1891 годов
[ГЛАВЫ, НЕ ВОШЕДШИЕ В ОСНОВНОЙ ТЕКСТ "ЕГИПЕТСКОГО ГОЛУБЯ"]
Глава [XXIV]
В Консульстве я узнал, что курьер наш, который ездил каждую неделю из Константинополя в Рущук и обратно, только [что] привез из Посольства толстый пакет.
Богатырев сидел у стола в Канцелярии перед кипой бумаг.
Он подал мне одну их них и сказал:
-- Прочтите; -- я думаю вас побеспокоить на казенный счет в Родосто. Дня на три.
Родосто -- уездный городок на берегу Мраморного моря, который входил в состав адрианопольского вилайета и нашего консульского округа. Там жили с своими семействами, торговали и занимались разными ремеслами человек, может быть, около двадцати "русских подданных", домохозяев греков и армян. Для защиты их и для присмотра за ними был у нас назначен в Родосто некто г. Лене -- армяно-католик и французский agent consulaire "ad honores". Из известных нам людей Православного или Грегорианского исповедания там не было никого годного ни по положению, ни по некоторой благонадежности -- и потому Богатырев для исправления всех формальных и тяжебных нужд избрал этого французского агента, и наше Правительство разрешило г-ну Лене поднимать вместе с французским и русский Консульский флаг. Жалованья же он ни от нас, ни от Франции не получал, счастливый уже и тем, что над каменным домом его на берегу моря по праздникам веют флаги таких двух великих Держав. Русским флагом он с виду по крайней мере дорожил еще более, чем французским; -- древко наше было у него длиннее французского, и флаг трех продольных цветов развивался аршина на два выше над флагом трех поперечных. (Оставалось жалеть только об одном, -- что цвета были одни и те же у Франции -- представителя "мірa отходящего", и у России -- вождя "мірa возникающего...")
Лене был добрый Католик-семьянин, человек очень смирный, осторожный, робкий; -- подданные наши, лавочники, мясники, слесаря, торговцы пшеницей и баранами (все народ трудовой, алчный, сердитый, страстный) ненависти к нему никакой не имели, но не боялись и не слушались его.
Не раз уже г. Лене в донесениях своих жаловался нам то на бакала Киркора Аведикова, то на бояджи Христо Понадопуло; то на куюнджи Ставро Мустаки; то на хас~ сапа Кеворка Попраза; -- они не слушаются, ссорятся, грубят и т. д.
Не могу не вспомнить при этом, что простодушный и в то же время искательный Лене почти всякое официальное донесенье свое, самого даже печального тона, кончал веселой припиской в этом роде: "Честь имею представить Вам, г. Консул, две сотни отличных устриц, только что происшедших) из моря", или: "Спешу послать Вам очень хорошего Омара".
Но на этот раз ни омара, ни устриц, -- а только один вопль отчаяния и даже угроза, что откажется от своей должности, если ему не будет дано удовлетворения. Некто Ампарцум-Бармян, самый богатый из русских подданных в Родосто, проиграл в торговом суде процесс, и проиграл основательно; -- денег не платит; сына своего противника турецкого подданного избил; ни за долг, ни за побои эти в тюрьму нейдет и г-ну Лене говорит невыносимые дерзости...
В самом деле надо было нам вмешаться; надо было ехать туда, разобрать все как следует и что-нибудь одно -- или сменять г. Лене как неспособного человека, или заставить подданных ему повиноваться.
-- Когда же мне ехать? -- спросил я.
-- Поезжайте послезавтра утром. Я приготовлю бумагу для мосье Лене, которая будет уполномочивать Вас действовать круто... И кроме того я попрошу Вас сегодня и завтра переписать несколько других донесений и писем...
-- Бумага будет французская, -- заметил я, -- это для Лене; -- а вы бы приказали перевести ее для подданных по-гречески или по-турецки.
-- Это правда, -- сказал Консул, -- я думаю, что по-турецки лучше, потому что армяне по-гречески плохо знают, а греки по-турецки все здесь говорят...
После этого я рассказал ему про утренний визит Виллартона и про то, что судьба Велико меня беспокоит...
-- Особенно когда Вы уедете, куда я его дену. Перейду в Консульство, и он будет у всех на виду.
Лицо Богатырева стало мрачным.
-- Когда еще я уеду! Вот бабушка моей невесты, кажется, хочет, чтобы мы в Ницце венчались. Она оставляет ей тысяч двести наследства... Этим шутить нельзя... Теперь идет об этом переписка без конца.
-- Что же мне делать с Велико?
-- Пока вы будете в Родосто -- посидит дома за воротами; -- кто к вам пойдет без вас; а приедете назад -- обдумаем; -- если Виллартон будет к Вам таскаться, я думаю, Велико можно будет или в Константинополь с курьером отправить, или кому-нибудь их здешних отдать -- или Чобан-оглу, или хоть бы Антониади. Дом у них велик, и Виллартон теперь сердится и у него редко бывает... Лучше всего бы к Михалаки; -- он уж уберег бы его; да, пожалуй, он теперь не захочет... Кому ж приятно, что его лакеем называют...
-- Уж вы бы это оставили... -- заметил я, -- я не меньше вас ценю его на службе, но к лакею либеральному я его приравнял правильно и никогда от этого не отступлюсь...
Богатырев на это не ответил; но, как будто вспомнив внезапно, сказал: "Виноват! -- Вам есть письма" и подал мне два письма.
Одно было из дома, из России, и в нем ничего не было особенного, ни для радости, ни для горя. Другое было из Константинополя от одного из младших секретарей Посольства, с которым я очень подружился.
Я раскрыл его, прочел страницу и был просто поражен следующими словами:
"Большой мемуар о политических мнениях влиятельных людей и целых общественно-национальных групп во Фракии, о котором вы мне писали, уже здесь давно в сокращении, без всякой препроводительной, которая и не нужна, потому что под этим трудом подпись не Ладнев, а Богатырев. Ваш Консул весьма бесцеремонно воспользовался вашими наблюдениями и взявши видно на себя только работу сократить изложение... присвоил его себе -- sans foi, ni loi... Или, может быть, только sans foi; потому что беззаконного по форме, конечно, тут ничего нет. -- Консул мог найти мемуар своего "помощника" слишком длинным и сократить его, -- он мог ему просто даже заказать эту работу, без всяких инициатив с его стороны (т. е. с вашей), -- так что по букве он прав; но однако, какой же он все-таки "не великодушный" (я пишу так потому, что знаю, что вы ненавидите нынешний стиль à la Гоголь, Щедрин, Медрин и К; а то бы я сказал просто какая "бестия" или какая "свинья" ваш красавец Богатырев). -- Богат, моложе вас и старше по службе, возмет за невестой большие деньги; -- ему бы выдвигать вас, а он!.. Нет, как хотите -- это свинство, мой милый. -- Хорошо бы Вам побывать здесь самим. Пора вам, давно пора получить самостоятельный пост... Приезжайте!.."
Я читал это письмо, сидя на турецком диване Канцелярии; Богатырев писал у стола -- ко мне спиною... Я кончил письмо и долго глядел на эту спину; на темно-зеленое сукно его русской со сборками шубки, сшитой по образцу моей голубой и по моему совету...
Я глядел и думал: "Однако!., он очень просто иногда поступает!.. Уж не слишком ли это просто? И не поехать ли уж мне из Родосто, не спросясь у него, в Константинополь. Не повидаться ли с Послом?.. Однако! именно что очень просто?.. Спросить теперь у него о моей черновой записке или позднее?.. Подумаю..."
И с этими мыслями, не особенно, впрочем, еще растроенный и огорченный этим бюрократическим плагиатом, я встал с дивана в намерении пойти в Кастро -- проститься с "нею"...
-- Вы куда же это? -- спросил Богатырев приветливо, когда я взял шапку.
-- Да -- кой-куда пока схожу...
-- А! "Кой-куда!" -- воскликнул он значительно. -- Ну, что ж... Bonne chance! Bonne chance... Обедать-то только сюда приходите. Надо вечером дочесть нам с Вами "M-r de Camors"; хорошая вещь!.. Au revoir... Буду ждать Вас к обеду.
Я вышел на улицу все в раздумье -- как мне быть и ехать ли мне из Родосто в Царьград или нет!.. Я смолоду очень часто не доверял сам себе и не всегда благосклонно смотрел на природные порывы моих чувств и моего сильного воображения. Я их опасался; -- я хотел быть во что бы то [ни] стало хорошим "чиновником", ненавидел все эти выходки "независимости" на Государственной службе, которую чтил и любил в идее гораздо больше, чем многие из свободных призваний...
С этими мыслями я шел к Маше; с ними пришел в Кастро и, только очутившись в тесных его улицах, я сказал себе: "Увидим! Теперь оставим это до другого часа!"
Я застал ее в пестрой и милой гостиной за книгой -- за последним нумером "Revue des deux mondes".
Проходя через залу, я видел, как мад<ам> Игнатович давала урок из Священной истории маленькой Акриви, и остановился на минуту, глядя на них. Мад. Игнатович спросила у девочки:
-- Ну, что же делал в это время Авраам? Чем он занимался? -- спрашивала мад. Игнатович.
-- Он сидел под дубом Мамврийским...
-- Акриви! Сидел! только сидел... -- с упреком воскликнула учительница...
-- Простите, -- отвечала девочка серьезно, -- я очень развлеклась... Я думала о м-сьё Ладневе.
Я поцеловал ее за это крепко, но посоветовал забыть обо мне, когда она учится Закону Божию, и пошел к матери.
-- Дочь моя вас ужасно любит, -- сказала Маша.
-- Я не знал этого, -- отвечал я с радостью. -- Я думал, напротив... и как-то странно немножко даже боялся ее. Знаете, -- не совсем чистая совесть... При встрече с ребенком... В ребенке особенно -- в девочке... Нет -- это слово "девочка" мне сегодня не нравится. При встрече с отроковицей. Я так хочу выразиться... К тому [же] она гораздо больше похожа на вашего мужа, чем на вас...
Мад. Антониади покраснела и, взглянув мне прямо в глаза, спросила:
-- Не чистая совесть?.. У вас, отчего?..
Я притворился немного смущенным или вроде этого и сказал будто бы нерешительно:
-- Une admiration, Madame, qui est... peut être... trop vive...
Она прервала мою французскую речь.
-- Ничего! -- сказала она по-русски и посуше обыкновенного. -- Это "admiration", может быть, очень лестная вещь, не мне одной, но и всем моим близким. Ваша совесть -- это ничего. Моя -- это другое дело... Понимаете...
Это ясное и резкое разъяснение дела было для меня совсем неожиданно, и тут уж я смутился и сконфузился не притворно.
-- Вы правы, -- может быть... Не знаю... только...
-- Что? Говорите...
-- Вы будете недовольны...
-- Нет -- не буду; говорите.
-- Это мне ужасно неприятно, если у вас всегда совесть совершенно чиста... Понимаете -- совершенно... Ну, зачем же совершенно... Это ужасно...
Я в самом деле был почти взбешон и думал: "что же это за игра? -- То "Гашоиг est un prisme!" и эти комплименты... То эта сухость... Я терпеть не могу, когда мной играют..."
Я говорил и еще что-то в этом тоне, не скрывая своей искренней досады, жалуясь на скуку и тоску и т. п.
Она не отвечала на все это ни слова; -- позвонила, велела подать мне кофею и вышла куда-то на минуту и вернулась очень скоро с небольшим портретом в руке. Это был старый дагерротип ее мужа, снятый в 40-х годах в Бухаресте или в Яссах, не помню. Ему тогда было всего 17 лет; он был изображен сидящим в кресле у стола, на котором лежала книга. Сидел он нескладно, застенчиво; одет был в таком полосатом халатике, который носили и носят еще и теперь многие люди простого звания в Турции. Лицо его, без усов и бороды, совсем еще отроческое, но серьезное и немного надутое -- поразительно напоминало лицо Акриви. Нет -- оно не напоминало только -- это было почти одно и тоже лицо.
Те же мягкие черты, -- те же тихие, серьезные, покойные, очень темные глаза... Та же (казалось мне)... как бы честная какая-то задумчивость -- и то же внимательное к чему-то... или к кому-то недоверие...
Я смотрел на этот старый и бедный портретик, поворачивая его и туда и сюда, чтобы свет не так сильно играл на металлической доске... Этот "бедный тогда" мальчик был так просто, и неразвязно, и смиренно одет. О! Боже... Другой -- живой -- портрет... был так близко. Тот живой и уже милый сердцу моему портрет, который в белой пелеринке и фартучке здесь рядом, в зале... забывал свой урок... от радости, что увидал меня.
Я видел перед собой Антониади -- но другого, не того, которого я знал... Не бородатого коммерсанта, с узкими плечами и красивыми руками, которые до злобы возмущали меня в иные минуты, напоминая об "отвратительных правах" его... Нет -- я видел перед [собой] отрока, бедного, и еще чистого душою, твердого в нужде и труде, -- как тверды в нужде и труде неустанном смолода очень многие из южных единоверцов наших...
И эта дочь... Эта дочь, две капли воды схожая... Растет теперь богатой и образованной невестой... благодаря трудовым подвигам его... Благодаря его прежним страданиям, конечно... И эта молодая женщина -- которая стоит передо мной -- так хорошо одетая,... это благоухание одежд ее... и это его подвиг... его венец... его отрада... Это ужасно!.. ... Зачем, зачем я так добр и мягок сердцем. -- О Блуменфельд, злой Блуменфельд... и ты, Богатырев коварный и упрямый, вы не поддались бы этому глупому чувству... и вы правы, что смеетесь надо мной...
Однако...
-- Ну -- что же? -- говорит она. -- Не правда ли, точно моя Акриви?..
-- Похожа, -- отвечаю я, ставлю дагерротип на стол и молчу задумчиво, не желая даже и скрывать моего тихого и глубокого волнения...
И она садится молча на диван; берет работу и говорит:
-- Я вижу -- вам его портрет понравился... Не правда ли, как похожа на него Акриви!.. Дайте мне его сюда...
Она еще раз взглянула, заметила, что эти отливы дагерротипа несносны и поставила портрет на стол.
Я не знал, что ей сказать, а самолюбие мое нестерпимо страдало. -- Мне было стыдно, и еще стыднее оттого, что я не в силах был скрыть этого стыда...
Мы еще молчали; она вышивала; я курил.
Наконец она спросила:
-- Вы недовольны?
Я молчал.
Молчал, молчал и наконец спросил ее как можно суше и покойнее:
-- Позвольте мне напомнить вам один из наших разговоров. Здесь -- в этой зале... Когда мы в первый раз были у Вас вместе с Богатыревым... Только я желал бы, чтоб вы были со мной откровенны и сказали бы мне правду.
-- Я скажу вам правду, -- отвечала она.
-- Помните -- вы спрашивали меня о загробном состоянии душ, которые здесь на земле разделены разными препятствиями...
-- Помню. Меня всегда занимают такие мысли. Я и теперь об этом думаю... Так что ж?..
-- О ком же вы это говорили тогда... Я думал, обо мне...
Маша улыбнулась и пожала плечами...
-- Да, иногда -- об вас... а иногда об муже...
-- Об муже? -- спросил я с удивлением.
-- Да. -- Что ж тут удивительного... Вы мне очень нравитесь, ваш ум, ваш характер... все мне нравится... А мужа... я люблю, да, люблю (повторила она с ударением). Люблю и уважаю. С вами у меня гораздо больше согласия во вкусах, в мыслях. С мужем у нас, м(ожет) б(ыть), и нет этого... Но огорчить его, сделать его несчастным... Это было бы ужасно... Это было бы отвратительно!..
Она, качая головой, закрыла при этих словах себе лицо красивой рукой, украшенной кольцами...
Мне движение это показалось театральным, и я сказал очень холодно:
-- Кто же говорит об измене... Я никогда на это не претендовал... Но Вы все-таки не потрудились мне ответить на то, о ком из нас вы думали тогда, когда шла речь о Фламмарионе?..
-- Ну, разумеется, об вас... Только я нахожу, что это мне можно думать и об муже моем... Видите как... Например -- у нас здесь в этой жизни мало согласия во вкусах, в привычках даже... Но нас соединяет религия... Le mystère du mariage devant le Christ... Да! согласитесь -- или это таинство, или ничего... Неужели вы этого не признаете?..
-- Не знаю, -- сказал я мрачно... -- право -- не знаю... (и я действительно тогда не знал, несчастный, именно того, что нужно знать!)...
-- Вы, значит, меня в этом не понимаете! -- воскликнула она с досадой, почти с отчаянием...
-- Не понимаю... Я ведь не поклонник -- вы знаете это давно, семейных добродетелей...
-- Зачем вы себя любите представлять в таком ужасном виде... Вы душой гораздо лучше и честнее, чем говорите. Перестаньте, мне это очень неприятно от вас слышать...
-- Вам неприятно это слышать, -- возразил я насмешливо, -- потому что у нас с вами много сходства во вкусах и в мыслях. Но я прям, а вы нет...
-- У вас нет тех обязанностей, которые есть у меня... Вы свободны...
-- Послушайте, однако, Марья Спиридоновна. Ведь я сказал уже раз, что я ни на что, кроме внутренней симпатии, и не претендую... И желаю иметь одно право -- видеть вас часто, говорить с вами... Даже ссориться... и говорить вам неприятности; если позволите...
-- Я этого сама, вы знаете, желаю... И, как видите, сумела и мужу внушить настолько доверия, что он почти рад вас видеть в доме...
-- Почти?..
-- Я говорю почти, потому что он вообще осторожен и не доверчив... К тому же вы знаете, как греки боятся общественного мнения... Ведь они совсем на русских в этом отношеньи не похожи... Однако -- он позволяет мне вас часто принимать... и где же? здесь -- в провинции...
-- Ну что же, -- сказал я, пожимая плечами, -- о чем же речь... все довольны... Я не претендую ни на что большее...
-- Я надеюсь, -- вы меня уважаете...
-- Ну это другое дело! -- возразил я опять с досадой...
-- Как другое дело? -- спросила Маша с удивлением.
-- Так! -- Я не считаю себя обязанным уважать женщин за их правила или что-нибудь в этом роде... У меня на все это мой собственный критерий... Я, может быть, готов уважать больше женщину за хороший вкус, чем за хорошее поведение. Надо все-таки знать для кого и для чего соблюдаются правила... Стоит ли?..
-- То, что вы говорите, очень не хорошо, очень не великодушно! Я не ожидала этого от вас! -- сказала Маша уже без малейшего кокетства с непритворным и таким живым выражением негодования, что я сильно смутился в глубине сердца, но хотел "выдержать характер" и вставая сказал:
-- Что же делать! я сказал вам правду... я не хотел вам лгать. А если это вам неприятно, то я лучше уйду...
-- Уйдите, -- отвечала Маша. -- Я вас не держу, если вы так расстроены, что даже на себя клевещете...
Я собирался еще больше рассердиться... (Каково!.. Она называет мои собственные эстетические правила -- клеветой на себя... Каково! Это можно взбеситься!) Но я не успел взбеситься, потому что в зале раздался крик Акриви: "Папаки! Папаки!.." и послышался голос Антониади...
Я поспешил успокоиться и сел...
Антониади пришел, поздоровался; он был очень прост и внимателен.
При нем я очень скоро остыл и утих и стал даже охотно говорить о постороннем...
Уходя, я сказал им обоим, что еду дня на два, на три в Родосто, по делам службы.
-- Это досадно, -- заметила Маша. -- Греческий Консул, кажется, послезавтра хочет устроить маленький танцевальный вечер. Я никогда не видала, как вы танцуете... Нельзя ли вам остаться на один день...
-- Не знаю, -- ответил я сухо. -- Подумаю. Едва ли Консул согласится...
Антониади тоже как будто пожалел. Он заметил, что танцующих мужчин здесь так мало! И потом прибавил к жене:
-- Он, кажется, хотел пригласить польских офицеров... Они, конечно, хорошо танцуют... Не знаю, правда ли это...
После этого я простился и ушел, чрезвычайно расстроенный... Я чувствовал, что я был не прав, неделикатен, жесток... Мне казалось, что ни бессовестный и грубый сердцем Блуменфельд, ни коварный Богатырев не поступили бы так, как я. -- Они, конечно, оба употребили бы все усилия, чтобы обмануть как можно скорее этого мужа; не отказались бы даже от старых, но, увы -- столь верных средств обольщения, от притворства, от ложных клятв, от уверений в "безумной" страсти, которая их погубит, и потом безжалостно бросили бы эту женщину, раз их самолюбие и чувственность были бы удовлетворены; -- но -- я... я, который добрее, честнее, благороднее их, -- я сделал нечто еще худшее... Я, в глазах женщины самолюбивой и в мужа не влюбленной, постарался так зло и немилосердно унизить этого мужа, уважать которого было для нее утешением...
Я сказал: "Для кого -- соблюдать эти правила!!"
Мож<но>, пожалуй, еще дразнить (?) мой тогдашний "эстетический морализм" -- думать это, как я и думал не раз дома наедине сам с собой, мечтая восторже(нно) об окончательной над ней победе... Но ей, ей самой, это сказать в глаза!
Она старалась поэтизировать [мужа] в своих собственных и в моих глазах; -- старалась представить себе его добродетельным героем по крайней мере -- неустанного и честного труда, а я... А я...
Я шел по людной улице базара задумчиво, почти в самозабвении и все думал, думал... об этом... рассеянно отвечая на поклоны иных встречных людей, которые меня знали... Уже Консульство было близко; надо было под какими-то тесными воротами на проходном чужом дворе переходить осторожно через глубокую и чорную грязь... Я ступал, опираясь на трость, внимательно с камня на камень, как вдруг различил знакомый и громкий голос: "Ah! Touchour rêveur! Touchour poète!.."
И я увидал перед собой Остеррейхера в форме (ином) австрийском кёпи и в высоких сапогах с большими шпорами и какой-то коротенькой серой куртке с зелеными кантами и разными оторочками.
-- Куда идете?.. К Консулу?
-- Да, к Консулу -- обедать...
-- Счастливая встреча, -- продолжал он... -- Я хотел к вам зайти... Я ходил к Богатыреву пригласить его на одну политическую partie de plaisir... Он отказался и советовал мне пригласить вас... Он отпустит! Это будет в высшей степени, в высшей степени интересно...
-- Да что такое? Говорите? -- воскликнул я...
Остеррейхер взял меня под руку и отвел меня осторожно по грязи немного в сторону, чтобы кавасс его не слышал даже имен и названий местности, и сказал тихо:
-- Черкесы противу воли Правительства поселились в большом лесу -- по дороге в Энос... Тот несчастный Осман-Паша, который, помните, тогда, обедал с нами у Богатырева... (Он ведь Мутесарифом, вы знаете, в Эносе...) Не может с ними справиться, -- они воруют, грабят соседних болгар... Вали-Паша посылает войско, чтобы усмирить их, выгнать из леса и разрушить селение... У меня есть дела австрийских подданных в Эносе, и я хочу присоединиться к отряду и посмотреть на эту оригинальную борьбу азиятцов между собою... Черкесский бунт противу турок... О! они укрепились, как слышно, и намерены защищаться... Voyons... Consentez, mon cher... Cela sera une aventure!.. Un voyage charmant et des impressions fortes... Même danchèreuses, s'il vous plaît. Partons -- après demain... Это должно быть в вашем вкусе... Ничего европейского -- ничего цивилизованного, кроме нас с вами... Да надеюсь еще оружие будет нынешнее... Это ведь ничего?.. Это не беда -- оружие... Ха-ха-ха... Или, может быть, надо непременно "томагавками" индейскими драться?..
-- Я очень рад, очень рад, -- воскликнул я, -- пусть только Богатырев меня отпустит.
И я объяснил ему, что меня Консул хочет послать в Родосто; тоже по делам подданных, и я не знаю -- можно ли будет все это соединить...
-- Можно, можно, он сказал, что можно... -- воскликнул Остеррейхер. -- Идите обедать и вы увидите, что он согласен.
Мы простились, и я, внезапно пораженный и обрадованный этой действительно оригинальной неожиданностью, развлекся и не то чтобы забыл о Маше и своем сегодняшнем дурном поступке; -- нет, и об ней, и о поступке моем я, конечно, не мог вдруг забыть... Но и об ней, и о себе я, подойдя к дверям Консульства, после этой встречи, стал думать иначе, веселее, -- отважнее, "бравурнее" как-то.
"Un voyage charmant! Des impressions fortes... Même du dangè s'il vous plaît...", как говорил этот воинственный австриец...
Он прав!.. Это выходит вовсе из ряда нашей здесь обычной жизни.
-- Du dangè s'il vous plaît...
Что ж -- ведь ей-то это понравится, и она скажет себе:
-- Он безнравствен, конечно, но зато он умен, красив и смел...
А мне только это и нужно...
И я совсем повеселел, входя в Консульство.
Глава [XXV]
На другой день утром я сел переписывать новые донесения Богатырева, в которых он превозносил свои последние удачи, беспрестанно оговариваясь и смягчая только для вида самохвальство свое кой-какими фразами бюрократического смирения... "mes faibles efforts", -- "мое посильное мнение, которое я осмеливаюсь"...
Я переписывал старательно и четко по транспаранту на хорошей толстой депешной бумаге; брал всякий раз линейку, когда нужно было по примеру черновой подчеркнуть какое-нибудь имя или особое выражение. У меня была страсть все делать хорошо; -- меня считали чем-то вроде художника, поэта; и, может быть, именно поэтому я хотел быть и в служебном деле виртуозным по мере сил. Я находил, что и в чиновничестве есть своя поэзия -- но она должна состоять в порядке, в послушании и точности. И чем больше у меня своего, чем больше воображения и умственной независимости, тем больше я должен обуздывать все эти силы мои в деле Царской, коронной службы...
Я ненавидел почти все односложные мотивы жизни и с ранних лет перестал любить то, что я называл тогда, может быть, и не совсем красиво либеральным "фырканьем" (это положительно не красиво; -- но и мелкий либерализм так сам не красив и ничтожен, что не стоит для него и выражений хороших употреблять)...
Точно так же как я не любил тихого "долга для долга" в браке и предпочитал ему борьбу жестоких страстей или веселого легкомыслия с религией, с великодушием, состраданием и дружбой; не любил я односложной распущенности на службе, небрежности на правах каких-то высших идей или глупой современности, или полетов фантазии. Это мне тоже казалось слишком слабо и просто. То ли дело сочетать в себе ловкое наездничество и способность съездить хлыстом чиновного иностранца с повиновением своим властям даже и не очень высоким; -- необузданность мечты с транспарантом и точным знанием, кому надо написать с совершенным, кому с глубоким, кому с отличным, кому с глубочайшим почтением... Кому на углу бумаги после имени поставить три эт-цетера, кому только два... (Богатырев учил меня, что три etc ставят только принцам крови, и я очень был благодарен ему за это!..)...
-- Человек должен быть сложен, -- говорил я себе тогда... -- Единство воли в разнообразии тонких мыслей, тонких чувств и пламенных порывах -- вот идеал!
Итак, я в это утро был хорошим чиновником, четко переписывал богатырев(ские) самохвальства, стараясь как можно меньше ошибаться и думать о чем-либо другом...
Но все-таки думалось!..
Я думал о сухости, с которой Консул отнесся к делу Велико; об его язвительном намеке на сравнительное бессилие мое, на то, что и "правда, мне-то лучше ладить с Виллартоном..." и, наконец -- о том, как я назвал его "herbivore"... (ведь это было не на службе; -- это хорошо! distinguo! знай наших!)... И как он смутился и покраснел, и замолчал, и не нашелся... (Distinguo! Distinguo! Знай наших...)... Тут победа и одоление остались пока за мной; а там? -- Там в Кастро -- в "белом доме посреди красных и розовых?.."
Там, мне казалось, я поступил не хорошо... Мне было стыдно... Там нужна была пощада уважительному чувству... Она с ним связана на всю жизнь...
И опять я отгонял эти посторонние мысли и писал: "Les resultat(s) étonnants de mes faibles efforts... doivent être attribués sans doute, au préstige que le nom célèbre de Votre Excellence possède en Thrace au milieu de nos coreligionnaires -- Greces et Slaves..."
Писал и вспоминал, улыбаясь, как в Посольстве говорят про депеши Богатырева наши приятели секретари: "мои слабые, но могуществ<енные> усилия"... и как Благов сочинил про него стихи на голос серенады Шуберта...
Мы умчимся в Андрианополь...
Се -- земли есть пуп...
И под тень............ тополь
Православья дуб!..
Так обращается Богатырев к своей молоденькой и богатой невесте. Невеста отвечает ему пением стихов на другой голос; -- она согласна умчаться с ним во Фракию и речитативом выражает свой восторг. Она не боится, что будет там скучать; -- она надеется найти утешение:
В уме Канкелларио; -- в греко-болгарских делах; --
В Ладнева скучных произведениях...
В греческих мужа речах!!...
Досталось, значит, мимоходом тут и мне...
Я в бытность мою последний раз в Константинополе читал Благову начало одной большой статьи, которая ему не понравилась...
Я не обиделся. -- Меня каким-нибудь "мнением" об моих способностях и о моем уме обидеть было очень трудно; -- у меня было против этого средство истинно волшебное... Я находил тогда, что тот, кто выражал хоть малейшее сомнение в моем уме или во всеобъемлющих способностях моих, -- обижал сам себя, гораздо больше самого себя, чем меня...
Благов зло пошутил в этих стихах... и в самом деле, может быть, моя статья не особенно хороша. Но я могу написать гораздо лучше этого, и он, хотя и умен, но, Бог знает, дорастет ли когда до настоящего понимания жизни и людей...
(Настоящее понимание -- значило тогда -- мое понимание!)
-- Бедный Благов! Хотя и блестящий и смелый, и способный человек, и знатного рода, и собой почти красавец... -- А все-таки "бедный"...
И Богатырев "бедный" -- в некоторых отношениях.
Все мы "бедные"... Все уязвимы, всем больно иногда...
У всех на "розах жизни" вырастают шипы...
Однако, однако... Богатырев сократил обманом мой мемуар о Фракии... Мемуар, над которым я столько трудился... Я, чорт возми, старше его на два, на три года, по службе ниже и моложе, и у меня нет, как у него, ни своих доходов из Москвы от отца и матери, ни невесты 17-летней с 200 000 приданого... Злые посольские товарищи поделом смеются над ним... Да, поделом... -- Он "свинья"!..
Однако... однако -- эта Маша? Этот скверный поступок мой, который меня так тяготит... Ведь это, пожалуй, гораздо, гораздо хуже... И что мне делать теперь?.. Как покаяться? Как поправить это?.. Написать записку, всего два слова: "Я виноват! Я каюсь: я несчастлив..."
Но как передать?.. С кем? Кому? Вдруг попадется мужу? Вложить один конверт в другой, на верхнем написать: "Г-же Игнатович"; а внутрь еще два слова этой сентиментальной компаньёнке? Нет, все-таки опасно... Я не могу знать в точности, каковы их отношения между собой. Женщины друг с другом иногда так коварны и злы...
Лучше всего, если бы в самом деле греческий Консул дал бы сегодня этот вечер и пригласил бы и меня -- я на словах бы ей сказал все... я простился бы с ней на целую неделю...
Но будет ли этот вечер? Пригласят ли меня? Не отложит ли он его!..
И мысль за мыслью, вопрос за вопросом, ответ за ответом, -- я вспомнил опять о самовольной поездке из Родосто в Царьград...
-- Ехать ли?..
Но колебание мое в этом отношении было только минутное... Я взглянул на часы и решился сперва поскорее дописать остальные бумаги и потом тотчас же идти самому перед обедом к греческому Консулу, и там увидим -- что будет. Писать ей или иначе действовать, если вечер назначен...
Решивши так, я подошел опять к столу и взял следующую по порядку еще не переписанную бумагу... Это был простой счет чрезвычай<ных> по Консульству издержек... Взглянул на ту, которая лежала еще ниже... и почти ужаснулся...
Это был ответ Богатырева в то московское общество, которое сделало его почетным членом, под впечатлением моих тонких этнографических заметок... Я ни минуты не сомневался, что, совершив тайный против меня проступок в деле политического мемуара, он по крайней мере здесь, в этом уже до грубости явном деле, он после выражений благодарности за это избрание напишет что-нибудь вроде такой фразы: "...Но вместе с тем долгом совести считаю присовокупить, что сослуживец мой г. Ладнев заслуживает гораздо более меня..."
Дело даже и не в Обществе этом московском, Бог с ним! Я даже терпеть не могу, когда соберутся куда-нибудь вместе все эти серьезные и основательные фрачники и начнет который-нибудь из них: "Милост<ивые> Государи! в прошедшее заседание я кратко изложил..." Чорт их всех возми. Дело не в обществе этом, дело в правде... в благородстве... дело в том, чтобы этот "исполин веры" -- этот "дуб Православия", -- как выражается Благов, -- хоть когда-нибудь сказал бы себе в душе своей "бедный Ладнев!" Как я говорю "бедный Богатырев!", "бедный Качони!", "бедный Благов"! Все бедные иногда. Но он никогда, должно быть, этого не думает... "Эти отвратительные! Эти ужасные! Эти недостаточно способные люди..." и видно (?) утратил сострадание...
Нет, это ужасно... Конечно, есть утешение в том, что моя роль благороднее, и я вспомнил один старинный стих, который был записан на память у моей далекой и любимой матери.
S'il faut opter, si, dans ce Tourbillon,
Il faut choisir d'être dupe ou fripon --
Mon choix est faut! Je bénis mon partage, --
Ciel! Rends moi dupe, -- mais rends moi juste et sage...
Да, конечно, это так!.. Но с другой стороны -- не довольно ли... "J'étais dupe..."Теперь не хочу... Борьба! В Царьград! В Царьград -- и там увидим... ему ни слова; ей скажу...
Бумаги эти брошу; -- успею до вечера -- успею... а теперь -- бегу, лечу к Булгаридису узнать -- танцуем ли мы у него сегодня или нет...
И тогда -- я с жаром перед ней покаюсь и скажу ей:
"Не говори мне прости --
Лишь говори -- до свиданья..."
-- Велико! Яни!.. Где моя трость и шляпа!..
Глава [XXVI]
На следующее утро мы с Остеррейхером выехали из Адрианополя с двумя кавассами и проводником.
Погода была не то чтобы совсем дождливая, а туманная и сырая; -- и это было очень приятно.
Мы ехали сначала два дня прямо по Константинопольской дороге; а потом с одного ночлега в унылом и бедном болгарском селении свернули направо и брали потом все правее и правее на Запад, чтобы приблизиться к тому лесу в округе Эноса, в котором должна была произойти политическая драма.
О пути нашем что сказать?.. Сырость, небольшой дождь; болгары в шапках; их жены в белых платочках, всегда очень чистых; блестящая от сырости черепица на кровлях мазанок... поля безлесные, безгласные; кой-где зеленеющая травка... Просветы солнца и опять сырая мгла... Удовольствия отдыха у бедного очага на земляном полу -- и споры, споры без конца о германской "эфической, экономической и этнической" культуре. Иногда мы на этих привалах до того начинали шуметь и кричать, что я, вспоминая о восточных приличиях, останавливался первый и говорил смеясь австрийскому Консулу: "Послушайте -- потише! Мы о "престиже" забыли. Болгары подумают, что мы пьяны и ссоримся до драки".
На это он раз ответил очень мило, вдруг понижая голос:
-- О! нет -- мой кавасс верно уже рассказал хозяину, "que notre consul crie touchoursl" -- Continuons!
В рассуждениях наших мы очень осторожно избегали всего того, что касалось до Фракии и вообще до Балканского полуострова -- ибо это могло касаться так или иначе до наших прямых обязанностей и довести оживленную беседу до какой-нибудь нескромности или ошибки, но о самой высшей и общей политике мы говорили свободно и смело, как простые граждане двух соседних государств, несколько более других своих соотчичей компетентные.
Так, например, я позволил себе спросить, "что он думает о союзе Австрии с Россией оборонительном и наступательном?"
Остеррейхер на это воскликнул с жаром:
-- Что я думаю? Я думаю, что это был бы вояж глиняного горшка с чугунным котлом на тряской телеге...
-- Как! -- спросил я с изумлением. -- Кто же горшок...
-- Конечно, Австрия! -- Австрия (продолжал он) -- особенно теперь, после прусских побед -- что такое... Это есть не что иное, как будущий "annexe" Германии; -- rien que pour tirer les marrons du feu... Здесь -- на Востоке... Австрия должна стать лишь орудием медленной Германизации Востока. -- И орудие противу вас... Союз с Россией для Германии -- жестокая обида и препона; для самой Австриии -- гибель и очень быстрая.
И начал опять: "Русские не могут, однако, бороться с началами экономическим, эфическим и этническим германского гения... У русских нет своих оригинальных начал... Ортодоксия?.. Ортодоксия ваша отживет еще скорее, чем Римское Папство, которое держится все-таки хоть искусственным единством духовной власти, а у вас и этого нет..."
Мне наконец это наскучило, и я сказал ему:
-- Ну, положим, русские не выработали еще у себя независимых от Европы идей, и многие лучшие люди у нас об этом думают и сокрушаются, ибо вся ваша Европа "гниет", так говорят у нас.
-- А! У вас думают так? Пишут? -- спросил он с удивлением и любознательностью.
-- Думают и пишут; -- отвечал я с досадой. -- И вот что может случиться... У нас несомненно одна эфическая и этническая черта выражена сильно -- пока еще ортодоксия не иссякла -- вот какая: прикажет Государь, так отслужат молебен, а мы напоим мужика водкой и еще из Азии всяких кара-калпаков позовем, и пройдемся с пьяным мужиком и баши-бузуками всякими и по Германии и по Австрии без разбора... И ничего не останется у вас на месте -- ни экономики, ни эфики, ни этники вашей. Помните, Морни сказал про русских: народ способный быть фанатизированным и руководимый при этом весьма образованным дворянством... Tabula rasa у вас сделаем -- и пускай после вырастают новые начала сами собою!..
Остеррейхер задумался и очень внимательно насупясь и молча поглядел на меня...
-- А! Да! Вот это верно... Это верно... Это возможно... -- сказал он наконец...
И еще раз посмотревши на меня пристально, еще раз воскликнул:
-- Да, да -- вот это возможно! Я согласен.
И мы переменили разговор.
-- Берегитесь, берегитесь Виллартона, -- сказал между прочим Остеррейхер; -- он ужасный интриган и просто турецкий шпион...
-- Да. -- Мы его знаем, и вы видите сами, что Богатырев разошелся с ним. А я не вижу в этом и нужды; -- шпионить нечего; -- мы с турками ладим, да и какая же возможность здесь в этой мирной Фракии сделать добро болгарам и грекам, как не посредством дружеского влияния на турок.
-- Ба! шпионить нечего, -- воскликнул Остеррейхер. -- Виллартон находит. -- Он всех уверяет, например, что вы с согласия Консула скрываете в вашем доме молодого болгарина, дезертёра из полка Садык-Паши...
Меня эта неожиданная конфиденция австрийского Консула поразила, -- я не скрою, что я вспыхнул в лице, но не от растерянности какой-нибудь (потому что выйти из этого дела было уж не Бог знает как трудно), а от досады и минутного бешенства на вовсе не нужную жестокость и подлость этого "доброго" Виллартона. Ведь он был сам все-таки не турок и не офицер Польского легиона этого, чтоб иметь прямую обязанность наблюдать за подобными преступниками, и скверно было с его стороны рисковать, быть может, даже и жизнью этого невинного юноши, из одной только личной досады на русского Консула. Да! я покраснел и вспыхнул, и волнения моего скрыть не мог, но я спохватился и поспешил воспользоваться этим самым волнением, чтобы не выдать истину:
-- Что за низость! Что за клевета! -- сказал я. -- Неужели он так сочиняет! Этого я от него не ожидал... Есть, правда, у меня в доме мальчишка болгарин; -- он был униатом и перешел опять в Православие, и он не только не скрывается, но он отпирает у меня гостям калитку, подает кофе гостям и тому подобное...
-- Виллартон так говорит, -- сказал Остеррейхер. -- Он и греческий Консул Булгаридис -- ужасные интриганы... Но, по-моему, Виллартон хуже...
На этом разговор о Велико и Виллартоне, слава Богу, прекратился; и мы вскоре после этого оба крепко заснули.
Нас разбудили очень рано (я так велел, чтоб успеть напиться кофею); Остеррейхер сначала сердился, что его будят; а потом вскочил и, выпив одну маленькую чашку кофею, стал сердиться на меня, что я свой кофе пью не спеша, у пылающего очага, как дома...
-- Вы, правда -- не европеец! -- говорил он мне, беспрестанно вскакивая и подбегая к низким окнам и нагибаясь, чтобы видеть, какая погода...
Я решился быть терпеливым.
-- Я вам говорил, что я азиатец, -- отвечал я и продолжал пить кофе, хоть и не [с] таким кейфом как дома, а все-таки не спеша...
-- Чорт возми! Чорт возми! -- Вы турок!.. Вы настоящий турок. Яваш, яваш... А если битва произойдет без нас... Это будет досадно...
-- Поезжайте один вперед; а я догоню вас с моим кавассом.
-- Вы оба не найдете здесь дороги без провожатого...
-- Возмем провожатого... Заплатим один золотой... и догоним вас...
-- Sacré nom de Dieu! Vous êtes bien ferme lorsqu'il s'agit de Vôtre café... Вам бы перейти в Мусульманство...
-- Если бы я не был Православным, я предпочел бы стать Мусульман (ином), чем каким-нибудь из ваших анафемских bourgeois, которых я терпеть не могу... Дайте мне покойно допить эту чашку...
Наконец "эта" чашка допита: мы вскочили на наших коней и поехали...
Погода была светлая и приятно прохладная. Уже синел вдали тот лес, к которому мы направлялись... Мы оба долго молчали, и настроение наше стало не мрачным, но серьезным. Вскоре за небольшим изволоком мы поравнялись с отрядом турецкого Низама. Впереди на белой лошади ехал сухощавый и плечистый турецкий Полковник. Остеррейхер знал его лично, они остановились, и австрийский Консул сделал ему несколько вопросов на турецком языке; Полковник отвечал ему обстоятельно и подробно, указывая то на лес, в котором должно было произойти дело, то на деревню, которой черепичные крыши и жолтые хаты едва виднелись на правой руке.
-- Осман-Паша теперь там; -- он только нас ожидает, -- сказал Полковник, указывая на деревню.
-- И прекрасно! -- воскликнул австриец. -- Поскачемте скорее туда.
И мы поскакали, поклонившись Полковнику.
Османа-Пашу мы нашли у ворот одного болгарского жилища. Он курил чубук, сидя на большом камне, покрытом ковром, и приветствовал нас с видимым удовольствием...
Встал, сделал нам шага три даже навстречу, пожал нам руки и сел опять...
-- Война! эффендим! -- сказал ему Остеррейхер, улыбаясь...
-- Да, что делать, -- отвечал старый Паша, вздыхая...
Он рассказал нам о некоторых последних очень дерзких грабежах, которые позволили себе черкесы, о справедливых жалобах болгар и, взглянув на меня, улыбнулся и прибавил: "Вы, русские, сделали нам разом и худой подарок и хороший. Худой -- черкесы; хороший -- татары крымские. Татары -- хорошие люди -- работают, торгуют; черкесы -- скверные люди -- воруют, грабят, убивают".
И, покачав печально головой, добрый старик еще раз глубоко вздохнул. Я тогда, желая придать разговору более веселый и воинственный характер, попросил Остеррейхера перевести получше по-турецки следующее мое à propos замечание:
-- Я, напротив того, очень жалею, что черкесов так много ушло с Кавказа; они именно своей воинственностью и полезны: не дают уснуть. Много беспорядков в Государстве -- это вредно; изредка вспышка и беспорядок -- хорошо. Упражняет нас...