Леонтьев Константин Николаевич
Две избранницы

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   К.Н. Леонтьев. Полное собрание сочинений и писем в двенадцати томах
   С.-Пб, "ВЛАДИМИР ДАЛЬ", 2003
   Том пятый. Произведения конца 1860-х--1891 годов
   

ДВЕ ИЗБРАННИЦЫ

Часть 1

I

   Матвеев был еще полковником, когда он встретился в Петербурге с Соней Киселевой, которую знавал еще прежде ребенком.
   В 66 году, после битвы при Садовой, он служил в Туркестане и сражался с сартами под знаменами Черняева и Романовского.
   Увидав, что великие события в Европе сменяют друг друга с быстротой неслыханной, что победоносные войска пруссаков уже стоят под Веной, что Франц-Иосиф спешит вручить Венецию Наполеону и теряет все плоды ужасного сраженья при Кустоцце, что весь Восток в волнении, и думая, что критяне недаром льют геройскую кровь свою, -- честолюбивый молодой полковник хотел уехать в Петербург. Он понимал, что скоро будет генералом и желал испытать свои силы в европейской войне, если бы случилось России вовлечься в нее.
   Но высшее начальство вновь завоеванной страны уговорило его остаться. В одной секретной рекомендации, посланной из Туркестана в Петербург, говорилось о нем так:
   "Позволю еще раз привлечь высокое внимание Вашего Высокопревосходительства на полковника генерального штаба Матвеева, который за последнее время состоял при мне. Г. Матвеев, как вам известно, не только храбрый офицер, но во время польского мятежа он доказал не раз способность свою к распоряжениям высшего порядка. Шайка повстанца Вержбицкого уничтожена была дотла лишь благодаря его хладнокровию и способности изыскивать новые средства для достижения целей. Позволю себе обременить внимание В. В--ства напоминанием об этом случае, в котором полковник Матвеев, находившийся тогда в служебной зависимости от меня, обнаружил вполне свои силы. Шайка Вержбицкого стояла в лесу. Дело было под вечер и вступать с кавалерийским отрядом по узкой тропинке в лес, занятый повстанцами, казалось верхом безумия. Но именно рассчитывая на оплошность поляков и на то, что они, состоя сами под командой образованного офицера русской службы, не будут ожидать ночью столь неправильной и, по-видимому, несообразной со здравым смыслом атаки, -- Матвеев решился атаковать их и через болото, с помощью проводника литвина, вступил в лес и уничтожил шайку.
   Распорядительность г. Матвеева обнаруживается и на поприще административном. По крайнему разумению моему, я считаю его способным к занятию даже высших государственных должностей.
   Как военного писателя я полагаю излишним рекомендовать его. Ваше В--ство более моего судья литературного дела, и статьи его говорят сами за себя"...
   Отзываясь так о Матвееве, начальство туркестанского края желало сохранить его при себе не только для военного, но и для административного дела.
   Матвеев уступил и остался еще на год. Но вот потребовала Франция, чтобы войска пруссаков оставили Люксембург; разнесся слух, что славянские представители едут пировать в Москву; говорили, что выставка в Париже заменится кровавой борьбой на берегах Рейна... Роль русского государства казалась еще загадочной для всех тех, кто не был близок к кабинету Царскому.
   Как ни высоко прочили Матвеева, но пока он был только полковник в Туркестане и, подобно всякому другому непосвященному, мог ошибаться в том, что ждет русские войска -- мирное бездействие или жестокий бой.
   Он уехал в Петербург.
   К осени 67 года стало ясно, что войны не будет; Матвееву это было очень неприятно; но он утешал себя мыслию, что дела в Европе напряжены и мир не может продолжиться надолго...
   В Петербурге он решился остаться до весны; ему в Туркестан не хотелось возвратиться полковником на прежнюю должность, и в Петербурге нашлось у него много занятий и развлечений. Он прожил три года подряд в Туркестане и хотя сердечно предпочитал из крайних двух зол долгую жизнь в краю диком, своеобразном и азиятском долгой жизни в суетной столице, но на один год и Петербург ему казался хорош. На прекрасном лице Матвеева еще не было морщин, но в русом шолке его длинных бакенбард уж проглянуло серебро... А воображение его по временам еще алкало жизни сердцу!
   

II

   Уже желтел осенний лист в Таврическом саду, когда Матвеев зашел около полудня в эту сторону. Долго гулял он один; день был свеж и ясен; в близких казармах звучал военный рожок; на лугу играли чьи-то дети. Матвеев был одушевлен и задумчив. Он с удовольствием любовался на незнакомых детей; задумчиво рвал ветки мимоходом; задумчиво и долго глядел в окна старинного дворца, вспоминая великого Потемкина и великую Царицу... Все в этот день занимало его.
   Проходя молодцом по одной уединенной аллее, он увидал на скамье старушку. Лицо ее показалось ему знакомым. Старушка уныло вязала чулок; она была одета бедно, но со вкусом; седые волосы ее были подняты под шляпку чорной бархаткой. Матвееву показалось, что и старушка взглянула на него с любопытством; но потом опять опустила глаза и еще грустнее продолжала вязать.
   Полковник любил старух и жалел их; у него у самого еще недавно скончалась бабушка, которую он обожал. Он возвратился по той же дороге, чтобы взглянуть еще раз на унылую даму.
   Сомнений нет! Это она!
   Она сама его узнала и встала ему навстречу!
   Матвеев родился в Крымских горах; к родным его езжала иногда одна пожилая дама, Анна Петровна Киселева, которая славилась своим умом, но была очень горда и самолюбива. Небольшое степное имение ее за Карасу-Базаром давало хороший доход. Она жила одна с маленькой внучкою и посвящала ей все свои досуги. Крестьян своих, переселенных из России в крымскую степь, она не угнетала, но обращалась с ними презрительно и небрежно. Любила, несмотря на возраст свой, читать романы и стихи и тратила свои средства не всегда благоразумно. Наконец именье ей наскучило; еще до войны она поручила его прикащику и уехала в Петербург, чтобы "лучше, как она говорила, воспитать свою внучку". Матвеев привык видеть ее в шелку и колясках, и теперь в бедной одежде и еще потому, что она много одряхлела, -- он не узнал ее сразу.
   Анна Петровна очень обрадовалась полковнику, и они возобновили свое забытое знакомство. Сели на скамью, и старушка со слезами рассказала ему о своем положении.
   Освобождение крестьян расстроило ее и без того не слишком цветущее имение; она продала его; принуждена была прожить большую часть небольшого капитала; а с остального получала не более 250 или 300 руб., что вместе с пенсией после мужа составляло едва-едва 600 рублей; на эти деньги она существовала, конечно, не в постоянных унижениях безвыходной нужды, но и не в довольстве, особенно если взять в расчет ее прежние щегольские и весьма изящные привычки. Она нанимала очень скромную квартиру за Таврическим садом, и молодая внучка поддерживала хозяйство ее своим трудом.
   -- Imaginez-vous -- une femme comme il faut dans cette triste position! Dans cette position presque affreuse!.. -- воскликнула Анна Петровна.
   Добрый Матвеев улыбнулся ее французской фразе, но всей душой пожалел ее и спросил, чем он может быть ей полезен.
   -- Хлеб у нас есть, конечно... Вы понимаете: хлеб! -- отвечала Анна Петровна. -- Вообразите эту картину (что значат все романы перед ужасной действительностью!). Старая бабушка... Une Kisseleff... Столбовая русская дворянка -- вдобавок статская советница, вяжет сама себе чулки; une jeune fille charmante -- ее внучка, ходит к нотариусу за двадцать рублей в месяц... и переводит какие-то дурацкие статьи, чтобы одеваться и поддерживать эту бабку... Вот следы этих реформ! C'est plus qu'une revolution -- c'est une dissolution totale!..
   -- Мне очень жаль все это слышать, Анна Петровна, -- отвечал ей Матвеев, целуя ее руку. -- Скажите мне, -- прибавил он потом, -- не могу ли я вам быть чем-нибудь полезен...
   Анна Петровна подумала и отвечала, что попробует убедить свою внучку идти к какой-нибудь знакомой даме в компаньонки...
   -- А вы сами? -- спросил Матвеев.
   -- Я? -- воскликнула старушка и встала вне себя со скамьи... -- Я? я пойду в богадельню... Пусть видят все, что сталось с русским столбовым дворянством...
   Рыдания прервали ее речь... Матвеев довел ее под руку до маленького домика, в котором доживала она свой век, и обещал зайти на другой день.
   -- Придите после обеда, -- сказала ему на прощанье Анна Петровна, -- в это время моя бедная Соня бывает дома. Au revoir, mon colonel... Au revoir, cher ami!..
   Бедная старушка послала ему поцелуй рукой, и Матвеев, крайне растроганный и очень обрадованный этой встречей, еще раз издали почтительно поклонился ей.
   

III

   Матвеев на другой день увидал и эту "бедную" Соню, "une charmante jeune fille". У Сони был один только недостаток в наружности: она была чуть-чуть коса. Чуть-чуть!.. Но и это к ней очень шло: взгляд ее был через это как-то загадочен. Остриженные белокурые волосы ее вились сами собою, и черты нежного, точно фарфорового лица ее были очень оригинальны, тонки и выразительны.
   Входя, она отворила дверь с таким стуком, что бабушка вздрогнула; отворила, круглая шапочка набекрень, портфель под мышкой... Стоит и смотрит на Матвеева, точно думает с презрением и досадой: "Это еще что такое? Этот еще зачем сюда зашел? Какая скука!" Бабушка боязливо рекомендовала ей Матвеева. "Разве не помнишь его в Крыму, Соня?" -- спросила старушка.
   -- А! -- отвечала Соня, -- что-то помню. Ну, здравствуйте!
   Бросилась на диван и швырнула портфель в одну сторону, а шапочку в другую.
   -- Вот, -- сказала она потом, вынимая пачку ассигнаций, -- еще заработала немного. Утомительно это все писать и писать... Да! бабушка, я хотела сказать тебе, что Надежа наша родила; захожу я к ней и браню ее, зачем она от меня скрывала свою беременность; очень, я говорю, нужно было тебе таскаться по больницам; и у нас в доме родила бы. "Стыдно, говорит, барышня, перед вами было!" Скажите! какие нежности! Так она взбесила меня; два года живет у нас и так глупа, что не могла понять, с кем имеет дело...
   Бабушка молчала, не подымая глаз от работы.
   Матвеев тоже молча курил сигару у другого окна.
   Соня обратилась к нему.
   -- Вы что же теперь -- майор или полковник?
   -- Полковник, -- сказал Матвеев.
   -- Какая жалость, -- заметила Соня. -- Я помню, еще маленькая была, все говорили, что вы очень способны. Жаль, что вы на такую дорогу пошли!
   Матвеев только улыбнулся вежливо в ответ на это.
   За чаем, который разливала сама Соня, разговор оживился.
   Соня стала расспрашивать Матвеева о Туркестане. "Как вы там живете? Как проводите время? Есть ли там наши газеты? Есть ли хоть кто-нибудь похожий на человека?"
   -- Что вы зовете человеком? -- спросил полковник. -- Люди есть везде, и умные, и добрые...
   -- Я человеком зову того, кто мыслит и читает... кто трудится, кто идет вперед... человека-европейца, одним словом.
   -- Мне все это наскучило давно, -- отвечал Матвеев. -- Я азиятцев больше люблю.
   -- За что это?
   -- За что? Не знаю, как вам сказать... Привык к ним больше... Потом -- они наивнее...
   Соня засмеялась презрительно.
   -- Вам еще нравится наивность! Господи! Где ж это вы жили! -- воскликнула она.
   -- Вы знаете, где я жил! -- отвечал снисходительно Матвеев.
   -- Ну! этому я не поверю. Это уж, извините мне, вы врете! Это напускное! Наивность! Азиятцы! И я поверю этому. Вам просто хочется чинов, крестов и всякого этого вздора!..
   -- Пусть будет, впрочем, по-вашему! -- продолжала Соня, помолчав немного. -- Азиятцы ваши наивны, занимательны и всякий чорт... Тогда зачем же вы их бьете? Зачем вы им мешаете жить, как они хотят...
   -- C'est autre chose, ma chère, -- сказала бабушка (слишком уж досадно стало ей слушать Сонины слова). -- C'est bien autre chose!
   -- Нет, пусть он сам ответит! Что вам за него заступаться.
   Матвеев не оскорблялся; его забавляла дерзость Сони; он отвечал ей благосклонно и спокойно на все ее задорные слова.
   -- Вы мне скажите, зачем же вы их бьете?
   -- Это государственная необходимость, -- сказал Матвеев. -- Разве непременно, чтобы воевать с народом, надо ненавидеть его? Я и черкесов за многое люблю, и поляки молодцы, а преследовать их надо!
   -- La raison d'état? -- сказала Соня напыщенно и потом обратилась к бабушке.
   -- Что ж, Анна Петровна, веселитесь, видите, ваша внучка-нигилистка по-французски заговорила. Ну-с, теперь прощайте! -- прибавила она и надела шапочку. -- Пойду к Варе.
   После ухода Сони Матвеев еще просидел долго у Анны Петровны. Она вспоминала свою привольную жизнь в Крыму, он -- свое детство и ласки ее, мать, дедушку (столетнего офицера суворовских времен), горы и сады татарские в ущельях, шум моря у пустынных скал, широкую степь и курганы ее.
   -- Vous êtes un peu poète, -- сказала ему Анна Петровна. -- И Соня любила когда-то стихи; но теперь она, кроме этого противного Некрасова, никого не хвалит.
   -- Некрасов поэт плохой, -- заметил полковник. -- Разве такие бывают поэты... У него есть такие неловкие стихи, что волос дыбом становится!.. И потом все это, видно, так притворно.
   -- Одни я люблю только его стихи, -- возразила старушка. -- Вот эти:

Внимая ужасам войны...

   Слушая стихи эти, произнесенные с глубоким чувством дряхлыми устами, Матвеев был растроган и, вздохнув, сказал:
   -- Да! это хорошо... хотя воевать все-таки нужно...
   Мало-помалу Анна Петровна оживилась и рассказала ему все откровенно про внучку. Она сказала ему, как она отдала ее в женскую гимназию; как она была тогда мила и старательна, хотя и всегда была вспыльчива и не совсем покорна; как потом Соня подружилась с разными девицами и студентами и как они "сбили ее с толку".
   -- Приняла вдруг совсем другие манеры; никому нет пощады, -- пошли все какие-то "измы" у нее, обскурантизм, либерализм, фурьеризм... "Чорт его возмизм"!.. Je suis une femme d'ancienne trempe, говорю я, я этих всех слов не понимаю...
   Матвеев засмеялся и перебил старушку лестным замечанием, что она клевещет на себя, что он помнит -- она всегда читала много и, конечно, знала все эти слова, когда внучка еще "азбуке не училась".
   -- Положим, так, -- сказала с довольной улыбкой старуха, -- отчего же их не знать, но беспрестанно употреблять их -- эти "измы", согласитесь, que ce n'est nullement gracieux dans la bouche d'une jeune fille.
   -- Это-то правда; я сам не люблю этих слов, хотя и употребляю их, -- заключил полковник.
   -- Ну, вот видите! -- продолжала Анна Петровна, -- это раз. Потом, сколько страха и сколько муки я с ней пережила, это знает один Бог! Когда везли одного из этих извергов в Сибирь, -- она пошла на улицу с букетом и бросила ему букет на эшафот. Тут сейчас волнение в толпе: "Кто? кто бросил?" Насилу спас ее один писатель, увлек ее в толпу. Пощады не было от нее никому и ничему святому. Я никогда не была биготкой; но нельзя же запретить монахам сбирать добровольное подаяние. Это ведь тоже свобода. Зашел однажды к нам монах: "Подите вон! За кого вы принимаете нас? Гони его, Надежа, и смотри, чтобы он не обокрал как-нибудь нас!" Ведь это возмутительная жестокость. Еще пример. Я от общества отстала: никуда не хожу; все мои прежние друзья и знакомые высшего круга -- в могиле или едва дышат сами. Одеться мне получше не во что. Однако раз приехала ко мне посидеть la pauvre princesse Шиловская, такая же старая, как и я. Соня была дома и так себе сначала ничего, барышня как барышня... Заспорили мы что-то с княгиней о каком-то событии, я говорю -- это было прежде 61 года, а княгиня говорит -- это было в 63 году. Вдруг m-lle Sophie вмешалась. "Нет, говорит, бабушка, ты ошибаешься. Княгиня права. Я, говорит, это хорошо помню, потому что жила тогда в номерах у студента Несвицкого!" Княгиня обомлела!
   -- Доходило и до этого? -- спросил с живым участием Матвеев.
   Анна Петровна вынесла ему из комнаты Сони портрет Несвицкого в дубленке и валеных сапогах.
   -- Энергическое и мрачное, но красивое лицо! -- сказал Матвеев.
   -- Собой он, правда, был недурен; только такой незабавный; глядит исподлобья бука-букой... Ударит рукой по столу и скажет: "Вот мои убеждения; вот ваши! Что тут толковать, языком бить воздух". -- N'est ce pas que c'est très spirituel?.. Языком бить воздух! Я удивляюсь, как она с ним с тоски не умерла.
   Анна Петровна, видя теплое участие, которое принял в ней Матвеев, рассказала ему подробно, как ушла внучка несколько лет тому назад с Несвицким и оставила бабушке только короткую записку:
   

"Анна Петровна!

   Не думайте, что я вас не люблю и не ценю ваших забот обо мне. Напротив, я очень ценю их, и теперь, когда вы постарели -- мой долг уделять вам, если нужно, часть от того, что я могу приобретать. Но убеждения наши не сходны, и мы не можем, я думаю, жить вместе. Я буду жить с Несвицким.

Ваша Соня".

   Тогда еще у старушки было больше своих денег и она могла дышать сама; но не видать долго внучки, хотя бы и порочной по ее взгляду, -- было ей нестерпимо. Она сама пришла к ней в номера и сказала ей: "Живи как хочешь! Только зачем же меня, старую, сироту несчастную, так покидать? Позволь мне видеть тебя". Тогда Соня заплакала, долго целовала и ласкала бабушку и стала ходить к ней очень часто. И Несвицкий тоже говорил басом: "Ходи к бабке, ходи! Она женщина, я вижу, с толком; еще волосные сосуды в мозгу ее не совсем окостенели! Ходи!"
   Вскоре, однако, Несвицкого сослали в Сибирь. К этому же времени и Анна Петровна стала все больше и больше беднеть и слабеть и ходила даже по знатным людям хлопотать, чтобы ее приняли во вдовий дом. Несвицкий звал Соню в Сибирь. "Поделим горе, как делили труд и радость", -- говорил он ей. Билась, билась Соня между любовником и бабушкой и предпочла, наконец, бабушку. У них с Несвицким был уже в то время разлад, они все ссорились и мирились, сходились и расходились... Несвицкий уехал один, а Соня стала трудиться больше прежнего и поддерживать бабушку.
   -- Я заметила одну черту, -- сказала старушка полковнику. -- Я заметила, что она стала гораздо добрее и даже почтительнее ко мне с тех пор, как я больше завишу от нее, чем она от меня.
   -- Это благородная черта! -- сказал Матвеев.
   -- Разве я этого не понимаю и не ценю? -- отвечала Анна Петровна. -- Однако согласитесь, что чем я выше ценю благородство и ум в моей внучке, тем еще мне больнее видеть, какая между нами бездна.
   Впрочем, в последние два года она стала много мягче и добрее. Я думаю, что это подруга Варя, к которой она пошла теперь, была ей полезна. Она тоже d'une conduite qui n'est pas irréprochable, но, надо сознаться, прекраснейшей и мягкой души...
   Матвеев просидел до полуночи с Анной Петровной и, уходя, с искренним чувством состраданья и почтенья целовал крепко ее руку.
   

IV

   С этого дня Матвеев не забывал скромного жилища Киселевых. Для души ему мало было пищи в Петербурге. Почти все знакомства его были новые; в этих новых встречах и сближеньях он искал или просто развлеченья, или средств для хода вперед. Удовольствие, которое эти люди доставляли ему, было совсем иного рода, чем та тихая и дружеская свобода, какою он дышал у бедной Анны Петровны.
   Матвеев был женат очень невыгодно, на девушке бедной и без имени; он имел свои средства к жизни, но очень большими они назваться не могли; связей или родства при Дворе и подавно не имел, и потому чувствовал, что во всем был обязан только своим дарованиям и справедливости сильных людей. Ему, при этом сознании, было еще приятнее представляться в Петербурге лицам, облеченным высшей властью, и видеть, что эти лица милостивы к нему.
   Своими собственными приемами перед людьми всемогущими полковник остался доволен. И другие хвалили эти приемы ему в глаза.
   -- Мне нравится ваша "ténue", -- сказал ему один царедворец при многих свидетелях. -- Вы отвечаете весело и смело и даже раз ответили остроумно, не забывая ни на минуту, кто перед вами. Вы, право, молодец.
   -- А вы в этом сомневались? -- спросил Матвеев. -- Чего ж мне смущаться? Я служу, как умею, и совесть моя чиста. Это раз. А потом я и рад смертельно видеть того, кто, как вы говорите, был сейчас передо мной... Я люблю его всей моей душой... Я ведь русский...
   -- Кто ж здесь не русский? -- спросил с досадой царедворец, который родился и вырос, однако, далеко на западе от Петербурга и Москвы.
   Матвеев находил также некоторую забаву в том, чтобы лукавить с теми, кто мог быть ему полезен или вреден. Но и лукавить он любил не зря и не подобострастно. Однажды лицо весьма сильное начало грубо бранить при нем того генерала, который рекомендовал Матвеева и выдвигал на вид. Матвееву было совестно слушать молча, как бранят его покровителя; но и тот, который бранил его начальника, мог легко повредить ему и даже помешать его производству в генералы. Враг его начальника не раз обращался с речью и к нему; Матвеев выждал минуту, встал и сказал: "Извините, -- у вас, может быть, секреты... я уйду".
   Сильному человеку эта гордая хитрость понравилась, и он переменил разговор.
   Так, угождая, подчиняясь охотно одним и обрывая других, прокладывал себе путь молодой полковник. Мысль, что европейская война закипит, прежде чем он будет генералом, приводила его почти в ужас, и он по целым ночам иногда не спал от этой мысли, обдумывая новые планы и всякие позволительные извороты для упрочения своей до сих пор счастливой карьеры.
   Сверх этого, он занимался много; он хотел напечатать воспоминания свои о севастопольской осаде, во время которой он был еще армейским прапорщиком; о своем плену в Турции и Франции. Сильно беспокоился о будущем наших казачьих войск, которыми он дорожил донельзя; ему хотелось и об их устройстве подать подробную записку. Сверх того, у него были и свои домашние заботы; в Крыму он получил не так давно наследство от деда и не успел еще заняться им; за границей, в Румынии, у него была молодая жена, с которой он расстался на время, уезжая в Петербург; он любил ее и тревожился, что от нее три месяца уже не имел ни телеграммы, ни писем. Были у него и долги; надо было думать и о том, чтобы хотя когда-нибудь да выплатить их.
   Забот и дум было довольно; успехов было много, но впечатлений, сердцу милых, в Петербурге было мало.
   К веселостям столичным, на которые так жадны многие, Матвеев был довольно равнодушен. На балы он ездил редко; из театров дорожил только русским и, кроме "Руслана" и "Жизни за Царя", не желал слышать ни одной оперы. Один раз поехал он послушать Лукку. Вечер был дождливый; грязные наемные кареты и дрожки не могли ехать скоро от стечения народа; Матвеев видел толпу бледных, худых столичных лиц; поднятые воротники коротких пальто; на плечах и на ногах глупые пледы, которые внушали ему столько отвращения своим женоподобным безобразием; грязь и газ фонарей, колеблемый холодным ветром; вдали из темной груды тесных зданий глядели ему как будто прямо в душу вонючие дворы и чорные лестницы, по которым столькие из бедных меломанов вернутся в свои квартиры, где ждет их проза столичных лишений и семейные дрязги. Не верил он и страсти музыкальной во всем этом бездарном многолюдстве, неимущем и богатом, светском, ученом, либеральном и чиновном!
   Прекрасную музыку и пение оценил и он, но без восторга, и, выходя, еще раз сказал себе, что драма собственной боевой и сердечной жизни (ибо он жил и сердцем много прежде) нравится ему больше, чем картонная мелодрама подмосток. Военная труба в болотах Белоруссии или в степях древнего Турана -- звучнее всех штатских громов столичного оркестра!
   -- Когда я мог бы это сделать, -- думал он, бросаясь угрюмо в угол наемной кареты, -- я бы закрыл эту итальянскую оперу, и сотни тысяч, которые тратит наше общество на эту сухую и холодную забаву, -- обратил бы все на помощь восставшим критянам или болгарам на Дунае... И не навек, а до тех лишь пор, пока русский великан, став одной ногой твердо у подножья Гималайи, а другой на Босфоре, будет в силах собрать воедино под могучую руку свою все то, что и судьбы исторические предначертали ему собрать!
   Одна придворная дама, милая и полная москвичка, -- с томными лазурными очами, которая любила искусство и которой нравились барская поступь, строгий и тонкий профиль, шелковистые бакенбарды и приподнятые усы Матвеева, -- спросила у него: "Нравится вам Лукка?" Матвеев медлил ответом и глядел ей прямо в глаза. -- "Я спрашиваю, нравится ли вам Лукка?" -- повторила она.
   -- Мне нравятся только те женщины, которым я нравлюсь, -- отвечал Матвеев с притворной сухостью, ударяя выразительно на те и на я.
   -- Какой вы фат! -- сказала ему москвичка и потом прибавила: -- К несчастию, я должна сознаться, что к вам эта самоуверенность идет! Жаль только, что вы так равнодушны к музыке. В жизни большое утешение любовь...
   Сказав это, она на миг замолчала и потом докончила... "к искусству!"
   Любовь этой дамы Матвеев приобрел скоро и без большого труда; она знала, что Матвееву недолго прожить в Петербурге.
   Конечно, Матвееву невзыскательная любовь ее была очень приятна. Но, как свет месяца, освещала она его путь, не согревая сердца.
   Хороший дом, подъезд красивый, зелень и цветы на окнах широкой светлой лестницы, по ступеням которой было постлано серое, крепкое сукно с голубой каймою; душистый воздух веселых и разубранных комнат; очень умная беседа; прекрасное контральто; манеры герцогини и свежесть щек и стана, как у прежней московской купчихи; совершенно русское лицо и хорошее воспитание с несколько английским оттенком...
   Муж -- важный сановник; во фраке со звездами; человек весьма ученый, умный и притом очень набожный; правда, собой некрасивый, нерослый и невзрачный, с большим носом и сердитыми глазами из-под густых, угрюмых бровей; он болен, раздражителен и во мнениях с красивой женой своей почти всегда не согласен...
   Но и муж этот оставляет ее в покое и занят гораздо больше своей службой, своими недугами и чтением духовных книг, чем семейными делами своими...
   Он даже к Матвееву очень благосклонен; так благосклонен, что полковник не в силах решить: верит ли он им слепо с женою, или хочет "игнорировать" все нарочно, потому что его, Матвеева, изо всех "возможностей" и "случайностей" подобного рода считает наилучшей или, по крайней мере, одной из лучших.
   Все это было, разумеется, очень весело, и проводить у этой дамы вечера, то с ней одною, то в избранном и оживленном обществе, было истинным наслаждением для человека самолюбивого и с сильным воображением, который только недавно и на короткое время приехал из дальних и полудиких стран в столицу. Но любил ли он ее? И она тоже?.. Она любила ли его истинной любовью?
   Конечно, нет. Оба они собою друг другу очень нравились; они друг друга уважали и ценили; друг другом немного, пожалуй, и гордились, когда думали о возможных подозрениях; она была даже в этом отношении гораздо смелее его с людьми; Матвеев был в высшей степени осторожен по чувству рыцарского долга; но красивая и энергичная любовница его изредка позволяла себе не то чтобы явно "бравировать" мнением знакомых, а как бы задавать им задачу и слегка раздражать любопытство их иным оттенком в обращении с Матвеевым. Иногда гуляла с ним под руку, одна, без мужа, по Летнему саду; встречалась с ним как будто нечаянно на набережной Невы, а по Невскому без мужа ни разу с ним не ходила; иногда слишком уж дружественно и выразительно ему улыбалась или слишком внимательно на него глядела нарочно при других... Не стесняясь ничуть, везде хвалила его ум и остроумие; старалась всеми силами действовать в его пользу при Дворе и в кабинете того министра, в доме которого она бывала запросто и часто. Для этой цели она старалась пользоваться всяким случаем и умела необыкновенно ловко эксплуатировать в этом смысле всякое обстоятельство.
   Она говорила про него так:
   -- Мы, русские, были бы очень счастливы, если бы у нас было побольше таких военных, как Матвеев!..
   Она говорила это нарочно, чтобы выведать о нем мнение сильных людей, и когда это мнение было выгодно, она спешила передать его Матвееву с радостью.
   -- Мне вчера сказал такой-то: "Будьте покойны! Ваш интересный полковник далеко пойдет. Это -- то, что зовется un brillant militaire. Да и не без ловкости житейской!"
   Она даже из деликатности изменила немного фразу, сказанную ей высокопоставленным лицом. Лицо это назвало Матвеева просто "ваш protégé", а не "ваш интересный полковник". Но она, передавая этот отзыв Матвееву, побоялась, что слово "protégé" ему не понравится.
   Мнения и слухи менее выгодные она также не скрывала от Матвеева для того, чтобы он был, где нужно, осторожнее и внимательнее. Она говорила ему:
   -- Послушайте, мой друг (так любила она его звать), послушайте... Я немножко недовольна вами...
   -- За что? За что? Помилуйте?
   -- Такой-то вчера так-то сказал про вас: "Я его встречал в Польше; он человек очень способный, и сам покойный М. Н. Муравьев хвалил его. Я нахожу только, что он иногда ленив и делает много долгов"... Это не хорошо, amico; мне, право, так досадно за вас!.. Я хочу, чтобы вы оправдали мой выбор... Понимаете...
   Матвеев отшучивался и уверял ее, что без временной лени не освежишься и ничего глубоко не обдумаешь; что все истинно воинственные народы: черногорцы, черкесы, старые турки всегда были ленивы во дни свободные от битв и т. д.
   -- На, а... долги?.. долги?.. -- возражал он еще, -- это правда -- опасно и неловко... Только бывает еще и хуже... Мальбрука за лихоимство судили даже, а французов только он мог бить... без пороков никак нельзя; я уж думал об этом.
   Но сколько Матвеев ни отшучивался, а ее слова, ее внушенья оставляли в уме его серьезный след и отзывались позднее на его поступках.
   За все это Матвеев был искренно признателен своей влиятельной и милой любовнице; он был горячо благодарен ей; он высоко ценил ее за многое и, кажется, в особенности за то... что она именно выбрала его, а не кого-нибудь другого... В иные часы он был, пожалуй, даже и сильно влюблен в нее... Чего же не доставало в его чувстве к ней, чтобы любовь была полна?
   Все в сношениях с нею было уже слишком празднично, покойно и легко... Не было и тени страдания... Не было -- боли.
   Не было ни той самолюбивой, своекорыстной боли, которую причиняют нам внешние препятствия, упорное сопротивление женщины и долгая с нею борьба; ни высокого страдания от кровавой битвы идеалов в собственном сердце любовника, от битвы идеала долга с идеалом поэзии нашей. Не могло быть и той томительной жалости, достигающей тоже в иные минуты до всемогущего, всевластного, хотя и сладкого страдания, той благородной жалости, которую отыскивает нередко мужчина сильный, опытный и добрый в сношениях с женщиной бедной и покинутой, необразованной или неразумной, с девушкой неопытной, доверчивой и простой...
   Борьбы с ней самой здесь почти не было -- она сама, как я сказал уже, не намерена была "терять время".
   Жалеть? За что было жалеть ему, все-таки с большим трудом, искусством и опасностями проложившему себе дорогу к чинам и к некоторой известности, жалеть ее, эту милую, богатую, здоровую, молодую и даровитую женщину... Случись с ней истинное горе -- тогда, конечно... но теперь?
   Борьбы внутренней, борьбы долга с поэзией в этом случае у Матвеева тоже не было и тени.
   О грехе, о Таинстве брака, о нарушении священной клятвы перед алтарем церковным, увлеченный веселым самомнением и погруженный в честолюбивые заботы с раннего утра и до ночи, он тогда и не думал; хотя он и вырос в семье христианской и сам Церковь Православную и чтил, и любил, и защищать ее был готов всеми силами и всем уменьем своим, но у него, как и у многих людей, была при этом своя личная моральная казуистика...
   Грехом -- в подобного рода делах -- Матвеев считал только одно -- огорчать свою добрую, нежно любимую и простенькую жену; но ведь она теперь пока далеко, в Бухаресте... Денег он ей высылает довольно: даже балует ее всячески... Она не знает, не видит ничего, не слышит, не ревнует, не плачет... По окончании всех дел в Петербурге он опять увидит и обнимет ее...
   Да он и не принесет ее, бедную, никогда вполне в жертву никакой блестящей женщине... Никогда! на это уже были примеры...
   -- Итак, какая же беда, не правда ли? Кому обида? Кому горе и горькие слезы? Никому!..
   Да здравствует жизнь!.. Жизнь как она есть, со всей полнотой успехов и опасностей, тонкого наслажденья и лукавой борьбы!..
   И вот во имя этой-то самой полноты, руководимый, впрочем, самыми добрыми и честными чувствами, Матвеев при всех развлечениях, хлопотах и успехах своих не забывал бедного жилища Киселевых, со дня первой встречи своей с Анной Петровной. Он понимал, что он нужен покинутой старушке; он считал даже долгом своим помнить о ней. Но исполнение этого долга было ему легко и приятно...
   Матвеев был во многом, быть может, безнравствен и больше еще по дурным правилам ума и развратным теориям фантазии, чем по естественным наклонностям сердца; но он был чрезвычайно добр, и не раз и в театре, и в обществе военных товарищей, и в богатой гостиной чьей-нибудь он вдруг вспоминал жалобный, усталый вид старухи Киселевой, ее бархатку на лбу, ее седые волосы и морщины, ее нужды и огорчения... Вспоминал и Крымские горы, и чистое детство свое, и море, и степь, одетую зимним туманом, и могилу своей любимой и набожной бабушки... И ему вдруг становилось так жалко, так больно и так стыдно, если он неделю не был там, у Таврического сада, что на другой же день он брал лихача или карету и мчался туда...
   Бабушку он стал скоро жалеть и любить, как самую близкую родную; а внучка-нигилистка больше смешила, чем возмущала его своими выходками; вспоминая об ней как-нибудь тоже нечаянно, он улыбался улыбкой снисхождения и любопытства...
   -- Какой вздор она на себя напустила! Какой вздор! -- И ехал опять очень охотно слушать этот вздор.
   

V

   Для Сони Матвеев был еще новее и занимательнее, чем Соня для Матвеева. Ничто в идеях Сони для Матвеева не было загадочным; все, что она говорила, когда хотела быть серьезной, он слыхал от множества людей на всех поприщах и во всех странах: "благоденствие народа, свобода, прогресс, просвещение и предрассудки"... Кто не слыхал этого? И много ли для этого нужно ума? Все это так просто и так грубо! Будь в то время Матвеев свободнее умом и душой, ему бы оставалось одно -- подумать: "Нельзя ли переродить этот простой цветок в цвет более пышный и махровый?"
   Но он и об этом не заботился; чаще всего он видел в ней только внучку несчастной старухи, которую он жалел и уважал.
   Иначе глядела на него Соня. С удивлением открывала она каждый день в этом чуждом ей образе военного новые черты -- то близкие ее заветным чувствам, то неизмеримо далекие от того, к чему привыкла ее мысль. Его теплое участие к ее престарелой бабушке, его доброта, полная уважения и достоинства, денежная помощь, которую он сделал им (сначала тайно от нее), конечно, прежде всего расположили к нему Соню.
   -- А ведь вы добры? -- сказала она ему раз.
   -- Да, я добр, -- отвечал он ей просто.
   -- Вы умны, -- сказала она ему другой раз.
   -- Я думаю! -- отвечал он на этот раз с улыбкой.
   -- Пожалуй, воображаете, что уж и Бог знает как? -- прибавила Соня.
   -- А вы как думаете? -- спросил он ее.
   -- Как я думаю? Я думаю, что вам негде и ума-то вашего показать. Что за ум -- драться да маршировать. Ответьте-ка мне на это.
   -- Маршировать без ума, правда, можно, а драться хорошо без ума нельзя, -- отвечал полковник.
   -- Вы мне докажите это, -- говорила Соня.
   Но Матвеев ушел, говоря, что зайдет завтра доказывать и спорить, а сегодня надо быть у министра.
   -- Конечно! Как вам жить без министров!
   На другой день Матвеев пришел к чаю. На дворе стояла вьюга, и Анна Петровна с внучкой сперва читали, каждая в своем углу, потом оставили книги, и им обеим стало грустно. Бабушка вздыхала, грея у печки ноги; Соня ходила по комнате и удерживала вздохи.
   Соня всем сердцем обрадовалась Матвееву; про Анну Петровну нечего и говорить!
   -- Ну, что ваш министр? -- спросила Соня.
   -- Министр здоров. Кланяется вам и спрашивает: "Что, говорит, Sophie Киселева все еще нигилистка?"
   -- Что ж вы сказали ему?
   -- Я сказал ему: "M-elle Киселева девушка непоколебимых убеждений, Ваше В--ство, она стоит выше уровня". -- "У нас все нынче стоят выше уровня!" -- говорит министр.
   -- И вы думаете, что я обижусь вашими насмешками. Эх, вы! Пейте-ка лучше чай!
   За чаем Соня потребовала доказать вчерашнее; полковник уклонялся, но она настаивала, и Матвеев предпочел доказать ей свою мысль примерами.
   Один пример он взял из дальнего прошедшего и рассказал ей, как Тамерлан, вступая в битву при Ангоре с султаном Баязидом, который за стремительность свою был прозван "Молнией", приказал своим татарам-стрелкам не подпускать турок близко потому, что турки лучше их владели саблей; а убегая от них -- стрелять из лука.
   -- И вот, -- сказал полковник, -- этим средством Тамерлан разбил знаменитого султана наголову и взял его в плен...
   -- Я этой истории совсем не знала, -- сказала Соня.
   -- О Тамерлане есть и у Грановского, -- отвечал полковник лукаво.
   Соня покраснела.
   -- Другой пример, -- продолжал Матвеев... -- Другой пример военного ума... Их много... Пусть будет хоть Тотлебен, который в две недели из открытого города создал то... что вам, я думаю, известно. Это-то, я думаю, известно?
   -- Ну! ну! -- сказала Соня.
   -- Что прикажете?
   -- Что ж дальше -- что?
   -- Как что дальше?
   -- К чему ведет все это? Пусть будет так, -- возразила Соня, -- пусть и ваше звание требует науки и ума. Только где же результаты? Где благо? Тысячи страданий, миллионы жертв, народ обременен расходами!
   -- На это я не возражу, -- сказал Матвеев.
   -- Не можете? -- воскликнула стремительно Соня.
   -- Правда, что не могу; мне стыдно возражать на это; это слишком ясно.
   -- Я прошу вас, -- сказала Соня.
   -- Все дело вот в чем, -- отвечал Матвеев, -- необходимо ли насилие для торжества идей? Может ли хоть ваш социализм воцариться в мірe без потоков крови и насилия? Вы на это можете сказать одно из двух: или -- "Я не знаю, но я верю, что может постепенно". Я знаю -- ваши учителя учат вас, что до их эры история вселенной была лишь одна жестокая ошибка; что лишь они открыли путь ко благу; -- а чем хотели они проложить его -- скажите: гуманностью одной или наукой мирной? Или чем другим? Поверьте, когда за насилием есть смысл, то насилие не только побеждает, -- оно и убеждает...
   Соня слушала его внимательно, опираясь подбородком на руки и, внимая, глядела на прекрасное лицо его, которое утратило в эту минуту печать обыкновенного самодовольного спокойствия и было исполнено выраженья и огня.
   Анна Петровна вмешалась в разговор.
   -- В этом, что касается до войны, -- то я согласна больше с Соней. C'est une chose révoltante! Немцев я любила прежде, что они смирно сидели и трудились, а теперь и они белены объелись. Пожалуйста, прекратите этот разговор об войне, который представляет человечество в слишком ужасном виде... Я вам лучше покажу портрет один; принесу вам его сама, и скажите мне, как вы его находите.
   Матвееву лицо не понравилось. "Я не люблю людей в очках и с бакенбардами! -- сказал он. -- Кто это?"
   -- Нет, вы вглядитесь, вглядитесь, -- продолжала Анна Петровна. -- У нас, в Таврической губернии, был один секретарь губернского правления. Взяточник страшный... Две капли воды... Quelle figure!.. Это Добромыслов, известный нигилист.
   Матвеев хотел смеяться, -- но Соня встала и, вспыхнув, сказала бабушке:
   -- Я говорила вам, чтобы вы не издевались над тем, что для меня свято... Меня вы умели осуждать за это? Умейте же и сами вести себя...
   Говоря это, она грубо вырвала портрет.
   -- Неужели нельзя пошутить? -- спросила сконфуженная бабушка.
   -- Нельзя! -- сказала Соня, ушла к себе и вернулась опять; но уже не говорила ни слова, а села у окна и глядела в чорную ночь.
   Весь вечер был испорчен; Матвееву стало неловко; Анна Петровна не могла скрыть своего огорчения и напрасно пыталась занять гостя тем и сем.
   Когда полковник подошел прощаться с Соней, она подала ему руку, но не взглянула на него и не сказала ни слова.
   -- Бедная бабушка! -- подумал он, выходя на улицу.
   Вьюга все еще шумела; над отдаленным кварталом стоял тяжелый сон; небо было мутно; ночь почти страшна...
   Матвеев долго шел пешком, утопая в снегу, и еще раз жизнь в этом Вавилоне гнилой нужды и хладной роскоши, ожесточенного, спешного и мелкого труда и бесстрастного разврата показалась ему стократ ужаснее, труднее, ниже, чем суровая жизнь солдата в Кавказских горах или лихая смерь его за родину на Малаховом кургане!
   

VI

   После этого Матвеев довольно долго не был у Киселевых. Соня продолжала интересоваться им и скучала, что он нейдет. Такого военного она не встречала еще ни разу. Офицеров придворных и светских она знать коротко не могла; встречалась с ними очень редко и случайно и судила о них все еще по вчерашним книжкам, воображая, что все они люди ничтожные, без сердца и ума. В том обществе, которое она посещала чаще, Соня знала нескольких образованных и ученых военных; но они казались ей военными лишь по мундиру. Самый этот мундир для них самих был как будто необходимым злом. На лицах их написано было, в разговорах их слышалось, что они готовы были оплакивать свою судьбу, готовы были извиняться перед штатскими и, если нужно, даже воскликнуть: "О! Умоляю вас, не думайте того, что вы думаете. Вникните в меня и вы увидите, как вы ошиблись!" Никто из них ни разу не защищал при ней войну и воинственность так именно, как умел и смел защищать ее Матвеев. Матвеев называл ее "Божественным учреждением"; мял, бросал и рвал газеты, в которых читал общие миролюбивые фразы, и уважал только одно миролюбие: дипломатическое, вызванное обстоятельствами и мудрое. О миролюбии же философском он говорил, что оно в человеке с умом и вкусом -- отвратительное лицемерие, а в человеке искренном -- отвратительное безвкусие и недостаток глубины в мыслях. Никто из тех солидных офицеров, которых часто встречала Соня, не любил рассказывать даже о том, как он воевал. Соня про двух таких людей с удивлением узнала стороною, что они в Севастополе делали свое дело; совсем к ним и не шло сражаться.
   Сравнивая их с Матвеевым, она должна была сознаться, что они люди почтенные, честные и скромные, но... очень скучные. Матвеев же, напротив, в три-четыре посещения уже успел, нисколько не стесняясь, и похвалиться своими подвигами. Сознался, что фантазия его была подготовлена с ранних лет ("как и у всех молодых людей с воображением") к мечтам об опасных подвигах и к зрелищу военных ужасов, и рассказывал о том, что на войне страшно.
   -- Так и вы боитесь? -- спросила Соня.
   -- А вы думали -- нет! Не только когда был юношей, и теперь боюсь иногда. Когда услышу первый выстрел, всегда душа немножко вздрогнет. Но вы не можете себе представить, какая это прелесть, как это весело!
   Умной Соне, которая всегда ценила смелость ума и которая именно из любви к этой смелости и рассказывала старой княгине о том, что она "жила" с Несвицким, независимость полковника очень понравилась.
   Бабушка с удивлением заметила, что она несколько вечеров была после этого дома и много разговаривала с ней. Соня всегда исполняла строго нравственный долг относительно своей воспитательницы; не только поддерживала ее своим трудом, но иногда оказывала ей и мелкие [знаки] внимания -- ходила за ней, когда старушке нездоровилось... Но во всем этом бабушка видела мало дочерней дружбы, мало любви...
   Разговаривать с бабушкой она не любила и даже редко давала ей кончить какой-нибудь рассказ про старину. Она прерывала ее с восклицаниями: "Ах! оставьте это!"
   -- Ах! опять то же! -- или: "Постойте, я вам другое скажу, гораздо интереснее". Она была иногда добра со старушкой, но не была никогда с ней добродушна. А главное -- вечера с ней просиживала только тогда, когда видела, что она очень больна.
   Кроме некоторых редакций, которые посещала Соня, -- у нее было довольно много подруг; одних она приобрела еще тогда, когда ходила в женскую гимназию; с другими познакомилась недавно. Между подругами этими были и замужние женщины, довольно строгие к себе, но равнодушные к образу жизни других; были и невинные, целомудренные девушки, которые скромно ждали женихов; была одна и такая, которая долго жила то с одним, то с другим, со студентом, с двумя военными либеральных убеждений, с шарманщиком итальянцем, с греческим монахом, заезжим в Петербург, и, наконец, с одним красавцем-доктором, -- за него она вышла, наконец, замуж, сделалась примерной супругой, матерью и говорила Соне: "Укатали Сивку крутые горки! Люблю моего лекаря и ни на кого его не променяю".
   Эту-то подругу Сони звали Варей, и ее Соня любила больше всех; к ней и к красавцу "лекарю" она ходила чаще всего, и доброе сердце Вари сама Анна Петровна хвалила Матвееву.
   Соня только на минуту раз поутру в эти дни зашла к Варе, веселая и оживленная, и сказала ей:
   -- Варька, слушай... Ты своего доктора окрутила, а я сбираюсь в женатого полковника влюбиться.
   -- На здоровье! -- сказала Варя.
   Соня хвалила Матвеева и обещала привести его с собой к Варе.
   И вот, все в ожидании Матвеева, она сидела дома подряд несколько вечеров и даже читала бабушке громко. Сердце ее вдруг смягчилось, и она пожалела бабушку не разумом, как всегда ее жалела, а иной, более детской жалостью, -- недрами души своей. Конечно, она не сказала ей: "Голубчик, бабушка, не угодно ли вам, чтобы я вам почитала?" Руки, конечно, не поцеловала при этом; но, сурово насупив брови и воздерживаясь от доброй улыбки, она почти вырвала у старушки книгу и воскликнула: "Уж эти мне старухи! Все французские романы читают по вечерам и глаза себе утомляют, что мне с вами делать! Дайте лучше я вам почитаю... Alphonse était noble; Amelie était distinguée... Paul était brave et honnête..."
   Почитала громко, устала, сложила книгу и стала прислушиваться, когда же дрогнет этот звонок! -- И наконец спросила бабушку -- каковы были родные Матвеева... какова была мать его, бабушка, дед.
   Сама Соня хорошо помнила горное имение Матвеевых (она шести лет покинула Крым, еще до войны); помнила, что дед Матвеева был очень стар -- лет под девяносто; знала, что он служил офицером еще при Суворове и носил иногда зеленый зонтик на глазах; помнила, что мать Матвеева хорошо одевалась, что ей было лет сорок, что она очень хорошо говорила по-французски и даже раз помнит фразу, которую она сказала сыну в коляске во время прогулки: "...Mon ami! il faut avant tout remplir ses devoirs d'homme, de Chrétien et de citoyen!" К чему она это сказала, Соня не помнит; а помнит, что Матвеев, который тогда был уже большой юноша и удивительно мил был собою, покраснел и сказал по-русски: "Да чем же я, Господи Боже ты мой, виноват!" -- И Соне стало его очень жалко!..
   Помнила Соня и бабушку Матвеева, но эта бабушка тогда ей казалась уж очень проста и толста...
   -- Все это я помню, но я хотела бы знать, какого вы мнения об родных Матвеева.
   Анна Петровна, без ума от радости, что внучка спрашивает ее мнения, опустила глаза и стала отговариваться: "Куда уж нам, старинным людям, судить при молодых..."
   Соня просила ее "не кокетничать", и Анна Петровна сказала ей, что лучше всех из семьи ей нравился дедушка. Отца Матвеева она мало знала; слышала, однако, что он был очень образованный моряк; но человек разгульный, так что жена много от этого страдала. Он когда умер, жена с сыном маленьким переселилась к дедушке в дом.
   -- Я этой женщины, матери его, не любила, -- сказала Анна Петровна. -- Она была, по-моему, ненатуральная такая. Все задумчива была, -- toujours dans les éspaces, вздыхала, говорила: "J'aime le beau!" Хорошо, и я любила "le beau", но зачем же на всех перекрестках кричать об этом. Крепостных у ней не смей тронуть. То "révoltant", другое -- "révoltant". -- "Quelle révoltante institution..." Мы с ней всегда спорили. Особенно я помню, когда появились разные эти "Антон Горемыка", Григоровичи, Дураковичи и К. Она возьми да дай мне это читать. Помилуйте, говорю я ей, что мне за дело до этих людей! Что я могу иметь с ними общего, кроме того, чтобы они работали и поменьше бы обманывали меня. "Les passions, говорит, sont partout les mêmes". -- Ну уж нет, говорю я, иные passions у меня; иные у моего пьяницы-кучера!.. Вот она какая была. Бабушка Матвеева в другом роде мне тоже не нравилась. Я никогда не была биготкой и в других ханжества не любила. Терпеть не могла, как она это начнет по постам грибы есть. Кушает-кушает, потом желудок у нее испортится, и она уверяет, что ее слуги расстроили. Всё благородные причины своим болезням находит! Но кого я любила -- этого милого дедушку его! Почтенный, умный был старик. Я видела [его] и больным, и надо было изумляться его терпению, его твердости, его доброте...
   Жалобы от него никто никогда не слыхал. В свое время он был военным, молодцом, каких мало: все суворовские компании сделал; на Кавказе долго служил, под Париж ходил; и рассказы его были преинтересные об этих походах. Преумный и пречестный был человек; положительный, серьезный. Потом он служил по штатской службе долго в Крыму, и все уважали его. Когда неприятели взяли Керчь, он был в городе тогда, и жители просили его быть их заступником. Старик вышел к французскому генералу и говорил ему речь. И все время через него сносились неприятели с жителями. Он и хороших новых писателей любил; только жаловался, что они всё семейные дела описывают, а он любил разные приключения опасные. Раз помню, как вышла "La petite Fadette" -- он спросил меня: "Как вы, Анна Петровна, находите la petite Fadette?" -- Я говорю: "очень мило, cela repose l'âme!" И старик хвалил; у нее, говорит, там есть одно слово "les belles guerres de l'Empereur" -- "вот это она, бестия, хорошо сказала. Умная баба эта чертовская Зандиха, говорит потом: за одно ее не люблю -- все учить людей хочет. Ты мне дело рассказывай, а не учи. Это я без тебя, лукавая ты баба, рассужу! Рада, что Бог тебе мужской ум дал, и учишь!" Такой прекрасный был человек.
   -- А взяток на штатской службе не брал? -- спросила Соня.
   -- Никогда не слыхала. Все его за честного человека считали... Одно у него было не хорошо: когда был еще не слишком стар, слишком большой волокита был. Уж ему под шестьдесят лет было, когда он жену бросил в одном городе, а сам в другом с женщиной простого звания целую семью завел. Потом, когда уже он очень постарел, невестка, мать Матвеева, его с женой помирила. И они жили все вместе с тех пор очень хорошо...
   -- А когда это Матвеев женился -- вы не помните? -- спросила еще Соня.
   -- Не знаю, в каком году это случилось. Стороной я слышала, что он ее после Крымской войны привез с собой из Молдавии; что она сирота из какой-то простой семьи. Он ведь в плену у французов был. Расспрашивать -- совестно, не такой брак. Une telle mésalliance! Он, может быть, и не любит говорить об этом. Я думаю, часто теперь, когда он сделал такую хорошую карьеру, жалеет и раскаивается горько в этом безумии... Какую бы он невесту мог взять теперь!
   Еще прождали день, и Соня, тайком от бабушки, написала Матвееву записку:
   

"Любезный герой не нашего времени!

   Бабушка без вас скучает. Давно что-то вы не заходили".
   Матвеев в тот же вечер приехал. Он извинялся, что долго не был, и принес показать Анне Петровне большой портрет жены своей, который она прислала ему из Бухареста.
   И Соня смотрела на этот портрет с большим вниманием. Матвеева была еще очень недурна собой, хотя уже ей было под тридцать лет. Она была представлена почти в профиль, потому что, сказал Матвеев, "так он ее больше любит". С распущенными чорными, густыми волосами, и в какой-то странной блузе, красной с огромными турецкими букетами... Глаза у нее были очень велики и выразительны.
   И бабушка, и внучка похвалили портрет; а Матвеев сказал, что прежде жена его была гораздо лучше.
   Он просидел недолго на этот раз, и Соня заметила, что он был с ней гораздо суше прежнего, часто задумывался и беспрестанно взглядывал на портрет жены, стоявший около него на столе.
   

VII

   Жена Матвеева не была, как думала Анна Петровна и Соня, девушка из бедной и простой семьи, которую он обольстил сначала и увез из Валахии. Она была хуже этого: она была взята им из цареградского дома терпимости. Это знали немногие; знали покойные мать и дедушка Матвеева; бабушка не знала; знали еще те немногие люди, которым случилось Матвееву доверить эту тайну. Сам он был, скорей, расположен гордиться этим, но, обладая с ранних лет не одним воображением, но и сильным практическим смыслом, не находил нужным рассказывать это всякому. Вот как было это дело.
   Когда началась в 53 году война Турции с Россией, Матвееву было двадцать лет; он только что кончил учиться в гимназии и жил в горной крымской деревне деда. Читал с матерью, слушал рассказы деда о старине, молился с бабушкой (которую он, несмотря на грубость и простоту ее, любил иногда нежнее самой матери); ходил на охоту, дружился с молодыми деревенскими татарами, боролся с ними, скакал верхом по горам. И он сам еще не знал, чему себя посвятить, и родные были несогласны насчет его будущего. Мать хотела, чтобы он был ученым, или, если можно, дипломатом; дедушка желал, чтобы он стал лихим офицером; бабушка хотела только одного, чтобы он не уезжал далеко от них.
   Иногда родные его и спорили об этом при нем между собой. Однажды мать сказала:
   -- Если бы у него было призвание к музыке, живописи или поэзии -- лучше всего бы было стать ему артистом.
   На это дедушка ответил:
   -- Разве лучше быть Глинкой или Айвазовским, чем Дибичем или Котляревским?
   Спор кончился на этот раз тем, что у матери заболела голова и сам дедушка был очень расстроен. -- Пока война была далеко на Дунае, Матвеев хоть и мечтал иногда о грозных битвах, но не сознавался в этом никому. Лишь после несчастной битвы под Альмою -- в душе его созрело решительное намерение идти на войну.
   Он открылся в этом деду, и они долго совещались, как приготовить к этой мысли бабушку и мать. Мать, однако, не уважая особенно военной карьеры, была патриотка, и когда сын застенчиво сказал ей, о чем они с дедом думают, она побледнела только и отвечала: "Иди, мой друг! Теперь такие тяжелые времена! Я понимаю твое чувство, стеснять твоих желаний не буду".
   От бабушки таили это до последней минуты; боялись ее крика и рыданий, ибо она любила внука иначе, чем любила мать, может быть, и глубже, но проще, для себя самой больше, чем для него.
   Настала наконец минута разлуки; бабушка за два дня перед отъездом внука узнала все и выплакала уже все свои слезы. Она зашила ему в синий бархат большой золотой образ, в котором были вделаны мощи нескольких святых; сама переписала ему на бумажку псалом:
   
   "Живый в помощи Вышняго в крове
   Бога Небеснаго водворится"...
   
   и вложила туда же. И мать благословила его другим образом. Дедушка прослезился в первый раз с тех пор, как Матвеев его помнил.
   Поздно, темным осенним вечером выехал из дому Матвеев. Он не плакал и родных с утра еще упросил не плакать в последний миг расставанья. Все сдержали слово, благословляя и целуя его в эту для них ужасную минуту. Пока он садился в телегу на дворе, мать отворила окно и села на нем молча.
   Когда телега тронулась, мать сказала только ему вслед: "Прощай, мой милый друг!" -- и он слышал, как она закрыла окно. Видеть в темноте сын ее не мог...
   Отойдя от этого окна, она упала в обморок; бабушку увели под руки люди -- она от рыданий не могла идти сама, и твердый дед дрожащим голосом повторял лишь одно слово: "Уехал Саша! Уехал наш Саша!"
   Матвеев между тем, как безумный, мчался на почтовых к осажденному Севастополю, и сам он не мог бы тогда сказать, что сильнее обуревало его душу: жалость ли о покинутом доме, или радость, что он скоро примет участие в тех событиях, которыми тогда гремел весь мір.
   Шесть месяцев пробыл он в Севастополе; принимал участие в Инкерманской битве, был слегка ранен пулею навылет в руку, но скоро поправился и был неописанно рад этой ране. Родные получали от него очень часто письма, в которых он описывал больше веселье военного быта, чем ужасы его. Говорил и об ужасах, но ему и в голову не приходило жаловаться на них. Даже про свою больничную жизнь в Симферополе он отзывался недурно. "Товарищи хорошие!" -- писал он. Просил только прислать денег, потому что чаю и табаку давно не на что купить, и вот уже две недели, как поит его чаем один добрый майор. Хвалил квартирку, которую они с своим командиром заняли в одном из севастопольских домов, покинутых хозяевами.
   "Такой хорошенький домик! -- писал Матвеев. -- И мебель, и пестрые ситцевые занавески есть, только близко и опасно. Капитан наш немец хладнокровный, ничего не боится, а любит чистоту и покой. Он говорит: "Пусть будет опасно, да удобно". И мне от него отставать не хочется. Вчера пили мы вечером чай (и я думал об вас всех и об наших окнах, в которых вечером издали видны огни!). Стоял у дверей наш фельдфебель и говорил с капитаном. Неприятель последнее время к ночи стал всегда сильнее стрелять (говорят, чтобы мешать нашим чинить окопы). Вдруг разбилось окно, влетел осколок бомбы, сбил на пол самовар наш и чайник и погасил свечу. Остались мы в темноте и все молчали. Я благодарил судьбу, крестился и думал, что оба другие убиты. Наконец капитан спросил: "Вы живы, Матвеев?" -- Я говорю: "Жив". -- "А ты?" -- спросили мы у фельдфебеля. И он говорит: "Жив и не ранен!" Зажгли другую свечу. Послали скорей за другим самоваром и за другим чайником; привели все в порядок и стали опять пить чай. Вот как мы живем".
   На шестом месяце осады Матвеева взяли в плен французы во время ночной вылазки, в которую он отпросился охотником. Его отправили в Царьград, и там решилась участь его будущей домашней жизни. Там он встретил Лину в одном из самых глухих переулков города, в притоне разврата, который содержала одна австрийская еврейка.
   

VIII

   Матвеев зашел в этот дом от скуки и из любопытства с двумя товарищами. Он разврата стыдился и не любил. Когда в приемную вбежали толпою продажные красавицы и сели рядом все на турецкий диван, прапорщик обратил внимание на одну из них; ей казалось на вид не более 16-ти лет; она была смугла и красива, как нежное бронзовое изваяние. В приемах ее не было ни изученной игривости, ни томных взглядов на заказ, ни ложной грации, ни грубой наглости; она была как полудикое дитя.
   Сначала молодой человек посещал ее, как посещают таких девушек почти все молодые люди. Потом он стал все сильнее и сильнее жалеть ее и приносил ей лакомства и подарки. Собирал по вечерам в ее комнатку тех из подруг ее несчастья, которые ему больше нравились; предупреждал их всех, что не любит ни пьяных песен, ни бесстыдных слов; девушки повиновались ему охотно. Пили только limonade gaseuse; ели конфекты; немка пела свой романс; гречанка свои деревенские песни; итальянка арии из опер; Лина надевала широкую шляпу и плясала по-валашски с другой молдаванкой.
   Напрасно кругом их, в других домах, и в самом этом доме раздавались брань и крики, женский визг и рев опьяневших посетителей, -- у Матвеева и Лины все было мирно и тепло! Да! Ему стало тепло в скромной комнате Лины; с удивлением слышал он в собственном сердце небывалые чувства... С радостью и страхом следил он за ними, как неопытная мать за первыми движеньями младенца в своей девственной утробе; не только сама Лина, но и бедные подруги ее стали ему близки... Как молодых, веселых и бедных родственниц, встречал он их с радостью. "Бедные! бедные! -- думал он. -- Как легко облагородить каждую из них, как легко спасти!" И он начал мечтать о том, чтобы "спасти" из этого омута Лину.
   Лина веселила и забавляла его, как несравненная игрушка. Все в ней было ново и мило для Матвеева, -- приемы, речь капризная, изменчивый, балованный нрав. Она не была похожа ни на хитрых, жеманных и холодных гречанок, которых он видал и в Крыму, и здесь; ни на наших добрых русских мещанок или горничных, которые сравнительно с ней все были так робки, так неловки или вялы. Младенческая стройность Лины могла привести в восторг ваятеля; лицо ее было свежо, как зрелый персик; глаза чорные велики и горели жизнью и лаской. Она не знала, что такое горе; не плакала об мачехе, которая била ее в Бухаресте; не плакала об отце, который ее не защищал, и предпочитала им обоим свою "мадаму" еврейку потому, что она ее баловала и берегла, как бережет купец редкий и дорогой товар. Даже о молодом еврее, который увез ее из Ясс, обещая содержать ее богато, и потом продал ее мадаме за пятнадцать золотых, она говорила без злобы, а со смехом: "Такой был жид!" А потом, серьезно обращаясь к Матвееву, прибавляла: "Красивый был, знаешь, такой джуджук {Джуджук -- по-турецки -- мальчик, парень.}. Лучше тебя -- даром, что ты русский, а он жид! Ну! баста разговаривать -- посылай за мороженым! Я хочу мороженого!"
   Она никак не могла сделать сердитого лица, слова старалась сделать грозными, когда сердилась, но и в эти минуты и глаза, и губы, и все дивное лицо ее светилось веселостью и добротой.
   Она командовала в доме: подругами, служителями, грязными здоровыми жидами (которые стерегли затворниц и укрощали буйных гостей), самой мадамой, и никто не обижал ее, никто не грубил ей, ей все прощалось. Когда которая-нибудь из девушек -- случалось -- разобьет посуду или замарает мебель, -- она бежит к Лине и просит: "Возьми на себя". Войдет мадама -- скажет: "Кто это сделал?" Лина ответит: "Это я", и мадама молча уйдет к себе. Родной брат содержательницы, молодой еврей, был без ума от Лины и уговаривал ее перейти в его веру, оставить дурную жизнь и стать его женой и честной женщиной. -- "Я и сестру тогда не пущу к себе!" -- клялся он ей. Но Лина смеялась и не хотела менять веру. "Это нельзя, это, говорят, большой грех", -- отвечала она. -- "Бог один!" -- восклицал с жаром еврей. -- "Да ты-то не один на свете, чтобы мне тебя так любить; я люблю русского офицера", -- отвечала Лина. "Я подкуплю кефалонитов и они убьют его!" -- грозил еврей. И в самом деле, он пошел к кефалонитам. В Царьграде и теперь нетрудно убить человека; а в то время это было еще легче. Кефалониты посоветовались между собою, взяли с еврея большой задаток и сказали: "Обманем жида, русского убивать греку нельзя: русский -- православный и под Севастополем за нас бьется". Они долго совещались и обдумывали; но случай помог им; другие товарищи их злодейств и грабительства имели еще прежде виды на одного богатого и молодого армянина; греки, подкупленные влюбленным евреем, вошли в сделку с врагами этого несчастного армянина; с помощью какого-то уличного мальчика на острове Халки (где содержались пленные русские) украли прежде у Матвеева серую шинель и русскую фуражку; достали даже замшевые перчатки, и когда армянин был убит другими, они одели труп в окровавленное платье Матвеева, обезобразили лицо убитого ранами и, надвинув ему на глаза фуражку, положили почти ничком в темном углу, прикрыли рогожей и пригласили еврея посмотреть. Они надеялись, что он от страха и волнения будет невнимателен, и в этом они не ошиблись. Испуганный и обрадованный еврей заплатил им щедро и скрылся сам на две недели. Через две недели он отыскался; бледный от раскаяния и ужаса пришел он к сестре и узнал, что Лина убежала с Матвеевым, куда -- никто не знал.
   Вот как это было.
   Лина до того испугалась угроз еврея, что у нее заболела голова. Вечером, когда пришел Матвеев, она долго не решалась сказать ему правду; говорила, что англичане приходили утром и напоили ее, насильно вином, оттого будто бы и болит у нее голова.
   Матвеев всю ночь ходил за ней; мочил ей голову водою; подавал ей пить; не спал сам ни минуты. "Любишь ты меня?" -- спрашивала его Лина. "Ты видишь", -- отвечал Матвеев. "Хорошо! -- говорила Лина, -- так и я, если так, стану теперь любить тебя крепко!" И сказала ему правду. Матвеев успокоил ее, и она заснула; а он отворил окна и сидел до утра на диване у окна.
   -- Погибнуть здесь, в глухом переулке? от ножа наемного разбойника? безоружному, без всяких средств к защите... Это ужасно... Нет, это ужасно!
   Улица была темна и грязна; фонари кой-где горели; но в домах разврата, которыми улица эта была полна, -- во всех окнах был свет и отовсюду слышались голоса и песни. Разнощики сластей, кофе и мороженого не переставали кричать до рассвета, ибо здесь им по ночам был самый большой доход...
   Когда смолкли на миг эти крики и смех, Матвеев услыхал из одного соседнего дома русскую песню. Ее пел женский голос... Откуда эта песнь? Откуда эта бедная землячка его?
   До глубины души был потрясен этими звуками Матвеев; мать, дед и бабушка, родина любимая, товарищи в бою, бивачные огни, кровавая осада... веселая зелень родных гор... Там честь, семья, свобода и раздолье, а здесь однообразный плен и позорная смерть в непотребном углу!
   Но Лина спала около него; ее сон был безмятежен; ресницы были длинны, личико бледно, рубашка ее была так младенчески скромна, так жалобно поношена, а его любовь, его романтическая к ней жалость были уже так сильны!
   Он успокоился, обдумал, что не сюда же придут его резать, а будут ждать за углом, и решился выйти только днем.
   Перед рассветом Лина проснулась и послала за мороженым. "Хочу мороженого!" -- это было ее первое слово.
   Матвеев завел тогда речь о бегстве; выкупить ее в эту минуту было нечем; но Лина о бегстве и слышать не хотела.
   -- Обмануть мадаму, -- говорила она, -- мне будет большой грех. Худо! очень худо! Она за меня пятнадцать лир заплатила. Она за мной смотрела, как я была больна два месяца!.. Дома за мной так не смотрели... Не могу я обмануть ее...
   Напрасно уверял он ее, что мадама берегла ее, как бережет хозяин лошадь дорогую или искусную собаку, или овцу. Она не понимала, какая тут разница, и все хвалила доброту мадамы и бранила свою мачеху!..
   Наконец увещания Матвеева подействовали.
   Он нанял для этого дела одного армянина; армянин виделся с Линой и согласился с ней. У него в Пере был приятель лавочник; Лина должна была прийти на гулянье с подругами, кинуться в толпу и скрыться в лавку, пользуясь вечерней темнотой. Матвеев сам ждал в карете за углом.
   Раз решившись, Лина не потеряла смелости в трудную минуту. Мадама отпустила ее на гулянье с подругами, но приставила к ним двух сильных слуг. Армянин подошел к девицам, угостил их кофеем и пивом, прошелся с ними, завел их поближе к лавке приятеля в толпу; в одну минуту набросил на плечи Лине серую мужскую бурку; феска была у нее в кармане; она сорвала платочек мигом и, надевая на бегу феску, исчезла в толпе. Евреи и подруги до того оторопели, что не успели еще закричать, как уже и она, и армянин пропали из глаз их. Похищение удалось так легко, что и в лавку прятаться не было нужды. Матвеев за углом взял ее прямо в карету и увез на квартиру.
   Месяц прожили они счастливо; особенно счастлив был Матвеев; она ему стала как сестра родная, до того полюбил он ее душой. Не чувственность одна увлекала благородного, идеально воспитанного юношу... О! нет, это было самое последнее! Матвеев сам не раз говорил позднее об этом чувстве своем так: "Что случилось со мною тогда, не знаю! Положим, я простолюдинок всегда любил. Но нет -- это не то!.. Я всегда, конечно, понимал выбор Фауста; понимал и Гретхен, и Бэлу, и Миньону!.. Только и Фауст, и Печорин нисходили к ним, как с Олимпа, на миг! А я почти сразу полюбил ее, как мать любит дочь свою, и ее счастье или, по крайней мере, какое-нибудь улучшение жизни ее стало с этой поры моей мечтой или даже долгом моим!"
   Лина не показывала ему сначала большой привязанности. Она все смеялась, пела, веселилась; в чувстве ее долго не было страсти, ни томительной грусти, ни даже особенной нежности. Лина и ласкалась к нему мало; и он нередко говорил ей: "Не любишь ты меня". Тогда она целовала его или отвечала на упрек гримасой, прыжком забавным, песней... Его пленяла до безумия эта простота и непринужденность; пленяли ее легкие капризы, ее минутный гнев, -- все нравилось ему в ней... Но больше всего нравилось ему ее непостижимое невежество. Многие девушки простого звания, которых он знал еще на родине, понимали, казалось ему, гораздо больше ее, знали, что такое долг, что такое нравственность; сознавали ясно свои религиозные обязанности, рассуждали и выражали разные, хотя бы и простые мысли. Лина не только не умела ни читать, ни писать даже на родном своем языке, она не знала и таких вещей, которые знают все деревенские люди. Однажды Матвеев, услыхав, что она говорит: "Это грех, а это не грех", спросил ее: "Кто был Христос?"
   Лина как будто испугалась и отвечала ему робко:
   -- Бог? а? Бог? -- Ты скажи мне -- я не знаю. Так я сказала? Бог?
   Занимало его и то, как она начинала у него учиться по-русски и как по-своему необычайно мило искажала русские слова. Матвеев говорил ей.
   -- Приеду завтра в этот час утром.
   -- Нет, еще утрее!.. -- просила Лина.
   Счет деньгам она знала не больше десяти рублей и не стыдилась нимало просить у Матвеева беспрестанно новых подарков. Но какие же это были и подарки! Простой ситец радовал ее; а кисея пестрая или туфли турецкие были для нее уже большим праздником! Ела она жадно, как дитя, и смешила своего любовника тем, что оденется получше к обеду, затянет себе талию, а как поест, так тихонько под столом и расстегнет крючки.
   Она пела много милых песен и прекрасным голосом, песен валашских, греческих, турецких. Но ни одной она не допевала до конца, и из каждой знала только два-три стиха и то с ошибками. Но зато пела целый день. Иногда она вдруг начинала плясать перед ним сама или кувыркалась через голову, или крутилась скоро в одну сторону и вдруг начинала крутиться в другую, как вихрь.
   Иногда она бывала и немного бесстыдна. И хотя Матвеев останавливал ее и журил ее за все подобное, но в сердце своем и этому смеялся, и этому не находил осуждения -- ибо и бесстыдство ее казалось ему не бесстыдством навеки потерянной женщины, которая вся ложь и мерзость, но безумной шалостью дикого ребенка, которого жизнь бьет ключом! Он спросил ее -- не хочет ли она учиться чтению? Она сказала: "Не хочу!" И это ему понравилось, хотя он долго уговаривал ее.
   Шить она шила хорошо и как только узнала, что Матвееву приятно видеть ее за работой, так начала шить, вышивать и вязать охотно и прилежно.
   Развращенности и продажности в ней не было и следа. Матвеев удивлялся иногда этому и спрашивал себя: "Неужели она продавалась? Неужели англичане поили ее вином и каждый негодяй осмеливался приближаться к тому существу, которое становилось для него с каждым днем более и более святыней?" Она до того казалась ему чистой, что только ей решился он дать в руки тот образок с мощами и молитвой, который зашила ему бабушка в бархат. Бархат давно разорвался (Матвеев в Севастополе никогда не снимал его); но молодой человек не хотел дать святой образок в руки какой-нибудь женщине. Только Лине позволил он зашить его заново в обрывок ее же одежды. И не знал даже с тех пор, глядя на эту бедную малиновую с чорными клетками ткань -- она ли ему милее, эта бедная ткань, или прежний бабушкин синий бархат?
   Через месяц, не более, он понял, что расстаться с ней просто он уже не может. И если и покинет ее когда-нибудь, то не иначе как обеспечив хоть скромно ее будущую жизнь. Он до того стал жалеть ее, что начал больше за себя бояться. "Если я умру или меня убьют, что будет с нею? Кто ж пожалеет ее? Кто поймет, что она не просто бедная, покинутая девушка, но что она Лина, которой другой, подобной нет!"...
   Однако счастье это длилось недолго: судьба скоро судила им расстаться.
   

X

   Все русские пленные в Царьграде были отданы под надзор одному французскому линейному полковнику, и в помощь ему был еще назначен молодой поляк-эмигрант, который родился в России. Поляк этот полюбил сначала Матвеева за образованность и свободу мыслей; помогал ему часто деньгами, когда помощь из дома опаздывала, и даже, когда Матвееву одно время было очень трудно, он разделил с ним комнату и стол, скрывая от него, что сам проигрался и тайком от него продал свои часы. Дружба эта длилась, однако, недолго. Поляк имел престранные привычки; он рассказывал, что мать его ездит не иначе, как шестерней цугом, и что у нее 600 душ крестьян; был, конечно, образован и любезен, как следует хорошему пану; а между тем он как будто назло Матвееву сморкался в руку на пол и держал комнату свою так неопрятно, что Матвееву было иногда не под силу сносить эту грязь. Поляк, конечно, каждый день и каждый час порицал Россию и правительство наше. Матвееву и самому не слишком нравился тогда наш государственный строй, и на войну он пошел больше для себя, чем для России. Боевые ощущения, полковая жизнь, бесчисленные встречи занимали его больше, чем требования русской политики и государственной чести. Лишь бы русские стояли и бились бы молодцами, и лишь бы его душе жилось привольно между ними, а к торжеству или поражению он был, как и многие тогда, довольно равнодушен.
   Поляк к тому же здесь, на чужбине, которая Босфором, южной теплой зимой и еще таинственными для него нравами Востока пленяла его мечты, но не говорила его сердцу, поляк этот был здесь ему как будто свой брат. Русская речь, простота приемов, рассказы о прежней службе на Кавказе и в Москве, русские анекдоты, знакомые с детства, и уменье понимать их красоты, -- конечно, Матвееву все это было ближе, чем сухое молодечество французов и их бездушная, непривлекательная живость. Матвеев готов был даже искренно сочувствовать доброму поляку, и ему не казалось противоречием сражаться под русскими знаменами и слушать хоть не совсем спокойно, но все-таки не горячась, проклятия русским порядкам. Он был юн душою и сражался для жизни, а не за идею, но странно! В присутствии французов и говоря на французском языке, Матвеев слышал в себе иные голоса. Поляк нравился ему меньше, когда он говорил при нем даже шопотом, французам, указывая на другого пленного, русского армейца, простого и грубого кавказца, который был львом лишь в бою, а здесь стал тих, как старый вол в ярме: "Voyez-donc ce tour! Quelle sacrée canaille! Et c'est avec des butors semblables qu'ils veulent viser à la gloire militaire!"
   Еще другой раз не понравился ему поляк смертельно, когда рассказывал при нем французским офицерам, как он в 48 году прибыл во Францию и поступил в полк. "Monsieur le colonel! -- сказал он, -- je suis polonais". "Monsieur! -- отвечал ему полковник, -- être polonais c'est encore être franèais!" "Очень нужно!" -- заметил ему на этот рассказ Матвеев с досадой.
   Так понемногу вливалась горечь в их отношения. Похищение Лины на короткое время опять сблизило их потому, что поляк всячески, и деньгами, и советами помогал в этом деле Матвееву. Матвеев так обязался ему, что вынужден был просить его только честью не порицать Россию при нем резко. "Потому что и благодарность моя, -- сказал он, -- будет мне уж слишком тяжела!" Поляк был не зол, конечно, но очень легкомыслен и своенравен, он обещал Матвееву быть воздержнее; но через неделю же случилось ему быть не в духе, и он опять при французах и при Матвееве сказал двум другим полякам: "Эти москали -- собаки..."
   Матвеева выводило из себя еще и то, что поляк при другом пленном русском офицере, который был жолчный и крутой моряк, не позволял себе никогда говорить так о русских. У моряка этого лицо было жолто и свирепо; он был бесстрашен донельзя, холоден и жестоко наказывал своих матросов, когда был на службе; деньщика своего бивал до крови за то лишь, что он в темноте и от страха не сразу успевал вставить ключ в дверь каюты, когда господин его возвращался домой; товарищи его боялись, и в плен его взяли только крепко израненного. Матвеев видел, что поляк его боится. Презрение и досада взяли, наконец, верх над благородностью. Он громко и при всех упрекнул поляка в невежливости; сказал ему, что если бы судить просвещение Польши лишь по нем, который сморкается в руку и, пользуясь зависимым положением русских, бранит при них нацию их ("Если бы вы порицали только политические стеснения, я бы молчал", -- сказал Матвеев), то, конечно, все бы сказали, что поляки грубы, не имеют ни рыцарских чувств, ни гуманности, ни даже опрятности просвещенных людей. Разгоряченный спором, он намекнул на то, что поляк опасается его свирепого соотечественника и при нем не позволяет себе позорить Россию... "Отчего это", -- спросил Матвеев торжествуя... Да! он торжествовал. Все французы были за него, они говорили, что юноша прав и что он до сих пор был слишком великодушен. Поляк, смущенный и разгневанный, предложил Матвееву на месте решить дело саблей, и Матвеев, хотя едва умел владеть холодным оружием, согласился почти с радостью... (Ужас пробежал по жилам его, лишь вспоминая о старом домике, где, сидя у окна, убранного скромными цветами, ждет его теперь одна-одинешенька на свете сиротка его безграмотная Лина!)
   Однако французы до поединка пленника, конечно, не допустили и помирили друзей, ставших было врагами. Они заставили поляка извиниться во уважение того, что Матвеев в плену. "Vae victis!" -- воскликнул при этом один ученый капитан.
   Однако поляк не простил этого Матвееву; он стал теснить русских офицеров. Русские не уступали, стали делать ему замечания; поляк сказал, что он вооруженной силой усмирит их; офицеры, и в их числе Матвеев, выгнали его из комнаты. Поляк привел "вооруженную силу" и требовал, чтобы офицеры подписали бумагу, что они все довольны и бунтовать не будут. Жолчный моряк и Матвеев уговорили всех других не уступать ни шагу. Все согласились и разорвали бумагу, которую предлагал им эмигрант.
   Он подал жалобу, что русские нестерпимо ведут себя, и через неделю их всех отправили во Францию и разместили по крепостям. Матвеев прожил в Меце до окончания войны и до размена пленных.
   Уезжая и прощаясь с Линой, он в первый раз увидал ее слезы... Узнал, что и она умеет рыдать, что и она его уже крепко любит и нуждается в нем...
   

XI

   Матвеев испытал многое на чужбине. Он едва было не утонул около Марселя; судно, на котором он ехал, было на краю гибели; он перенес много скуки в Меце; тосковал по родине; гуляя, твердил наизусть стихи Лермонтова: "Люблю отчизну я, но странною любовью..."; и готов был плакать, когда произносил слова: "И взором медленным пронзая ночи тень, встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, дрожащие огни печальных деревень!" Он жаловался также, что у француженок вовсе нет простодушия. "Даже простые всё говорят фразы и сентенции; так скверно!" -- писал он матери и прибавлял, "что Франция лучше в книгах; а Россия в книгах хуже, а в самом деле лучше!" Хотел даже и квасу, и пирогов, и с ума сходил и по горам Крымским, и по степи. Был он и болен два раза во Франции; нуждался часто в деньгах, которые от тоски ему хотелось тратить через меру. Но все эти невзгоды были ничто перед беспокойством его за Лину, перед ужасом, который снедал иногда его душу при воспоминании о ее легкомыслии, об ее неопытности и бедности. Иногда он просыпался ночью, и сон его до утра уже не возвращался от чорных и страшных мыслей... То он видел ее в нужде, то в слезах по нем... "Но это еще ничего, -- думал он, -- кто не плачет, кто не тоскует иногда... Но если она снова осквернилась... Если она унижена и обманута снова?"
   Уезжая, однако, он сделал что мог. Он в откровенном письме сознался матери во всем и умолял ее посылать от времени до времени деньги Лине в Царьград каким-нибудь способом, по адресу своего друга, сердитого пленного моряка. Чтобы успокоить мать, он написал ей, чтобы она не боялась за его будущность, что он себя не погубит безумным браком... как погубили себя другие молодые люди. И он писал это искренно; ему тогда и в ум не приходило еще, чтобы Лина достойна была его руки или чтобы он был, почему бы то ни было, обязан жениться на ней. Ему слишком хотелось жизни и свободы, чтобы хотя на миг помыслить о браке... Он хотел только, не губя самого себя, спасти как-нибудь и ее от вторичной гибели. Уезжая из Царьграда, он решился просить о Лине и того самого моряка, который был так крут и сердит. Его французы оставили в Царьграде, потому что раны его еще не зажили и тревожить их они не захотели.
   Моряк выслушал его сурово, сказал ему, что "он этих девок терпеть не может и всех бы их по-турецки -- в мешок и в море!"
   -- Особенно здесь, -- сказал он, -- народ весь лукав и алчен! И болваны турки еще благороднее всех. Погляди, как она тебя обманет; да я и сам ее возьму любовницей. Когда я был гардемарином -- и меня одна так обманула, только я не ты -- я избил ее до полусмерти и бросил.
   -- Бери ее любовницей, делай что хочешь! -- отвечал ему Матвеев. -- Только чтобы она не нуждалась, и пожалей меня как товарища.
   Моряк обещался заботиться о Лине и сдержал больше, чем обещал. О, сколько раз потом Матвеев с негодованием обращался к тем, которые говорили, что в людях нет ничего хорошего... Не было человека, в котором бы Матвеев не встретил хоть одной какой-нибудь теплой, честной и благодушной черты. Этот жестокий человек, раздражительный и с виду столь холодный и свирепый, стал без него отцом несчастному ребенку. Он не только не волочился сам за ней; но, напротив того, страшным цербером охранял ее от других. Он говорил ей так: "Ты смотри у меня, красавица, если ты мне огорчишь Матвеева, я тебя до смерти убью!" -- Глядел на нее зверем, крутил грозно усы и потом вынимал из кармана золотой или новый платочек, или конфекты; но и это он не давал ей просто, а золотым он стучал по столу, приговаривая: "Грабь, грабь Матвеева; ты увидишь, сколько я с него процентов возьму..." Конфекты бросал на стол и спрашивал: "А кто тебя, молдаванка ты такая, лучше русских кормил? Вы все кукурузу едите... Пожалуй, и вкусу в этом не разберешь?"
   Но через месяц, покоренный в свою очередь душевной невинностью и добротою Лины, он перестал и так грозно шутить, а чаще говорил ей ласково и грустно: "Скучно что-то, Лина, матушка! Не хочешь ли, пойдем погулять". Водил ее под руку по городу, возил за город кататься, писал от ее имени Матвееву письма и, когда получал от него из Франции восторженные выражения благодарности, говорил сам себе: "Какая гадина, однако, малый-то! Вот ведь как втрескался!"
   Мать Матвеева тоже исполнила волю сына; раза два посылала в Царьград деньги, но при этом написала ему: "Умоляю тебя, милый друг мой, остерегайся. Простолюдинки эти иногда очень хитры и умеют пользоваться доверчивостью благородных юношей... Видеть молодого человека из хорошего дома в сетях бессовестной куртизанки -- что может быть печальнее этого!" Матвеев смеялся, читая это. "Лина -- хитрая куртизанка".
   Таким образом Лина, хотя и грустила без Матвеева, хотя любовь ее после этой разлуки стала глубже и зрелее, но жила без него покойнее и даже веселее, чем он без нее во Франции.
   Даже поляк, который внутренно каялся и оправдывал Матвеева, несколько раз посетил ее и предлагал ей денежную помощь, не позволяя себе никаких любезностей, но Лина сказала, что у нее довольно денег, и не взяла.
   Потом строгий лейтенант запретил ей входить в близкую дружбу с поляком: "Не то я Матвееву напишу, и мы с тебя, Линка, всю шкуру снимем".
   Когда настал день мира и размена пленных, Матвеев, как безумный, примчался в Царьград... Увидал опять старый, высокий и узенький дом в дальней улице, лестницу, по которой страшно было ходить, окно, убранное цветами... Даже зловоние тесного дворика показалось ему прелестным.
   До чего они были рады друг другу с Линой -- стоит ли рассказывать? -- Они провели целую неделю в объятиях друг друга, не расставаясь почти ни на миг, и Матвеев тут только понял, как много созрела она без него. Новые, более нежные, более задумчивые ноты прибавились к прежней веселой песне любви, которую она ему пела в жизни; в первый раз послышались в словах ее сознание и благодарность. "Для моего счастья родила тебя на свет твоя мать!" -- говорила ему Лина, обнимая его. Она садилась перед ним, когда он ел, говоря: "Я хочу видеть, как ты ешь... Что ты живой, я хочу знать! Ах! душа моя, радость моя! Свет мой! Очи мои!" И потом, подумав немного, восклицала внезапно: "Купи мне шаль турецкую!"
   И когда Матвеев отвечал ей, что денег мало, а шаль дорога, -- она не просила больше и начинала петь или рассказывать, смеясь, про страшного моряка... "Линка! Линка! Отчего это так? Ты говоришь Лина, а он говорит: Линка! Это так нужно? Которое лучше?.. Купи мне простой платок, если шаль дорога, -- купи мне часы золотые, купи мне четки, которые старик персианин носит! Как я люблю старичков турок таких! Он персианин; это значит аджем"... {Аджем по-турецки -- персианин.}
   Матвеев увез ее с собою в Крым и поместил ее у одной пожилой русской женщины на небольшой квартирке. Женщина эта была их же прежняя крепостная; но муж ее пошел в солдаты, и она жила в городе, верстах в двадцати от имения Матвеевых. У нее был свой домик и двое детей. Ей поручил Матвеев Лину, нанял ей учителя дешевого и уехал жить к родным в деревню. Он, однако, в Крыму остался ненадолго; как ни любил он родных, деревню свою и Лину, но ум его был беспокоен и воображение его теперь рвалось в наши северные столицы, которых он никогда не видал. По всей России веяло тогда весной умственного обновления; многое из того, что только нравилось Матвееву и его матери, но казалось им прежде одной мечтой, теперь осуществлялось. Мать его говорила ему: "Я счастлива, что дожила до этого!" Матвееву хотелось быть там, откуда разносились по всей России мысль и дело; хотелось видеть широкие улицы, освещенные газом, великолепие русских театров; дышать одним воздухом с теми людьми, которых имена он знал в печати, беседовать с ними, внимать их речам и поучаться... Он уехал.
   Горе Лины при этой второй разлуке было уже гораздо сильнее, чем при первой. Она рвала волосы и билась об пол; в первый раз он услыхал, что она призывает имя своей умершей матери, которую она едва помнила. "Маменька моя, маменька, зачем ты меня родила!" -- говорила она. Впервые тогда и Матвеев спросил себя: "Что же такое жизнь наша? В доме терпимости она была весела и счастлива... и не знала тех раздирающих мук сердца, которые он ей принес! И прав ли он, или не прав, что призвал ее к лучшей и высшей жизни?"
   Он четыре года прожил в Петербурге; трудился, стал ученым офицером штаба; думал много, знакомился со многими, и в мыслях и чувствах его произошло столько перемен, что война, Царьград и Лина, и даже Крым родной начинали бледнеть в дали как будто давнего прошедшего. Без него, вскоре после отъезда его, умер дед.
   Матвееву, однако, надоел наконец и Петербург; он вернулся к матери и бабушке на короткое время; увидал опять Лину и понял, что ему осталось одно -- жениться на ней. С тех пор они с Линой жили, как живут многие супруги: расставались, встречались опять; Матвеев не любил долго жить на месте, и самая служба его не позволяла этого; он возил Лину с собой в Польшу, на войну; возил на Кавказ в 64 году; брал и в Туркестан; то оставлял ее где-нибудь на несколько месяцев, то звал опять ее к себе. Они пережили в эти восемь лет вместе много и хорошего, и худого; испытали и безденежье, и наслажденья мотовства; иногда ссорились слегка, но тотчас же пламенно мирились. Матвеев ласкал, уважал ее, любил наряжать ее, как только мог и умел, и за все это просил одного: согласья и свободы (даже "свободы изменять ей"... "слегка", как он выражался...).
   Он открыл в ней много новых и хороших качеств и любил делить с нею все свои впечатления; но мало заботился об утверждении в ней каких-нибудь серьезных правил и находил, "что она и так хороша"... Лина скоро привыкла быть барыней; стала даже барыней своенравной и причудливой, но крайне доброй и ласковой для слуг, для всех бедных и простых людей, и никогда не забывала, чем она была сама. Из женщин светских многие с ней дружились и предпочитали ее нередко равным себе по воспитанию, потому что Лина держала себя с ними свободно и хорошо, а злости или зависти в ней не было и следов.
   Иногда Матвееву, особенно вначале, бывало и трудно с ней; многому надо было учить, чтобы не иметь неприятностей в обществе, но зато и никто не давал ему тех минут теплоты и кротких радостей домашних, которые умела давать ему Лина даже и тогда, когда стала Еленой Петровной Матвеевой.
   За год до приезда Матвеева в Петербург здоровье Лины, столь цветущее прежде, стало несколько слабеть в Туркестане, и он отправил ее лечиться за границу; а немного погодя и сам взял отпуск. Месяцев больше десяти они уже с женой не видались, и вскоре после того вечера, в который Соня Киселева нагрубила своей бабушке за портрет знаменитого Добромыслова, Матвеев получил письмо от жены из Бухареста и прекрасно раскрашенный портрет. Она вздумала наконец поехать взглянуть на отца своего и на забытую родину, истратила там много денег и просила мужа поскорее выслать ей побольше. Вот почему Матвеев несколько дней не был у Сони; Лина из-за границы писала ему по лени своей мало и редко, и перенесенный таким образом внезапно в иной мір, в мір невозвратного прошедшего и в течение семейных дел и забот своих, Матвеев забыл на время и бабушку, и внучку, которые обе, вздыхая про себя, ожидали его каждый час и каждый миг.
   

XII

   Еще немного погодя зашел Матвеев к Киселевым утром, не застал дома никого и сел дожидаться в их маленькой приемной у окна. Погода в этот день была ясная; пустынный переулок тих; и маленькие невские рыбки играли на солнце в большой стеклянной чаше на окне. Печка топилась около Матвеева, и из окна, кроме деревьев Таврического сада, не было видно ничего. На душу Матвеева сходил мало-помалу несказанно сладкий мир. Это милое жилище благородной бедности и честного труда казалось ему родным жилищем.
   Старушка возвратилась прежде внучки. Она, конечно, очень обрадовалась Матвееву; но печальные заботы о здоровье Сони поглощали все ее внимание.
   Она рассказала Матвееву, что Соня убивается над трудом, худеет и слабеет, что густые волосы ее начинают падать, спина болит, и ноги в иные дни так слабы, что она на улице беспрестанно поскользается и падает. У нотариуса она трудится от девяти часов утра до четырех за двадцать рублей. Весь вечер потом она переводит с немецкого или английского и часто, напившись крепкого чаю, не спит ночей.
   Анна Петровна просила Матвеева уговорить Соню определиться куда-нибудь в компаньонки. Она жаловалась, между прочим, на то, что Соня из-за своих безумных идей и через необузданность своего характера упустила не так давно прекрасный случай к обогащению. В Петербург из провинции приезжал родной дядя Сони (родной брат ее матери, покойной невестки Анны Петровны); человек пожилой, женатый, бездетный, с хорошими средствами и необыкновенной доброты.
   -- Доброты истинно христианской (рассказывала Анна Петровна). Он религиозен донельзя. На письмах своих ставит крестики; никогда не напишет просто 24 сентября, а непременно Св. первомученицы Феклы. Ничего важного без разрешения духовника в жизни не предпринимает и не только сам не любит никого осуждать, но если начнутся мало-мальски жестокие пересуды и какая-нибудь этакая médisance -- он сейчас уклонится от разговора.
   -- Как, однако, приятно слышать, что у нас еще есть такие люди! -- заметил Матвеев.
   -- Да, -- продолжала Анна Петровна, -- он, конечно, несколько ханжа, не ипокрит, нет! а именно -- ханжа, потому что до всех мелочей доходит: лампадки и все это. Я, впрочем, признаюсь вам, придерживаюсь в душе моей больше чистого Евангельского учения и нахожу, что его бы с нас и достаточно; а все эти посты и бесконечные обряды изобретены самим духовенством и слишком обременительны... Не правда ли?
   Матвеев не согласился с этим и сказал серьезно и вздохнувши...
   -- Как вам сказать, Анна Петровна... Не знаю, как вам ответить на это... Скорей, что не согласен... Вы мне признались, и я вам тоже признаюсь... Я содержу некоторые посты; и если бы я, например, на первой или на Страстной неделе поел бы мяса, без какой-нибудь неотступной крайности... то я бы презирал себя ужасно... Почти как негодяя и ничтожного человека!..
   -- Почему же это? -- воскликнула с удивлением старуха Киселева, которая сама постов вовсе не соблюдала и потому несколько даже оскорбилась резкой мыслью полковника.
   -- А вот почему, -- отвечал Матвеев твердо и решительно. -- Если бы я не мог воздержать себя хоть в эти немногие дни, то мне казалось бы, что [я] оскорбил бы что-то беззащитное и святое... Вроде чего-то ужасного... Вообразите, что я дал бы пощечину моей бедной бабушке, которая меня нянчила и так нежно любила...
   Говоря это, Матвеев даже встал с кресла, так он одушевился.
   -- А солдаты? -- продолжал он... -- А простой народ? А моя Лина!.. Я отчаялся бы в будущности России, если бы наш солдат и мужик утратили бы веру. А какое я имею основание требовать от них чего-нибудь подобного, если я сам не соблюдаю ровно ничего?.. Когда простой человек видит, что я, человек избалованный, соблюдаю хоть часть устава, он понимает, что я все это чту и люблю... А если нет?.. К тому же жена моя воспитана мною и почти только мною; покойная бабушка тоже много возила ее с собою по церквям и учила молиться и верить... Да что ж бы я был за человек, если бы я этого в ней не щадил?..
   -- Это делает честь вашему прекрасному сердцу, и пример, который вы подаете людям, менее вас образованным, доказывает, что вы человек с правилами.
   Так сказала ему на это Анна Петровна, но и это было не совсем впопад; Матвеев возразил ей, что "не он пример жене и солдатам, а напротив того, и бабушка, и Лина, и солдаты ему самому прекрасный и священный пример..."
   -- А вместе с тем, -- прибавил Матвеев уже с улыбкой легкомыслия, -- живу я, по правде сказать, во многом вовсе не по-христиански...
   Анна Петровна из вежливости притворилась любопытствующей и спросила: "В чем же это вы не христианин?" Она притворилась, потому что ей было теперь не до внутреннего мірa Матвеева: она хотела поскорее досказать ему свое до прихода Сони. К ее удовольствию, Матвеев сам не хотел продолжать сердечные излияния и, точно угадывая ее чувства, сказал смеясь и взглянув на часы: "Ну, об этом не поговорить ли в другой раз... А вы начали о приезде вашего родственника с женой и о болезни Софьи Михайловны... Как бы она не помешала нам; вдруг вернется"...
   Обрадованная старушка возобновила свой рассказ.
   -- Да, этот Михаил Игнатьевич Петров (просто Петров его фамилия) примерный человек... И женился он пятидесяти лет на старой деве... Она ему ровесница... Его друзья в Москве хотели давно его на ней женить; а он все не хотел. Elle a l'air d'une pomme cuite, la pauvre femme. Ну, какая же это невеста! Их вместе сажали в карету, он из кареты от нее бежать... Написал даже, представьте себе, на это какие-то стихи... "Ты мне не невеста и я не жених"... Глупости какие-то, а потом вдруг передумал, женился и предоволен. Ну, и она, что сказать, не особенно умна, но такая тихая, деликатная женщина, внимательная... Филемон и Бавкида... Детей и близких наследников нет... Соня ближе всех... Чего ж бы лучше, кажется. У них большое имение в Смоленской губернии... Они приехали к нам; увидели наше стесненное положение и вздумали (как я узнала от них же самих после) пригласить нас к себе на житье в деревню. Душа моя предчувствовала это! Не говоря уже о моем спокойствии, я надеялась, что этот бездетный дядя сделает Соню своей наследницей. И что ж! вообразите себе, Соня до того спорила с ними, до того грубила даже тетке и дяде, что никакое терпение не могло вынести!.. "Гнилые столбы здания, обреченного на разрушение" -- это все пожилые люди! Измы уж, разумеется, также играли свою роль... Je comprends les pauvres gens! Никакого терпения не достанет!.. Они уехали с сожалением, и хотя мне иногда и пишут, но ей даже и поклонов не посылают.
   Кончив этот печальный рассказ и продолжая просить Матвеева придумать что-нибудь для необузданной Сони, старушка вдруг воскликнула, гордо потрясая дряхлой головою:
   -- Я знаю долг мой! для сохранения жизни и здоровья моей единственной внучки, которая мне дорога, как дочь, я готова и расстаться с нею! Я не так глупа, monsieur Матвеев, чтобы не понимать мой долг! Пусть она едет в провинцию, в деревню; кусок хлеба я найду... Отыщутся какие-нибудь богатые прежние друзья... Понимаете, друзья того времени lorsque j'étais une vraie Kisselew, a не мещанка старая, как теперь... Я найду себе какую-нибудь мурью, где сложить мои ненужные кости! L'élément aristocratique n'est pas encore détruit de fond en comble en Russie!.. A не возьмут, так во вдовий дом пойду... Надо ее от себя избавить прежде всего... Быть может, даже "в людях" она скорее исправится...
   Матвеев с умилением слушал Анну Петровну и дивился, какая сила духа и чести родительской сохранилась еще в этом дряхлом теле.
   Ему тотчас же пришла мысль увезти и Соню, и бабушку ее в свою крымскую деревню. Ему показалось в эту минуту чуть не преступленьем оставить здесь, в гнилом, трудовом и бурном Петербурге -- и старушку, и больную внучку ее, когда у него в Крымских горах есть готовый дом, дрова свои на зиму и зеленые виноградники, и рощи для прогулок на склонах живописных высот.
   Приятно в ответ на такие жалобы, на вопль отчаянья представить ближнему картину мира и довольства! Но опыт жизни научил Матвеева "спешить медлительно". Лина была иногда ревнива и еще чаще причудлива, и он боялся -- поверит ли она бескорыстию его отношений к Соне.
   Бабушку одну, конечно, можно взять.
   Обдумав это тотчас же, он сказал Анне Петровне, что постарается уговорить Соню поступить в компаньонки, именно в отъезд.
   -- А об себе, -- прибавил он, -- не беспокойтесь. -- Мой крымский дом к вашим услугам. Это будет только обмен услуг; ваше общество, ваш разговор будут так полезны жене моей... Вы, конечно, слышали об ней...
   Анна Петровна прослезилась, поблагодарила, поцеловала Матвеева в лоб и сказала:
   -- Merci, merci, mon excellent ami!.. Дай вам Бог счастья и здоровья... Лишь бы я не обременила вас и вашу жену. Я подумаю об этом предложеньи вашем. В чужом доме я сумею ужиться, и вы не услышите даже голоса моего. Надобно только, чтобы жена ваша была согласна...
   -- Будьте покойны! -- отвечал ей Матвеев.
   Старушка вздохнула и задумалась о разлуке с Соней, а Матвеев, не дождавшись возвращения молодой нигилистки, простился с ней.
   Ему самому хотелось обдумать все это дело наедине. Он вышел на улицу в том высоком настроении, которое дает нам сознание сделанного добра.
   Бедная Анна Петровна сидела у окошка и еще раз улыбнулась ему, когда он, проходя мимо, коснулся рукой папахи своей.
   

XIII

   Матвеев целый день потом думал о том, что бы сделать и для Сони? Об Анне Петровне он тотчас же написал жене.
   "Я знаю, писал он ей, что ты всегда любила занимательных старушек; я помню еще, когда ты была почти ребенком со мной в Крыму, ты говорила мне: "Как я люблю хороших старушек, чтобы они около меня сидели согнувшись"... Уверяю тебя, что эта старушка очень хорошая и с ней тебе будет весело, даже "сидеть согнувшись".
   Если хочешь ехать теперь в нашу деревню -- это в твоей воле; если хочешь оставаться еще в Бухаресте -- оставайся, пока я не дам тебе знать, что еду в Крым. Весной мы с тобой встретимся в нашей деревне и обнимемся, и вспомним старину! Раньше весны я оставить Петербург не могу! Ты, конечно, поверишь мне, как верила всегда"...
   Теперь надо было как-нибудь избавить Соню от излишнего труда. Предложить ей простую помощь было невозможно; он знал, что она считает долгом современности быть гордой в этих случаях. В компаньонки к знатной даме если бы она и пошла, то этого вдруг нельзя сделать; надо и ее ум подготовить к такой будущности, и даму подыскать особую, такую даму, которая бы с улыбкой снисхождения, с благодушием смотрела бы на революционные выходки Сони и прощала бы ее шумную манеру спорить, ее немножко бестактную манеру защищать самое себя с исступлением и без того равнодушного самообуздания, которое больше охраняет наше достоинство, чем обидчивость и гнев. Своей знатной приятельнице он не находил пока удобным говорить о молодой девушке... Она еще была ему очень нужна теперь.
   -- Вдруг остынет и рассердится?.. Кто их знает, этих женщин!
   Он брал в расчет все это и хотел повременить и поискать к лету такую даму. Но до лета было еще далеко, а здоровье Сони было уже так слабо, что надо было ей сейчас же переменить образ жизни.
   К счастью, у самого Матвеева был один недостаток, который помог ему найти средство и для Сони.
   Храбрый, бесстрашный в бою... Матвеев, однако, был очень мнителен в мирное время. Самое честолюбие его усиливало эту мнительность. Боязнь умереть, прежде чем ударит для него час исторической известности, приводила его нередко в ужасное смущение. Он живо представлял сам себя больным и умирающим в петербургской гостинице, и его пугал не столько самый род смерти от тифа или какой-нибудь простуды, а то, что имя его будет значиться только в простых словах какой-нибудь газеты: умершие исключаются из списков.
   Иногда он страдал мигренью, и этого было достаточно, чтобы ужаснуть его. Тогда он вспоминал одного полковника в Крыму, который безвредно выдержал всю компанию, был ранен ударом английской сабли под Балаклавой в минуту самой горячей свалки; воевал и прежде не раз, перенес несколько контузий и умер вдруг от удара через месяц после мира. У полковника также болела на левой стороне голова! В Петербурге Матвеев старался жить как можно правильнее; старался ложиться рано, хотя его и соблазняли иногда поздние столичные беседы; ходил далеко гулять пешком; завел себе нарочно лошадь и часто ездил верхом, несмотря на дождь и мороз. А вместе с тем деятельный ум его требовал беспрестанной пищи. Ему хотелось до отъезда напечатать хоть какие-нибудь отрывки из своих военных воспоминаний; хотелось кончить к Новому году подробную записку о казачьих войсках; хотелось даже делать выписки из разных книг и казенных документов, которые попадались ему в столице и которых ни в крымской его деревне, ни в Туркестане достать было нельзя. Сидеть над столом согнувшись в деревне и в Туркестане можно и пять, и шесть часов, потому что другие условия жизни хороши. Но в Петербурге и час один пугал его; а выписки делать уже и просто нестерпимо скучно.
   Так беспокоясь о своем здоровье и о здоровье Сони, он нашел средство устроить это дело выгодно и для себя, и для нее. Пусть она оставит свои переводы и своего нотариуса, который мучает ее полсуток за двадцать рублей в месяц; он даст ей гораздо больше за несравненно меньший труд. Он будет диктовать ей свои записки и, лежа иногда после верховой езды или прогулки спокойно на диване, будет читать что-нибудь нужное и отмечать просто карандашом те места, которые она после должна будет списать. Для диктовки она будет приходить иногда к нему в номер (этим ведь ни ее, ни бабушку уже не удивишь), а выписки он будет давать ей на дом. Больше полутора часов и много-много двух он никогда диктовать ей не будет; и так иной раз она пробудет без работы по целым неделям.
   Лишь бы она согласилась!
   

XIV

   Придумать все это для пользы Сони и из сострадания к Анне Петровне было делом легким для Матвеева, но уговорить Соню поступить в чужой дом было гораздо труднее. Тут только понял Матвеев, как она иногда упряма. Не дальше как на другой день он поехал кататься верхом около Таврического сада и на большом плацу встретил Соню. Она была румяна от легкого мороза, но шла очень тихо и жаловалась на слабость.
   Матвеев сошел с лошади и долго, провожая ее, разговаривал с ней.
   Соня с чувством благодарила его за бабушку.
   -- Дай вам Бог за это всего хорошего! -- сказала она с большим чувством, сжимая его руку и произнося слово "Бог" по бессознательной привычке детства.
   Ободренный этими словами ее, Матвеев предложил ей оставить нотариуса и заняться пока гораздо меньше и за большую плату у "одного его знакомого".
   Соня и слышать не хотела об этом.
   -- Если вы возьмете бабушку весною с собою навсегда, -- сказала она, -- зачем же мне оставлять нотариуса. К чему это менять ремесло. Я, к несчастию, не училась медицине; акушеркой не могу быть; портнихой тоже не в силах, к музыке неспособна... Чем я буду?
   Мало-помалу одушевляясь, Соня стала искреннее и созналась Матвееву в тоске, которая ее пожирала.
   На пустом плацу попадались только редкие прохожие; Матвеев отвел лошадь в казарму к своим знакомым офицерам и возвратился к ней.
   Соня продолжала говорить то с жаром, то с жолчью, то с грустью, и Матвеев слушал ее с самым живым участием.
   -- Ведь жизнь ужасна! -- сказала Соня. -- Тоска, которая меня гложет, нестерпима! Пока Несвицкий был со мной -- я хоть и не без ума любила его, а все-таки было что-то в жизни... И вера была другая. Эти люди думали, что за ними народ. Мы видели потом народ 4-го апреля... Где моя та вера -- я не знаю... А другая не заменила ее. Есть минуты, когда я готова клясть всех этих -- зачем они у меня отняли прежнюю, другую веру мою... Я прежде молилась, теперь не молюсь; я прежде любила, теперь не люблю; я прежде жила, теперь не живу. Труд! Труд! Труд! Ну, хорошо! Ну, труд. Я буду трудиться... Только неужели же у меня не будет ничего отрадного, как бывает у других? Выйти замуж? Конечно, быть может, найдутся люди, которые меня возьмут, несмотря на мое прошедшее... Да я-то еще не дошла до той низости, чтобы идти за человека без любви. Поживу -- дойду и до этого. А может, и умру над работой, -- это еще лучше. Благо нашелся добрый человек, который хочет старушку мою взять к себе... Что ж? Это правда -- и мне тогда будет легче; когда-нибудь соберу немного денег и приеду -- посмотрю на нее и на жену вашу, и на вас, мой добрый друг... если вы не будете тогда на войне... Спасибо вам!.. Спасибо! Только вы обо мне не думайте. Знакомый ваш пусть возьмет себе писаря другого, а я нотариуса боюсь оставить. Неужели же я не проживу до весны как-нибудь? А весной, когда уедет бабушка, я буду одна... И много ли мне нужно? Тогда я буду меньше работать.
   -- А здоровье, здоровье ваше? -- спросил настойчиво Матвеев.
   -- Кому оно нужно? -- спросила Соня горько.
   -- Оно нужно вашей бедной бабушке. Хотя она будет и далеко от вас, но ей отрадней будет знать, что вы здоровы, веселы и счастливы. Вам еще надо жить и веселиться. Будете меньше трудиться -- будете здоровы, приедете к нам в деревню. Не застанете меня, застанете вашу бабушку в спокойствии, быть может, и мою добрую Лину...
   -- Вы -- добрый, вы! -- воскликнула Соня страстно.
   Матвееву в ответ на это что-то вздохнулось, и Соня, протягивая ему руку и прощаясь с ним, сказала еще раз, что нотариуса она не может решиться оставить.
   -- Это труд без идеи, -- заметил Матвеев. -- Не стоит из-за него вам болеть.
   -- Это идея труда! -- возразила с улыбкой Соня, и они расстались.
   Она пошла к себе, а Матвеев сел на лошадь в казарме и еще раз поклонился ей, обгоняя ее.
   Соня посмотрела ему вслед и подумала:
   -- Однако как он хорош собой и каким он сидит молодцом на лошади. Эти господа, которые нам проповедуют все одно солидное, сами, однако, все на хорошеньких ищут жениться. Отчего же мы обязаны быть слепы? И отчего же не ценить в мужчине того, чего нет у этих серьезных людей? Красоты, этих хороших манер, душистых бакенбард и прекрасных рук... Нас довели до того, что думать так чуть не преступленье...
   Матвеева уже не было видно давно, а она еще раза два оглянулась и сказала себе: "Думает ли он обо мне? И что он думает? Верен ли он жене, или нет? И если верен -- так отчего: из убеждения или из страстной любви? Он женат на ней уже давно. Он не немец; неужели он до сих пор влюблен в нее? К тому же она женщина простая и подругой мысли для него не может быть. Неужели он прожил всю жизнь до тридцати пяти лет и ни разу не почувствовал других потребностей? Нет, этого быть не может!" -- повторила Соня сама себе и веселая пришла домой.
   

XV

   Когда Матвеев передал свой план насчет Сони Анне Петровне, старухе показалось сначала немного странным -- отчего он и внучку не зовет к себе на житье в крымскую деревню. "Быть может, там она нашла бы себе хорошего мужа; там никто ее прошедшего не знает?.." Так думала госпожа Киселева, и потом с отчаянием сказала себе, что нынешних людей она не понимает; что теперь как-то все иначе выходит, и чего хотят люди -- никак не поймешь!
   План Матвеева насчет занятий Сони "у одного знакомого" тоже показался ей как будто смел... "У знакомого, у?" Значит, Соня будет проводить "у" какого-то мужчины целые часы и, быть может, и дни?
   "Вот нынешние люди! Человек светский, полковник à la veille de devenir général... Un homme parfaitement distingué... Добрый человек, наконец! Можно сказать, благодетель... Чтит Церковь, не восстает ни против брака, ни против высшего круга... От нигилизма далек, как от чумы... И вдруг предлагает Соне ходить к мужчине писать что-то и сокращать разные глупости из книг! Поди, пойми тут что-нибудь? Конечно, Соня девушка с характером. Что захочет, то и делает. Захочет -- уйдет в Сибирь с любовником, не захочет -- не уйдет. Захочет не уступить -- не уступит. Но ведь она женщина! И путь привычных увлечений -- скользкий путь! Дело Несвицкого длилось так недолго; если бы сама Соня не говорила назло кому угодно, что она жила с этим негодяем и butor'ом... очень немногие бы и знали о том в огромной столице. Оставим и это; Соня живет и будет жить своим трудом и никого не боится. В том дурном обществе, которое она любит, tous ces roturiers savants et révolutionnaires, ее уважают... Она от них в восторге! Но здоровье? Или беременность при нужде и беспорядочной жизни? И кто этот знакомый? Какой он человек? Каких он лет? Холостой или женатый? А впрочем, быть может, и в самом деле -- это пока единственное спасение для ее потрясенного здоровья"...
   Так беспокоилась старушка обо внучке, не смея ей даже ни слова сказать о своей тревоге. Соня, несмотря на все свое благородство, была иногда до того вспыльчива, что не останавливалась ни перед каким дерзким словом. Она способна была ответить бабушке в пылу гнева, "чтобы ее оставили в покое; что она за все труды свои и за строгое исполнение своих обязанностей просит только свободы и молчания... Что она ненавидит родительские заботы: эти заботы душат и теснят ее; они убивают ее, наконец, больше всякого труда"... Она способна была хлопнуть дверью, встать из-за обеда, уйти из дома на целые сутки... Где ж было чуть живой бабушке бороться с жолчной, хотя и благородной, и преданной молодой девушкой?
   Лишенная возможности говорить искренно с Соней и взвешивать все pro и contra ее поступления к "одному знакомому", Анна Петровна, во время одной из своих одиноких прогулок, добрела до гостиницы, в которой жил Матвеев, зашла к нему в номер и передала ему все свои беспокойства.
   -- Je vous avoue franchement, mon excellent ami, -- сказала Анна Петровна; -- мне об нравственности ее не под силу заботиться! Влияния я на нее, вы знаете, не имею никакого, я беспокоюсь только о здоровье ее... Кто этот человек, к которому она будет ходить...
   -- Это я, -- сказал смеясь Матвеев.
   -- А, вы! -- воскликнула Анна Петровна. -- Вы! Это другое дело! Давно бы вы сказали...
   И стала прощаться. Матвеева почему-то на мгновенье как будто смутило доверие Анны Петровны.
   Провожая старуху, Матвеев сказал ей, почему он боялся сознаться сразу Соне, что "этот знакомый" -- он сам.
   -- Вы знаете, как она самолюбива! Все эти обыкновенные нынешние книжки и статьи развили в ней то чувство, которое я называю вообще "модная демократическая гордость". Это чувство мне досмерти надоело; все это не наше, не русское, не простое, не товарищеское, а вычитанное из разных проклятых книжек... Да что делать -- оно ей в кровь вошло. Боюсь, чтобы она не приняла и это за благодеяние какое-то. Подумаю еще, как бы подступиться к ней!
   Анна Петровна успокоилась этими словами Матвеева и возвратилась домой. Дома она нашла Соню очень слабою и раздраженною. Она лежала на диване и курила молча. В голове и в руках ее был жар.
   Бабушка села около нее и сказала: "Право, мой дружок, ты бы лучше согласилась на предложение Матвеева и бросила бы своего нотариуса"!
   -- Не соглашусь и не брошу, -- отвечала Соня.
   -- Отчего? -- спросила бабушка.
   -- А что будет после, когда этот знакомый Матвеева уж не будет нуждаться во мне?..
   -- Матвеев говорит, что этой работы достанет до весны; а к весне... быть может, найдем тебе какое-нибудь место, у какой-нибудь дамы...
   -- Что?! -- воскликнула Соня, привставая на диване. -- Что?! Чтобы я пошла к этим пошлым женщинам? К этим знатным дамам... Я их ненавижу всех! Чем они заняты? О чем они думают! Все они законные камелии и больше ничего... Чтобы я зависела от таких женщин... Я ненавижу, ненавижу их и всех на свете, и самое себя... Что мое здоровье слабо? Что я умру? Туда и дорога! Вам я на что? У вас теперь нашелся благодетель, покровитель, сын... Вы будете учить его жену хорошим манерам, которым внучку вам не удалось выучить... За все горе, которое я вам причинила безо всякой вины с вашей стороны... вот вам и награда... А меня забудьте... Бог... видите, какой всеблагой ваш Бог... Vôtre Dieu, vôtre bon Dieu, madame!
   Рыдания прервали исступленную речь Сони; -- она легла опять смирно на свое место, отвернулась к стене и долго плакала.
   Бабушка, утирая также слезы, долго слабыми и осторожными шагами ходила взад и вперед по комнате... Она решительно не могла понять, что делается с Соней. Ей пришло уже раз и два в голову -- не влюблена ли она в кого-нибудь. Но если влюблена -- зачем же нигилистке плакать? Сказала: "люблю тебя", отдалась -- и кончено! Какой же "нынешний" мужчина откажется?
   Думая утешить внучку, Анна Петровна сказала ей наконец:
   -- Знаешь ли что, Соня, -- я попробую устроить так, чтобы Матвеев и тебя пригласил с собою в Крым. Поедем все вместе; жена его, он уверяет, добрая... C'est une femme sans éducation... Но что же делать! Была бы с добрым сердцем... Это главное... Пока оставь нотариуса, а весной поедем в Крым. Увидим и наше старое пепелище, нашу деревеньку... нашу степь родную... Подумай, мой друг, Соня... и пожалей и меня, сироту старую...
   -- Я вас жалею, -- отвечала Соня, -- ваш Бог пусть видит, если Он видит что-нибудь; только ни нотариуса я не оставлю, ни к Матвееву в деревню я не поеду!
   

XVI

   Соня после этого заболела так, что уже не могла выходить. Доктор подтвердил мнение Матвеева; он сказал, что надо стараться переменить образ жизни на более беззаботный -- уехать в провинцию, в деревню.
   -- А если нельзя переменить? -- спросила Соня.
   -- Наше дело, -- отвечал ей доктор, -- объяснить больному, что полезно, а больной свои обстоятельства знает лучше. Вам нужно теперь поменьше книг и письма; побольше душевной веселости; вот ваши лекарства: хороший воздух и даже лень.
   Анне Петровне доктор наедине сказал: "Барышня она не такая, знаете!.. Не труд ей нужен, а жизнь!.."
   Соня пролежала больше недели. Матвеев все это время не был у них. Он веселился со знакомыми в Гатчине; по возвращении он нашел у себя на столе новую записку от Сони, очень краткую:
   "Приходите. Я больна".
   Соня лежала одна на диване в блузе, когда Матвеев пришел. Она очень ему обрадовалась; обрадовался как будто и Матвеев ей, но как доброму товарищу. Анна Петровна пробыла с ними недолго; она сама пошла отдохнуть. Свечей еще не подавали, и в комнате темнело.
   Соня молчала, и Матвеев, сидя около нее в креслах, молчал тоже; он все обдумывал, как бы ее уговорить бросить нотариуса и какую бы даму ей найти для отъезда в деревню или за границу летом. Соня первая прервала это молчание, которое было, впрочем, приятно и легко для обоих.
   -- Добрый! А добрый! -- сказала она.
   -- Что вам угодно? -- отозвался Матвеев.
   -- Знаете имя свое! -- продолжала она. -- А вы мне скажите -- нет ли какого-нибудь у вас там на юге турецкого или черкесского слова, которое бы значило "добрый, хороший человек".
   -- Есть, как же не быть! У всякого народа есть хорошие люди... Как не быть у турок, когда даже между прогрессистами, к несчастию, надо сознаться, бывают добрые люди... Даже и французы, вообразите, есть предобрые...
   -- Довольно о французах! -- перебила его Соня. -- Скажите мне, как по-азиятски: хороший человек? Я буду вас так звать, чтобы никто не понимал.
   -- По-турецки -- "эй адам".
   -- Ну, уж адам -- это гадко; если я вас назову Адам, я все буду думать, что вы немец. Адам Адамович. Ведь вы знаете -- всякий немец в молодости, говорят, Иван Иванович, в средних летах -- Карл, а в преклонных (вот в ваши, например) он делается Адам... Это всегда так бывает...
   -- У вас жар, вы бредите? -- смеясь сказал Матвеев.
   -- Не вами ли? -- сказала Соня. -- Я думаю, у этих военных обскурантов не вывелось еще печоринство. Вы, пожалуй, вообразите себе что-нибудь... А? что вы молчите... Эй? Что вы молчите? "Эй" -- я буду вас так звать... Какая досада, что нет свечей и я не могу видеть, какое у вас лицо теперь... Une espèce de сердцеед эдакой! Я думаю...
   -- Не говорите так много, -- сказал Матвеев, -- у вас сделается жар сильнее. Зажжем лучше свечки, и если вы хотите, я прочитаю вам что-нибудь громко...
   -- Нет, -- отвечала Соня, -- доктор сказал -- поменьше книг и побольше душевной веселости... Меня разговор ваш веселит больше. Например, теперь -- отчего вы не любите французов? Я и сама их не люблю, и кто их нынче любит. Даже и бабушка мне говорит: "Ce ne sont que des boutiquiers; и лица, говорит она, будто бы у них теперь неблагородные стали. Не такие, какие были у роялистов". А я хочу ваше мнение знать. Меня оно интересует.
   -- Я не люблю французов за многое, -- отвечал Матвеев, -- а больше всего за то, что они действуют на все нации, как крыловский мужик на червонец; он, помните, все чистил его, чистил, пока червонец полцены потерял...
   -- Вот за это! Так что же? это лучше... А вы разве за национальное стоите? Вы разве славянофил?
   -- Да, я, пожалуй, славянофил, -- отвечал, все смеясь, Матвеев.
   -- Каково положенье! А я думала, что славянофилов больше уж не будет. Я думала, что они все, как зубр или еще про какую-то морскую корову я у одного студента в книжке читала, что она в океане вся подохла...
   Соня оживлялась все больше и больше; ей хотелось шутить, смеяться; она была, правда, в жару и в исступлении и, когда Матвеев спросил у нее: "Я французов... А вы немцев за что не любите?" -- вместо дельного ответа она сказала ему: "Да они все колбасы делают. Колбасники!"
   Матвеев, видя, что она почти не в своем уме от возбуждения, зажег сам свечи, попросил ее успокоиться и опять предложил ей почитать громко до чая.
   -- Нет, -- решительно отказалась Соня, -- я вас прошу, лучше расскажите мне... что-нибудь; расскажите мне, как вы женились на вашей жене... Я знаю, кто она была; только я хочу знать подробности... хочу знать, как это все было... Что это было, увлеченье? Долг? Принужденье? Все, все... Какое лицо у нее было в этот день, какое платье, погода какая, -- я хочу знать все...
   -- Я сделаю это с одним условием, -- отвечал Матвеев, -- дайте мне слово исполнить и мою просьбу... Просьба, которая и для вас полезна... и для бедной бабушки вашей.
   -- Оставить нотариуса?
   -- Да.
   -- Извольте, -- отвечала Соня.
   Матвеев удивился легкости, с которой она вдруг согласилась. Он был очень рад и за Анну Петровну, и за Соню, и за себя самого. Кончить начатое дело, поставить на своем, переделывать людей и обстоятельства по-своему -- для него было всегда наслажденьем.
   -- Спасибо! -- воскликнул он. -- Я очень рад за Анну Петровну.
   -- А каков этот ваш знакомый, у которого я буду писать за хорошие деньги... "Эй" он или нет?
   -- Вы сами назвали его "Эй", -- отвечал Матвеев.
   Соня удивилась и посмотрела на него пристально; потом вздохнула и сказала:
   -- Ну, хорошо!
   Матвеев, когда в эту минуту взглянулось и ему на нее и когда он увидал, как она, мило заложив руки за голову, лежит на подушке и как идет к ней румянец болезни и веселости, когда... посмотрелось ему на нее так пристально, -- в сердце его содрогнулось что-то особое, давно забытое... Он почти с ужасом спросил себя: "Неужели?", но тотчас же оправился и по просьбе Сони начал рассказ о своей свадьбе.
   

XVII

   Матвеев прежде всего объяснил Соне, чем именно была Лина до встречи с ним в Царьграде и как ошибаются те, которые думают, что он был в этом деле обыкновенным "обольстителем" простой и бедной девушки. Он понимал, что с Соней ему не нужно было стесняться.
   "В Крыму, -- говорил Матвеев, -- натурально многие думали, что я похитил ее у родителей где-нибудь в Молдавии. Многие, конечно, могли осуждать меня за этот поступок и извинять его разве моей крайней молодостью. Если бы кто-нибудь сказал бы мне это в лицо, я должен был бы молчать; мне удобнее было, чтобы люди считали меня обольстителем, чем Лину тем, чем она была... Не правда ли?"
   Соня согласилась с этим, и Матвеев продолжал:
   "Я оставил Лину в Крыму под присмотром одной русской старушки и содержал их обеих как мог. Стоило их содержание мне немного; родные высылали мне денег достаточно, чтобы я мог без стеснений жить в столице; поэтому сначала мне было и в Петербурге очень весело, и совесть моя относительно Лины была покойна; я не раз писал и ей самой, и той женщине, которую я к ней приставил, чтобы они не стеснялись, если Лине какой-нибудь хороший молодой человек понравится и захочет на ней жениться; что я напишу откровенно дедушке и матери, и они охотно дадут ей на приданое и даже домик ей купят небольшой. Лина всякий раз отвечала, что она замуж не хочет и что ей никто, кроме меня, не нравится. Признаюсь, что в иные минуты меня очень это тяготило; но я утешал себя тем, что думал: "Поеду в Крым сам в отпуск и при себе скорее устрою ее за какого-нибудь молодого и доброго простолюдина". Думать-то я это думал; но мне все что-то было при этом неловко и больно: не совесть или рассудок... нет!.. Я понимал, что сделал ей пользу уже тем одним, что вырвал ее из того вертепа и содержу ее за глаза, и не хочу никогда оставить без помощи (вроде как бы бедную родственницу какую-нибудь). Не совесть, значит, упрекала меня; а все жалость какая-то точила... Все боялся, что ей скучно и грустно... вот что... А самому тоже жить и видеть хотелось как можно больше!.. Что делать! Ну, вот я и жил, и веселился, и учился, и знакомился с разными людьми. Через товарищей гвардейцев я приобрел знакомство и в высшем кругу, посещал и общество ученых и писателей; когда мог, даже заискивал их расположение, и хотя мне становилось иногда в их кругу нестерпимо душно, но я переносил это и вначале осуждал не их, а самого себя. Часто я спрашивал себя: "Неужели, Матвеев, ты мог бы вечно прожить, как эти труженики?" И с жаром и решительностью отвечал сам себе, что не мог бы! Я помню, раз я сидел вечером в углу у одного полковника. Он был ученый либерал, почти революционер. Гостей было много; комнаты были низки; мне стало очень скучно и грустно, и я спросил себя: "А что бы вы сделали, если бы вдруг вошел бы хоть я же, только с казаками, и погнал бы вас всех вон нагайками?"
   Не наука, не ученье, а жизнь людей науки казалась мне иногда нестерпимо скучной. Но что же мне было делать? Я поставил себе целью заниматься в военной академии; я имел поддержку в высшем кругу, хоть и не был вхож туда запросто. Я не смел тогда защищать войну как великое мірoBoe явление, как принцип, который способствует блеску личностей, воодушевляет целые народы и служит источником не одних страданий, но и высоких наслаждений, недоступных мирным поприщам... Кто смел подумать об этом тогда? Я и то считал себя молодцом и независимым человеком, если где-нибудь на ученом вечере защищал войну как необходимость...
   Однако дела мои шли недурно. На третью зиму я уже был уверен в моей будущности... Сначала вопреки себе, мирясь поневоле с "ложным", как мне наговорили тогда, "строем нашего общества", а потом уж и опять с охотой, я продолжал носить военный мундир, который давал мне определенное положение и ближайшую цель впереди.
   Лину я все-таки не забывал нигде, ни в знатных домах, ни в средних; на ученых вечерах я смотрел на дам этого круга, которые нередко были ко мне довольно благосклонны (и были бы очень благосклонны, если бы я обращал на них больше внимания)... Смотрел я на них и сравнивал их с моей милой Линой... Сравнение это заставляло меня не раз сомневаться: всегда ли и со всех ли сторон хороша эта образованность? Придешь, бывало; мужья и молодые люди в кабинете; все говорят о конституции английской или о "наших безобразиях" (вы это лучше меня все знаете)... А жены соберутся в гостиной и тоже рассуждают.
   "Читали вы "Матрешку"?" -- "Нет, еще не читала. А что это такое?" -- "Ах, это прелесть! Эта повесть наносит последний удар крепостному праву! Барыня вбегает и хватает Матрешку за косу... Это ужасно!" Я понимал и тогда, что есть в жизни что-то поглубже и понужнее Матрешкиной косы... Но что -- я еще не мог сказать; я был еще растерян и запутан в мыслях тогда...
   Впрочем, скажу вам, что хотя сам-то я еще был запутан сравнительно с тем, что было позднее, когда я установился, но на второй год моей жизни в Петербурге я так освоился с обществом, что эта запутанность моя выражалась уже не робостью или осторожностью в разговорах, а напротив того -- скорее, в том, что я почти всем противоречил, почти ни с кем вполне не соглашался и искал все чего-то своего. В доме у одного редактора, например, никогда никто не говорил по-французски, а я нарочно с девицами начинал говорить по-французски и как только мог -- тоньше. А в другом доме, где мать, довольно глупая, была помешана на светскости самой ничтожной, я говорил тоже нарочно противоположное. "Теперь дело не в светкости и не хорошем знании французского языка... Теперь надо все основать на естественных науках!"... И еще, "что по Невскому гуляет нынче только сволочь!" И эта мать на меня рассердилась и стала все суше и суше принимать меня... А еще в одном семействе тоже остались мной недовольны совсем по другой причине. Я спорил с отцом и доказывал ему, что нельзя все основывать на естественных науках, что я сам их немножко знаю; а все-таки для меня одно стихотворение моего кавказца Лермонтова гораздо дороже всех сочинений о питательных и красильных веществах. Как видите, определенного в моих взглядах тогда не было ничего; мне нравился и Лермонтов, нравился и Фурье, и Кавказская война нравилась, и пожалуй, даже иногда и баррикады, и ученость, и казачество; нравились иные книги, а сочинители этих книг вблизи наводили на меня тоску. Иногда я ужасно даже жалел их и спрашивал себя: как, должно быть, им иногда стыдно век свой жить на этих петербургских лестницах? Как они, должно быть, завидуют мне, что я дрался в Севастополе, был в плену в Турции и вырос в Крымских горах!
   Ну, да оставим это... Итак, я думаю, вам все это понятно... В начале четвертой зимы я вдруг получил известие, что дедушка мой скончался. Не скажу, чтобы это меня особенно огорчило; я знал уже давно по письмам матери, что он все больше и больше слабеет, и привык уже к этой мысли. Он завещал мне свое степное имение за Карасу-Базаром, каких-нибудь семь тысяч рублей деньгами, которые он особо сберег для меня. Мать спрашивала, что ей с этими деньгами делать? Хотя я нужды настоящей еще не знал тогда, если не считать случайных и неизбежных лишений на войне, но и такой суммы разом я никогда не имел в руках; я просил мать сохранить часть этих денег до весны, так как я уже решился весной съездить в Крым и взглянуть на родных и на Лину. Остальное я велел выслать себе и всю зиму мотал, как хотел, и мне с непривычки и это казалось много. Жизнь в Петербурге уже начинала мне надоедать, и у меня снова явилась потребность сильных ощущений, без которых, сознаюсь, я никак не могу долго жить. Сначала сам Петербург, все эти встречи с новыми лицами, сомнения в том, как меня примут, любопытство -- все это было тоже причиной довольно сильных волнений и удовольствий... А потом все это обратилось в будни. Лучше поездки в Крым мне ничего не представлялось. Радость бабушки, матери, Лины, даже слуг наших... море и горы, которых я так давно не видал (кто ж в Петербурге смотрит на море?). Лину, как я уже вам говорил, я вспоминал очень часто. Одно время, еще попрежде этого, я как-то не думал о ней и долго не посылал денег. Пришел, я помню, раз на квартиру мою вечером и стал ложиться спать. Весь вечер я провел очень весело; поужинал с приятелями в трактире; слушал музыку, истратил довольно много денег. Сел на кровати и задумался. Как сейчас помню, на дворе была сильная мятель и окна обсыпало снегом... Мне самому было в этот день хорошо; но я вспомнил об Лине; об ее бедной квартирке на том конце света, о том, что и в Крыму бывает зимой холодно, и так содрогнулся, так ужаснулся, что не знаю, как и выразить вам мое чувство... На другой же день я послал ей много денег и написал ей самое ласковое письмо.
   Вот то же самое случилось со мной и той весною, когда я решился ехать в Крым... Я не видел, что у меня у самого еще нет ничего блестящего и верного впереди... Об этом я не думал. Я видел только, что у меня теперь есть деньги, что я франчу, езжу на лихачах, часто меняю перчатки и душусь, и мне казалось, что всякий встречный говорит мне: "И ты, брат, такой же, как все?" На сердце у меня была несказанная пустота... Модные эти идеи переставали мне нравиться; в статьях "Современника" и других в этом роде я не находил уже тогда ничего хорошего: они слишком оскорбляли во мне все то, что я любил... Я даже не вникал в них как следует; не находил в них ничего нового, о чем бы я уже не передумал прежде сам, и дивился только, что в них находят другие. "Это все старо!" -- говорил я и чувствовал, что мне нужно что-то иное. Что именно -- я еще не умел сказать тогда себе. И в то же самое время я, кажется, вызвал бы на дуэль того, кто сказал бы мне: "Вы не либерал и не прогрессист"... Да, раз так и было. Я бессовестно оскорбил одного прекрасного молодого человека за то лишь, что он мне сказал: "Вы только так говорите. Какое вам дело до свободы? Вы свои дела устраиваете хорошо!" За эту разумную речь я замахнулся на него рукою и наговорил ему столько оскорбительного, что до сих пор краснею, как вспомню о нем, и встретить его мне было бы очень неприятно! В таком-то настроении духа поехал я в Крым. Приехал я туда щеголем, с деньгами, с перчатками, с духами...
   Последние станции я скакал на перекладной день и ночь... Наконец показалось море. Подъезжал я в полдень; помню -- море было очень синее и по нему ходили высокие валы с пеной... На степи трава уж выгорела и была желта...
   Вы понимаете, что я должен был чувствовать, когда после четырех лет отсутствия все это явилось передо мной по-прежнему. Та же нагая гора и у подошвы ее скромный городок... На всех холмах кругом кружились, как и прежде, ветряные мельницы... Ведь и вам эти места знакомы?.. За несколько верст уже мне казалось, что я видел белый, бедный домик, в котором я оставил Лину; фонтан старый с зеленой плесенью и с какими-то древними надписями; два больших камня на углу около одного крошечного дома, мимо которого я ходил всегда к Лине. В этом домике было всего одно окно на улицу; оно было почти вровень с землей, и оттуда часто смотрела одна сердитая бледная вдова-гречанка с чорными бровями. Было время, когда я эту гречанку любил от всей моей души за то только, что она жила на этом повороте и около этих двух камней...
   Ну, вот и подъехали мы... и въехали в город. И в гостиницу сошли. Я причесался и оделся получше, чтобы все было одно к одному... как праздник... И пошел к ней.
   Шел я недолго; гляжу -- все на месте: ряд тополей; базар старый; вот и мостик, и два камня на углу около бедного дома гречанки... Иду и все жду -- вот запоет во мне, понимаете, прежняя песнь... Жду восторга -- его нет, и нет той прежней песни!..
   Отворил я эту заветную калитку, и стук ее знакомый не так уж порадовал меня, как радовал прежде...
   Вхожу на двор, смотрю... все то же; даже окно завешено не занавеской, а старым коричневым платком, который я знал четыре года тому назад... Да! подумайте, какие были эти четыре года для меня! Сколько я видел, сколько я передумал!.. Вы еще очень молоды; и когда поживете еще, то увидите разницу; позднее и для вас четыре года уже не будут целым веком... А смолоду это так!.."
   Тут Соня перебила его и сказала: "Иногда и два или три месяца точно век или бездна какая-то; с одной стороны одно, а с другой -- совсем другое!.." Матвееву показалось, что он понял этот намек; однако на него он не возразил и хотел продолжать рассказ. Но в эту минуту Анна Петровна вышла из своей спальни, и при ней Матвеев не хотел уж больше рассказывать...
   Ему казалось, что старушка в деле женитьбы не так хорошо поймет его, как Соня. Соня тоже не требовала, чтобы он продолжал, и конец рассказа был отложен до другого дня.
   

XVIII

   Соня с нетерпением ждала на другой день Матвеева с утра, и не успел он прийти, как она попросила его продолжать. Анны Петровны не было дома, и они оба, по правде сказать, были этому рады.
   -- Коричневый платок на окне висел... -- сказала Соня, и Матвеев начал рассказывать.
   Он рассказал ей, что Лина сидела на полу в чорном шерстяном платье и кормила ручного голубя; а старушка, с которой она жила, вязала чулок у окна.
   -- Не знаю, как это объяснить, -- сказал Матвеев, -- но я почти нисколько не обрадовался, и она сама только встала и обняла меня... И так спокойно, как будто это был и не я... Она и после мне говорила сама, что точно я был для нее другой. В лице переменился, пополнел и хоть и показался ей даже красивее прежнего, "только точно другой", все твердила она...
   Матвеев сознавался, что он и в самом деле был тогда "другой" по чувствам, она даже наружностью ему как будто не слишком понравилась... Выросла много; стала слишком сильна, крупна и полна; не было в ней прежней легкости и грации; она была тиха, не шутила, не прыгала, не кривлялась по-детски. Одета была не к лицу. Платьев у нее было довольно; но все были дурно сшиты, и вовсе не выгодно для стана и для роста ее.
   Тяжело было Матвееву первые дни. Он жил в гостинице, и то она к нему приходила, то он к ней. Он посещал и знакомых прежних своих и видел, что все ему рады. Без него выросло много новых девиц; были и прежние, всё такие же милые, ни одна не подурнела; за иными было хорошее приданое. Он видел, что к нему благосклонны, и чувствовал, что может составить очень хорошую партию в обыкновенном смысле: взять девушку, равную себе по всему, по привычкам, по воспитанию, по красоте, а по средствам и гораздо выше себя. Наконец одна пожилая дама передала ему слова другой помещицы, у которой было три дочери и за всеми очень хорошее приданое. Старшую она выдала за человека пожилого, но очень богатого, а две другие были еще в девушках. Помещица эта сказала: "Вот меня люди осуждают за то, что я старшую дочь мою выдала за старого богача, это так случилось. Матвеев и не особенно богат, а разве только обеспечен, но за такого молодого человека я бы с радостью отдала которую хочет дочь, если бы даже он и ровно ничего бы не имел".
   Матвееву жениться вовсе не хотелось; он и на это (сознавался он сам Соне), как большая часть людей, не имел никаких тогда определенных правил. Семью чтил и ненавидел отрицателей за то, что они стариков и старух, отцов и матерей не щадят и не уважают; но сам для себя семьи боялся, как бремени и скуки. Однако слышать ему это было очень приятно.
   С месяц прожил он так, не чувствуя в сердце своем пробуждения прежнего живого чувства к Лине; и она все была такая же тихая, скучная, незанимательная, неавантажная.
   Наконец однажды он решился обнаружить ей правду. Он сказал ей:
   -- Я уж не люблю тебя, бедная Лина моя! Я думал, что люблю -- нет! Я ничего не чувствую. Я буду всегда заботиться об тебе, а лгать не могу. Не люблю я тебя! Поискала бы ты себе жениха, а я денег дам ему...
   Лина ушла от него домой в слезах и по улице шла и плакала так, что люди на нее смотрели.
   Матвеев на другой день уехал к своим в деревню. Он так был озабочен и даже истерзан мыслью о том, что ему делать с Линой, как ему утешить ее, что мало обрадовался родным и мало обратил внимания на прекрасную долину и на жилище, в котором он родился и вырос.
   -- Теперь я понимаю все, -- сказал он Соне, -- как любовницу, как что-нибудь новое и легкое -- я уж второй раз любить ее не мог. Но я любил ее иначе, без воображения, зато глубже, и я этого сам тогда не понимал. Ходил я по саду один и по комнатам в нашей деревне и думал с утра до вечера -- что мне сделать? Увезти ее куда-нибудь с собой? В каком обществе она будет жить? Кто ее примет? Не могу же я расстаться навек со всеми моими привычками... А если мне станет слишком скучно и она утомится моим равнодушием и... кто знает, быть может, и какими-нибудь несправедливыми капризами моими... Полюбит другого в развратном Петербурге, где так страшна нужда, где сносны еще только пышность и богатство, и станет она любовницей человека, который не сумеет и понять, что она моя Лина, что она бедная Лина, глупая Лина, -- и втопчет ее в грязь, и оскорбит, и бросит, и осквернит ее уже одним пошлым приближением своим... И будет там кухня близко, и будет кухней пахнуть около нас; и на дворе будет идти дождь, и я буду ходить к дамам, которые хотят нанести последний удар крепостному праву... Дома будет скучно; в гостях ужасно все это будет -- женюсь ли я на ней, возьму ли я ее с собой просто...
   Но дать ей имя перед целым светом, дать ей сельский дом, простор, покой, слуг и почет... хотя бы и с одиночеством и грустью... Не выше ли это, не благороднее, не умнее ли это жалкого семейного прозябанья в петербургских гробах, именуемых домами! Не соглашу ли я этим и долг сердца моего, и мою жажду жизни и свободы. Если родные мои не захотят ее принять радушно, думал я, -- после дедушки досталось мне имение в степи. Оно дает доход. Но на что ей много. Там чистый, веселый флигелек, сад фруктовый на берегу реки, татарская деревня... из нее не все татары ушли. А Лина любит татар...
   Так я думал.
   Я вернулся в город, пришел к ней и спросил у нее: "Что для тебя лучше, чтобы я женился на тебе и оставил бы тебя здесь, и сам бы уехал или чтобы я тебя взял с собой любовницей в Россию?"
   Она сказала: "Лучше не женись и возьми с собой".
   Я отвечал, что мне легче жениться, чем взять с собой. Тогда она сказала: "Если уж ты непременно хочешь оставить меня, если я тебе надоела, тогда женись. Меня тогда меньше обижать будут". Я спросил: "Кто ж тебя обижал?" И она рассказала мне, что все соседки, армянки и гречанки, и еврейки, показывали на нее пальцами четыре года, когда она проходила по улице, -- свистали на нее из калиток; звали дурными словами, приходили пьяные писаря и ночью стучались в дверь, и ломились, и кричали: "Ты ведь такая, отчего ж ты нам отворить не можешь? Одному Матвееву разве счастье от тебя, и мы хорошо заплатим?" Ходила старушка-хозяйка жаловаться к городничему; ходили и соседки к городничему, чтобы он выгнал ее со старушкой вместе с этой улицы. Детей хозяйки -- двух девочек, не пускали уж больше играть с своими детьми. Только и жалели Лину, что одна небогатая капитанша русская звала к себе и приглашала чай пить, и подарки делала, и еще татарин-булочник на углу; как идет Лина к капитанше, нарочно под вечер -- чтоб ее не видали, татарин говорит ей:
   -- Добрый вечер, дочь моя! Как твое здоровье? Куда ты идешь, бедная моя?
   И городничий обижать не хотел; соседок не слушал и с улицы не гнал. Почтмейстер тоже добрый человек, как получит деньги для Лины от Матвеева -- шлет скорее почтальона. Пойдет старушка за Лину получать деньги, почтмейстер смеется, поздравляет, спрашивает: "А скоро ли он-то сам будет?"
   -- У русских и у татар другая душа, -- говорила сама Лина, -- а гречанки и армянки эти хуже всех... Что я им сделала, что они меня так обижали?..
   -- Тогда, -- продолжал Матвеев, -- что мне оставалось? Мне было ужасно ее жалко. Любовницей она была бы мне бремя; я был бы прикован к ней, а я прикован тогда не хотел быть ни к какой женщине... Женой она была бы мне отрадой. Мне легче было бы дышать на свете, когда бы я знал, что если уже решился раз спасти душу заблудшую, так спас ее как следует... Лучше для меня -- пусть грустит и плачет она одна под деревом в моей деревне, когда я прощусь с ней надолго, чем знать, что она в нужде, обиде, в униженьи... Тогда не пройдет и года, и люди скажут: "Матвеев человек без сердца; он бросил эту бедную молодую жену в деревне одну для честолюбия своего..." И больше ничего! О, Боже, разве не легче знать, что скажут это про меня, осудят мужа, забывая, что честнее оставить жену, чем несчастную, у которой нет ни имени, ни денег, ни почета, которую не защищает закон, как защищает жену, которую и общество не может чтить, как оно чтит жену! Разве не легче подумать, что слывешь за человека пустого и без сердца, и ничуть от этого мне не хуже, чем знать, что ее, беспомощную, оскорбляют, а про меня говорят: "Еще бы не бросить; она безграмотна! И к ней писаря ночью стучались..." -- Свобода? На что мне была этого рода свобода? Я считал себя все так же свободным. Нет, что я говорю. Я находил, что я свободней прежнего... За то добро, которое я ей сделал, за ту радость, которую я ей доставил, -- я требовал только одного, чтобы она меня не стесняла... Прежде я мог бояться за нее, за ее будущность, за ее пропитание даже... Теперь я это все ей доставил и дал ей больше -- бездну внимания и ласки... И потому -- по совести моей -- я был теперь еще больше прежнего вправе веселиться... Не так ли? К тому же брак для брака, уж конечно, не был моей мечтой никогда, а тем больше смолоду... другой жены такой, на которой бы я женился только для своего удовольствия, право, я и не думал никогда искать... Завидовать женатым людям мне и в мысль не приходило. Разве если бы уж брак был очень блестящ и выгоден... да! брак во дворце раззолоченном... А если нет? Я входил в семейные дома с уважением и почитал семью всегда; но сколько раз, глядя на супругов умеренных и издавна верных друг ДРУГУ" я думал: "Хорошо... Да! очень хорошо... Но да идет мимо меня горькая чаша сия... Ведь если какая захочет меня и теперь полюбить -- кто ж ей мешает?!.. Меньше будет эгоизма с ее стороны -- больше ничего... Отчего ж мне было и не пожертвовать для Лины эту свободу, которая была мне вовсе не нужна..."
   Так говорил Матвеев Соне.
   Взял он потом Лину вечером кататься за город. Долго они гуляли по берегу моря вдвоем; Лина была все такая же тихая и незабавная... "Что с ней сталось!" -- думал Матвеев и спросил ее: "Отчего ж ты прежде мне не рассказывала, как тебя обижали, а так поздно?" "От радости, что тебя увидала!" -- сказала Лина.
   -- Отчего ж ты теперь не рада, когда я жениться хочу на тебе? Будь и ты капитаншей и помещицей...
   -- Я рада, голубчик... Только одно я скажу тебе -- позволь мне?
   И припала она на грудь Матвеева, и долго говорить не хотела, а сама все твердила: "Позволь? Позволь?" и плакала.
   Наконец сказала робко: "Лучше бы ты не женился, а с собой бы везде так возил. Я с тобой хочу всегда жить. В маленьком домике, в маленьком, как татары живут. Чисто чтоб было у нас и тепло. Ничего моя душа больше не хочет!"
   -- Друг мой! -- сказал ей Матвеев, обнимая ее, -- я понимаю твою добрую, хорошую душу, да моя-то душа иная, моя душа многого хочет!
   На следующее утро рано обвенчались они с Линой; в церкви были только свидетели, и двери церковные заперли, чтобы не сбежались любопытные тревожить их.
   Матвеев сказал Соне, что до той минуты он на брак смотрел легче; но когда по крымскому обычаю связал им священник руки шолковым платком и повели их кругом аналоя -- глаза их встретились, и Матвеев почувствовал что-то иное, чего он не знал до тех пор. Ему показалось, что он с этого мгновенья снова полюбил ее, но не так, как прежде, четыре года тому назад, как "игрушечку" Лину, а как сестру свою вечную и как душу неразлучную в вечности с его душой. Посмотрели они друг другу в глаза, и Матвеев под платком крепко пожал ей руку... И она пожала ему руку и посмотрела на него иначе, веселее, в первый раз с тех пор как он приехал...
   На этом Матвеев остановился. Он был взволнован, и когда Соня, которой многое еще хотелось узнать, спросила его -- будет ли он дальше говорить о том, как он с Линой жил после, -- Матвеев сказал ей, что надо отложить до другого раза, и скоро ушел домой. А Соня осталась одна почти в обожании и перед ним, и перед женой его.
   Она сказала себе: "Что значит после этого ум и знание перед такой хорошей душой, как у этой Лины?" Весь вечер проговорила она с бабушкой о Матвееве и рассказала ей кой-что об его женитьбе.
   Бабушка, слушая ее, радовалась вдвойне -- тому, что Лина, у которой ей придется жить, прекрасная женщина, и еще тому, что в самой внучке своей замечала какую-то перемену и чувств, и мыслей к лучшему. Анне Петровне даже казалось, что манеры Сони опять стали благороднее с тех пор, как она познакомилась с Матвеевым.
   

XIX

   Соня понемногу поправилась; оставила нотариуса и начала заниматься у Матвеева. Для нее это было истинным праздником. Прийти к нему в номер, писать по его диктовку, дома переписывать ему набело, делать выписки из книг по его указанию... Изредка и позавтракать с ним.
   Но положение Матвеева было довольно трудное. Соня ему самому стала очень нравиться; нечто слишком теплое закралось в его сердце, и он в нем слышал тревожные и давно забытые движения.
   Когда, устраняя все препятствия разума, обстоятельств, честности и воли, он просто давал свободу мечте, ему представлялось блаженством проводить целые дни с Соней, говорить и читать с ней, жаловаться ей на тоску, которая иногда и его пожирала, "потому что я бессовестно ненасытен" -- говорил он сам, -- рассказывать ей про себя без утайки и стыда и хорошее, и дурное, направлять ее быстрый ум по-своему. Ему даже приходила мысль создать из нее совсем новую женщину, не простую и хорошую патриотку, которая и готова была бы целые дни щипать корпию или жертвовать деньгами, или пойти в сестры милосердия, когда будет война. Он это ценил, конечно, но находил, что этого мало. И не сухую гражданку на новый лад, которая считает высокой поэзией служить на телеграфной станции или держать экзамен на доктора, и больше ничего.
   Матвеев такой прогресс встречал сухим одобрением, когда приходилось; светский человек округлял в нем и сдерживал в нем пылкого гражданина... Он имел даже светскую слабость иногда остерегаться уж слишком пламенных речей в гостиных и даже в товарищеском кругу... Он сознавал это ясно; он каялся; он говорил, что человек, который разит и громит, не пугаясь насмешек и непонимания, был бы выше его в его собственных глазах...
   Но что делать! привычка долгой осторожности взята!.. И несмотря на эту привычку осторожности, всякий собеседник чувствовал, что он, отдавая справедливость некоторым сторонам нашей новой жизни, не особенно увлекается ими, даже иногда и насмешливо к ним относится.
   Мысль о том, что Соня при своей начитанности, при своих знакомствах и связях с петербургскими учеными и писателями, при своем трудолюбии и миловидности могла бы стать, когда ум ее еще созреет, орудием какой-то особой славянской проповеди, -- приводила его в восторг... И лицо, и манеры, иногда резкие и дурные, и даже вспыльчивость ее начинали ему все больше и больше нравиться...
   Она приходила к нему почти всегда около полудня... Иногда опаздывала час или даже полчаса.
   Матвеев уже с утра был неспокоен, смотрел на часы, подходил к окну. Когда внизу на большом подъезде отворялась и затворялась с шумом большая стеклянная дверь -- он по нескольку раз выходил на площадку и смотрел подолгу вниз, опершись на перила -- не покажется ли на нижних ступеньках скромный чорный башлык и немного поношенная (но... уже милая ему!) шубка нежной бунтовщицы...
   Жить этими беседами и ожиданьями было для него большим наслаждением... Тысячи новых, молодых, весенних звуков раздавались в душе его; даже сама ненавистная ему невская столица как будто стала оживать в его глазах и становилась ему близкой и родною!
   Но к звукам этим, которые он слышал в себе, он обращался со всей строгостью зрелой воли...
   Он спрашивал себя: "Имеет ли он право сделать Соню своей любовницей?"... И голос совести отвечал ему сурово, что с нею в особенности он не должен этого себе позволять!
   

Часть 2

I

   После Нового года Матвеева произвели в генерал-майоры; он был очень тому рад и пировал целую неделю с приятелями. Они возили его с собой на несколько дней в Царское и в Павловск; -- ездили ночью на тройках к Дороту. Матвеев познакомился там с француженками -- одна из них говорила всем: "Aimez moi! préférez moi toujour! Je ne suis pas belle; -- mais je suis ci cochonne!"
   Другая высокая женщина, лет двадцати пяти, уже утратившая свежесть, но с лицом выразительным и с большим достоинством в приемах, поклялась Матвееву, что она венгерка из Вены, как только услыхала от него, что он француженок терпеть не может. Воображая, что Матвеев Генерал богатый, она дала ему свой адрес и сказала:
   -- Приходи сначала как друг, а потом, когда я увижу, que tu sais faire l'amour -- и я тебя, может быть, полюблю...
   Матвеев не слишком возмущался обществом этих женщин, пока дело касалось не его самого, а других, молодых повес. Сам он, конечно, не пошел ни к видной венгерке, ни к той, которая звала себя "cochonne".
   Он так давно не видал вблизи этого мірa холодного кутежа и глупой, безвкусной расточительности, что на несколько дней все это заняло его почти как новость; но потом он с удовольствием вернулся в свой тихий и просторный номер и сказал себе еще раз: "Не то это! Не то! Пусть будет у нас и разгул, но иной!.. Это все слишком противно: какая-то казенщина безнравственности..."
   Соня между тем за эти же дни, увлекаемая своим чувством, решилась наконец объясниться Матвееву в любви.
   Она предпочла написать ему записку, но не хотела еще обнаруживать в ней того томительного характера, который начинало принимать ее чувство; -- она написала эту записку тем шаловливым и вызывающим тоном, каким она всегда почти спорила и говорила с ним.
   "Матвеев! (писала она). Нам опять без Вас скучно. Опять Вы пропали. Вы знаете, как я люблю с Вами ссориться. Приходите-ка. Я уж узнала, что Вы стали Генералом, и хочу посмотреть, не поглупели ли Вы от этого. А знаете, ведь Вы мне очень нравитесь. Как это ваш военный ум не заметил этого? Или уж это предчувствие Генеральского чина так развило его?

Ваша С.

   P. S. Впрочем, можете, mon général, и не приходить при мне. Не умру. А для бабушки прийти не мешало бы.

Ваша С.

   P. S. Очень, однако, будет глупо, если не придете! Совсем по-генеральски.

Ваша С."

   Первая встреча их с Соней после этой записки была случайная на улице. Подъезжая к Летнему саду, Матвеев увидал ее и заметил, что на ней была бобровая боярка и кавказский башлык (и то и другое Матвеев очень любил и всегда жалел, что Соня их не носит).
   -- Генерал! Ваше Превосходительство, -- сказала Соня довольно громко.
   Он оглянулся и смеясь сошел с саней ей навстречу.
   Они вошли в сад и сели на скамью. Тут произошло их первое объяснение. Сначала оно было шуточно.
   -- Получили мою записку? -- спросила Соня без всякого смущения.
   -- Получил, -- сказал Матвеев, улыбаясь чуть-чуть.
   -- Чему же вы хохочете? -- спросила Соня. -- Обрадовались верно очень?
   -- Отчего же мне не радоваться, -- отвечал Матвеев. -- Разве это может огорчить?
   -- Честного человека должно огорчить, -- возразила Соня, -- женщина вас любит; а вы нет. Вас должна мучить совесть.
   Матвеев сказал, что он не виноват... "Огонь, -- прибавил он, -- не виноват, что жжет".
   -- Ах! -- сказала Соня, -- этот "огонь"! Уж я эту фразу от вас слыхала двадцать раз. (Матвееву случалось в самом деле раза два и прежде употребить это уподобление по иному поводу.) Как вы любите твердить одно и то же. Министру говорили, что огонь жжет?
   -- Говорил, когда жаловался ему на нигилисток.
   -- Что ж Министр?
   -- Министр говорит: жаль, что нельзя их жечь нынче на площади! Особенно тех, которые носят очки. Женщина в очках, -- сказал Министр, -- это хуже, чем вор и убийца!
   -- Этот Министр были вы сами и больше никто, -- возразила Соня. -- Какой глупый Министр! С такими Министрами как же не сделать революции. Покажите поближе, какие теперь у вас погоны? Каково! В самом деле -- совсем золотые!
   Так они шутили и смеялись оба. Обоим было весело от того, что неожиданно встретились. И сама столица наша, обыкновенно столь угрюмая, в этот день веселилась вместе с ними. Новый снег блистал на Марсовом поле и Неве; на деревьях Летнего сада и Михайловского нежной дымкой стоял иней... На западе горел багрянец вечерней зари. Зажигались повсюду тысячи огней; у Цепного моста, теснясь, обгоняли друг друга сани, пешеходы и кареты. "Хорошо сегодня здесь!" -- сказала Соня, взяла под руку Матвеева и повела его вдоль Невы.
   Мало-помалу она стала задумчивее и наконец спросила его грустно:
   -- Так я вам вовсе не нравлюсь? Скажите мне прямо.
   Матвеев отвечал ей на это серьезно:
   -- Время сильных страстей для меня миновало, -- сказал он ей. -- Влюбиться едва ли я могу. Любить душой -- могу. Но эту душу я положил, мне кажется, всю на бедную жену мою. Теплоты сердечной, которую я уж истратил на нее, едва ли у меня осталось для других. Я могу любить, пожалуй, немного, пока весело, пока нет ни слез, ни страданий, ни долга, ни борьбы. Борьбу и долг я берегу для другого -- для моей ратной жизни, которую вы так презираете.
   -- Скажите -- презирала когда-то!.. Давно, давно, очень давно!! -- возразила Соня с глубоким вздохом.
   -- Хорошо, тем лучше, -- продолжал Матвеев. -- Итак, вот видите, я не хочу борьбы, не хочу страданий и слез, не хочу и долга по отношению к женщине. И грусти, и сострадания, и даже долга, так, как я его понимаю, дано было достаточно бедной Лине...
   -- Отчего же ваша Лина бедная? Я думаю, ей очень приятно быть вашей женой и даже стать Генеральшей после того, чем она была.
   -- Бедная она для моего сердца потому, что она Лина! Я могу не видать ее долго; в иные минуты я и тягощусь ею потому, что я ненасытен; но скоро приходит такой час, что я хочу опять обнять ее, привезти ей подарки, слышать ее взбалмошные речи, даже сносить ее забавные капризы. Я вам скажу и больше, чтобы вы поняли, как именно я люблю ее. Видите, -- я думаю, что верность и строгость нравов прекрасны для семьи... Но что ж мне делать!.. Если бы Лина, например, полюбила бы другого, и человек бы этот был хороший, понимал бы и ценил ее... Я стал бы ему другом, может быть... Лишь бы только она веселилась и смеялась, лишь бы только ей лучше жилось на свете.
   Соня оставила его руку, остановилась, взглянула на него и воскликнула:
   -- Да что же вы такое? Вы -- Ангел! Божество какое-то! У вас все есть! У вас даже есть и то, чем так гордятся наши грубые и скучные молодые люди. Что ж после этого? Кто бы ни спросил у меня про вас -- я скажу: Да! я его люблю, уважаю, обожаю -- все!
   -- Я не только не Ангел и не Бог, -- возразил Матвеев грустно и сурово, -- но даже и не всегда хороший человек. Я в доме по-своему самовластен: уступать женщине я люблю лишь по великодушию; -- а если у меня хоть на миг, на миг один закрадется подозрение, что женщина хочет управлять мною, что я уступаю ей по слабости, -- вместо любви -- я возненавижу ее! Я не люблю резких возражений; ненавижу ревность и грусть, я не хочу все жалеть и жалеть: наскучило... Не хочу забот и новых обязательств. Довольно!.. Поверьте, и я в жизни уже успел натерпеться вдоволь и теперь -- хочу сердечного покоя, чтобы все мои силы пошли на службу тому Правительству, которое умеет ценить меня и вывело на вид... Наконец -- и это хуже всего -- я сознаю, что я и эгоист, и честолюбие мое предпочитаю всему; капризен иногда и нетерпелив, и даже ленив и, пожалуй, нередко слаб... Но я хочу, чтобы сознавал это я сам, а подобных суждений о себе от близкой мне женщины я слышать не хочу! Для нее -- пусть я в самом деле буду и божество, и Ангел, и демон -- что хотите, но чтобы я был всегда высок и благороден для нее, даже в зле моем!
   -- А она как будет для вас?
   -- Она? Ее я хочу порицать и бранить, и исправлять по-своему... Особенно, если она очень молода... И чтобы она мой строгий суд выносила терпеливо... Только с такой женщиной я могу сблизиться душою... Душою (повторил Матвеев помолчав).
   -- Вы ищете рабы. Едва ли вы найдете такую в наше время...
   -- Я, кажется, не ищу никакой, Софья Михайловна; ни рабы, ни царицы; -- сказал Матвеев. -- Я отвечаю только на ваши вопросы.
   -- Мой первый вопрос был, я спросила: нравлюсь ли я вам? -- сказала Соня.
   -- Могли бы нравиться, -- отвечал Матвеев, -- если бы...
   -- Если бы я не была нигилисткой? Ну какая я нигилистка! Я дрянь, я деревенская барышня, которая влюбилась в офицера!
   -- Нет, -- сказал Матвеев; -- немножко нигилизма при уме и вкусе не беда; это пройдет. Мне не нравится в вас другое, -- не нравится мне, например, ваша дерзость с бабушкой. Ваша бабушка такая несчастная, такая умная старушка, так добра к вам...
   Соня, краснея, отвечала:
   -- Я не могу считать очень умной женщину, которая до сих пор сокрушается о том, что у нее взяли крепостных... Добра она стала теперь от слабости. А когда она еще была здорова и побогаче, она иначе держала себя: она умела говорить очень колко; и даже раза два, случилось, ударила меня за какой-то спор. К тому же, я помню, она наказывала иногда слуг и горничных, еще за год до освобождения крестьян, не больше.
   -- Все это надобно забыть; -- крепостные слуги были иногда нестерпимы, -- отвечал Генерал. -- Не надо из-за одного дурного воспоминания забывать все хорошие качества.
   Соня возразила на это, что она не считает "человеком" того, кто хоть раз поднял руку на другого, особенно на того, кто ниже его званием или беден.
   Матвеев вежливо достал руку Сони из-под своей руки и отстранился от нее.
   -- После этого, -- сказал он, -- и я недостоин идти с вами под руку, -- не оскверняйтесь. И я бивал иногда в моей жизни; да и теперь прибью крепко, если нужно. Можете не касаться меня, так как я для вас не человек.
   Соня взяла его опять под руку и они продолжали путь.
   -- Еще что во мне не нравится вам? -- спросила Соня.
   -- Многое, -- отвечал Генерал, -- я не люблю ваших оливковых и коричневых шерстяных платьев; к чему эта серьезность вечная! Лучше бы я вас видел в хорошеньком ситце. Не люблю ни тех грубых выражений, которыми вы иногда щеголяете, а иногда вдруг находит на вас книжность в разговоре; это мне тоже не по душе. "Я следила с напряженным вниманием за развитием". Фи! Уж лучше грубость. Спорить вы не умеете, каждый спор обращается чуть не в ссору... В вас есть кокетство, есть много того, что зовут нынче "женственность", но это просвечивает и вырывается вопреки вашему идеалу скучной и серьезной простоты... И говори вы в самом деле что-нибудь новое и поразительное, а то и вы, и все другие, подобные вам девушки, повторяют лишь то, что говорят тысячи людей на всех концах света. От либеральных фраз не скроешься теперь и в Самарканде.
   Соня молчала. Квартира ее была уж недалеко. Матвеев хотел проститься, думая, что ей легче будет одной после такого объяснения. Но Соня просила его зайти и разделить их бедную трапезу.
   -- Для бабушки, -- сказала она.
   Матвеев пообедал у них.
   Довольный собою за то, что не поддался мелкому тщеславию и не старался угодить Соне, а говорил ей резко и сухо, -- он повеселел, смеялся и шутил; рассказывал Соне и Анне Петровне о жене своей, о ее забавных ошибках, которые ему нравятся, о том, например, что она очень любит стихи Фета и спрашивала раз у него: "Скажи мне, Саша, кто это Фета написал?" А потом, когда Матвеев объяснил ей, что Фета написал Фет, как она испугалась и, всплеснув руками, с отчаянием воскликнула: "Что ты говоришь! Ну -- что если бы я это где-нибудь при чужих сказала! Какая я дура". Говорил и о многом другом интересном и еще больше понравился Соне.
   Он ушел поздно; Соня с особой лаской в этот вечер уложила бабушку в постель и, оставшись одна у себя, стала плакать.
   Что женщина, что мужчина -- все равно было по ее правилам; поэтому ей признаться первой в любви вовсе не было стыдно; но как же сделать, чтобы он-то хоть сколько-нибудь да полюбил ее? И как быть -- как жить -- когда он весною уедет отсюда, быть может, навек и она его больше никогда не увидит!? Как быть! Как с этим быть? Это ведь ужасно! Опять Нотариус и бабушка несчастная эта! Опять переводы и переводы для редакции! опять вот тот-то и вот тот-то молодой человек... Всех она их знает, и ни один из них не интересен для нее!.. Это ужасно!
   

II

   Несмотря на суровость своих ответов, Матвеев сам уже был неравнодушен к Соне. Он скоро перестал и бороться с чувством, которое все становилось сильнее и сильнее; он только хотел направить его разумнее.
   Он говорил себе, что наслаждение, которое находит он в ее беседах, велико, а гибели и даже вреда от этого нет никому.
   Весной они должны были расстаться; почему же не дать воли чувству, которое и ему и еще больше самой Соне давало хоть мгновения счастия?
   К любимым занятиям своим и к Лине ему возвратиться будет еще легче после того, как он скажет себе: "Я жил эту зиму!"
   Обольщению обыкновенному здесь не могло быть места, -- после Несвицкого. "Падением" в общепринятом смысле ему не хотелось назвать близость девушки к тому человеку, который старался возвысить в ней все чувства, старался пробудить в душе ее все искры поэзии, всепрощения, веры -- даже патриотизма, угашенные отрицанием. О грехе же, о "падении" в смысле Христианском он вовсе и не думал никогда; ибо признавал, как многие, из Христианства только то, что ему было по вкусу и по характеру.
   Любить он ее хотел; -- сделать любовницей своей остерегался по многим побуждениям. Если б он мог быть уверен, что жена его без слез и упреков согласится навек стать ему родной сестрой и примет Соню как подругу в дом -- он, может быть, стал бы снисходительнее к себе. Или если бы он решил наверное, что Соня не будет в его доме, что они расстанутся весною, он мог бы сказать себе: "Я ей дам три месяца блаженства, и она с обновленной, хотя бы и грустной, душой будет продолжать бодрее свой жизненный путь..."
   Его же утешало бы сознание того, что прикосновение его прошло недаром, что оно возвысило и облагородило ее грубые вкусы, ее прозаические идеалы.
   Но против этих увлечений мысли, подкупленной самолюбием и чувственностию, было у него много практических возражений. Он был не мальчик...
   Найдет ли он для Сони такую богатую женщину, какую нужно, чтобы ей жить получше? Не будет ли необходимости взять ее вместе с бабушкой весной в крымскую деревню? Здоровье ее все слабо и настроение души слишком мрачно, чтобы полезно и похвально было оставить ее одну в Петербурге, при прежних условиях жизни, которые, видимо, ей наскучили донельзя. Помогать ей деньгами? Деньги у него, положим, всегда какие-то найдутся для удовлетворения доброго чувства. Но Соня очень самолюбива и горда; -- она будет нестерпимо тяготиться такой помощью, которую сочтет незаслуженной. Да -- лучше бы и проще всего взять ее с собой в Крым! Если он возьмет ее в компаньёнки Лине, не доводя дела до конца; -- если он сохранит строгий платонизм отношений, полу-дружеских, полу-мечтательных... (Он за себя ручается! В тридцать шесть лет смешно и низко воображать, что имеешь те оправдания, которые может еще иметь необузданный и неопытный юноша.)
   Если так, то Лина, быть может, и полюбит Соню, и привыкнет к ней... Она не раз говорила ему: "Вот ты часто уезжаешь то туда, то сюда; отчего-то ты мне не поищешь какую-нибудь молодую подругу?.. Или старушку хорошую, которая бы вот так согнувшись сидела около меня". "Ну, вот тебе, Лина (он скажет весной) -- разом две, и молодая и старушка, которая согнувшись даже сидит, как ты желала!" Но для этого мира в доме необходимо прежде всего, чтобы его собственная совесть была покойна; чтобы он мог смотреть в глаза Лине, не обманывая ее; чтобы он мог сказать ей: "Да, она мне [нравится], общество ее нравится и больше ничего!" Опыт, по крайней мере, сделать можно. -- Опыт, от которого никому вреда, кажется, не будет.
   Правда, он не раз изменял жене; -- и приучил ее даже не ревновать серьезно; -- но все это были "любовные похождения", а не чувство сердца; не любовь, не привязанность. Он тем всегда и успокоивал Лину, что говорил ей: "Оставь, пожалоста, эту глупую ревность... Пора привыкнуть, что я сердца-то моего никогда другой не отдам... Пора тебе это знать!" И Лина утихала, смеялась и даже расспрашивала иногда его о том, "как что было и как еще будет?" И еще (думал он) -- хорошо ли обманывать старуху-бабушку, которую он сам так жалел? Хорошо ли открыто обнаруживать пред ней отношения, которые нравиться ей не могут.
   К тому же и здоровье Сони в силах ли вынести всякую "возможность", "всякое последствие"?..
   И неужели, наконец, самообуздание не имеет в себе наслаждений еще высших, чем самое страстное обладание? Конечно, имеет...
   Так думал Матвеев долго, сначала не передавая Соне своих мыслей.
   С ней он был ласков и мил по-прежнему. Заботился об ней; старался ее веселить как мог; катал ее на тройках и на рысаках; возил в театр, уверяя, что это все пополам, что он вычтет все это из ее жалованья; что это необходимо для ее здоровья. В театр для приличия ездила с ними Варя, которая старалась не стеснять их. В номере Матвеева они зато бывали по целым часам одни.
   Соня все реже и реже спорила с ним; она старалась при всяком случае обнаруживать свою покорность, свое желание поучаться, она даже просила его поскорее сделать ее "настоящей русской" по чувствам и мнениям; "чтобы я была достойна вас", -- так говорила она.
   Когда Матвееву случалось в разговоре употреблять выражения: "ваш ум" или "ваши познания", Соня восклицала с презрением: "Мой ум, мои познания! Да! без вас я кажусь самой себе умной; при вас я хочу только слышать вас и поклоняться вашему уму!"
   О долгих занятиях с глазу на глаз уже не было и речи.
   Чтобы успокоить гордость Сони, которая получала теперь от него 50 рублей в месяц, Матвеев, кроме непродолжительной диктовки в номере, давал ей на дом делать довольно значительные выписки из книг, и она списывала так безошибочно и четко, что Матвеев всякий раз почти восхищался.
   У себя в номере он, принимая нередко шутливо-строгий вид, говорил: "Пора за честный труд, сударыня моя: довольно праздных разговоров!.." Разваливался на диване и диктовал ей с полчаса; потом останавливался, смотрел на нее молча, и оба начинали смеяться... Соня сначала тревожилась этим и говорила: "До чего же вы меня доводите -- я становлюсь какой-то приживалкой у вас, я почти камелия... Вы меня содержите... Ведь это, наконец, ужасно! Или вы заставляйте меня работать, или я опять уйду к Нотариусу..."
   -- Я уеду весной, вы знаете, -- возражал ей Матвеев кротко и просительно, -- не лишайте же меня и кратких минут счастья. Писать это может и писарь всякий.
   -- Это Бог знает что такое! -- восклицала Соня, бросая перо. -- На что я стала похожа!.. Сама рада-радехонька, что можно не писать!.. Ведь это хуже всякого разврата!.. Помилуйте, что же вы со мной сделали!
   Иногда она приходила к нему с утра убитая, грустная и больная.
   -- Друг мой! -- говорила она ему. -- Пожалейте меня. Я ужасно тоскую...
   И Матвеев всячески старался утешить и развлечь ее рассказами, прогулкой дальней по морозу, звал ее, если это был праздник, в церковь, говоря: "Посмотрим -- торжествует ли вполне безверие или еще нет!"
   Церкви все были полны народа, и, выходя, Соня однажды сказала ему: "Сделайте, чтобы я могла опять молиться; вы со мной все можете сделать..."
   -- А вам хочется молиться? -- спрашивал Матвеев.
   -- Хочется, смерть как хочется! -- говорила Соня.
   -- Так и молитесь просто, как говорит душа...
   -- Хорошо, -- отвечала Соня, -- я попробую... А не можете ли вы мне сказать что-нибудь такое, чтобы я не была матерьялисткой?
   Матвеев отвечал ей, что это вовсе не трудно; надо только посерьезнее думать и не будешь матерьялистом; и прежде всего надо сказать себе, что никто ведь и не знает наверное, что такое само это "вещество". Может быть, оно или призрак, или создание духа.
   Соню эта простая мысль очень удивила.
   -- Вот этого я никак не ожидала, что нужно еще спрашивать себя, что такое вещество!.. -- сказала она.
   -- Разве Несвицкий и другие ему подобные не говорили с Вами о веществе и духе...
   -- Не помню! -- Я помню только одно у них, что все гадко, все несправедливо, все ужасно и что надо, чтобы все люди были счастливы, свободны, равны и образованы так, как мы... Бокля вот я читала; и Писарева, конечно, и Добролюбова... Только к Писареву я охладела вдруг за то, что он Пушкина вздумал ставить ни во что... Этого перенести я не могла... Я Татьяну люблю, и даже сам Онегин мне всегда ужасно нравился... Впрочем, вся эта история моя с Несвицким продолжалась недолго, года два всего... И я была еще так молода тогда! Да я и не люблю даже вспоминать это время... Пожалоста -- не говори о нем. Достань мне лучше таких книг, какие нужно, чтобы я больше тебя понимала... Мне нужно понимать ясно, почему ты так думаешь, почему ты что-нибудь любишь... Ну, например, почему ты Правительство наше так любишь... И так далее... Понимаешь -- мне нужно думать, как ты, чувствовать, как ты... И больше ничего!..
   Матвеев исполнял ее желание; -- обдумывал строго, что ей купить; даже советовался кой с кем; ездил по магазинам и выбрал книги с большим тактом... Он думал прежде всего о том, чтобы она не скучала и не тяготилась ими и чтобы все существенное было сразу ей доступно... "Не точность нужна ей и не диалектика; ей нужна картинность", -- справедливо думал он, выбирая.
   Соня принялась прилежно прежде всего, по его совету, читать об атомах в книге Ульрици "Бог и природа" и статью Страхова все против тех же атомов... Скоро уставала; делала усилие; принималась вновь и потом, складывая книги, говорила сама себе: "Нет! я вовсе не серьезного ума женщина. Я не понимаю философии... Я просто была самолюбивая, гордая и сердитая девчонка, которая завидовала всему, что выше, знатнее и богаче ее, и потому и увлекалась нигилизмом... Дура пустая!.. И дура не добрая... Так и ему скажу".
   И когда Матвеев спросил ее: "Ну -- как у нас идет с атомами?" Она ответила ему: "На что мне эти атомы! Мой друг... Напрасно ты об них беспокоишься... Прикажи -- чтобы их не было, и не будет!.. Вот и все!.."
   Но Матвеев из этого самого ответа увидал с удовольствием, что она все-таки поняла приблизительно, чего хотят Ульрици и Страхов...
   Он немного проэкзаменовал ее и, несмотря на то, что она выражалась неточно, остался доволен сущностью ее ответов и особенно тем, что она, между прочим, сказала: "Главное дело в том, значит, что и перед наукой благоговеть не надо; -- и ее основания темные... А если они так же темны, как и основания религии, так я вольна, я думаю -- выбирать, не рискуя быть глупой в глазах порядочных людей..."
   Матвеев одобрил это простое и верное соображение; поцеловал за него ее руку и, когда она после этого сказала ему: "Ты бы сам лучше мне что-нибудь объяснял" -- очень охотно прочел ей небольшую лекцию о том, что он называл: "философия моего домашнего обихода".
   И такие маленькие лекции стали повторяться часто по желанию Сони. Иногда она слушала с большим вниманием и делала дельные вопросы; иногда же уносилась мечтами вдаль и в невозможное; воображала себя даже на минуту женой его, -- и ничего уже не слыхала... Один раз Матвеев во время объяснений своих заметил, что лицо ее вдруг изменилось и что она вздрогнула.
   -- Что с тобой? -- спросил он.
   -- Так, вдруг озноб какой-то нервный; это со мной бывает, -- сказала она, краснея...
   Она солгала. Ей представилось в эту минуту, что Лина поедет весной из Валахии в Крым через море; что будет буря, она утонет, и Матвеев будет свободен... Движение преступной ее радости при этой неожиданной мысли было до того сильно, что она ужаснулась, побледнела и вздрогнула вся.
   Иногда Матвеев не хотел судить серьезно, а просто был весел и делал бессмысленно-забавные вещи. Раз, напр<имер>, он остановился с Соней на Невском перед книжной лавкой, в которой были выставлены фотографические карточки знаменитых людей. Матвеев обратил ее внимание на Бокля.
   -- Посмотрите, пожалуста, что за глупое лицо... Рот даже разинул... Помилуйте, да это дурак набитый. По лицу видно, что болван. Это невозможно терпеть!
   Вошел в лавку, купил карточку и тут же на Невском разорвал ее пополам и бросил...
   Один прохожий, штатский, видный и очень хорошо одетый человек, с удивлением строго взглянул, проходя, на эту сцену. Соня смутилась; но Матвеев был очень доволен.
   -- Послушайте, -- сказала Соня, уходя от него подальше, -- ведь в этом смысла нет! И при вашем положении в обществе можно ли так дурачиться!
   Матвеев видел хорошо, что и эта бессмысленная юнкерская его выходка Соне понравилась... Удивление и гнев ее были так неискренни, -- а любовь была уже так сильна и пламенна.
   Скоро и Матвеев дошел до того, что каждая минута, которую он проводил без Сони, казалась ему потерянной. Он уже позволил себе несколько раз обнять ее душевно, и прикосновение это пробудило в нем тысячи новых ощущений. С ужасом услыхал он в самом себе впервые мгновенный вопль о том, что он связан и браком и как бы отеческим долгом против Лины, и ему казалось, что забытая жена простирает ему издали беспомощные руки... Ему стало страшно на мгновение...
   Любовь являлась уже перед ним во всеоружии своем. Он уже переступил за ту черту, за которой еще возможна победа воли, но невозможно равнодушие. Он уже начинал страдать -- но, Боже! как сладко и задумчиво было это милое страдание....
   Вставая поутру, он взглядывал в окно -- и уже ничто ему не было чуждо в столице... Столица эта, которую он так не любил, начинала улыбаться ему кротко или весело, как улыбался ему когда-то Царьград и крымский домик бедного предместья...
   Он раскрывал Пушкина, и Пушкин молодел для него, переложенный на музыку его собственных чувств...
   Вспыльчивая, своенравная, иногда, быть может, и жесткая Соня для него была уже "ангел"... И он был прав -- для него быть ангелом и ей самой уже казалось легко. Голос ее становился мягче, приемы тише и покойнее с каждым днем; она находила наслаждение в том, чтобы слушаться его. Она говорила ему: "Не будь так справедлив и вежлив со мной, мой милый! Не доказывай уж мне больше ничего, не проси меня никогда ни о чем... Приказывай, и я буду гордиться этой ролью рабыни!"
   К бабушке своей Соня стала в одно и то же время и внимательнее, и равнодушнее. Она не успевала почти думать о ней; -- она считала ее счастливой -- что ей предстоит кончить жизнь в деревне Матвеева, и завидовала ей.
   Потребность быть одним так у них усилилась, что не только Соню, но и Матвеева начинало тяготить присутствие Анны Петровны. При ней надо было вести другие разговоры; нельзя было долго жать молча друг другу руки; нельзя было так улыбаться друг другу, как им хотелось улыбаться, как они умели, когда были одни.
   Но они оба с большим усилием принуждали себя, и Матвеев поставил себе за правило раза хоть три в неделю проводить вечера в маленьком домике у Таврического сада. Но он не мог с точностью назначить дни, в которые он по вечерам будет свободен; -- нельзя было отказаться от других сношений -- нужных для службы и связей. Иногда он предупреждал Соню с утра, что будет свободен; иногда являлся невзначай...
   И вот однажды ему случилось подойти неожиданно и довольно поздно пешком к жилищу Киселевых и взглянуть осторожно в освещенные окна. Он делывал это не раз и прежде и почти всегда видел Соню то с бабушкой в их маленькой приемной, то одну в ее собственной узенькой комнатке у письменного стола, согнутую над его выписками. Она его ждала всегда и боялась уходить к подругам.
   На этот раз ее не было. Анна Петровна одна сидела боком к окну перед столом в очках и читала книгу на маленьком пюпитре. Лицо ее было очень серьезно и печально... Матвеев все смотрел, раздумывая, взойти ему или нет.
   Ему было очень жалко старушку; ее прошедшее в Крыму -- богатое и привольное -- тотчас же вспомнилось ему. Она представилась ему вдруг еще видной тогда и бодрой дамой в шолковом gris-de-lin платье и в белой шляпке с белыми ландышами, в коляске четверней у крыльца их горного дедовского имения Отуз, и представилась тут же его собственная покойная бабушка, которая не без волнения, такая толстая и тяжелая, спешит по зале и зовет мать его: "Киселева! Киселева приехала!" И он, дитя еще, думает: "Боже! -- Какие есть важные дамы на свете!" И бежит -- и тоже кричит: "Мама! Мама! Киселева приехала!"
   Ему не хотелось заходить без Сони; -- но когда эта картина нежданно-негаданно вспомнилась ему, он почувствовал потребность принудить себя и скрепя сердце вошел в калитку и просидел долго один на один с Анной Петровной.
   Судьба вознаградила его за это доброе движение и послала ему в тот же вечер большое утешение.
   Анна Петровна почти с первых же слов начала благодарить его за то хорошее влияние, которое он имеет на Соню. Внучка стала с ней гораздо внимательнее, вежливее, нежнее. И даже... даже... "Меня это ужасно удивило! -- сказала Анна Петровна. -- Она вчера, уходя спать, вдруг говорит мне: "бабушка, перекрестите меня так, как вы крестили меня всего еще года три, четыре тому назад, когда я была доброй девушкой, а не такой гадкой оторвой, какой после стала". -- Сама руку протянула и сконфузилась... Краснеет!.. И так и выразилась -- "оторва!" C'est un vrai miracle! mon ami!"
   Анна Петровна рассказала по этому поводу и о том, как Соня действительно года четыре тому назад сразу прекратила этот семейный обычай; -- уходя спать, она не подошла под благословение и только издали сказала: "Покойной ночи, бабушка; -- я ухожу"...
   Анне Петровне показалось, однако, что у нее немного дрожал голос.
   -- Я вам уже не раз говорила, -- прибавила старушка, -- что я вовсе не формалистка... Cependant les traditions de famille et les anciens usages valent quelque chose, n'est ce pas?.. Меня тогда эта выходка до того поразила и взволновала, что я не могла почти всю ночь спать. Слышу -- и она не спит; -- виден свет у нее из-под двери. Квартира, видите, какая; -- два шага -- все слышно. Слышу, плачет. Я не выдержала; подошла тихонько; постучалась. Молчит... Я ей: "Софи, что с тобой?.." -- "Оставьте; не терзайте меня". И как топнет ногой. Я ушла, и с тех пор до вчерашнего вечера она уже никогда со мной как следует не прощалась. Вообще -- она переменилась к лучшему; -- я даже застала ее раз с Евангелием в руках... Это удивительно! А еще недавно она говорила: "Что там в Евангелии? Ничего там особенного нет!.. Не понимаю, что это люди с ним так няньчутся"... À la lettre -- "няньчутся"! Каково положение?.. И всем этим хорошим я, конечно, вам, мой друг, обязана... Позвольте вас поцеловать как сына!
   Матвеев, обрадованный и растроганный, целовал руки и сморщенные щеки старухи и после этого еще сильнее влюбился в Соню.
   Возвращаясь домой пешком этой морозной и звездной ночью, он был и озабочен, и смущен, и невыразимо счастлив. Ему теперь впервые показалось, что он уже имеет на Соню неотъемлемые, особые права; -- но вместе с этими правами являлись и обязанности, которых сам он не предвидел.
   Он находил, что он теперь уже настолько и восхищается ею, и жалеет ее, что имеет право позволить себе все. Да -- все! (думал он). Но как и когда -- вот в чем дело, чтобы не повредить ни ей, ни бабушке, ни Лине? Не огорчить ни одной из них, не оскорбить...
   И теперь борьба имела для него, конечно, нравственный характер; -- но боролась в нем уже не воздержанность и не слабый луч целомудрия с легкомысленными привычками изящного и тонкого волокитства, как было вначале; -- теперь борьбу вели в его сердце доброта и честь, справедливость и сострадание -- с охватившими его почти неожиданно идеальной любовью и плотскою страстью к этой бледной, оригинальной и болезненной девушке.
   Даже эти немного косые глаза ее в иные минуты внушали ему почему-то глубокую и тихую почти отеческую к ней нежность; а в другие -- пробуждали в нем те грубые порывы, которые могут пробудиться во всяком -- во всяком здоровом мужчине, особенно если у него воображение так сильно, как оно было у Матвеева.
   Он шел все время пешком до самой гостиницы своей; часто взглядывал на звездное небо -- и думал:
   -- Вот они звезды... Вот они!.. Кто знает, что с нами завтра будет и где мы будем... Ну, что ж за беда! "Мертвый мирно в гробе спи; жизнью пользуйся живущий!"
   И вспомнилась ему старая песня:
   
   Век юный, прелестный,
   Стрелой пролетит --
   Ведь все в поднебесной
   Изменой грозит! --
            Лови, лови часы любви...
   
   И он продолжал думать:
   -- Конечно, мой век -- быть может, и прелестен; но он все-таки уже не юный! Положим -- он гораздо прелестнее теперь, чем был в юности... Что в ней толку, в этой неловкой, неумелой юности... Она-то и не умеет "ловить часы!" Однако -- в мои года и при тех сложных обстоятельствах -- нельзя давать себе сразу полную волю... Надо быть "мудрым"... Надо вести себя и при страстном состоянии так, чтобы после не потерять к самому себе уважения... Мне необходимо, чтобы я был доволен собой... Вот Гёте -- вечный всем и великий пример... Умел и увлекаться, и обуздывать себя, не теряя никогда из вида главных целей своих. Надо уметь быть счастливым! Вот в чем мудрость. Не многие это умеют. Кто благороден и добр и в то же время самолюбив, тот не может быть и счастлив и собой доволен, если он -- для удовлетворения любовной страсти своей -- терзает тех, кто его сердцу близок. Надо обдумать, надо приготовить почву для того, чтобы цветы, которые должны расцвесть на ней, были только душисты, но не ядовиты; не вредны никому. "Спеши медлительно" -- но верно и настойчиво!
   С такими мыслями вошел он в номер свой; велел подать себе бутылку рейнвейна; сел в кресло; закурил сигару и еще раз весело сказал себе:
   -- Надо уметь быть счастливым! И я сумею!
   Он взглянул после этого на портрет жены, который стоял на столе. Портрет был далеко от него и слабо освещен одной свечою. Лица нельзя было рассмотреть; но это ему и не было нужно; -- он воображал Лину перед собою как живую, и говорил себе: "Да -- главное несчастие только в одном... В том, что она до сих пор мне верна... Прежде всего -- надо бы устранить это затруднение... Мне для моего счастия необходимо, чтобы она была весела и счастлива. Как быть?... Впрочем, быть может, какая-нибудь встреча... Наконец!.. Я в звезду свою верю. И к тому же я столько раз говорил ей прямо: "Мне не верность твоя нужна, Лина, голубчик мой, а твое счастие и, конечно, твое достоинство. Достоинство -- сохранить можно". Она восставала всегда против этого ужасно и говорила: "я не могу любить другого!" или: "Мы в церкви венчались!" Но мысль все-таки западает и позднее приносит плоды... Да! эти сегодняшние звезды на небе и моя звезда!.. Теперь Министр Иностранных Дел хочет, чтобы меня ему представили... И я этого сам сильно желал... И это нужно; -- очень нужно... А я стал вдруг теперь так неразумен, что через силу поеду завтра вечером к NN... знакомиться с ним... Через силу потому, что лишусь возможности провести с ней один лишний вечер... Безумие! Безумие!... Но как оно приятно -- Боже мой -- это безумие!.. Мог ли я все это предвидеть, когда гулял осенью в Таврическом саду!..
   

III

   Соню часто тревожила мысль о том, был ли Матвеев всегда верен жене, или нет. Она понимала, что привязанность и верность -- две вещи разные у многих людей.
   Однажды она потребовала непременно, чтобы Матвеев возобновил прерванный рассказ свой о Лине, и хотела узнать, как они жили после.
   Матвеев рассказал ей подробно о том, как они с Линой под руку вышли из церкви, как те же самые армянки и гречанки, которые хотели выгнать Лину с своей улицы, стояли теперь все у своих калиток, все были как будто рады и поздравляли их.
   Как он заказал Лине много новых платьев у француженки, которая шила не хуже столичного, как Лина в первый раз надела шляпку дорогую и с каким достоинствам она себя держала. Он повел ее с визитами только к той бедной капитанше, которая не оставляла ее в горе, и отправил в гарем к булочнику-татарину. В свой круг он ее не вел, не желая никому ее навязывать, -- до тех [пор] пока некоторые знакомые его не спросили у него, "отчего он не привезет к ним жену свою?"
   Одел он Лину, как только умел щегольски, и повез ее делать визиты тем, которые ее звали. Кто не звал, к тем Матвеев ходил сам, но ее не вез.
   Матвеев сознавался, с каким беспокойством он следил и за ней и за другими.
   -- Ведь это так легко из прелестной крестьянки стать отвратительной дамой, -- сказал он, и Соня должна была согласиться с ним.
   Но Лина сделала мало ошибок; разговор ее был детский и простой; и не застенчивый и не дерзкий.
   Собой она вдруг показалась ему опять в ины<е> дни почти красавицей; платья к ней все шли; танцовать она умела хорошо (еще у Мадамы в Константинополе она отличалась между своими несчастными подругами)... Повеселела, опять стала шалить и капризничать, как прежде... Становилась опять на колени и просила подарков; -- опять стала громко петь веселые песни и танцы, -- опять стала Линой... Оживала она сама, оживало и чувство в сердце Матвеева. Вместо того чтобы чувствовать на себе бремя, как он чувствовал, пока она была несчастной любовницей его, -- он дышал свободнее и добрее.
   В обществе Лину ласкали; -- мужчины были к ней внимательны и вежливы; дамы еще больше (хотя и не все); -- иные просто осыпали ее вниманием и лаской.
   Матвеев радовался и за себя, и за Лину, и за общество. Веселились они вместе с Линой до осени и проживали деньги.
   "В деревню нашу, -- рассказывал Матвеев, -- мы с Линой ездили сперва на одну только неделю, -- я хотел только представить ее родным, -- а потом переехали совсем.
   Скажу тебе вот что еще. Самолюбие ли это было или что другое -- только как я женился -- так для меня стал чуть не святым всякий, кто был добр и любезен с Линой; -- чуть не врагом был тот, кто, мне казалось, был с нею сух. Я даже отстранял мысль о том, жена ли она мне или нет -- и думал: "тот не хорошей души человек или глупый, кому Лина не нравится". У меня был молодой крепостной слуга: я любил его, и он был ко мне привязан; в год моей свадьбы он уж был свободен, но не хотел расставаться со мной и везде со мной ездил. Разумеется -- пока Лина была только любовницей моей -- он обращался с ней просто, по-братски; она сама поила его кофеем, завтракала вместе с ним, говорила ему вы, сама иногда прислуживала ему, подавала что-нибудь, когда он без меня заходил к ней, и спрашивала у меня: "Хорошо я так делаю?" Я говорил: "Хорошо!" И что ж в самом деле тут было худого? Но он как верный слуга не мог любить ее (я понимаю это) -- он видел, что я для нее лишал себя многого. Он даже иногда говорил мне о ее лени, о том, что она ничего работать не любит, подозревал иногда, что она мне не верна на разных пустых основаниях. Он узнал о том, что мы женимся, только накануне свадьбы поздно вечером. Он с горя напился пьян, чего с ним никогда прежде не случалось. И во все время пока мы были в церкви, он бродил около ограды, но в церковь не входил. Потом ушел из дома на целый день. Когда он вернулся -- я дал ему много денег и сказал ему: "Иди куда хочешь. Теперь кто ее любит, тот мне друг; а кто не любит ее, тот мне враг!" И отпустил его.
   Через год он, однако, опять вернулся к нам, и сама Лина целый день просила и умоляла меня взять его опять; но я не согласился. Еще дал ему, что мог, и опять отпустил его...
   Представь себе, -- я почти то же самое чувствовал одно время и к матери моей. В самый день свадьбы я написал ей письмо и просил простить поспешность, с которой я женился без ее благословенья. Мать отвечала хоть и ласково, но очень грустно, и мне это не понравилось. "Великодушие это вредно и для тебя, и для нее самой (так она писала). И благородству есть предел -- здравый смысл!" Однако она благословляла нас и звала в деревню. Приехали мы вечером. Мать, обнимая меня, заплакала; и в том, как она поцеловала Лину, видна была неискренность. Бабушка, напротив того, была просто вне себя от радости. Я угадывал ее чувство; она думала: "Теперь он женат, он остепенится и никогда не оставит нас!" Мог ли я ожидать заранее, что моя развитая, идеальная мать так сухо встретит мой поступок, а простая моя бабушка забудет свое дворянство и чины мужа покойного и так обрадуется нам! Мне это было больно. Лина тоже видела эту разницу, и я сознался ей, что я готов теперь бабушку за это полюбить больше матери. Впрочем, жили мы все вместе хорошо; мать старалась быть любезной с Линой как могла, занималась ее туалетом, делала ей очень осторожные замечания и начинала даже хвалить ее добрый характер. Однажды я сказал ей: "у нее и поэзии много!" А мать ответила: "Извини, мой друг, поэзии-то я в ней не вижу никакой. -- Просто хорошая женщина. Она, наконец, слишком полна, чтобы быть идеальной..."
   Меня это так огорчило (на минуту, впрочем), что я ответил матери: "Неужели поэзия только в натянутой сентиментальности. -- Ведь за этим иногда сухость и неуменье понять всякое другое достоинство, а в худобе что хорошего?
   Слова мои не были, конечно, словами доброго сына в эту минуту, и бедная мать, которая всегда была худощава и несколько сентиментальная, покраснела и переменила разговор. Я успокоился только тогда, когда взял ее с собой гулять вечером и дорогой целовал ее и просил любить мою Лину. На это мать мне сказала: "Я люблю ее немножко; но что ж мне делать, если я не того ждала для тебя!"
   Бабушка зато очень легко привыкла к Лине, и они скоро стали вовсе без церемонии друг с другом. С матерью Лина была только почтительна; но с бабушкой она так же дурачилась, как, бывало, прежде со мной. Хватала ее; целовала, обнимала так крепко, что старуха кричала: "Ах! мать моя, караул! Задавила! Она совсем сума<с>шедшая -- эта цыганка негодная!"
   Бабушка возила ее с собой в город к обедни и ко всенощной; возила по дальним монастырям; после церкви делала с ней визиты знакомым и даже лавочникам на базаре рекомендовала ее: "А вот это моя внучка. Она не здешняя, она из Молдавии, -- внук мой очень полюбил ее и женился на ней". Нищему даже одному в городе рекомендовала ее; бабушка знала его давно и всегда собирала для него все старые бутылки в доме, и он потом продавал их.
   -- Знаешь ее, -- это внучка моя. Когда я умру -- она будет моей наследницей и будет тебе отдавать все бутылки...
   Раз она с горничной своей даже презабавно поссорилась через Лину. Горничная эта тоже была прежде наша крепостная; но осталась при бабушке. Она была еще молодая девушка и с Линой подружилась; они вместе гуляли, песни пели и даже советы очень благоразумные эта горничная иногда ей давала. И Лина ее слушала и потом говорила мне об этом:
   -- Как она, скверная, хорошо разговаривает! Постой, постой -- как она это говорит?.. Ах да! "Вы очень приятная личность". Я так не могу говорить, как она! Какая досада.
   Вот раз слышим -- бабушка на эту девушку кричит. Что такое? Узнаем, что бабушка стала беседовать с ней и хвалить Лину.
   -- Один только у нее недостаток, -- сказала бабушка, -- по-французски не знает!
   А горничная ей отвечает:
   -- Какой же это недостаток; вы и дворянки вот, да сами не изволите знать ни слова по-французски.
   Вот за это бабушка рассердилась, и насилу мы ее успокоили.
   -- Какова дерзость! Какова дерзость! Ну, не ожидала я этого от нашего Правительства, чтобы оно вас на волю отпустило! Что бы я с тобой сделала бы за это, если бы ты была крепостная!.."
   Рассказывая это Соне, Матвеев от всего сердца смеялся.
   Но Соне было нужно не то. Она решилась прервать его и сказала: "Нет, друг мой, ты скажи мне, как вы после жили, после?"...
   -- Как мы жили после?
   Матвеев не знал с чего начать, так много разнообразных воспоминаний, и драгоценных, и грустных, и забавных, и веселых, витало перед ним...
   Он остановился на одном -- и лицо его омрачилось. Он вспомнил еще раз о матери и бабушке и сказал Соне:
   -- Вот самое мрачное пятно на всей истории моей женитьбы -- я стал меньше любить после этого мать! Это ты знаешь. Знай же еще вот что. Она умерла одна-одинешенька в нашей деревне. Бабушка была счастливее ее; -- она умерла через год, не больше, после нашей женитьбы на наших руках. Лина ходила за ней так хорошо, как я никогда и ожидать бы не мог от ее ветрености и лени... И не то чтобы ходила; -- это я дурно сказал! Она лелеяла старуху, она утешала и веселила ее как могла... И я делал, что умел. А мать моя скончалась одна на руках у слуг -- уже тогда, когда мы были в Польше на войне... Я получил известие об этом на другой день после одной схватки с поляками; -- мы веселились с офицерами... Я прочел письмо и... Вот что ужасно в жизни нашей! Огорчила меня не смерть матери, а мое равнодушие к ней...
   Воспоминание это было так тяжело для Матвеева, что он сам поспешил переменить предмет рассказа и сказал:
   -- В Польше мы жили хорошо... Ты спросишь -- как я вздумал ехать в Польшу? Я стал скучать и тосковать в деревне нашей. Не Лина в этом виновата. Так могут думать только дамы, которые спрашивают: "Читали ли вы "Матрешку"?", и их бедные счастливые мужья. Для ума пища была у меня: чтение, беседы с матерью... Мало ли что... Я бы мог стать хозяином... Но что ж мне делать! Слушай!
   Жил около Керчи, в маяке, один добрый, скромный офицер. -- Маяк в глухой степи на берегу пролива, степь кругом зеленая; жена тоже добрая, простая, молодая... Дети милы; овечки, коровы, козы, степь... Мать-старушка... Я ужасно любил и уважал этого офицера и ездил к нему всегда с радостью... И любовался на них... (Говоря это, Матвеев глубоко вздохнул.) Да! я любовался! Но мог ли я сам жить, как простой и добрый семьянин и хозяин?.. Нет -- никогда!.. Никогда...
   Он остановился, поглядел на Соню и вдруг засмеялся тем громким, откровенным смехом, который Соня без ума в нем любила.
   -- "Honneur aux hommes utiles!" -- воскликнул он. -- Не правда ли? И я их чту и поклоняюсь им, если угодно... Но как решить, кто истинный homme utile?
   Как настала смутная година -- вспомнили все о людях иного закала. Я, помню, сам с ужасом думал: "Итак -- Европа осмелилась предписывать нам свой закон!?.." С ужасом ждал известий из столицы и Польши и думал: "Кто ж поднимет на себя теперь ношу кровавой ответственности и ударит Европу по лицу русской рукавицей!" Я не могу выразить тебе радости моей, когда узнал, что туда едет Муравьев... Я читал "День" и чувствовал, что становлюсь с каждым часом (да! с каждым часом) больше и больше русским. Прежде я хоть и любил Церковь -- но только так, как любил покойную бабушку, т. е. что ее обижать не надо. Прибавь ты к этому и честолюбие... Разве не приятно сказать: "Друзья мои! Вы думали, что я скромная жертва моей доброты! О! ради Бога не жалейте меня. Милая Лина моя не помешает мне пробить себе дорогу к почестям и... может быть, и к славе, которой вы позавидуете". Вот я и поехал в Польшу служить и воевать! И Лина поехала со мной.
   -- А в Польше вы хорошо жили? -- спросила Соня.
   Матвеев все еще не догадывался, чего хочет Соня, и увлекся рассуждениями о том, что ему кажется (как это ни странно), будто семейные чувства и военный быт сопряжены глубокой внутренней связью.
   "Опасности и поэзия войны, и самые неудобства, которые переносишь, привлекают сердце к друзьям и домашнему очагу, который легче опошляется при обыкновенном ходе гражданской спокойной жизни"...
   -- Я помню, -- сказал Матвеев, -- нашу опасную переправу вплавь с уланами через реку... Что это было за чувство! А Лина жила в это время в Варшаве.
   -- Ах! Не то ты мне говоришь, -- решилась наконец сказать Соня. -- Все это интересно, и я смерть люблю твои рассказы, но я теперь хочу узнать другую вещь...
   (Матвеев увидал, что она покраснела и приостановилась.)
   -- Я хочу узнать, -- продолжала Соня, -- я помню, ты мне говорил, что готов ей все простить... Но она-то, она -- была ли она всегда верна тебе?
   -- До сих пор всегда, -- сказал Матвеев; -- хотя я никогда ни слова не говорил ей об этом и всегда был рад донельзя, когда она веселилась с молодыми людьми, ездила одна с кем-нибудь кататься или гулять без меня... Я гордился этим.
   -- Может быть, случая не было, -- сказала Соня.
   -- Были и случаи, -- отвечал Матвеев. -- С ней познакомился без меня один познанский немец с польской фамилией. Он ни слова почти не знал по-русски, она понемецки и по-польски не знает. Меня долго не было около нее. Он бросал ей в окна букеты, заставлял других писать ей русские записки. Она распускала волосы по плечам и в белой блузе садилась вечером у окна и сознавалась мне потом, что он очень ей нравился. "Только тебя мне было очень жаль! -- так она сказала; -- и потом я думала, -- кто знает, может быть, и в самом деле грех -- ведь мы в церкви венчались".
   -- А он, этот поляк, -- прибавил еще Матвеев, -- такой красавец был, что не мне чета! Я редко видел таких рыцарей. Рост ли его взять, приемы, черты лица, -- все это было верх изящества и силы! Одни глаза его голубые и глубокие чего стоили. Лина хорошо про них сказала: "Точно святые глаза, точно в небо все смотрят!"
   -- Ну, хорошо, -- сказала Соня, -- а ты? Ты был ей верен?
   Матвеев сперва засмеялся, потом немного покраснел, отшучивался долго, и наконец сказал:
   -- Я был ли верен? Что значит верность? верность духа или верность плоти? Разговор об этом труден...
   -- Пусть труден, я пойму, -- возразила Соня.
   -- Так пойми из этих слов. Как я сказал -- верность духа и верность плоти -- разница... Ты хочешь откровенности -- чего же еще откровеннее этого?
   -- Это не совсем по-славянофильски, -- заметила шутя Соня (ей стало вдруг веселее и легче после этих слов Матвеева).
   Матвеев, напротив того, задумался, вздохнул глубоко и, опустивши глаза в землю, сказал печально: "Какой я Славянофил! Такие ли были! Что ж делать мне -- я стал Славянофилом поздно и не вдруг!.."
   Разговора этого продолжать он не хотел более и, чтобы развеселиться, припомнил другое обстоятельство из своей жизни и рассказал его Соне.
   -- В числе разных людей, которые хвалили меня за брак мой, была и та модистка, француженка, которая шила Лине платья. К осени мы промотали с Линой все деньги, которые у нас были, и остались ей должны. Когда я решился ехать на войну в Польшу, я зашел просить эту француженку отсрочить долг. Она сказала: "Я вам верю; если бы вы не были честный человек, вы бы не женились так, как вы это сделали..."
   -- Ну, так что ж? -- спросила Соня.
   -- А то, что я не знаю как это -- только я до сих пор не заплатил ей долга...
   -- Отчего же это? Это стыдно! -- почти с негодованием воскликнула Соня.
   Матвеев пожал плечами и ответил:
   -- Клянусь честью -- сам не знаю! У меня всегда долги. Я думаю, это оттого, что я без ума люблю азиятское барство и роскошь... А силы нет! Иногда бы я так желал быть, как бы это сказать? Православным, русским Сатрапом в Азии... Чтобы иконы золотые висели по углам, чтоб колокола звонили утром, -- а вечером чтобы вокруг меня журчали фонтаны и плясали мусульманские баядерки. Для вас, сгнивших здесь в Петербурге, все это кажется сказкой, а на Востоке все это еще возможно и было бы еще возможнее, если бы русские были умнее... Все это даже и вашему прогрессу не мешает... Я знаю, что, к сожалению, без некоторых сторон его нельзя обойтись, хоть скучаю, страх, от этой уступки.
   Как узнала Соня, что Матвеев был не всегда верен Лине, и, кроме этого, чем больше говорил он ей о своем прошедшем и настоящем, пользуясь всяким поводом, чтобы высказывать и общие взгляды свои, тем ближе узнавала она его; его недостатки, его прошедшие ошибки, страдания и добрые дела, и ловкие и смелые поступки. И чем больше он становился в ее глазах тем, что зовут иные "живая душа", -- тем крепче привязывалась она к нему с каждым днем и тем отвратительней и ничтожнее казалась ей та бесцветная молодежь, которая ее окружала, и даже, сознавая, что в Несвицком, например, было больше цельной простоты и непоколебимых убеждений, что врожденной силы воли и спокойствия в нем было больше, чем в Матвееве, который был ни силен ни слаб, -- сознавая все это, она любила Матвеева только больше за то, что он "живая душа", и в иные минуты ненавидела даже память Несвицкого. Давно она и не взглядывала на портрет его, но однажды, сидя дома перед письменным столом своим, она увидела перед собой прекрасную фотографию своего первого любовника и с негодованием обратилась к нему мысленно.
   "Что ты смотришь на меня исподлобья? Я твою твердость теперь ненавижу, слышишь ты это, несчастный?.. Что ты за человек, скажи мне! Никогда ни грустным, ни очень веселым ты не был, не потерялся ни разу, не страдал, я думаю, ни разу сильно... Что мне в твоей сухой энергии? Даже лицо твое было не по годам возмужалое, и юношеского в тебе не было ничего. Матвеев моложе тебя".
   С этими мыслями Соня сняла портрет Несвицкого со стола и повесила его на стену в темном месте.
   "На, виси здесь, скучный гражданин!" -- воскликнула она громко и отвернулась.
   

IV

   Есть ли возможность изобразить всю сладость созревающей любви? Улыбки, вздохи, шутки, веселость и грусть, минутные раздоры и восторг примирения -- все это занимало Матвеева и Соню, все это нравилось им друг в друге.
   Несмотря на всю живость своего нового чувства, Матвеев держал себя все еще довольно строго и очень редко позволял себе даже целовать Соню. Это случалось (как тогда после оперы в карете) под влиянием нестерпимого чувства; в обыкновенное же время он едва осмеливался подносить ее руку к своим губам.
   Соня не понимала, зачем он так воздержен. Принадлежать ему хоть один месяц -- казалось ей неизъяснимым счастьем, и он почему-то не хотел ей дать этого счастья.
   Не раз собиралась она писать ему письма и на бумаге сказать ему то, что стыдливость мешала сказать на словах, но каждый раз рвала эти страстные письма в куски.
   Однажды только сделала она намек, и того Матвеев как будто бы не понял.
   В этот день она была опять очень слаба и нездорова, и ее не покидала мысль о ранней смерти.
   Матвеев пытался развлечь ее своими рассказами о былом, которые она всегда любила.
   Но Соня была невнимательна, и Матвеев заметил это.
   -- О чем ты думаешь? -- спросил он.
   -- Я думаю об тебе, -- отвечала Соня, -- и мне кажется, что ты похож на тех стариков, которые думают только о спасении собственной души, когда подают грош нищему, а до самого нищего ему дела нет... Весь мір для тебя какая-то арена, на которой ты проявляешь свои добродетели...
   -- "Арена". "Проявляешь"... Закрой книжку, -- сказал Матвеев сухо.
   Соня оскорбилась.
   -- Я не могу же в угоду тебе стать наивной крестьянкой; -- возразила она, краснея. -- Я и то себя не узнаю...
   -- Что же? Разве ты хуже стала прежнего...
   -- Хуже ли, не знаю. Но я прежде себя уважала; я трудилась; я сама кормила мою несчастную бабушку. Я знаю, что я ненавидела и что любила. Все мне казалось просто и легко. Теперь я сама не знаю, во что я верю и во что нет... Ты разрушил во мне все прежнее и не дал мне ничего взамен... Я теперь себя не уважаю. Я почти живу на твой счет, как самая жалкая гадина, и не имею даже тех отрад, которые есть у этой гадины. Когда бы за все это униженье, за рабство мое, за мою слабость, за все эти мысли, которые сводят меня иногда с ума, я бы видела по крайней мере, что ты меня без ума любишь, -- было бы из-за чего терять все это... А этого я не вижу. Я не верю любви, которая слишком честна и благоразумна.
   Матвеев на это не отвечал и продолжал задумчиво глядеть в окно.
   Соня долго ждала его ответа и спросила наконец:
   -- Ты ответишь мне?
   -- Пока не отвечу... -- сказал Матвеев, -- на все придет свое время.
   -- Если так, я уйду, -- сказала Соня и стала одеваться.
   Матвеев все молчал и даже не смотрел на нее.
   Соня оделась и вышла в коридор; но через минуту вернулась опять, в слезах стала перед ним на колени и рыдая говорила ему:
   -- Друг ты мой! Царь ты мой... Прости меня.
   Она сделала другой раз и другой намек.
   В этот день, напротив, она была весела до исступления; ребячилась, делала гримасы, хватала папаху Матвеева и надевала ему ее насильно на лицо; надевала и на себя и, принимая вид развязный и небрежный, ходила по комнате и называла себя: "une fille perdue!"
   И потом прибавляла: "Какие дураки! Отчего ж непременно perdue? А может быть, напротив того... Все условно, Милостивые Государи, все условно, Messieurs! Абсолютная истина только одна, -- сказал знаменитый мыслитель Генерал Матвеев: -- это Бог... Tout le reste est conditionnel, Messieurs! Поэтому и не говорите про меня "une fille perdue"".
   -- А кто ж это про тебя это сказал? -- спросил Матвеев.
   -- Добрые люди, -- отвечала Соня.
   И она рассказала ему, что на днях в доме одного редактора, которому она поставляла прежде переводы с немецкого и английского, был разговор об ней. Спрашивали люди, куда пропала Соня Киселева и почему она перестала работать в редакции? "Она на содержании у одного генералишки"... -- сказал какой-то адвокат. Все засмеялись, и кто-то сказал:
   -- Вот вам эти передовые женщины! Хорошо говорил Писарев, что от нигилизма до кражи платков один шаг.
   И все были рады, что Соня из честной труженицы стала бесчестной содержанкой.
   -- Что они все рады, -- сказал Матвеев, -- это меня не удивляет. Нет ничего отвратительнее, как эти русские либералы, нравственные на западный манер... Меня занимает, почему ты рада!
   -- Я всегда любила, чтобы меня бранили те люди, которых я презираю, -- отвечала Соня. -- Когда я была еще молода и будто бы любила Несвицкого, -- я радовалась, что Княгиня, к которой бродит иногда бабушка и другие ей подобные, ужасается и бранит меня. А теперь, когда постарела и остановилась, понимаешь -- в ходе моего прогрессивного развития -- мне нравится, что эти люди, которые готовы были мне простить Несвицкого, считают меня теперь "une fille perdue"...
   -- Слава Богу! -- продолжала Соня шутя и перекрестилась. -- Перевод им занадобится, так и от генеральской камелии возьмут... А ты вольным духом не робей, значит! Теперь я вот что скажу -- про этих разных прогрессистов и либералов, как ты говоришь, на западный манер... (только все еще ты не выучил меня -- как бывают люди на манер...........) Ну, хорошо! Это ты выучишь меня после. А я тебе скажу, помнишь, как кто-то описывает чорта в одной повести: сзади он был во фраке, как немец; а спереди у него был на морде пятачок, как у свиньи. Теперь мне все эти редакторы и адвокаты, которых мнения на твои не похожи... мне кажутся вроде этого чорта. Ты извини, голубчик, что я так грубо говорю "чорт", "свинья". Это ведь не я, а в книжке так написано.
   И в этой лихорадочной веселости, и в этой радости незаслуженного позора, и во всех шутках этих Матвеев читал ясно огонь страсти, который пожирал его новообращенную подругу. Он опять не отвечал на это ничего; но все это заставляло его спрашивать себя все чаще и чаще: "Вред или польза и счастье было бы для этой девушки в том положении, в котором она теперь, -- принадлежать ему?"
   Себя самого он не испытывал, он давно все взвесил в самом себе и понял, что как бы ни была она мила, как бы она ни занимала его, но он не должен был сделать ее своей любовницей.
   Смутно он сознавал вот что: если все будет безукоризненно, то можно будет смело везти и Соню вместе с бабушкой к себе в деревню. Он, еще не говоря об этом Соне, готовил уже письмо об этом жене. Он вспомнил, как Лина иногда говорила ему, сокрушаясь о том, что он часто ее покидает: "Когда бы у меня была молодая какая-нибудь в доме, веселая, или старушка добрая в чепчике, которая сгорбилась бы у камина и рассказывала бы мне что-нибудь... А я бы сидела и об тебе бы плакала!"
   -- Вот тебе, Лина, и молодая, веселая, и старушка, которая сгорбится у камина, и, когда я уеду, ты не будешь одна.
   Но обстоятельства вдруг изменились. Сначала Анна Петровна смутила и расстроила весь план его одним разговором.
   Ее давно уже преследовали подозрения: она замечала, что внучка изменилась во многом даже к лучшему; стала тише, начала часто вздыхать, стала задумчивее, молчаливее, мечтательнее, к ней самой покорнее и ласковее... Иногда она целовала у нее руку или целовала ее в голову и говорила, вздыхая: "Ах вы, бедная старушка, бедная моя старушка... Не то вышло из вашей Соньки, что вы хотели". И старушка отвечала: "Что ж делать, голубчик мой, -- c'est la volonté de Dieu! Люби и жалей меня немного, и то хорошо. Долго ли мне осталось жить. Только мешаю другим".
   Однажды бабушка упомянула как-то о том, что на портрете Несвицкого разбилось стекло.
   -- И хорошо сделало, что разбилось, -- сказала Соня. -- Говорят, он в Сибири поздоровел от простой жизни. Желаю ему всех благ; пускай наслаждается мыслью, что он великий гражданин... А если он думает, что я его любила, -- так это вздор. Разве так любят! Я сделалась его любовницей так себе!.. Думала тогда, что какой-то Святой Дух нигилизма на меня сходит. Фу! как это все гадко...
   Бабушка от радости на это не отвечала ничего, но подозрения ее становились все сильнее и сильнее.
   "Неужели? -- думала она. -- Сперва грубый студент, потом женатый человек. Что же это будет? И на краю могилы нет покоя!!"
   Винить Матвеева она была не в силах; -- внучку тоже не винила; она могла лишь сокрушаться. Она жалела Соню, она беспокоилась об ее судьбе и о своей. Она всетаки не знала жены Матвеева; муж мог быть ослеплен в ней привязанностью. Здесь, в Петербурге, жизнь пошла было своим порядком; хоть это было и не то, чего желала Анна Петровна для своих преклонных лет; хотя горько было ждать смерти со дня на день в стеснении и жить отчасти трудом больной девушки; горько было и о том подумать, что дурное распоряжение прежними средствами довело до такого положения и что придется лечь на Смоленском кладбище Бог знает где и как, и с кем, вместо того, чтобы лечь в своем собственном крымском саду под хорошим памятником, около которого раз или два в год Соня приходила бы с образованным помещиком-мужем отслужить панихиду, и детки их, играя, говорили бы: "Вот здесь наша бедная прабабушка!"
   Горько-то горько, но по крайней мере привычно; теперь же одно за другим все вышло иначе. Соня стала болеть; влюбилась, кажется, в Матвеева; если Матвеев возьмет их обеих в Крым, -- жена его женщина не светская, -- сумеет ли она себя держать против них, и не кончится ли все это еще худшим, чем было!
   Она воображала уже себя умершей; Соню больною или беременною в Петербурге без пристанища, умирающей в больнице... Либо, напротив, Соню счастливой (хотя на время) любовницей молодого Генерала; -- но зато эту бедную жену Матвеева изгнанной из дома и проклинающей и бабушку, и внучку, которые заплатили ей злом за крышу и кусок хлеба.
   Подруга Сони, Варя рассеяла последние сомнения старушки насчет любви Сони к Матвееву.
   Варя зашла к ним, не застала Сони и хотела было уйти; но Анна Петровна, которая Варю любила, решилась поговорить с ней откровенно. Она спросила прямо, как она думает, влюблена ли Соня в Матвеева.
   -- Конечно -- влюблена без ума! -- отвечала Варя.
   Анна Петровна всплеснула руками и воскликнула:
   -- Что же от этого будет? Как она останется здесь одна, и что будет, если она поедет с нами в Крым!..
   Варе все было нипочем.
   -- Зачем ей оставаться здесь; надо и ее в Крым взять.
   -- А жена Матвеева?
   -- Поладят с женой как-нибудь; поссорятся -- помирятся. Что жена? На жену смотреть -- охота это! Да она же, говорят, и добрая. Вот только у Сони фанаберии много. То говорила мне сначала: "Что я поеду в Крым. Я хочу первой быть; я одалиской у него не буду". А потом, теперь стала другое говорить. Я говорю ей: "Да ты бы не стыдилась, просилась бы в Крым вместе с бабушкой. Жила бы да жила платонически там". А она в ответ мне: "Как это мило! Благодарю за совет. Простой приживалкой у него жить, гувернанткой что ли? Как это весело! Были бы хоть дети у них. Знала бы, что дело есть. А то это я буду даром обязываться!" -- "Чего ж ты хочешь?" -- я спрашиваю... "Я хочу невозможного. Я хочу хоть год один с ним жить одна-одинешенька и любить его, любить без ума, и угождать ему, и слушаться его, и видеть его с утра до вечера целый день. А потом через год мне все равно. Будь я богата -- я бы так и сказала ему: поедем со мной в какую-нибудь русскую деревню на целый год одни; а потом брось меня, если хочешь; я вернусь к бабушке, а ты вернись к жене и, пожалуй, забудь меня. Хочу с тобой я в настоящую русскую деревню ровно на год. Чтоб сперва снег стал таять и чтобы мы вместе к заутрене на Пасху через рощи далеко бы поехали. И на рощах чтобы листьев не было; а так -- как дымок какой-то. А потом, чтобы мы с ним за грибами вместе ходили и за земляникой и чтобы иволга в саду пела, и чтоб галки кричали вечером стадом, стадом большим... Осенью мы бы Пушкина у камина читали, или он мне рассказывал бы про то, как он на войне был. А там бы санки и мороз, и в окна бы ночью я смотрела из дома на темный сад да на сугробы... А весной легла бы в могилу... А он бы уехал и сказал бы жене: "Вот, Лина, я к тебе теперь приехал. Прости ты меня, что на год целый тебя забыл... А Соньку эту несчастную я закопал в землю теперь... Уж не встанет больше!" Вот и все!" -- Это она мне говорит, и лицо переменилось вовсе. А я говорю ей: "Бить тебя, бить надо, Сонька!" Когда я узнала, что она так любит его, я сказала: лучше она пусть едет тоже в Крым. А не уживутся -- остынет и сама понемножку... Она ж и больна; что ей здесь томиться...
   Когда Варя ушла, Анна Петровна думала еще долго об ее словах и не знала -- на что решиться. Оставаясь в Петербурге, она бы только опять обременила внучку. Плакать старуха не плакала; уж слезы высохли давно у нее; а хотелось бы плакать.
   Подумав еще немного, Анна Петровна написала Матвееву записку, в которой сознавалась ему во всех своих беспокойствах. Она говорила ему о том, что сама не в силах ничего обдумать, что боится за Соню, за него самого, за спокойствие его семейной жизни. "Сравнительно со мной, мой дорогой друг, (писала Анна Петровна) вы всетаки слишком молоды и позволите мне сказать вам, что и вы можете увлечься".
   Анна Петровна прибавляла откровенно, что сама не знает -- что предпочесть. "Деревня, конечно, была бы полезнее всего для здоровья Сони, но не его деревня..."
   Она не требовала ничего, ни о чем не просила; она только униженно и робко советовалась и говорила одно: "Не лучше ли ускорить определение Сони к какой-нибудь богатой даме".
   Письмо это ужасно смутило и расстроило Матвеева. Он не знал даже: скрыть ли все это от Сони или сказать ей... Пока он колебался, -- ему принесли с почты другое письмо -- от жены.
   Лина много писать не умела и не любила; для нее всякое письмо было трудом, к которому она готовилась по целым неделям, и потому она очень кратко и не совсем ясно извещала мужа, что она уехала из Бухареста, простудилась дорогой и заболела в одном из дунайских городов. Уверяла, что он бы не узнал ее, как она худа; что она достала еще денег взаймы на полгода за большие проценты и просит его не сердиться за это. "Очень нужно было". Она писала также, что не будет больше ждать известия от него и с первым пароходом уедет в крымскую их деревню. Прибавляла много жалоб на долгую разлуку. Три-четыре раза повторяла: "Все бросаешь ты меня; все бросаешь, все ты бросаешь меня. Ах! мой друг, как я тебя люблю... Ах, мой милый, как я тебя люблю. Целую все твой портрет и плачу!" Подписывалась: "твоя дура Лина". "Твоя кошка, которую ты ночью на улице поднял..."
   И потом, уж в самом низу неразборчиво приписывала несколько строк о деле, которое показалось Матвееву очень важным.
   "Ты извини, я привезу с собой в Крым одного молодого. Он мне троюродный брат; 29 лет ему только, и он очень в меня влюблен. Я все смеюсь, и он меня очень веселит, и хочет ехать со мной, и тебя боится. Я говорю: не бойся. Он такой добрый -- пусть Лина веселится. Бедный мальчик! Я ему хорошее платье теперь заказала. Я люблю феску, а он все стыдится феску носить, что феска турецкая вещь. Такой здесь глупый народ! Он очень умный и тебя будет, увидишь, еще как забавлять. Храбрый тоже, все драться хочет. А я говорю: куда тебе! Я даже ему очень обязана потому, что девушка от меня ушла, и он за мной смотрит. Я тебя прошу -- не сердись. Его имя хорошее -- греческое с турецким вместе: Периклес Солпур-Оглу. Он очень влюблен в меня; а я нет".
   Матвеев долго ходил в глубоком раздумьи по комнате, и оба письма раскрытые лежали на столе. Так и Соня его застала.
   Матвеев показал ей оба письма, и Соня прочла их с волнением.
   На письмо Анны Петровны она обратила меньше внимания, чем на письмо Лины.
   -- Что же это такое? -- воскликнула она. -- Как это понимать?
   Матвеев сказал, что жена никогда ему не лгала и лгать не станет; что надо понимать так, как написано. "Он влюблен в меня, а я нет!"
   Соня была очень потрясена этим известием и долго еще расспрашивала Матвеева о характере Лины; -- о том, ревнива ли она, вспыльчива ли... О том, какие еще предположения можно сделать насчет сближения ее с Периклесом.
   -- Прежде всего я скажу тебе, -- отвечал Матвеев, -- что она очень избалована и судьбой, и людьми. И очень добра. Увидала, что этот мальчик влюблен в нее; он ходил за ней, понравился ей; беден, родственник... Вздумалось взять с собой -- и берет. Что ей хочется, -- то и делает. А я обязан исполнять все ее прихоти и капризы потому, что я для нее все, а она для меня не совсем все... Из семи-осьми лет, которые мы женаты, не знаю -- прожил ли я с ней четыре года. Я беспрестанно уезжал, подвергался болезням и опасностям; забывал ее даже на время... Хотя, пожалуй, и никого так нежно не любил, как ее и, признаюсь, едва ли так снисходительно, так нежно кого-нибудь буду любить...
   Сказавши это, Генерал покраснел и с улыбкой, и вместе с тем с беспокойством, взглянул на Соню.
   -- Поняла ли ты меня? -- спросил он.
   Соня вздохнула и ответила, также краснея...
   -- Хорошо. Это ее права. А какие твои права?
   -- Жить, -- отвечал Матвеев, смеясь.
   Соне стало наконец нестерпимо скрывать свои чувства, и она резко спросила Матвеева -- отчего он не хочет брать ее с собой в деревню.
   -- Я и сама не поеду, -- прибавила Соня; -- это дело другое. Я знаю, отчего я не хочу ехать. Я хотела только знать -- отчего ты не предлагаешь мне ехать. Я хочу, чтобы между нами все было искренно.
   Матвееву эта выходка не понравилась, и он, вместо того чтобы ответить на ее вопрос, потребовал, напротив, чтобы она объяснила -- почему она не поедет.
   Слово за словом -- они чуть было не поссорились.
   -- Я не могу быть второй у тебя! -- сказала Соня.
   -- Стыдись, -- отвечал ей Матвеев. -- Стыдись! Перед какой женщиной ты хочешь быть гордой! Сумей себя поставить хорошо в доме; будь ей доброй сестрой; сноси с улыбкой ее ошибки, и ты будешь первая; ты будешь управлять ею, а не она тобой...
   -- По всему ли я выше ее? -- возразила Соня. -- Она гораздо красивее меня; она, верно, гораздо симпатичнее... Что для тебя ученость, что для тебя образование?.. Не сам ли ты говоришь, что хороший солдат, умный, храбрый, русский... для тебя в тысячу раз дороже Дарвина или Гумбольдта, до которых тебе дела теперь нет. Ты их прочел себе, когда хотел, и бросил... Так что ж после этого я значу...
   -- Однако, -- отвечал Матвеев, -- есть вещи, которые Дарвин или Гумбольдт поняли бы лучше солдата... И если бы я мог забрать в руки Дарвина и сделать его Славянофилом, обратить его на путь истинный, так он стал бы полезнее и надежнее солдата.
   Соня была так раздражена и утомлена своей борьбой, что и эти слова, которые должны были служить ей утешением, огорчили ее.
   -- Вот видишь, вот видишь, -- сказала она с отчаянием. -- Какая же я тебе подруга; где ж мой ум? Ведь вся моя надежда была на него. Где ж мне быть первой... Я вот никогда не умею и предвидеть даже того, что ты думаешь... Вот я никак не ожидала, что ты это скажешь. Я думала, что ты только наивность и простоту любишь и хочешь во всем только старого и простого!.. А ты вот что говоришь!..
   Матвеев стал смеяться над ее отчаянием, и Соня, которая, несмотря на вечные свои клятвы покорности, не могла еще вдруг привыкнуть к тому тону высокомерного добродушия, который Матвеев иногда с нею принимал, -- рассердилась за это.
   -- Тебе смешно! -- сказала она. -- Я не могу сносить, когда надо мной смеются... Над женой ты смеешься?
   -- Конечно, смеюсь, -- отвечал Матвеев, тоже раздосадованный; -- и очень часто! Сколько раз я громко ей читал ее же письма без запятых и точек, и она смеялась до слез...
   -- А она смеется над тобой?..
   -- Иногда... Но этого я, по правде сказать, не люблю. Помнишь, я предупреждал тебя, что я по-своему деспот в семье.
   Соня, выслушав это, встала, вздохнула, оделась и, уходя, сказала: "Боюсь -- не на радость мы с тобой встретились!"
   Она даже не простилась с ним, и сам Матвеев, оставшись один, погрузился в раздумье.
   Ночью он долго заснуть не мог и в тишине еще раз внимательно обдумал все обстоятельства.
   

V

   Проснувшись поутру, -- он написал Соне письмо.
   "Вот что я решил, -- писал он. -- Я не хочу расставаться с тобой; я не хочу огорчать твою бабушку. Я хочу, чтобы вы с Линой любили друг друга, как самые нежные и добрые сестры. Она привезла этого родственника своего в мою деревню не спросясь. Я не повезу тебя не спросясь. Я напишу ей прежде. Я готов навсегда отказаться от счастья владеть тобою вполне, чтобы этой ценою купить навсегда твое присутствие в нашем доме. Я сделаю ей все уступки, я позволю ей все, что она хочет, чтобы только вы были дружны. Я уверен, что она все это оценит и поймет. У тебя есть ум, которому ты сама еще цены не знаешь; у тебя есть твердость и чувство долга... Твой ум поможет тебе оценить ее качества; она поймет тебя и твое положение своим сердцем. Милый, бедный друг мой, скажи мне -- неужели плотское обладание дороже, чем высокий союз наших душ? Я за себя ручаюсь; я буду счастлив. Я готов даже от службы отказаться на время, чтобы жить дольше с вами в нашей крымской деревне... Ты увидишь, как она теперь будет хороша. Я вернусь на службу только в случае войны. Зимой мы будем ездить в города; мы окружим себя молодежью. Вы обе с Линой будете привлекать людей. Какое наслажденье хоть нескольких из наших юношей, которые живут теперь без идеала и мечтаний, сделать людьми, славянами, внушить им, что они ошибаются, полагая, что наша мысль живет лишь одним охранением... Что славизм -- это самое молодое из всех молодых направлений нашего века; что в нем есть все, что может удовлетворить человека нашего времени. Заставить их понять, что Европа мчится к падению своему на парах и электричестве; что Высокий Божий Промысл не любит того пошлого равенства, к которому хочет привести этот прогресс. Что, низведя идеал на землю в виде мечты о реальном благоденствии, Европа готовит себе гроб, и все отвратительные изобретения для обогащения и холодного покоя, которыми она так гордится, приведут ее к самоубийству. Тот же гений механизма, который теперь лукаво обольщает прогрессистов удобствами плотской жизни, изобретает новые орудия смерти и борьбы, и то, в чем Запад в слепоте ищет спасенья от пожирающей его пустоты, обратится на его же погибель... Каким путем -- покажет будущее!.. Неужели не отрадно было бы убедить в этом хоть двух-трех молодых людей, даровитых и благородных... Скажи, мой друг, неужели это не радость?..
   Я обо всем этом думаю, и мне хорошо. Подумай и ты. Каждый из нас пусть принесет какую-нибудь жертву. Я буду знать, что удаляясь, пока мир, от службы, теряю бездну случаев к повышению. Война, если случится, застанет меня в меньшем чине. Мое поприще будет уже. Не беда! Идут люди не хуже меня в рядовые охотники; а я все-таки генерал и могу принести пользы больше простого охотника. Я принесу в жертву мое честолюбие, и, сознаюсь, -- это мне не легко. Ты, мой друг, принеси в жертву гордость твою и молодость твоей крови (прости мне эту грубую прямоту). И я ведь тоже готов принести ту же жертву. Я ведь еще не совсем стар. И тогда, когда вся правда будет на нашей стороне, мы можем быть уверены, что Лина оценит это и согласится разделить с радостью этот образ жизни. Променять ее я ни на кого, даже и на тебя -- не променяю; покинуть ее -- не покину ни для одной женщины. Я мог оставлять ее в слезах для службы моей, для моего самолюбия, но где бы я ни был -- в столице ли, под выстрелами ли черкесов и поляков, я помнил одно, и она это знала, что самый теплый угол в моем сердце не займет другая. Я был моложе, Соня, прежде... Мне случалось и танцовать, и веселиться, и говорить любезности другим женщинам, которые были, конечно, образованнее ее, а иные и гораздо красивее. Сознаюсь, я очень хотел нравиться тогда, когда был в Польше и на Кавказе без нее; но и тогда и теперь никакая сказочная королева не вырвала бы из души у меня Лину. Я бы сказал ей: влюбиться -- да; любить вас -- нет. Кто же будет без меня любить мою Лину? В минуты опасности я тоже не забывал ее. Я говорил себе, слушая, как свистали пули: "Лина моя! где ты теперь, моя Лина! Что ты думаешь? С кошкой, может быть, играешь на полу? Или Богу за меня молишься? Или песни мои любимые поешь и плачешь обо л" мне?
   Вот как я люблю жену мою, Соня. А все-таки иногда скучно как будто; -- долго так тихо и однообразно жить дома не могу... Чем больше событий и встреч в моей жизни, тем мне легче!
   Подумай обо всем об этом и скажи мне. Ты, я надеюсь, уж много теперь изменилась и не удивишься моему мистицизму. Мне кажется, сам Бог помогает этому плану. Зачем она встретила этого Периклеса? Зачем этот Периклес влюбился в нее? Зачем она решилась взять его с собой не спросясь? Не затем ли, чтоб мы имели больше прав в ее глазах...
   Быть может (я и в этой безнравственности моей мысли сознаюсь тебе), быть может. Но нет -- и написать не могу решиться и думать не хочу!.. Многого искать не надо. Будем радоваться вместе дурному: дурной погоде, недугам, старости и смерти; трудностям, с которыми должна бороться идея наша... нашему отречению, долгам моим даже, которых бездна, твоей бедности -- всему тому, что дает какие-то права на вознаграждение.
   Тут только две вещи останутся у нас нерушимы: святыня нашей духовной связи и мир моего домашнего очага. Семья есть мир, и бури не должны переходить за порог наш.
   У нас нет детей; сумей сделать так, чтобы Лина тебя полюбила, и ты будешь дочерью нашей души. Меня смущает твоя бабушка; она не привыкла к людям новым, и не знаю, поймет ли она наши отношения. Я написал и ей ответ. Прочти его и запечатай простой облаткой, и не отдавай сама, чтобы она не знала о нашем соглашении. Я думаю, так лучше. Прощай, мой ангел, прощай, мое божество... Я сам без ума от тебя и не могу надивиться, до чего я помолодел с тобой... Уж я думаю, не наградил ли меня Бог под старость за что-то. За что же? Разве за доброту мою? Добр-то я был всегда".
   

VI

   Недолго, однако, пришлось Матвееву беспокоиться об Анне Петровне: дня через три после получения от него [письма] она внезапно скончалась. Поутру ей было нехорошо; внучка хотела остаться около нее целый день, но Анна Петровна привыкла к своим старым недугам и сама услала Соню со двора; походила по комнате, почитала Поль-де-Кока, легла на диван, задремала и не проснулась.
   Горничная, когда увидала, что она уже не дышит и совсем похолодела, послала соседского слугу за священником и за доктором, а сама поехала на извощике искать Соню.
   Наконец Соня вернулась домой и увидала труп бабушки на диване.
   Неожиданность этого события подействовала не нее так, что у нее захватило дух; и она, только вздохнув глубоко, сама почти не замечая того, перекрестилась и рассеянно сказала: "Господи Боже мой... упокой Ты ее несчастную душу!"
   Она не хотела сначала ничем распоряжаться, села у окна и заплакала.
   Матвеев скоро узнал обо всем и приехал; вслед за ним приехала Варя, и они вместе взяли на себя все заботы. Соня благодарила их только и плакала.
   Ей случилось на минуту остаться одной с Матвеевым, и он, целуя ее руку, спросил ее так нежно и искренно: "Ну, что, моя бедная Соня!", что Соня разрыдалась, как безумная и, припавши на грудь его, твердила: "Бог ты мой, отец ты мой добрый, брат ты мой!.. Жалеешь ты меня, жалеешь -- я это вижу... Ах, когда бы я сумела хоть чем-нибудь заплатить тебе за все добро твое!"
   В столе у Анны Петровны нашлось пятьсот рублей экономии, которые она тщательно скрывала от внучки для нее же самой.
   Деньги эти были завернуты в бумагу с надписью: "Внуке моей Софье на случай моей смерти. Сколько могла собрать ценою всевозможных стеснений".
   Матвеев предложил Соне употребить часть этих денег на перевоз тела Анны Петровны в Крым. Он предлагал похоронить ее в собственном своем саду, по обычаю крымскому, и даже, если обстоятельства позволят, поставить хороший памятник или выстроить маленькую часовню.
   Соня благодарила его за эту мысль.
   Матвеев тотчас же занялся отправкой тела покойницы; написал об этом несколько писем в Крым; ездил в полицию; ездил совещаться к священнику; нанял нарочного человека для сопровождения гроба до Крыма. Несмотря на то, что он терпеть не мог все такие хлопоты и разъезды по делам, -- и на службе даже, которой был так предан, по хозяйственной части был всегда слабее, чем по другим; но именно потому, что все это ужасно его тяготило, -- он и делал все с радостью, сознавая, что делает для Сони и для праха ее бабушки.
   Соня оценила и поняла его в этом случае. Немного погодя после отправки тела Анны Петровны, собрался в путь и сам Матвеев.
   Он кой-как покончил все свои дела в Петербурге; сделал только те визиты, которые считал необходимыми; проклинал в душе всех и все, что отнимало у него время, которое он мог бы провести у Сони; у нескольких лиц, о которых он, на всякий случай, непременно бы вспомнил полгода назад, теперь он не был и, проезжая мимо их домов, говорил себе: "Ну, уж нет... Это-то уж слишком. Довольно! Довольно! Бежать! Бежать!"
   На новые предложения остаться служить в Петербурге и на виду, -- он отвечал очень льстивыми выражениями благодарности, но "домашние дела его так расстроены, что надо поправить имение, да и жизнь в Петербурге не по денежным его средствам". "Вы понимаете, -- сказал он смеясь, -- не могу же я жить на какой попало квартире и ездить с женой на ваньке в театр? Это свыше сил моих".
   В комнате, кроме начальства, было еще два-три человека. Когда Матвеев вышел, один из них спросил:
   -- Что он, однако, этим хочет сказать? Он, кажется, уж слишком много об себе думает. К чему это барство! Вот ведь у нас в России что скверно; за уши вытащат человека чуть не из грязи, и он все это забыл. Не могу то, не могу другое... Этак мы никогда вперед не пойдем и на европейцев похожи не будем. Простоты, благоразумия нет! Что за глупое барство и даже вовсе не кстати... Кто ж его просил с женой на ваньке ехать! Никто его даже об жене его и не спрашивает.
   -- И женат-то он не совсем по-людски, -- заметил, улыбаясь, другой из посетителей. -- Увез, говорят, когдато из Валахии какую-то девчонку; должно быть, обещал жениться, -- женился и теперь, разумеется, кается; беспрестанно, говорят, оставляет ее и вовсе ею не занимается.
   -- А что ж, хороша она, по крайней мере? -- спросил один из высших начальников.
   -- Артельщики хвалили... -- сказал один язвительный полковник.
   Все засмеялись; но потом хозяин дома сказал:
   -- Это дело его, а не наше. Надо только согласиться, что дай нам Бог побольше таких деятелей, как Матвеев. Я мало знаю людей способнее и честнее его.
   Полковник немного побледнел и, согласившись со всем этим поспешно и охотно, прибавил только:
   -- Его можно разве упрекать в одном: в этих славянофильских идеях; как будто можно вернуться к XVI столетию назад. Хороша была карикатура в "Искре", где Славянофил со знаменем в руке бежит и кричит мужику: "Назад! назад! в XVI век!" -- а мужик ему: "Нет, барин, нам туда не рука!" Конечно, не рука, когда их тогда колотили не на живот, а на смерть!
   Один молодой адъютант, который до той минуты молчал, вмешался в разговор и сказал, впрочем, довольно робко:
   -- Я не знаю, до какой степени это верно, что Славянофилы хотят возвратиться к XVI столетию. На остатки старины в нашей жизни, если не ошибаюсь, они смотрят как на элементы для разработки национального прогресса... Идеал их, я так думаю, хоть, быть может, и ошибаюсь, -- это сочетание самодержавия с общинным устройством и широким развитием ассоциаций, не уничтожающих собственности.
   -- В таком случае, -- возразил полковник, -- это волки в овечьей шкуре!.. Они более опасны, чем те, которые прямее их...
   Начальник насупил брови и перервал полковника строго:
   -- Это опять лишнее. Можно не разделять чьих-нибудь убеждений, но зачем же так обвинять людей благородных и преданных? Я сам, уж конечно, их мнений не разделяю и думаю, что и без шапки-мурмолки можно быть вполне русским... Однако, -- шапка шапкой, а заслуги сами по себе. Эти идеи Матвееву не помешали разбить шайку Н а и вообще столько раз быть полезным.
   У него иногда мало хладнокровия -- вот его слабая сторона... А что касается до Славянофильства, -- так я от него ничего подобного и не слыхивал.
   -- Pas si bête! -- воскликнул настойчивый полковник, вставая. -- Он тоже осторожен с сильными мірa сего...
   Когда он простился и ушел, начальник сказал с улыбкой: "Не любит Матвеева!"
   Полковник с своей точки зрения был прав, что не любил Матвеева. Матвеев был счастливее по службе, чем он, а между тем у жолчного полковника были некоторые качества, которых у Матвеева не было. Конечно, Матвеев был очень храбр, распорядителен, умен; но такие люди, как Матвеев, -- на каком бы поприще они ни были, -- могут впасть в уныние, пренебречь чем-нибудь, быть иногда слишком смелыми и испортить дело. Полковник был тверже и непреклоннее Матвеева; он был гораздо ученее его; хладнокровие его было непомерное, и если Матвеев мог скорее выдумать что-нибудь новое, обладал большим творчеством, то, с другой стороны, ему было трудно сравниться с соперником своим в терпении, в знании и в уменьи пользоваться малейшими подробностями обстоятельств.
   Полковник не мог простить Матвееву его неправильной победы над повстанцами Н Он называл это слепой удачей и бессовестной смелостью. Не мог простить ему и то, что его везде, и в Туркестане, и в столице, и на Кавказе, больше любили, чем полковника, уважали не меньше, а только меньше боялись. Полковник был жолчен и язвителен, сознавая себя безукоризненным и нужным; он говорил беспрестанно и высшим, и равным, и низшим колкости; во всяком человеке открывал прежде всего его дурную или слабую, или смешную сторону. Смеялся крайне зло и беспощадно над людьми сильными в присутствии таких лиц, которые могли все это передать. Говорил про одного, что "его ничем не испугаешь, даже обвинением в подлости". Другой, по его мнению, был рожден только для кабинетного труда и напрасно носит военный мундир; третий был невежда и никуда не годился только потому, что нехорошо знал тригонометрию. "Прежде чем брать крепости -- надо бы в Гимназии поучиться!" -- сказал он ему в глаза.
   Матвеев, напротив того, был уклончив с старшими, ласков с низшими; иногда даже льстив, не забывая достоинства; добр и весел с товарищами; язвить никого не любил, хотя умел слабые стороны замечать не хуже полковника. "Слабые стороны и лишь все дурное подмечать, -- говорил он, -- это уж старо и надоело; даже и не умно в наше время; а вы умейте хорошее в нем найти и воспользуйтесь им -- это полезнее!"
   Однажды, споря с полковником под веселую руку, Матвеев вдруг прервал спор и сказал ему так:
   -- Если вы, полковник, даете мне слово, что не вызовете меня на дуэль, то я вам скажу одну не совсем любезную вещь...
   -- Говорите! -- отвечал полковник спокойно и почти презрительно.
   -- Поверьте мне, -- сказал тогда Матвеев, -- я вас, честное слово, ужасно уважаю; командуй я большой, отдельной частью, -- я бы никого не желал иметь начальником штаба, кроме вас. Сознаюсь также, что вы характером гораздо самобытнее и выше меня; -- но умом-то я посамобытнее буду... Вы поймете отлично всякий порох, особенно если он иностранной фабрикации, -- но, конечно, своего пороху не придумаете. Вот за это я боялся, чтобы вы не вызвали меня на дуэль... А мне теперь очень весело и драться, даже и с вами, не хотелось бы.
   Полковник отвечал на это с умом и тактом.
   -- Ничего нет мудреного, что я буду под вашим начальством, -- сказал он. -- Вы так счастливы по службе; не знаю только, -- счастье ваше -- счастье ли для дела, потому что вечно заботиться именно о русском порохе и рисковать -- не совсем, по-моему, добросовестно.
   Дуэли не было; но полковник этого не забыл; тем более, что многие хвалили Матвеева за гибкость славянской натуры, которую он обнаружил в этом разговоре.
   Была еще одна вещь, за которую полковник Матвеева не жаловал. Полковник был очень честен и независим всю свою жизнь; из честолюбия он сделал только один шаг, который сам считал несообразным с своим характером. Он женился для связей при Дворе на очень некрасивой, капризной и больной княжне, даже без огромного приданого. И видеть после этого, что Матвеев, жену которого "артельщики хвалили", обогнал его по службе, и даже не иметь при этом права обвинять Министерство и Двор; а, напротив того, сознавать, что людьми власти руководило лишь чувство беспристрастия и нравственной неподкупности. Это, конечно, было больно!
   Отношения эти с язвительным полковником отозвались впоследствии на судьбе Матвеева довольно сильно.
   Пока Матвееву было не до полковника, не до Министра, не до службы; даже не до Славянофильства. Он весь был погружен в свои домашние дела. Он понимал, что в жизни его близится час нового и сильного поворота, который может принести или небывалое еще блаженство, или горе без конца. Но сколько ни подсказывал ему изредка разум о возможности горя, -- сердце ему не верило, и он видел только одну радость впереди, так что он сам дивился, до чего он помолодел и обезумел!
   

VII

   Сборы и прощанья были недолгие; Матвеев спешил. Он хотел скорее увидеть Лину и объясниться с нею.
   Соня сама написала Лине письмо и подала его прочесть Матвееву. Оно было исполнено прямоты и такта.
   "Вы меня не знаете, Елена Петровна, а я знаю вас (так писала Соня). Ваш муж рассказывал мне все: как он вас встретил, как он женился на вас; как вы его любите, как он вас; даже о том, как вы с ним иногда ссорились и после мирились. Я видела ваш портрет и ужасно люблю ваше милое лицо.
   Я, Елена Петровна, не так добра, как вы, и муж ваш мне это в глаза говорил. Я очень вспыльчива и упряма. Но с тех пор, как я полюбила вашего мужа, я стараюсь исправляться. Дом вашего мужа для меня будет храм, и внести раздор в этот храм -- я и думать не могу. Для меня самой это был бы смертный приговор. Впрочем, скажу я вам и хорошее про себя, как сказала дурное: я не завистлива; красоту люблю в других женщинах от всей души. Ревности не знаю и не понимаю, и считаю ее и гадостью, и глупостью, и унижением. Не знаю даже, как это ревнуют -- никогда не испытала. Вам тоже ревновать ко мне нечего. Я без ума от вашего мужа, но он-то вовсе не без ума от меня; он очень хорошо видит мои недостатки и нисколько не щадит их. Он сам мне говорит, что вы всегда в сердце его будете первая, что вы всегда будете для него бедная Лина, а ко мне он очень строг и не спускает мне ничего. И я его боюсь как огня. Мне до того страшно, чтобы он был недоволен мною, что я иногда сама не знаю, как мне поступить и как сказать.
   Он вам сам расскажет все это лучше меня. А я теперь вот что вам скажу. Я никогда ни одного человека ни о чем еще не просила и не умоляла. И вот вас я прошу и умоляю позволить мне приехать к вам в деревню и жить у вас. Что можно больше этого сделать? Я не любовница вашего мужа и не буду. Он этого не желает, и если бы даже он пожелал этого, -- я даю вам честное слово и клятву, если хотите, что я не соглашусь на это до тех пор, пока вы мне не скажете: "Соня! мне это все равно".
   Вот что я хотела вам сказать. Какой у меня характер и как все это сделалось -- ваш муж вам расскажет лучше.
   Позвольте мне сказать вам еще вот что: ни вы, ни я не можем каждая отдельно наполнить жизнь вашего мужа -- ему слишком много надо. Он слишком выше нас обеих (это, я думаю, вы мне простите). Обе же вместе мы можем составить для него такое счастье, какое еще люди не видывали и не испытывали.
   Я буду жить у вас как сестра, не больше, и прошу вас еще только об одном: если вам не понравится что-нибудь, если эта жизнь вам будет тяжела, -- скажите мне дружески и прямо, я тотчас же уеду и никого кроме судьбы винить не буду. Главное -- чтобы мы ни в чем не винили Друг друга".
   Матвеев похвалил письмо и оценил вполне уничижение, с которым оно было написано; велел только переменить слово "храм" на слово "церковь", уверяя, что так для Лины будет чувствительнее и понятнее. И еще заметил полушутя, что напрасно Соня его слишком уж восхваляет. Не нужно было говорить: "он слишком высок для нас обеих"; а нужно было сказать: "он слишком ненасытен и слишком уж многого хочет от жизни; его ничем не успокоишь, и наше дело только простить ему эту черту его характера".
   Но Соня на эту последнюю перемену не согласилась. "Я не люблю людей спокойных", -- сказала она.
   Прошло еще два, три тяжелых дня, и наконец Соня одна-одинешенька проводила Матвеева на московскую железную дорогу. От товарищей и знакомых Матвеев нарочно скрыл день своего отъезда; ему в эту минуту было не до них.
   -- Они все для меня теперь "chair à canon", -- сказал он Соне.
   Соня, прощаясь с ним, не плакала; но она была бледна и до того растеряна, что при всей толпе кинулась целовать руки Матвеева, когда ударил звонок, -- и он едва успел отнять их.
   Из вагона он еще раз захотел взглянуть на Соню, и увидал, что она стоит, опершись на перила, и не глядит даже в его сторону.
   Поезд тронулся, и они уже больше не видали друг друга.
   

ВАРИАНТЫ И РАЗНОЧТЕНИЯ

ДВЕ ИЗБРАННИЦЫ

   С. 106
   22 в "России", возможно, опечатка: милый
   

Часть вторая

   Правка Леонтьева на копии М. В. Леонтьевой, В. М. Эбермана и неустановленного лица: РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 998.
   С. 154
   20 перед Несвицкий зачеркнуто: твой
   21 Было: тобой, зачеркнуто и вписано карандашом над строкой: Вами
   23 что вписано карандашом над зачеркнутым: это
   С. 156
   32 при вписано карандашом, было: в
   С. 159
   7 и вставка карандашом; было: и за это доброе движение послала
   С. 162
   21 завтра вставка карандашом
   25 я вставка
   С. 187
   4 рукой М. В. Леонтьевой: пропуск
   

КОММЕНТАРИИ

ДВЕ ИЗБРАННИЦЫ

   Автограф неизвестен. {Рукопись первой части "Двух избранниц" названа под первым номером в "Описи бумагам и сочинениям ... Леонтьева", составленной его душеприказчиками в 1893 г. (РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 80. Л. 6).} Вторая часть: копия М. В. Леонтьевой, В. М. Эбермана и неустановленного лица (возможно, Е. В. Самбикиной) с незначительной правкой автора (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 998). Третья часть утрачена.
   Датируется 1870--1884 гг. До 1882 г. носил название "Генерал Матвеев".
   Впервые (первая часть): Россия. 1885. No 1. С. 4--6. No 3. С. 1--3. No 4. С. 1--3. No 5. С. 3--5. No 6. С 3--6. No 7. С. 1--2. No 8. С. 1--3. No 9. С. 2--4. No 10. С. 1--3.
   Не переиздавалось.
   Печатается по тексту "России", вторая часть публикуется впервые по копии РГАЛИ.
   
   Роман создавался в Янине в 1869 -- начале 1870 г. для журнала "Заря". 26 октября 1869 г. Леонтьев писал его редактору H. Н. Страхову: "К Святкам будет непременно готов один роман из русской жизни. -- Герой славянофил. -- Героиня нигилистка.
   Есть и те дерзости, которых Вы " (ОР РНБ. Ф. 747.
   Ед. хр. 17. Л. 17 об.). Однако работа шла не так быстро. "Я думаю, племянница моя уже сказала Вам, что у меня почти готов для "Зари" роман "Генерал Матвее". Я нарочно так назвал, чтобы дураки нашего времени, подумав: "вот какие-нибудь насмешки!", открыли бы с радостью; а уж начнут -- так кончат и увидят, что смеюсь я не над Генералом, а над ними. -- Я не хочу посылать его до июля, потому что не хочу его раньше осени видеть в печати" (из письма от 12 марта 1870 г.; Там же. Л. 26).
   В письме от 19 ноября 1870 г. Леонтьев сообщает: "Матвеев не может быть отправлен раньше конца декабря; вы же сами велите обработывать. -- Надеюсь, что вы будете им довольны. -- Только пусть Кашпирев {См. с. 781.} приготовит 1000 рублей. -- Меньше я не возьму. -- И деньги сразу -- conditio sine qua non" (Там же. Л. 37--37 об.).
   Однако рукопись была послана в Петербург уже в новом, 1871 году. "Через две почты, -- пишет Леонтьев 10 января, -- поедет к Вам мой Генерал Матвеев. -- Уж им-то Вы будете довольны; хотя я знаю, что немая радость Ваша не много принесет мне добра..." (Там же. Л. 33 об.). "Вот Вам 2 первых части "Генерала Матвеева". -- Третья тоже готова, но я ее удержал для небольших поправок еще на одну неделю. -- Вы спросите: отчего же не прислать все вместе? Оттого, что и без того опоздал от желанья сделать лучше и солиднее; быть может, обе 1-е части успеете напечатать в февральской книжке. -- (Странно было бы, если бы не постарались. --) Впрочем, если хотите, отложите и напечатайте все вместе в мартовской книжке" (письмо от 22 января; Там же. Л. 42--42 об.).
   
   Оба письма были переданы адресату М. В. Леонтьевой. 12 февраля 1871 г. она писала Страхову:
   "Многоуважаемый Николай Николаевич.
   Вот Вам два письма от дяди; -- одно после другого пришли через несколько дней и, последнее, много касается, вероятно, романа его, который я послала уж прямо в редакцию "Зари", так как дядя просит самого скорого его напечатания.
   Я буду ждать, или от Софьи Сергеевны, {С. С. Кашпирева (рожд. кн. Урусова), жена В. В. Кашпирева.} или от Вас, уведомления, когда именно он будет напечатан.

Вас многоуважающая
Марья Леонтьева"

   (ОР РНБ. Ф. 747. Ед. хр. 18. Л. 6).
   Во втором письме Леонтьев предупредил Страхова о том, что, если его условия не будут выполнены, он отдаст роман в новый московский журнал -- "Беседу". Редакторам "Беседы" Леонтьева рекомендовала двоюродная сестра одного из них, С. М. Майкова (см. о ней подробнее на с. 814). В начале 1871 г. она писала А. А. Майкову: "...Позволь посоветовать пригласить в сотрудники К. Н. Леонтьева <...> Он живет постоянно на востоке в качестве Консула и мог бы снабжать вас весьма интересными статьиями и рассказами взятыми из этой жизни; -- он чрезвычайно умный и даровитый человек, но разумеется пишет мало, а печатает еще меньше, благодаря природной, а теперь, быть может, и восточною жизнью привитою лености" (ОР РНБ. Ф. 452. Оп. 1. Ед. хр. 287. Л. 1--1 об.).
   В недатированном письме {По содержанию датируется весной 1871 г.} редактору "Беседы" С. А. Юрьеву, отправленном через С. М. Майкову, Леонтьев предлагает для публикации свой роман. "У брата моего в Петербурге теперь находится мой новый роман "Генерал Матвеев", который, каков бы он ни был по исполнению, уж конечно, по духу должен Вам, я думаю, понравиться. -- Я отдаю его Вам без всяких предварительных денежных условий.<...> Я бы не желал, чтобы Генер<ал> Матвеев был напечатан летом; по многим причинам и между прочим потому, что ваши корректоры еще не привыкли к моему почерку, и я боюсь -- Бог знает каких опечаток; -- я имею в виду приехать в Россию нынешнее лето, и тогда мы можем переговорить подробнее; -- а пока -- не знаю, как Вы предпочтете, чтобы рукопись была у Вас или у брата в Петербурге; -- потрудитесь написать об этом Софье Михаловне" (РГАЛИ. Ф. 636. Оп. 1. Ед. хр. 319. Л. 1--3 об.).
   "Ответ" автор получает очень не скоро и не от самой редакции, но в письмах М. В. Леонтьевой. 30 ноября 1871 г. она предупреждает: "Насчет помещения "Матвеева" в Беседе, что-то плохи надежды. Но ты не горюй: если они возвратят, то попробуем еще одну новую редакцию" (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1031. Л. 6). {М. В. Леонтьева имела в виду журнал "Азиатский вестник".} В письме от 8 января 1872 г. племянница рассказывает, со слов Майковой, как обстояло дело дальше: "На днях приезжал из Москвы московский Майков и был, разумеется, у Сони. -- Он говорил с ней о твоем романе и сказал, что вместе с Юрьевым находит, что неудобно его поместить, потому что он сален и не довольно связно написан!!! <...> Выражение "сален" до того меня удивило, что, кажется, скажи он мне это самой, -- я просто или дурака бы ему сказала, или просто у меня язык бы отнялся.
   А роман Писемского {Речь идет о романе А. Ф. Писемского "В водовороте", впервые опубликованном в "Беседе" (1871. No 1--6).} не сален!! Пошляки -- и больше ничего. Прости за выражение" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 172. Л. 1--1 об.).
   В 1872 г. Леонтьев, как это случалось и раньше в безвыходных ситуациях, решает предложить рукопись Каткову. И ноября он пишет К. Н. Бестужеву-Рюмину: "Роман мой Генерал Матвеев находится у Софьи Михайловны. -- Попросите ее не медля, немедля, немедля выслать его сюда в Константинополь в Посольство Русское<...> Надо его переделать немного для Русского Вестника" (PO ИРЛИ. Архив К. Н. Бестужева-Рюмина. 24 885. Л. 4--3 об.).
   Очевидно, обстоятельства сложились иначе. 22 марта 1873 г. Леонтьев обращается к Бестужеву-Рюмину с новой просьбой: "Ради Бога прошу и умоляю Вас, перешлите немедля и бережно "Генерала Матвеева" в Редакцию "Русского Вестника" прямо на имя Павла Михайловича Леонтьева<...> у меня другой рукописи нет<...> ужасно я боюсь за эту рукопись..." (Там же. Л. 5).
   24 марта он пишет П. М. Леонтьеву: "Если у Вас цело то из моих писем, в котором я объясняю Вам содержание романа моего "Генерал Матвеев", то Вы можете увидеть там, что я просил ответа у Редакции на вопрос мой: "есть ли надежда, что роман будет принят?"
   Теперь я написал в Петербургский Университет К. Н. Бестужеву, у которого рукопись находится, чтобы он выслал ее на Ваше имя. -- Потрудитесь просмотреть ее (если можно -- вы сами) и отметить карандашом, что именно вам неприятно, как в направлении, так и в художественном отношении. -- И пришлите мне ее сюда без задержки; я исправлю и переменю.
   Только прошу Вас, пощадите воинственность моего Матвеева: -- Нам русским ведь это так нужно, вы сами это знаете, и у нас это так ослабело!
   Военные мне не раз жаловались, что в литературе им вовсе нет поддержки" (PO ИРЛИ. 4778. Л. 3--3 об.).
   3 апреля роман был отправлен в Москву. {"Роман Ваш уже поехал вчера в Москву", -- писал Бестужев-Рюмин 4 апреля 1873 г. (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 88. Л. 3).} 17 мая П. М. Леонтьев ответил своему однофамильцу:
   "О Матвееве скажу Вам, что в теперешнем его виде он мало понятен, и еще менее понятно, почему нужны были две его эксцентрические встречи (с домом терпимости и нигилизмом), то есть какую сторону его характера они должны обрисовывать, какие тайники его натуры раскрывать читателям. Еще неожиданнее окончание, то есть остановка рассказа на таком месте, на коем ничто не оканчивается. Чем более увлекаете Вы читателя за собой искусством рассказа, тем резче возникающий после чтения вопрос: что автор хотел сказать? Словом, впечатление выходит такое, какое бывает от случайной встречи с куриозною историей, и читатель принужден подумать, что автор изображает какой-нибудь капризный случай, встреченный им в действительности, что он имел в виду передать пером не фикцию, имеющую свое начало, единство, цель, а мозаику из причудливой действительности. Стараюсь выразиться ясно и резко, чтобы сообщить Вам в нескольких словах все необходимое, дабы Вы поняли, почему при достоинстве художественного изложения Генерал Матвеев, по нашему мнению, не может произвесть на публику такое впечатление, какое соответствовало бы потраченному труду и дарованию. Вам не трудно будет разъяснить Вашу мысль и внести разум в то, что теперь почти совершенно случайно" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 169. Л. 3 об.-- 4).
   17 сентября П. М. Леонтьева посетил К. А. Губастов; на следующий день он писал другу об этой встрече, о причинах задержки публикаций "Одиссея" и "Матвеева". "За этим перешли мы к "Матвееву". Леонтьев повторил мне то, что уже писал Вам об этом романе<...> по прочтении его в уме читателя рождается вопрос, что же хотел автор всем этим сказать?
   Леонтьев начал меня уверять, что единственно из уважения к Вашему таланту они не хотят печатать это произведение. Я ему на это возражал доводами, мне Вами продиктованными, и в заключение сказал, что Вам все-таки желательно было бы, чтобы роман был напечатан. Леонтьев задумался и сказал -- "пожалуй из желания быть приятным К. Н. мы это можем сделать, но уже это буд<ет> никак не из желания угодить читателям". Я убежден, что если Вы им напишете теперь письмо с просьбою напечатать, -- то они это сделают" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 109. Л. 68--68 об.).
   Письмо в редакцию было написано Леонтьевым значительно позже; 20 декабря он напоминает П. М. Леонтьеву о рукописях, посланных в "Русский вестник": "Одиссея не могу продолжать до тех пор, пока не узнаю, какая судьба постигла мои другие произведения Генерала Матвеева и Афонские письма, которые по-моему гораздо лучше реального Одиссея" (PO ИРЛИ. 4778. Л. 6 об.).
   Очевидно, роман не был отвергнут, и редакция только ожидала исправлений. Любопытной иллюстрацией к этому периоду в судьбе романа может послужить письмо С. П. Хитрово к Леонтьеву от 23 июля 1874 г.: "Мне очень жаль и даже не приятно -- что Генерала Матве<ева> вы будете исправлять -- еще. Как это Катков не понимает: эти исправленные вещи особенно не по собственному своему убеждению -- всегда теряют -- и являются гораздо бледнее, хотя может быть и ровнее. Мне бы хотелось -- прочесть Г<енера>ла Матвеева -- так, как вы мне его рассказывали" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 274. Л. 2). Ср. с ее письмом от 20 января 1875 г.: "Я ужасно сердита на Каткова, зачем он капризничает, я с вами согласна, что не только очень неприятно, но почти что невозможно писать по заказу его и позволять ему делать -- везде исправления" (Там же. Л. 6--6 об.).
   Почти в это же время Леонтьев говорит о своем романе в записках "Моя литературная судьба": "..."Генерал Матвеев", которого я обожаю и которого хотел бы довести до высшей степени совершенства" (АН. Т. 22--24. С. 434).
   В попытках "устройства" романа принял участие новый знакомый Леонтьева Ф. Н. Берг. В письме от 20 октября 1874 г. он упоминает издателя П. А. Бессонова:
   "Мне он пишет удовлетворительно, но не имеет времени. Вам значит торопиться переписывать Матвеева нечего" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 86. Л. 1).
   Через восемь лет, в 1882 г. тот же Берг пытается опубликовать роман в "Огоньке": "Пошлите сейчас же "генерала Матвеева" в Огонек Аловерту {Николай Павлович Аловерт (1847 -- после 1917), журналист, писатель, издатель; редактор журнала "Огонек" в 1878--1886 гг.} -- он просит скорее и сам он будет на этих днях в Москве и у Вас, и Вы получите ответ" (письмо от 11 июля; ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 87. Л. 11).
   В переговорах с Н. П. Аловертом принимал участие и Н. Я. Соловьев. В письме от 16 мая (без обозначения года) он писал: "Редактор "Огонька" Аловерт с удовольствием готов приобрести вашу повесть; конечно, о плате нельзя было решить, не видя произведения" (Там же. Ед. хр. 231. Л. 17).
   Видимо, рукопись была послана не сразу, так как в письме Т. И. Филиппову от 25 июня, сообщая о предложении Берга ("берется выгодно устроить его в Петербурге"), Леонтьев говорит о необходимости исправить роман (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1023. Л. 68).
   В переговорах с Бергом могла помогать О. А. Новикова. Так, в записке от 5 августа Леонтьев упоминает о ее записке, адресованной Бергу: "Бергу вашу записку ("милый Берг") послал" (ОР РГБ. Ф. 126. К. 3608. No 2. Л. 3). 21 августа Леонтьев рассказывал в письме Новиковой: "Bo-1-х о Матвееве -- ответ прост -- ни слуху, ни духу. -- На днях спрошу еще раз у Берга. -- Уж не болен ли он. -- Или ждет, чтобы Алаверт прочел, или торгуется с ним. -- Я не хочу быть крайним пессимистом; это тоже ошибка... Бог милостив" (ОР РГБ. Ф. 126. К. 3323. Ед. хр. 21. Л. 17 об.). {В ответном письме Новикова спрашивает: "Но что значит молчание Берга о Матвееве?" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 193. Л. 21 об.).} 27 августа сообщаются новые подробности: "1. Две избранницы (Ген<ерал> Матвеев). -- Алаверт отказался; прилагаю записку Берга.
   Психическое действие. -- Почти никакого. -- Полчаса задумчивости, потом -- воспоминание о том, что бывало много худшего, и успокоение.
   Распорядился пока оставить у Берга. -- Подумаем и еще и еще потерпим" (Там же. Л. 20).
   Записка Берга (от 25 августа) также сохранилась:

"Многоуважаемый Константин Николаевич!

   Ал<оверт> возвратил мне внезапно роман без всяк<ой> даже записки, что мне показалось странно после нашего разговора. Я поехал к нему и, встретив его на улице, спросил о причине. Он говорил разные уклончивые вещи, из коих видно, что роман печатать они не желают. Жду Ваших распоряжений. Не знаю что делать.

Ваш от всего сердца
Ф. Берг"

   (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 87. Л. 20).
   
   Новикова высказала такие предположения о причинах этого отказа: "Очень меня смутило известие о "2-х Избранницах". Неужели произошло это от того, что Матвеев чересчур снисходительно смотрит на "институт для неблагородных девиц"? Но ведь Достоевский тоже описывает типы, которые редко встретишь в аристократической среде. Совсем непонятно! Зато досада моя на людскую глупость волне понятна!" (письмо от 10 (22) сентября 1882 г.; Там же. Ед. хр. 193. Л. 24).
   20 сентября Леонтьев пишет Филиппову: "...У Ф. Н. Берга лежит рукопись большого моего романа Две избранницы (листов 15--17--18). Алаверт от нее отказался, а мне очень бы хотелось продать ее сразу; но с тем условием, чтобы мне возвратили ее хоть на месяц для необходимого исправления" (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1023. Л. 71).
   Не были завершены и переговоры с PB. В письме Новиковой от 10 октября 1882 г. Леонтьев сообщил; "Катков выписывает "Матвеева" из Петерб<урга>: хочет кажется его печатать с поправками после Нового Года. -- Посмотрим! -- Неужели этот роман наконец, после 10-летних странствий из Редакции в Редакц<ию>, найдет, наконец, себе сбыт!" (ОР РГБ. Ф. 126. К. 3323. Ед. хр. 21. Л. 29 об.).
   В письме Каткову от 2 декабря 1882 г. Леонтьев просит назначить ему встречу, чтобы "переговорить" о романе.
   "1) Вы сказали, что только слегка просмотрите мою рукопись "Две избранницы" с тем, чтобы назначить мне, что переменить в ней и что прибавить.
   2) Вы сказали также, что тотчас же по соглашении охотно дадите мне 400 рубл<ей> задатку для того, чтобы я мог без помех и без потери времени заняться исправлением этого романа; -- в духе ваших требований, на которые я заранее безусловно согласен.<...>
   3) Еще несколько лет тому назад Вы выражали желание, чтобы какой-нибудь герой мой поехал бы на Афон и т. д.
   Если бы роман "Две избранницы" был бы напечатан, то можно бы легко сделать его чем-то вроде вставной биографии Матвеева, который бы явился главным лицом в более серьезном сочинении "Святогорские отшельники". -- Вам будет ясно без моих объяснений -- как это при удаче может выйти интересным.<...>
   Еще раз убедительно прошу Вас довериться мне в деле "Генер<ала> Матвеева", как доверились Вы уже не раз без вреда и не лишить меня и на этот раз Вашей нравственной и денежной поддержки.<...>
   Хорошо, если бы вы лично мне сделали указания, что исправить" (PO ИРЛИ. 4751. Л. 1--2 об.).
   После этого письма встреча состоялась, причем была благоприятной для писателя. 22 декабря в письме к Новиковой он вспоминал о разговоре с редактором: "Катков, видимо, был при последнем свидании нашем расположен всё сделать по-моему и 400 р. задатку дать; он еще недавно говорил с Ону обо мне и соглашался с тем, что я могу нечто большее всего прежнего "сотворить"..." (ОР РГБ. Ф. 126. К. 3608. Ед. хр. 2. Л. 9). Однако за этой встречей ничего не последовало, и, когда Новикова вернулась в Москву, Леонтьев, пренебрегая всеми "приличиями" ("мне не до достоинства и т. п. глупостей"), писал ей: "А я хочу вас просить нарочно побывать у Каткова, заставить его решить наконец, судьбу моей рукописи (Матвеева) и убедить его дать мне к празднику хоть 200 руб." (ОР РГБ. Ф. 126. К. 3608. Ед. хр. 2. Л. 9, 8).
   Из декабрьского письма к Каткову, ясно, что у Леонтьева появился новый замысел -- роман "Святогорские отшельники". О нем писатель рассказал некоторым своим знакомым. (10 февраля в письме Филиппову: "Очень я желал начать довольно большой и в высшей степени православный труд "Святогорские отшельники" (роман), но Катков даже и до разговора с собой не допускает. А другого журнала нет!" (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1023. Л. 81).
   23 января 1883 г. в газете Ф. А. Гилярова "Афиши и объявления" появилась небольшая заметка "Новые сочинения К. Н. Леонтьева", посвященная главным образом брошюре "Наши новые христиане". Автор заметки, допустивший несколько грубых неточностей при характеристике творчества Леонтьева, делился с читателями "интересной новостью" о том, что писатель создает "новый большой роман". "Своему новому произведению автор, кажется, не дал еще и заглавия; но, судя по началу, он будет опять на русской, родной почве; и все то новое (после недавней войны), что захватывает опытная кисть его, поражает верностью и яркостью, мастерством своего изображения, над коим однако постоянно веет умеряющая грустная поэзия... Таково, по крайней мере, было наше впечатление от первых глав. Едва ли были бы мы вправе определить точнее сюжет..." (Афиши и объявления. 1883. No 12. С. 1--2). Корректурные гранки этой статьи сохранились в архиве Леонтьева (он был цензором газеты) с его пометами (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 327). {В частности, четырьмя знаками вопроса и пометой "В первый раз слышу" Леонтьев сопроводил упоминание о том, что его романы "В своем краю" и "Ай-бурун" возбудили "непритворный восторг И. С. Тургенева, вследствие таких эпических художественных образов Востока". Над заглавием написано: "Будет в Понедельник в маленькой газете: "Афиши и объявления" Ф. Гилярова".} Внизу листа он написал: "Кто автор этой статьи не знаю -- Астафьев, Кристи или Орел-Ошмянец; -- вернее, что последний, судя по указанию на слова Тургенева". {Яков Онисимович Орел-Ошмянцев (1828--1893), переводчик, журналист, мемуарист.} Т. е. Леонтьеву не было заранее известно о появлении этой заметки; судя по названным именам -- он читал главы романа у П. Е. Астафьева. Сообщение автора статьи о том, что у нового произведения еще нет названия, интересно для нас как еще одно свидетельство о моменте окончательной смены названия "Генерал Матвеев" на "Две избранницы" (ср. в декабрьском письме Каткову). В то же время -- указание на события "после недавней войны" может говорить о том, что Леонтьев читал у Астафьева фрагменты незавершенного романа "Пессимист" (ср. с. 911).
   Летом роман о Матвееве, как рассказывал позднее Леонтьев Филиппову, "был по благословению отца Амвросия прочтен начальником Оптинского скита от<цом> Анатолием {Преп. Анатолий Оптинский (в міру Алексей Моисеевич Зерцалов [Копьев]; 1824--1894); скитоначальником и братским духовником был с зимы 1874 г.} и одобрен к печати, не без удивления, почему тот, кого Вы зовете "плутом и бездельником", отверг его" (письмо от 7 января 1886 г.; РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1024. Л. 3). {О том же в письме от 3 июня 1885 г.: "...Роман мой "Две избранницы", написанный 15 лет тому назад (в 1870 г. еще до поездки на Афон) и в то время отвергнутый и Юрьевым для "Беседы" и Катковым для "Русского Вестника", а запрошлого года благословенный, так сказать, для печати, Оптинскими духовниками (специально отц<ом> Анатолием, начальником скита и учеником Макария и Амвросия)" (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1023. Л. 104).}
   18 октября 1883 г. один из "учеников" Леонтьева, И. И. Кристи писал: "В "Ниве" я прочел объявление о повести Вашей, {Объявление о рассказе "Разбойник Сотири".} но не знаю старая ли это работа или новая<...> надеюсь, что Ваше здоровье позволит Вам написать задуманное и начать роман или по крайней мере христианскую повесть с офицером, попавшим на Афон, героем" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 157. Л. 11--11 об.).
   Тогда же, в октябре, Леонтьев получил от В. Г. Авсеенко, ставшего новым редактором "Санкт-Петербургских ведомостей", приглашение печататься в этом издании. Прежде всего он предложил газете свой роман.
   "Есть у меня готовый большой роман; требующий только небольших поправок. -- Каткову я его не отдаю, по многим причинам, между прочим даже потому, что в следующих месяцах будут в "Русском Вестнике" печататься Записки моей матери о 12-м годе, об Импер<атрице> Марье Федоровне и т. п. с моими примечаниями; так ведь нельзя же наполнять весь журнал моим именем. -- Роман этот -- из русской жизни 60-х годов, называется Две избранницы. -- Читал я его прошлой весной у Граф<ини> Толстой (Софьи) при Владиміре Соловьеве, при Ольге Алексеевне Новиковой (та, которая печатает политические книги в Англии, Скобелев и т. д.) и при Хитровой (жене бывшего Посланника в Болгарии), она воспитанница и племянница поэта Алексея Толстого. -- Все они, эти разнородные лица, очень его одобрили и настаивали, чтобы видеть его скорее в печати. -- Я было задумал войти в соглашение с редактором одной здешней газеты, {Возможно, подразумевается редактор "Афиш и объявлений" Ф. А. Гиляров. Леонтьев не исключал возможности сотрудничества в его газете, о чем свидетельствует фрагмент из письма к нему от 6 марта 1884 г.: "Я имею Вам предложить для "Афиш" кой-какой готовый матерьял. -- Не пригодится ли?" (PO ИРЛИ. P. I. Оп. 5. Ед. хр. 621. Л. 5 об.). 14 апреля в "Афишах и объявлениях" были перепечатаны воспоминания Леонтьева о Ф. И. Иноземцеве.} и дело пошло на лад было совсем, но я поехал в Оптину Пустынь и повез роман с собою туда, чтобы дать его прочесть одному очень умному монаху {О. Анатолию (Зерцалову).} и слышать его мнение, не находит ли он чего-нибудь в нем безнравственного с Православной точки зрения. Вы понимаете, что для меня это очень важно. -- Я знал, что он (т. е. этот духовник) сумеет стать и на мірскую точку зрения. -- Он нашел, что напечатать этот роман скорее полезно, чем вредно с Христианской точки зрения, ибо разрушение замыслов моих героев -- происходит именно от неполного принятия Православного учения.
   Множество людей вовсе чуждых нигилизма Христианами все-таки назваться не могут, потому что принимают из Христианства не все правила, а только те, которые им нравятся. -- Сюжет романа вот какой (он озаглавлен: Две избранницы). -- Молодой человек (Матвеев) -- прекрасно образованный и способный -- спасает в юности своей молодую девушку из вертепа разврата; -- живет с ней, привязывается и, наконец, женится на ней. -- Она оказывается премилой и доброй женщиной, ее любят даже и в семье героя. -- Муж тоже ужасно привязан к ней, но считает себя вправе искать приключений, и сначала все это сходит ему с рук; но наконец он встречает (будучи уже лет 37--38 и Генералом) девушку-нигилистку, которая в него влюбляется без ума и обращается очень легко к так называемым "охранительным" убеждениям во всем, что не касается любви. Ей хочется непременно стать любовницей героя; -- и он, после долгой борьбы, уступает ей или лучше сказать, собственному влечению.
   Конец тот, что все несчастны -- и все трое -- т. е. Матвеев, жена и любовница -- расстаются и разъезжаются в разные стороны с растерзанной душою. -- И оставшись один без обеих все-таки любимых женщин, Матвеев обращает взоры свои к Небу и говорит: "Тебе единому согреших и лукавое пред Тобою соверших!" Таков роман.
   Он написан преднамеренно совсем не по-нынешнему. -- О "среде" говорится мало; лиц немного -- 4--5 всего; остальные являются на минуту; -- одним словом, скорее вроде прежних французских романов (Ж. Санд и т. п.). Несмотря на это все слышавшие чтение говорят, что завлекательно. -- Но его необходимо немного исправить, очень мало, и если Вам угодно, чтобы я за это дело взялся скорее вперемежку со статьями для "Нивы", то потрудитесь -- выслать мне задатку рублей 300--400. -- Не бойтесь. -- Если Катков, которого Вы должны знать -- не задумывался высылать мне подобного рода задатки только по одному изложенному плану романов и повестей, то почему же Вам, человеку более со мной близкому, не сделать того же.<...> мне теперь 400 рубл<ей> разом для спокойной работы нужнее, чем высокая плата за роман.<...> Посылать Вам рукопись первой части не исправленной неудобно; -- а исправлять без уверенности в соглашении -- простите -- решительно некогда" (письмо от 24 октября 1883 г.; РГАЛИ. Ф. 1003. Оп. 1. Ед. хр. 9. Л. 6--8 об.).
   5 ноября Авсеенко писал: "...я даже не знаю хорошенько как и отвечать Вам. О романе не смею говорить, потому что начинать его теперь, в конце года, невозможно, и притом, сколько видно из рассказанного Вами содержания, он очень интересен для журнала, в газете же, я боюсь, художественные достоинства его пропадут даром" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 72. Л. 4--5). Это была, конечно, вежливая форма отказа.
   Наконец удалось устроить "Двух избранниц" в еженедельник "Россия" (в 1883 г. он был преобразован из журнала "Спутник"). 24 января 1884 г. редактор журнала, майор О. М. Уманец выразил свое согласие письмом, которое приведем ниже почти полностью. Но сначала отметим, что переговоры с Уманцем были начаты еще весной 1883 года, о чем свидетельствуют письма В. М. Эбермана. 15 марта он сообщал Леонтьеву: "Не писал, потому что хотел видеться прежде с Уманцем, которого сегодня только увидал<...> он очень рад быть у Вас и будет во Вторник..." (Там же. Ед. хр. 288. Л. 3).
   В конце декабря 1883 -- первых числах января 1884 г. Эберман начинает переписывать роман. "Рукопись Вашего романа порядком перепутана, но все-таки кончаю первую часть; -- сообщал он 3 января, -- что в нем среды нет, {Ср. с приведенным выше письмом Леонтьева В. Г. Авсеенко.} мне нравится, -- он немного напоминает Брет-Гарта, что быть может Вам не понравится... {Это сравнение не могло не понравиться Леонтьеву, упоминавшему Брет-Гарта в предисловии к собранию своих восточных повестей (Т. 3. С. 8).} Я впрочем говорю только о манере изложения: несколько отвыристый слог, некая быстрота в изложении, -- так по крайней мне мне кажется, -- что до "публичного дома", то Вы его легко обойдете если будет нужно, точно также как легко упразднить несколько резких выражений: попались в одном месте, и их не много" (Там же. Л. 7--7 об.).
   Скоро рукопись была уже в редакции журнала.
   17 января Эберман "докладывал": "В "России" просят еще по крайней мере неделю срока; секретарь сегодня (Среду) будет у вас в Комитете {Московский цензурный комитет, где служил Леонтьев.} и если Вы тоже там будете, то он подтвердит тоже просьбу подождать неделю.<...> Ожидаю Ваших инструкций -- т. е. давать ли срок "России"?" (Там же. Л. 8--8 об.). В тот же день он прислал еще одну записку: "В "России" еще буду сегодня и может быть не без успеха. Если с деньгами -- так из редакции прямо к Вам разумеется, если же нет то напишу: требовать ли сейчас же рукопись для Петербурга?" (Там же. Л. 9).
   Через неделю редактор "России" написал автору романа:
   

"Милостивый Государь
Константин Николаевич!

   С большим удовольствием прочел я Ваш роман. По моему мнению он представляет интерес как по оригинальности сюжета, так и по своему построению. Особенно мне понравилась третья часть по характеристике Лины. Лице это оригинально и живо. Но не будет ли упрека в искусственности за то, что действующие лица все подгоняются как бы к одинаковым положениям. В то время как Полковник заводит платоническую любовь к Соне, оставаясь верным жене; жена в таком же положении к юноше, и не будет ли характера недоконченности в том, что дальнейшая судьба лиц этих, как бы оборвалась, в особенности Сони. Впрочем эти воз<з>рения мои, быть может, только излишняя предосторожность и не более, и быть может, Вы найдете дать возможным еще несколько лишних штрихов, в пояснение могущих быть в этом отношении недоразумений.
   Затем с своей стороны я просил бы лишь об одном: не найдете ли Вы возможным устранить порицания Добролюбова, Бокля, Чернышевского, т. е. заменить порицания лиц лишь порицанием направления? -- Эта просьба моя подсказывается мне двумя мотивами: во-1-х имена Бокля и Добролюбова, по их трудам, всетаки заслуживают того, чтобы быть свободными от личных нареканий. Чернышевский же за грехи свои прощен Правительством и находится уже в положении лежачего; во-2-х мне вообще бы не хотелось возбуждать этим путем какую-либо полемику и давать повод подымать вопросы, о которых бы лучше всего совсем не вспоминать. Молчание в этом отношении, мне кажется, больше в интересах общества да и самого Правительства. -- Думаю, что Вы не встретите в этом препятствие, так как это отдельные этюды, легко заменимые.
   <...> Что касается до условий, то прошу мне их сообщить и надеюсь, что в этом отношении мы сойдемся. Я по мере сил и возможности всегда готов на самую добросовестную оценку труда. Вы же во внимание к первым шагам, а потому и трудным, молодого еще издания, не откажете, вероятно, в возможной снисходительности в этом отношении с Вашей стороны"
   (РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 52. Л. 1--1 об.).
   
   Через три дня, 27 января редактор уведомлял Леонтьева, что его роман приобретен "ценою по сто руб. с<еребром> за каждый печатный лист и в задаток выдано" доверенному лицу -- В. М. Эберману -- "пятьсот р. с. согласно условия, заключенного с ним же сего числа; остальные деньги за этот роман будут уплачены по доставлении всей рукописи" (Там же. Л. 2).
   По-видимому, к этому трехдневному промежутку 25--27 января относятся короткие письма Леонтьева к Эберману и к редактору "России", сохранившиеся только в копиях Эбермана (письмо Уманцу было передано им).
   "Пожалуйста покончите поскорее с Уманец, -- писал Леонтьев Эберману. -- Это задерживает меня в Москве, а мне нужно ехать. На переделки согласен, я это и сам замечал. Он очень хороший критик, -- не люблю заниматься одним и тем же делом. Постарайтесь скорее кончить и получить денег; -- если он откажется<...> выдайте росписку и оставьте это письмо" (РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 57. Л. 6).
   В письме к редатору журнала автор "Двух избранниц" писал, что "согласен на переделку, но на это потребуется месяц". "Я и сам замечал необходимость этой переделки. Я почти во всем с Вами согласен" (Там же).
   16 апреля 1884 г. Леонтьев рассказывал о состоявшейся сделке в письме Новиковой: "Продал "Две Избранницы" {"Матвеев".} в новый журнал "Россия"; взял 500 рубл<ей> задатку с обязательством к зиме исправить и увеличить роман так, чтобы он был оконченнее и полнее..." (ОР РГБ. Ф. 126. К. 3323. Ед. хр. 22. Л. 5). Но заниматься такой работой он не был настроен: "...еще и не глядел на него и боюсь и подумать о таком труде. -- Скучно" (Там же).
   После продажи романа Леонтьев лишь немного "поправил" первую часть. "Вот редакция "России" прислала 500 р.; а я чутьчуть кой-где как золотой краской по пестрому рисунку и набросал, поправляя I часть, православные самые незначительные штрихи -- для того, чтобы эти бледные лучи религиозного рассвета могли бы воссиять настоящим солнцем в конце романа" (из письма Филиппову от 7 января 1886 г.; РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1024. Л. 3).
   17 ноября 1884 г. Уманец благодарит Леонтьева за присылку романа и просит прощения за промедление с выплатой денег (РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 52. Л. 3--3 об.). {О том, что такое промедление было, свидетельствует открытка Эбермана от 4 ноября: "Оттяжка и прятанье продолжились. Но в Понедельник рассчитываю на несколько сот<...> Действую твердо, но с выдержкой и до разрыва не довел, т. е. рукопись не брал, хотя не раз терпенье готово было иссякнуть, чтоб не сказать лопнуть, избегая выражений, которых Вы не любите" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 288. Л. 16).} Из этого же письма мы узнаем, что Леонтьев осведомлялся о возможности отдельного издания "Двух избранниц". "На случай желания Вашего издать Ваш роман отдельно, я могу принять с своей стороны все меры к удешевлению -- но если Вы не желаете печатать его совсем, или же в Типографии моей редакции, то тогда я могу доставить Вам гранки..." (Там же. Л. 3 об.).
   28 декабря Леонтьев сообщает Новиковой: "Роман мой "Две избранницы" (Матвеев) уже печатается в иллюстр<ированном> журнале "Россия"" (ОР РНБ. Ф. 126. К. 3323. Ед. хр. 22. Л. 6 об.). 7 января 1885 г. Эберман "докладывает" в письме, что пойдет в редакцию: "и все что только можно будет все сделаю" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 288. Л. 15 об.). Речь шла о невыплаченном гонораре. "Деньги из "России" вероятно получены будут полностью ("вероятно" мне так заявлено словесно Управляющим), -- писал Эберман 29 января. -- Я оставил кроме того письмо г-же Уманец, которое, думаю, должно подействовать. О<лимпия> М<ихайлови>ча здесь нет, да это и к лучшему. Послезавтра может быть получу деньги и явлюсь" (Там же. Л. 18).
   Но, очевидно, это было не так просто. 24 февраля Эберман слал новый отчет: "Уманец еще не приезжал. С М<арьи> П<авло>вны {М. П. Уманец (1839? -- 1903) -- жена О. М. Уманца, в 1885 г. -- издательница "России".} получить трудно; а впрочем употребляю и употреблю все усилия" (Там же. Л. 21).
   Вторую часть, по просьбе редактора, автор должен был вновь исправить. Леонтьев не спешил возвращать рукопись, и редактор отправил ему следующее письмо:
   

"Милостивый Государь
Константин Николаевич

   Вторая часть Вашего романа вот уже несколько недель находится у Вас на исправлении и несколько номеров вышли без Вашего романа, что крайне неудобно и в интересах редакции, да и вряд ли полезно для автора, а потому будьте любезны прислать в типографию эту часть, если же она не исправлена, то хотя несколько глав, в противном случае редакция вынуждена будет сделать анонс о причинах невыхода романа.

С чувством глубокого уважения
имею честь быть
О. Уманец"

   (РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 50. Л. 1).
   
   "...Я до сих пор<...>, -- писал Леонтьев Филиппову 3 июня 1885 г., -- не то что новое писать, а и 2-ю и 3-ю часть готового, старого романа, не в силах исправить до сих пор как нужно по моим теперешним правилам, в духе более "церковном"" (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1023. Л. 105).
   Возможно, переписывать набело продолжение романа должен был все тот же Эберман. Ср. с его письмом от 29 января: "Что до переписки Вашей рукописи, то простите; правда что, некогда было еще переписать. Но затеряться она у меня никаким образом не может; она цела, в полной свежести; а так как Вы сами говорите, что переписка не к спеху, то может быть простите мою невольную медленность" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 288. Л. 18 об.).
   Шло время, {21 июля 1887 г. А. А. Александров осведомлялся в письме: "Что "Две избранницы"?" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 75. Л. 14). -- "Да ничего. -- Ни строки", -- отвечал Леонтьев (РГАЛИ. Ф. 2. Оп. 1. Ед. хр. 669. Л. 8 об.).} журнал был продан И. И. Пашкову, а жена бывшего редактора затеяла тяжбу с автором романа. Сохранились некоторые материалы, связанные с этой историей: "Вопрос гг. юристам" Леонтьева, письма к нему Уманца и Эбермана.
   11 декабря 1888 г. Эберман заявляет о готовности помочь Леонтьеву. "За Ваше дело берусь с удовольствием хоть и без особых надежд. Попробовать можно и должно, а там что Бог даст" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 288. Л. 23).
   23 января 1889 г. Эберман подробно описывал свой "поход на Пашкова". "Мой поход на Пашкова не заслуживает блестящих реляций, -- хотя я настиг наконец увертливого противника внутри самого укрепленного лагеря и захватил его, посредством некоторой военной хитрости (перемены флага, т. е. фамильи) ранним утром, в постеле... Однако не врасплох! -- Он не растерялся, и если не слишком ловко, то, все-таки неожиданно и быстро переменил оборонительную тактику и прибег к системе полнейшего запирательства и отпирательства. На Ваше письмо и все мои речи у него теперь одно: "Знать не знаю, ведать не ведаю; ничего, никаких рукописей от М-me Уманец не получал и никогда не обещал возвращать их никому, так как и возвращать-то нечего!" На возражение же, что он лично мне обещал возвратить часть Вашего романа, оставшуюся в Редакции "России", -- он отвечал, что забыл, и мне-то, по его мнению, вероятно это только так кажется, за давностию времени наших с ним переговоров.
   Как видите, судиться у Мирового при такой манере защиты со стороны Пашкова, и отсутствии документальных доказательств у нас, обличающих запирательство ответчика, -- совершенно невозможно: явный проигрыш, по крайней мере при моих юридических сведениях. Нужен адвокат заправский, да и не из плохоньких, да еще и честный, которого бы не перекупил Пашков, -- словом редкость, какую можно приобрести только случайно или по знакомству. Не найдется ли у вас через кого-нибудь, в Москве, (напр<имер> чрез Ф. Гилярова или Астафьева, или Председателя Цензурного Комитета Федорова, который и сам юрист {Ф. А. Гиляров; П. Е. Астафьев; Вениамин Яковлевич Федоров (ум. 1897) -- председатель Московского цензурного комитета с 1885 г.}) -- не найдется ли чего подобного? И если -- да, то я готов побывать у такового, передать от Вас, если вздумаете, доверенность с письмом, излагающим вкратце дело, разъяснить при том все, что могу, как бывший участник в нем, и быть, когда нужно свидетелем против Пашкова в опровержение его ложных показаний, если свидетели тут приемлются. Сам же вести дело, уже как будущий свидетель (в запасе), по этому одному, -- не могу.
   Пашков от письменного ответа положительно отказался, а принудить его я конечно не мог. Да и ответ его хотя бы и на письме, ведь, не дал бы нам никакого оружия против него" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 288. Л. 25--26 об.).
   По-видимому, тогда-то и был написан Леонтьевым документ под названием "Вопрос гг. юристам", который приведем здесь целиком:
   

ВОПРОС г.г. ЮРИСТАМ

   Литератор А продал свой роман редактору Б на следующих условиях: -- 100 р<ублей> с<еребром> за лист и 1200 {зачеркнуто: 600} даровых оттисков без обложки. -- Число листов было сочтено приблизительно по рукописи; -- по счету редакции сначала {далее начато и зачеркнуто: ок<оло>} полагалось около 19--18 листов; -- потом редакционные счетчики объявили, что ошиблись листа на 3--4 и что в романе, вероятно, не будет более 15 листов.
   Автор А получил вперед (хотя и не сразу) 1500 р. се<ребром>. -- Первая часть была напечатана и в ней вышло около 5 листов. -- Так что долг литератора А редактору Б уменьшился на 500 р. с. Остается 1000. -- Вторая часть романа была возвращена редакцией автору А для необходимых поправок; третья (и последняя) часть остается в руках редактору Б. -- Болезнь и др<угие> обстоятельства в теченьи 2-х лет мешают Г-ну А заняться исправлением 2-й части. -- В то же время редактор Б продает {далее начато и зачеркнуто: ре<дактору>} новому редактору N свой орган и вместе с тем передает ему право на печатание романа Г-на А, не входя с автором ни в какие предварительные соглашения -- и даже не известив его о предстоящей передаче. -- Автор А не отдает 2-ю часть редактору N; редактор N не возвращает Г-ну А третьей части.
   Г. А находит, что продажа чужого {далее зачеркнуто: труда} неоконченного труда неправильна и что он относительно новой редакции N никаких обязательств не имеет и хочет формально требовать третью часть своего романа обратно, утверждая вместе с тем, что и деньгами считаться он с Редакцией N не обязан, а разве {далее зачеркнуто: с} лично с прежним редактором Б.-- Да и то вопрос: -- ибо он не обязался возвратить деньгами 1000 р. с., если роман будет не окончен и т. п. -- Он обязался только поставить за известную сумму свою работу редактору Б (а не другому) в известный орган. -- Пусть Г. Б. издает свой журнал Д -- тогда Г. А обязан рано или поздно отдать ему весь свой роман в погашение долга. -- Прав ли литератор А и может ли он надеяться на успех, если он законным путем будет требовать возвращения своей 3-ей части?
   (РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 2. Л. 1--2 об.)
   
   Письма Эбермана 1890--1891 гг., касающиеся тяжбы с Уманцем, были отложены Леонтьевым и в настоящее время находятся не в ГЛМ, как остальные его корреспонденции, а в РГАЛИ (за исключением письма от 29 сентября 1891 г.). К сожалению, сохранилось только одно ответное письмо Леонтьева, связанное с этой историей. 26 апреля 1890 г. Эберман сообщил о том, что г-жа Уманец подала иск на 900 р. и советовал подать встречный иск (РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 57. Л. 1--1 об.). {11 апреля 1890 датировано письмо помощника присяжного поверенного Л. С. Биека к Эберману с просьбой назначить время для переговоров "по поводу г. Уманца с г. Леонтьевым" (РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 116. Л. 1). На этом же листе сделан черновой набросок ответа Эбермана.} 1 мая Леонтьев ответил на это предложение отказом, однако просил Эбермана не оставлять хлопот по делу "России" и предлагал ряд вопросов, необходимых для лучшего понимания его: "1) В какой суд именно подает Г-жа Уманец? 2) Почему она считает себя снова вправе требовать с авторов денег? Разве она опять купила "Россию" у Пашкова? и 3) Я знаю, что "Россия" одно время стала было опять выходить; но когда именно она возобновилась, и выходит ли теперь -- не знаю. -- А если прекратилась сызнова, то когда?" (РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 45. Л. 3).
   21 мая Эберман рассказывал в письме о новых подробностях дела о долге и пропавшей рукописи (РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 57. Л. 3--4 об.). В его письме от 8 октября сделаны копии "задаточной" и расписок в получении по доверенности Леонтьева денег от редакции "России", {5 и 7 января 1885 г. по 100 рублей, 15 февраля -- 200 р.} писем Леонтьева к Эберману и Уманцу, а также прошения в Московский окружной суд поверенного Уманца, Льва Соломоновича Биека (Там же. Л. 6--6 об.). 20 июня 1890 г. Леонтьев дал новую расписку, свидетельствующую о том, что в 1884 г. им были получены 1500 р. и что третья часть романа потеряна новым владельцем журнала:
   
   "Я нижеподписавшийся получил своевременно (в 1884-м году) через посредство Владимира Михайловича Эбермана от Редактора иллюстрированной газеты "Россия" -- Г. Уманца -- полторы тысячи рублей сер<ебром> за мой роман "Две избранницы", из коего первая часть была напечатана в означенном издании; вторая осталась у меня для исправлений; а третья часть продана Г-жею Уманец, без моего ведома и согласия -- Г-ну Пашкову вместе с правом на издание газеты и последним (по его собственному сознанию) потеряна. -- Свидетель тому Г. Эберман.

Конст. Леонтьев

   1890 г; 20 июня.
   Оптина Пустынь"
   (РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 2. Л. 3).
   
   Расписка была вложена в конверт, на котором лиловыми чернилами написано:

"Росписка

   Для Эбермана, в получении от него 1500 р. сер. в 1884 году, уплаченных Ред<акцией> газ<еты> Россия за мой роман

"Две избранницы""

   Ниже черными чернилами:
   "В случае моей смерти немедленно отправить ему, потому что он вместо меня давал росписки Уманцу и могут до истечения 10-летн<ей> давности -- требовать от него.
   Владимир Михайлович Эберман.
   Служит в Москве; Лефортово -- Импер<аторское> Технологическое Училище"
   (Там же. Л. 4).
   Здесь же (л. 5) хранится вырезка из МВ о подаче О. М. Уманцем иска в мировой суд.
   8 ноября 1890 г. Эберман писал Леонтьеву о попытке пригласить в качестве адвоката Ф. Н. Плевако (РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 57. Л. 7). В письме от 5 декабря вновь сообщал, что рукопись третьей части романа пропала (Там же. Л. 8--8 об.). Наконец, 15 января 1891 г. Эберман передал предложение Уманца заплатить ему 100 р. с. (Там же. Л. 9--10). 29 сентября он сообщал о попытке застать дома душеприказчика Леонтьева H. М. Боборыкина и о встрече с Уманцем. "Последнего выследил в ресторане некоем. Пили. Бросится... Опять пили. Целовались... Сначала говорил, есть исполнительный лист, потом сознался, что и листа никакого. <...> А Уманцу, за то, что он ничего не сделал (неприятного), да и не способен сделать, -- следовало бы хоть сотню, -- это верно. Подумайте-ка, ведь сама справедливость требует -- "quelque chose". {кое-чего (фр.)} Видите, мы вопием с ним как Савояры {Савояры -- уличные музыканты; от названия французской провинции Савойя.}" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 288. Л. 27). {Ср. в письме Л. к Губастову от 25 марта 1891 г.: "...Прошлое лето некий Г. Уманец, бывший редактор одного иллюстрир<ованного> издания, подал на мен в Моск<овский> окр<ужной> Суд -- иск почти в 700 р. сер. (а с судебн<ыми> издержк<ами> пожалуй и больше) -- за то, что я в 84-м году взял у него деньги вперед за целый роман, а напечатал только 1-ю часть и бросил (по болезни -- это правда -- и унынию). -- Что делать? -- Не отрекаться же? Ведь -- правда. -- Моск<овские> адвокаты (лучшие) советовали мне идти на мировую; -- он подался; -- уговорились на 300-х рубл<ях> сер." (РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 28. Л. 223).}
   О необходимости завершить "Двух избранниц" и исполнить связанный с ним замысел романа "Святогорские отшельники" Леонтьев думал не раз. В конце 1885 г. он писал Филиппову о замысле, благословленном "и Афонскими и Оптинскими духовниками": "Обращение современного человека в Православие посредством влияния монахов (изображение жизни на Афоне, жизнь в Царьграде, суеты в Петербурге и т. д.). И Климент мой, и "Новые христиане" {Т. е. книга "Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной пустыни" (1879--1882) и брошюра "Наши новые христиане" (1882).} -- все это очень слабо перед тем, что я могу тут сказать. Я хотел бы назвать это "Святогорские отшельники". <...> Вот если бы хоть Катков был бы благородным меценатом <...> выдавал бы мне в течение года, только года по 200 р. в месяц и сказал бы: пишите покойно ваш Афонский роман (он сам же давно этого романа желал и еще 5--6 лет тому назад говорил мне: вот бы хорошо! В год Вы листов 15--20 напишете, тогда я покрою новый долг и дам Вам еще)" (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1025. Л. 35--36).
   "Благородного мецената" Леонтьев не нашел, а когда он появился в лице издателей "Русского обозрения", писателю выпал жребий завершать другое начатое произведение -- "Подруги". Но возможно, что ряд тем и деталей (начиная с главной темы -- обращение героев в Православие) был заимствован в эту повесть из "Двух избранниц". В обоих произведениях Леонтьев использовал автобиографический материал в "смягченном" виде.
   Генерал Матвеев в своей биографии воплотил честолюбивые мечты автора. Ему отданы и авторские идеалы. Не случайны пометы М. В. Леонтьевой на полях рукописи: "сам Л.", "весь Л.", "где-то прямо так у Л.".
   В образе Сони Киселевой соединены черты двух женщин -- М. В. Леонтьевой {Заметим, что героиня романа "Подруги" -- несомненно "списанная" с Маши -- носит то же имя, Соня.} (это будет отмечаться в комментариях) и С. М. Майковой. Софья Михайловна Майкова (1835--1909), дочь генерала от артиллерии Михаила Аполлоновича Майкова (1799--1881), двоюродная сестра А. А. и А. Н. Майковых, переводчица. Отвечая на вопрос о ней, М. В. Леонтьева писала Г. В. Постникову: "Об Майковой. -- Это была необыкновенного ума и развития девушка и огромного образования: она получила образование домашнее; слушала профессоров, приглашаемых на дом ее богатыми родителями. Ее желание было со мной познакомиться перед отъездом дяди в Турцию; она была лет на 8 старше меня, -- но мы были настоящие друзья до самого моего отъезда из Петербурга (1872 г.) и после наши отношения не прерывались до ее смерти в конце 90-х годов. -- Об ней было напечатано в Историч<еском> Вестнике. {Речь идет о некрологе С. М. Майковой (ИВ. 1910. No 3. С. 1175--1176).} -- Она была двоюродная сестра поэта Майкова. -- Сестра ее О. М. Кошевская (недолго была замужем), как и Софья, всегда жила в Петербурге, и Ольга Мих<айловна> много полезна была дяде по некоторым литератур<ным> делам, почему дядя и был с ней в переписке. -- Он вообще очень любил этих сестер; нередко говаривал так: "Вам все можно говорить, вы все понимаете. На то вы Майковы" И они его очень любили" (16 января 1922 г.; ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 352. Л. 7 об.--8).
   Еще весной 1912 г. М. В. Леонтьева, по просьбе о. И. Фуделя пыталась разыскать письма Леонтьева к сестрам Майковым, предполагая, что они хранятся у третьей сестры -- Наталии Михайловны Полиевктовой. Однако получила ответ, "что писем дяди к ее сестрам никаких не осталось: они уничтожены ими самими" (письмо о. И. Фуделю от 30 сентября 1912 г.; частное собрание).
   "Столбовая дворянка" Соня Киселева уходит из дома к студенту Несвицкому, сама зарабатывает на жизнь. Ср. в письме М. Леонтьевой от 13 июля 1866 г.: "Соня Майкова наконец ушла от отца; нашла себе место, на которое переходит 10-го августа, а теперь нанимает комнату на одном дворе с Бестужевым, {К. Н. Бестужев-Рюмин.} в Петергофе. -- Отец, конечно, лишил ее наследства. -- Ну да она молодец. -- Мрачна только очень. Да и не сладко же ей" (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1032. Л. 82). В некрологе Майковой говорилось: "Глубоко убежденная в необходимости распространения широкого образования среди народа, она вскоре после освобождения крестьян в 1861 году перешла от отвлеченной мысли к самому делу и занялась, бесплатным, конечно, обучением детей бедного населения столицы, сперва, так сказать, частным образом, а позднее открыла школу, выдержав необходимый при этом для звания домашней учительницы экзамен, в таком возрасте, когда подобных экзаменов не держат, и горячо предалась этому святому делу". {ИВ. 1910. No 3. С. 1175.} Когда в одном из писем 1864 г. Леонтьев назвал Соню Майкову нигилисткой, племянница отвечала ему: "...Какая уж она нигилистка; она кажется и сама сознает, что не нигилистка" (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1032. Л. 6). {В этом ответе очевидно определенное снисхождение. Не без кокетства Маша Леонтьева рассказывала в ноябре 1865 г. о том, какой видят в Петербурге саму: "Она [Е. В. Бестужева-Рюмина], вы знаете, какое мнение обо мне распускала по всем этим Дудышкиным, Кошкаревым и т. п.; будто я отчаянная нигилистка..." (Там же. Л. 75).}
   Итак, Леонтьев оставил своей героине имя Софьи Майковой. Откуда же взята фамилия? В письме М. Леонтьевой от 22 января 1865 г. упоминается Оля Киселева, возможно, дальняя родственница Леонтьевых. (По справочным изданиям известна Ольга Павловна Киселева (1838--1898).)
   Прототипом Вари послужила подруга М. Леонтьевой, Варвара Васильевна Ешевская (в замужестве Берг), сестра профессора С. В. Ешевского (1829--1865) и Елизаветы Васильевны Бестужевой-Рюминой (ум. в 1908 г.; вдова К. Н. Бестужева-Рюмина). На страницах писем Марии Владимировны Варя Ешевская предстает "лихой" барышней (Леонтьев любил это слово); упоминались здесь ее многочисленные романы. Варя из романа вышла замуж за доктора (с. 84), Варя Ешевская -- за фармацевта. {Владимір Берг скончался в чине коллежского секретаря (сведения из картотеки Б. Л. Модзалевского).} В 1865 г. М. Леонтьева писала дяде: "4-го мая. Сегодня Варя объявила в нашей семье, что она невеста. <...> Он немец, молодой человек, открывает аптеку в Астрахани, славный малый". (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1032. Л. 31).
   В образе Лины, на первый взгляд, как будто узнаваемы приметы Лизы Политовой (Елизаветы Павловны Леонтьевой). {Кроме того, М. В. Леонтьева в своих пометах на рукописи второй части романа указала на некоторые переклички с повестью "Исповедь мужа", касающиеся отношений супругов.} Эпизоды, посвященные женитьбе Матвеева (приезд в Крым к оставленной на несколько лет любовнице, жалость к ней и решение о свадьбе) и знакомству Лины с его семьей, безусловно написаны на реальной основе. Это подтверждается и пометами М. В. Леонтьевой ("Авт."). Свекровь Лины напоминает Федосью Петровну Леонтьеву (ив некоторых деталях -- Марью Павловну Львову из "Реки времен"). В эпизоде с письмом жены Матвеева о Переклесе Солпур-Оглу угадывается история Петраки УзунТома, таким же примерно образом привезенного Е. П. Леонтьевой в Тульчу и ставшего позднее воспитанником и помощником Леонтьева (см. о нем в очерке "Разбойник Сотири" и в воспоминаниях М. В. Леонтьевой). Однако это лишь незначительное совпадение. У Лины существует другой прообраз -- реальное лицо с тем же именем.
   В "Хронологии моей жизни" Леонтьев под 1867 годом дважды упоминает Лину (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1006. Л. 4). Документальным подтверждением нашего предположения о прототипе жены Матвеева и прекрасным комментарием к соответствующим главам "Двух избранниц" служат письма из Буюк-дере К. А. Губастова, оказавшегося непосредственным образом причастным к "похищению" юной молдаванки Лины из заведения константинопольской "мадамы".
   8 августа 1867 г.: "Только что собирался писать Вам, дорогой мой Константин Николаевич, как мне подали Ваше письмо от 2-го августа. По правде сказать, во мне уже начало закрадываться подозрение, что Вы по различным серьезным соображениям оставили мысль о Лине. Из письма же Вашего увидел, что ничуть не бывало, а потому, в ожидании дальнейших Ваших инструкций, приложу все мои старания для успешнейшего выполнения возложенного на меня Вами поручения.
   Антон отправился вчера в город по своим делам и хотел тоже зайти "посмотреть" и "побеседовать" с Линою. Посмотрим, что скажет нового? Если произошло что-нибудь непредвиденное, то сообщу немедленно по телеграфу.
   Мы недавно вычисляли с Антоном, сколько нужно будет (приблизительно) денег на все это дело -- оказалось: никак не менее 15 тур<ецких> лир. Примите это в должное соображение" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 109. Л. 15--15 об.)
   29 августа: "Вчера (Воскресенье) я посылал Антона к Лине, (самому решительно было невозможно, но на этих днях я постараюсь побывать сам) и вот Вам сущность из разговора:
   Она, все по-прежнему, высказывает твердое желание вырваться от хозяйки, но только упрашивает не похищать ее, -- а выкупить, так как хозяйка к ней всегда была очень хороша, ухаживала за нею, во время ее болезни и пр. и ей бы не хотелось так отплатить за доброе расположение madam'ы.
   Это впрочем и Ваше собственное желание, только оглянитесь, милый мой, на Ваши пары {Мелкая монета, составляющая 1/40 часть пиастра.}. К тому же, нужно прибавить, что Антон начинает побаиваться похищать ее теперь, ибо убежден, что Лина посвятила в этот секрет хозяйку, судя по вниманию, которым эта последняя его окружала; Лина же упорствует и говорит, что никому ничего не рассказывала. Правду конечно узнать трудно! Антон начал было объяснять ей, что она принуждена будет ("пулитика бёйле истер") жить в Галаце, что жизнь она будет вести простую, скромную и пр., "ейи, ейи", был ее ответ, я знаю, что эфенди меня любит, хочет мне добра и поэтому я вполне спокойна, пусть делает так, как "пулитика истер". Зонтик мы еще не передали -- отложили до другого раза. Деньги отдали ей, и она их тотчас же проела и пропила (не бойтесь, раки не спрашивала, а пила пиво и лимонад). Письмо Ваше было пока передано изустно Антоном, а я уже прочту его ей.
   Как видите, из всего сказанного, нового ничего не прибавилось, а все идет по-старому, т. е. хорошо. Довольны?....
   Судя по себе, я уверен, что мои сведения о Лине Вас не удовлетворят. Вам бы хотелось читать о ней 20 страниц, да каких еще! Но, будьте довольны и этими" (Л. 20--20 об.)
   12 сентября: "Любезный друг Константин Николаевич, мне очень жаль, что надежды, возложенные Вами на меня, не вполне оправдались, но в этом виноваты мы все понемногу: как же можно было положиться на слова Лины, и поверить ей, что хозяйка за нее возьмет только 15 лир, тогда как 15 лир было заплочено жиду, продавшему ее в б......! Разумеется, хозяйка, выпуская ее от себя, захочет иметь свой барыш и при этом еще воспользуется ее неопытностью, чтобы поставить ей побольше долгу за платья, белье, еду, житье и пр., все это в порядке вещей и потому я сильно качал головою, когда отпускал Антона порешить окончательно это дело. Вид мокрой курицы, который он имел, по возвращении своем из города, подтвердил мои сомнения. Да, и вообще нужно сказать, что он больше хвастается, чем делает!
   Цифра 30 лир, требуемая хозяйкою, мне показалась еще очень не большою, (относительно) и я надеюсь выторговать еще лир около 5. В этот Четверг (14 сентября) я отправлюсь лично в Перу, в сопровождении Антона, которого отправлю, сейчас же по приезде, за Линою. Затем, Антон отведет ее к своей знакомой, 60-летней старушке, в Галату, где она пробудет до Субботы, т. е. до отправления своего в Тульчу (каждую Субботу ходят австрийские пароходы в Дунай и останавливаются в Тульче -- правда?). На пароход они будут посажены под моим личным наблюдением, и я втолкую Лине все, что Вы мне приказали. Поедет она с вышесказанною старушкою; -- в этом случае я поступаю против Ваших инструкций, но я вполне согласен с Антоном, что одну ее (такую глупенькую) отпускать нельзя. Ничего, расходы будут право пустые, и Вы уже не поскупитесь на это, дорогой мой, зато будет благонадежнее. Я думаю, что все это обойдется Вам не более 40, 43 лир, не считая бахшиша старухе, с которою Вы сами расплатитесь. По отправлении дорогих особ, я немедленно Вам протелеграфирую название парохода и Вы уж примите все нужные меры:
   По правде Вам сказать, я не думаю, чтобы Вы согласились бросить столько денег и объясняли себе это тем, что дела Ваши идут блистательно и что Вы полны надежд! Если это так, то я первый похвалю Вас, а при свидании и расцелую, но если же нет, то...... страшитесь!..
   Я Вам говорю вперед и надеюсь, Вы не упрекнете меня, -- мне деньги теперь очень нужны и мне будет тяжело долго дожидаться их получения, поэтому, Голубчик мой, пожалуйста поторопитесь......" (Л. 23--24 об.)
   24 сентября: "Стыд; срам, ни на что не похоже! Голубчик мой Константин Николаевич, не сердитесь и не бранитесь на меня! Право же я не умел, а не не хотел доставить Вам наслаждение. Расскажу Вам, как все происходило.
   В последнем письме моем я Вас извещал, что я еду сам в город для окончания купли и отправления Лины на пароход. Действительно, в Четверг я отправился в Перу, в сопровождении Антона; выдав ему деньги, я приказал взять Лину и отвести ее в Галату, в дом известной женщины. В 6 ч. в<ечера> является Антон в Консульство и на вопрос мой: ну что покончил? ответил -- фена, Лины нет более в прежнем доме, но я напал на ее следы и завтра же ее увижу и покончу все.
   На другой день ему действительно удалось найти Лину в грязном публичном доме, в Галатском переулке. Что же оказывается? Прежняя хозяйка, рассерженная на Лину за ее желание уехать, приказала ей тотчас же убираться от себя, и зная хорошо, что бедной девочке негде приютиться, перепродала ее в Галату. Антон объявил Лине, что он явился, чтобы взять и отправить ее, как было условлено прежде, и что теперь он уполномочен заплатить требуемую за нее сумму. Лина начала плакать и отговариваться нежеланием ехать в Тульчу, прибавив, "что она никак не ожидала, чтобы эфенди уехал без нее". Новая же хозяйка объявила, что она ни за что не отпустит ее от себя. Все разговоры и споры по этому предмету, по словам Антона, были напрасны.
   После этого, Антон не надеясь уже более ничего сделать собственным умением, обратился к какой-то M-me Therese, которая бралась уладить дело за 20 лир, но и от нее вчера получен ответ, что дело очень трудное и рассчитывать много нечего. Вот, на чем остановилось у нас дело.
   Единственно, что мне бы хотелось сделать (не знаю удастся ли?), это послать к Вам моего Антона и поручить ему рассказать Вам все подробно, чтобы Вы затем вынесли сами заключение о степени виновности каждого из нас.
   Я было хотел переслать Вам ваши деньги с Гончаровым, {Осип Семенович Гончаров (1796--1880), влиятельный тульчинский старообрядец, неоднократно упоминаемый в "консульских рассказах" Леонтьева.} но Антон меня остановил, говоря, что деньги всегда успеется отослать, а отчаяваться пока еще не следует, в том предположении, что через 3 дня мы перебираемся в Перу и может быть там как-нибудь и уладим дело. Я послушался на этот раз его совета. Во всяком случае, дело должно обнаружиться скоро. <...>
   Прощайте мой дорогой; все, что осмеливаюсь просить у Вас себе, -- это снисхождения. Крепко Вас обнимаю и прошу еще раз не гневаться на К. Губастова" (Л. 27--28 об.).
   Тем не менее Лина оказалась в Тульче. 3 ноября 1867 г. Губастов в приписке к письму замечает: ""Костя! Я не хочу колбасы!" должна мне выслать на днях свой хромофотографический протрет" (Л. 31 об.).
   В заключение выскажем предположение о возможном прообразе эпизодического персонажа -- придворной дамы, "милой и полной москвички". Думается, что это О. А. Новикова, и не о ней ли Леонтьев 15 ноября 1868 г. писал Губастову: "Есть сердечные дела; и еще какие!" (Сборник. С. 206). Новикова упоминается в "Хронологии моей жизни" в контексте приезда в отпуск в Петербург (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1006. Л. 4). Ср. с аналогичным местом в воспоминаниях М. В. Леонтьевой: "В 1869 г. дядя познакомился с О. А. Новиковой и рассказывал мне немало об этом знакомстве; они очень симпатизировали друг другу" (Там же. Ед. хр. 1042. Л. 32). Возобновив в 1882 г. знакомство с Новиковой, Леонтьев писал ей: "Ваше петербургское гостеприимство в 69 году оставило в душе моей неизгладимое прекрасное впечатление" (ОР РГБ. Ф. 126. К. 3323. Ед. хр. 21. Л. 1 об.). В романе говорится об отношениях к Матвееву мужа москвички, важного сановника; -- Леонтьев в 1868--1869 гг. встречался в Азиятском Департаменте с Е. П. Новиковым, который пытался "продвигать" его по службе.
   
   С. 61. ...после битвы при Садовой... -- решающее сражение между прусской и австрийской армией, происходившее 3 июля 1866 г. неподалеку от чешского города Садова и закончившееся победой пруссаков.
   С. 61. Сарты -- оседлая часть узбеков и равнинных таджиков.
   С. 61. ...под знаменами Черняева и Романовского. -- Михаил Григорьевич Черняев (1828--1898), русский военный и общественный деятель; Дмитрий Ильич Романовский (1825--1881), русский военный деятель. За отличие при взятии Кокандской крепости Чемкента 22 сентября 1864 г. генерал-майор М. Г. Черняев был награжден орденом Св. Георгия III степени.
   С. 61. ...победоносные войска пруссаков уже стоят под Веной... -- после победы под г. Садова прусские войска двигались по направлению к Вене, но 22 июля 1866 г. военные действия прекратились.
   С. 61. ...Франц-Иосиф спешит вручить Венецию Наполеону ~ сраженья при Кустоцце... -- Франц Иосиф I (1830-- 1916), Император Австрии и король Венгрии, после победы над итальянцами в районе селения Кустоца (Ломбардия) в июне 1866 г., потерпел поражение от пруссаков и по мирному договору с Италией 3 октября 1866 г. уступил Венецианскую область Франции, Императором которой тогда был Наполеон III (Шарль Луи Наполеон Бонапарт, 1808--1873).
   С. 61. ...критяне недаром льют геройскую кровь свою... -- летом 1866 г. греческое население о. Крит восстало против турецкого господства, требуя присоединения острова к Греции.
   С. 62. Шайка повстанца Вержбицкого... -- Если это не вымышленный автором персонаж, то, возможно, речь идет о возглавлявшем отряд польских повстанцев отставном поручике Иерониме Вержбицком, расстрелянном 22 мая 1864 года, о чем сообщали "Московские ведомости" (No 121) и где это имя мог встретить Леонтьев.
   С. 62. ...чтобы войска пруссаков оставили Люксембург... -- После ликвидации в 1866 г. Германского союза Франция, стремясь усилить свое влияние в герцогстве Люксембургском и видя в Пруссии соперника, настаивала на выводе прусских войск из Люксембурга; однако в 1867 г. герцогство было объявлено "вечно нейтральным" государством, чем устранялась возможность всякого иностранного вмешательства.
   С. 62. ...славянские представительства едут пировать в Москву... -- в апреле 1867 г. в Москве открылась Всероссийская этнографическая выставка, к этому событию был приурочен съезд славянских представителей. См. также с. 301, 393 и прим, на с. 873.
   С. 62. ...выставка в Париже заменится кровавой борьбой на берегах Рейна... -- Имеется в виду нараставшая с 1867 г. (когда и проходила упомянутая Л. Всемірная выставка) напряженность в отношениях между Францией и Пруссией, что привело к франкопрусской войне 1870--1871 гг.
   С. 63. К осени 61 года стало ясно, что войны не будет; Матвееву это было очень неприятно... -- Автобиографическая деталь; нотка разочарования звучит, например, в письме Л. к Губастову 23 августа 1867 г., когда речь заходит о слухах, будто "Россия заключает союз с Турцией для преграды Греческому стремлению" (Сборник. С. 192). Здесь следует вспомнить не только всегдашнее ожидание Леонтьевым европейской войны как средства разрешения Восточного вопроса, но и чисто "житейский" интерес -- то, что в случае войны консул, не испрашивая отпуска, отправился бы в Россию. Этот мотив присутствовал в несохранившихся письмам к родным. Ср. в письмах Ф. П. Леонтьевой М. В. Леонтьевой: "Константин пишет тебе -- "что в случае войны он может только приехать". -- Ив нашей столице (Щелканово) поговаривают об войне. (11 июня 1866 г.; РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1064. Л. 15); "Об отпуске своем Константин пишет, что нынешнюю зиму не надеется быть, разве только в случае войны с Турцией; тогда Консульство отправят в Россию" (9 августа; Там же. Л. 22).
   С. 63. ...глядел в окна старинного дворца, вспоминая великого Потемкина и великую Царицу... -- Таврический дворец принадлежал Григорию Александровичу Потемкину (1739--1791), русскому государственному и военному деятелю, фавориту Императрицы Екатерины II.
   С. 64. ...имение ее за Карасу-Базаром... -- заштатный город Симферопольского уезда; одно из мест, где служил Л. во время Крымской войны.
   С. 65. Imaginez-vous ~ affreuse!.. -- Вообразите -- порядочная женщина в этом печальном положении! В этом почти ужасном положении! (фр.)
   С. 65. Une Kisseleff -- Киселева (фр.)
   С. 65. une jeune fille charmante -- юная очаровательная девушка (фр.)
   С. 65. ...ходит к нотариусу ~ дурацкие статьи... -- детали биографии М. В. Леонтьевой. В письме к Л. от 1 сентября 1868 г. она сообщала, что поступила в нотариальную контору (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1032. Л. ИЗ).
   С. 65. C'est plus ~ dissolution totale!.. -- Это больше, чем революция -- это всеобщее разрушение!.. (фр.)
   С. 65. Au revoir ~ cher ami!.. -- До свидания, полковник... До свидания, дорогой друг!.. (фр.)
   С. 66. une charmante jeune fille -- очаровательную юную девушку (фр.)
   С. 66. Остриженные белокурые волосы... -- деталь, сообщающая о "нигилистических" убеждениях героини. Ср. в письме М. Леонтьевой от 25 мая 1864 г. (в рассказе о знакомстве со студентом в Таврическом саду): "...Он должно быть по моим стриженным волосам заключил, что я что-нибудь вроде нигилистки, потому что прямо стал говорить о серьезных предметах и очень удивился, что я не читала "Что делать?"" (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1032. Л. 34).
   С. 67. C'est autre chose, та chère ~ C'est bien autre chose! -- Это другое дело, моя дорогая... Это совсем другое дело! (фр.)
   С. 68. La raison d'état? -- Государственная польза? (фр.)
   С. 68. Vous êtes un peu poète... -- Вы немного поэт... (фр.)
   С. 68. Внимая ужасам войны... -- начинающееся этой строкой стихотворение Н. А. Некрасова (1855) представляло собой отклик на Крымскую войну. Господствующий мотив стихотворения -- острое сострадание горю "бедных матерей", чьи дети погибли "на кровавой ниве".
   С. 69. Je suis une femme d'ancienne trempe... -- Я женщина старого склада... (фр.)
   С. 69. que ce nest nullement gracieux dans la bouche d'une jeune fille -- что это совсем не привлекательно в устах молодой девушки (фр.)
   С. 69. ...бросила ему букет на эшафот ~ увлек ее в толпу. -- Л. мог быть известен реальный эпизод, произошедший во время гражданской казни Н. Г. Чернышевского: букет на эшафот бросила Мария Петровна Михаэлис (в замужестве Богданович; ок. 1845 -- после 1882), сестра Л. П. Шелгуновой. В письме от 25 мая 1864 г. М. Леонтьева рассказывала о том, что Чернышевского везли на гражданскую казнь мимо ее дома. "...Народу была тьма <...> Это такое тяжелое впечатление произвело на меня, хоть я и не сочувствую ему, что я целый день была не своя" (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1032. Л. 35 об.). В то время Маша еще не читала "Что делать?". О своем впечатлении о книге она напишет дяде через полтора года, в сентябре 1865 г.: "Недавно только прочла Что делать. -- Я осталась довольна этим романом более, чем думала, что останусь. -- Идеалу Чернышевского, который он высказывает в сне Верочки, я, конечно, не сочувствую. -- Все эти залы из аллюминия, общие обеды -- все это тоска; хорошо только, что он любит древний костюм. Но что мне нравится -- так это то, как он понимает любовь мужчины к женщине. -- <...> как я сочувствую ему. -- Вообще, как он смотрит на брак, на семейную жизнь -- всему этому я сочувствую. -- Про то же, что роман отвратительно написан и говорить нечего. -- А жаль; -- есть в нем хорошие вещи; если бы хорошо был написан, сильное бы впечатление оставил" (Там же. Л. 72)
   С. 69. ...не была биготкой... -- святошей, от фр. bigote.
   С. 69. la pauvre princesse -- бедная княгиня (фр.)
   С. 70. m~lle Sophie -- мадемуазель Софи (фр.)
   С. 70. N'est ce pas que c'est très spirituel?.. -- Не правда ли, очень умно? (фр.)
   С. 71. d'une conduite qui n'est pas irréprochable -- небезупречного поведения (фр.)
   С. 72. ténue -- манера (фр.)
   С. 73. ...из театров дорожил только русским... -- подразумевается Императорский Александринский театр, получивший при учреждении в 1756 г. название "Русский для представления трагедий и комедий театр".
   С. 73. ...кроме "Руслана" и "Жизни за Царя"... -- оперы Михаила Ивановича Глинки (1804--1857) "Руслан и Людмила" (1842) и "Жизнь за Царя" (1836).
   С. 73. ...послушать Лукку. -- Паолина Лукка (1841--1908), австрийская певица; выступала в России в 1868--1869 и в 1877 гг.
   С. 74. ...в степях древнего Турана... -- Туран -- низменная территория Средней Азии, на которой находились русский Туркестан и ханства Хива и Бухара.
   С. 76. un brillant militaire -- блестящий военный (фр.)
   С. 76. protégé -- любимец, подопечный (фр.)
   С. 77. ...сам покойный М. Н. Муравьев... -- Михаил Николаевич Муравьев (1796--1866), граф, государственный деятель; генерал-губернатор Северо-Западного края; руководил подавлением польского восстания 1863 г.
   С. 77. amico -- друг (итал.)
   С. 77. Мальбрука за лихоимство судили даже... -- Джон Черчилл Мальборо (1650--1722), герцог, английский полководец и политический деятель; одержал несколько побед над французскими войсками (Гохштедте, при Рамийи); был осужден по обвинению в растрате.
   С. 81. ...как Тамерлан, вступая в битву при Ангоре с султаном Баязидом... -- Тамерлан (Тимурленг, Тимур) (13361405), среднеазиатский полководец, эмир. В 1402 году разбил войска турецкого султана Баязида I ("Молниеносного") (1366 или 1354 -- 1403) в сражении при Анкаре (Ангоре).
   С. 81. О Тамерлане есть и у Грановского... -- Речь идет о публичной лекции русского историка, профессора Московского университета Тимофея Николаевича Грановского (1813--1855) "Тимур" (Четыре исторические характеристики. Публичные лекции, читанные в 1851 году. М., 1852). См. о ней: МВ. 1851. No 32. 15 марта. С. 265--266.
   С. 82. ...Тотлебен ~ из открытого города создал то... -- Эдуард Иванович Тотлебен (1818--1884), граф, русский военный деятель; руководил строительством оборонительных сооружений во время обороны Севастополя.
   С. 82. C'est une chose révoltante! -- Это вещь возмутительная! (фр)
   С. 83. Quelle figure!.. -- Какое лицо!.. (фр.)
   С. 83. Это Добромыслов, известный нигилист. -- Намек на Н. А. Добролюбова, пользовавшегося огромным авторитетом в среде радикально настроенной молодежи второй половины 1850-х гг.
   С. 83. Малахов курган -- важнейший опорный пункт защитников Севастополя в 1854--1855 гг.
   С. 86. Alphonse était noble ~ brave et honnête... -- Альфонс был благороден; Амели была благовоспитанна... Поль был храбрый и честный... (фр.)
   С. 87. ...зеленый зонтик на глазах... -- ср. в Записках Ф. П. Леонтьевой о старшем брате ее свекра, Ф. И. Леонтьеве: "Он <...> носил всегда зеленый зонтик, по причине больных глаз..." (PB. 1884. No 2. С. 672).
   С. 87. ...Mon ami! ~ de citoyen! -- Мой друг! следует прежде всего исполнять свои обязанности человека, христианина и гражданина! (фр.)
   С. 87. toujours dans les éspaces -- вечно витала за облаками (фр.)
   С. 87. ]'aime le beau! -- Я люблю прекрасное! (фр.)
   С. 87. le beau -- прекрасное (фр.)
   С. 87. révoltant -- возмутительно (фр.)
   С. 87. Quelle révoltante institution... -- Какое возмутительное установление (фр.).
   С. 87. ...разные эти "Антон Горемыка", Григоровичи... -- "Антон Горемыка" (1847), повесть Дмитрия Васильевича Григоровича (1822--1900).
   С. 88. Les passions sont partout les mêmes. -- Страсти повсюду одни и те же (фр.).
   С. 88. passions -- страсти (фр.)
   С. 88. "La petite Fadette" -- "Маленькая Фадетта" (1848-- 1849), роман Жорж Санд.
   С. 88. cela repose l'âme! -- на этом душа отдыхает! (фр.)
   С. 88. les belles guerres de l'Empereur -- великолепные войны Императора (фр.)
   С. 89. Une telle mésalliance! -- Такой неравный брак! (фр.).
   С. 89. ...портрет жены ~ в какой-то странной блузе... -- Ср. с описанием раскрашенной фотографии Е. П. Леонтьевой, которую Л. тщетно пытался отыскать летом 1888 г.: "в чорной шелковой юбке и в рубашке с широкими тогдашними рукавами белой с чорными крапинками <...> кажется -- есть и цветок в волосах" (письмо К. А. Губастову от 1 июля 1888 г.; РГАЛИ. Ф. 290. Оп. 1. Ед. хр. 28. Л. 171--171 об.).
   С. 90. Валахия -- придунайское княжество на территории современной Румынии.
   С. 91. Айвазовский -- Иван Константинович Айвазовский (1817--1900), русский художник-маринист.
   С. 91. ...Дибичем или Котляревским? -- Иван Иванович Дибич (см. прим, на с. 858), Петр Степанович Котляревский (1782--1852) -- русские военные деятели.
   С. 91. ...после несчастной битвы под Альмою... -- В сентябре 1854 г. на р. Альме в Крыму произошло сражение с соединенными силами французов, англичан и турок, в котором русские войска потерпели поражение.
   С. 91. ...зашила ему в синий бархат большой золотой образ, в котором были вделаны мощи нескольких святых... -- автобиографическая деталь; ср. в письме Л. матери из Крыма от 18 мая 1855 г.: "Образок ваш с мощами и молитва, которую вы велели мне носить, у меня на груди" (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1014. Л. 48).
   С. 91. ...переписала ему на бумажку псалом... -- 90-й псалом, читающийся в минуту опасности, переписывали и зашивали в ладонки воинам.
   С. 92. ...в Инкерманской битве... -- сражение между русскими и англо-французскими войсками 24 октября 1854 г. неподалеку от поселка Инкерман в Крыму.
   С. 92. ...письма, в которых он описывал больше веселье военного быта, чем ужасы его. -- Почти таковы и письма Л. из Крыма.
   С. 94. limonade gaseuse (gazeuse) -- газированный лимонад (фр.)
   С. 95. Кефалониты -- жители о. Кефалония, входящего в группу Ионических островов; отличались воинственностью характера и даже склонностью к разбоям. Ср.: Т. 3. С. 75. Т. 4. С. 568.
   С. 96. ...на острове Халки... -- один из девяти Принцевых островов в Мраморном море недалеко от Босфора. Л. жил там в 1873--1874 гг.
   С. 97. ...в Пере... -- район Константинополя, населенный европейцами. Подробнее см. прим, на с. 848.
   С. 98. Гретхен -- героиня трагедии И. В. Гете "Фауст".
   С. 98. Бэла -- героиня романа М. Ю. Лермонтова "Герой нашего времени".
   С. 98. Миньона -- героиня романа Гете "Годы учения Вильгельма Мейстера" (1795--1796).
   С. 102. Voyez-donc ~ militaire! -- Посмотрите на это превращение! Какова проклятая сволочь! И это с подобными дураками они хотели достичь военной славы! (фр.)
   С. 102. Monsieur le colonel! ~ être franèais! -- "Господин полковник! я поляк". -- "Сударь! быть поляком значит также быть французом!" (фр.)
   С. 103. "Vae victis!" -- Горе побежденным! (лат.); слова галльского царя Бренны, с которыми он обратился к потерпевшим поражение римлянам в 390 г. до н. э.
   С. 104. ...в Меце... -- город на востоке Франции.
   С. 104. "Люблю отчизну я, но странною любовью..." -- первая строка стихотворения М. Ю. Лермонтова "Родина" (1841). Далее приводятся (с незначительным изменением) последние строки этого же произведения.
   С.-404. ...Россия в книгах хуже, а в самом деле лучше! -- Эта идея выражена Л. в статье "Наше общество и наша изящная литература": "...B жизни нашего общества несравненно больше и трагического, и изящного, и доброго, чем в наших сочинениях. <...> Ныньче у нас праздничный, идиллический и трагический элемент выпал (сравнительно) на долю действительности, а будничный, комический -- на долю изящной словесности" (Голос. 1863. No 63. 15 марта. С. 49).
   С. 107. ...настал день мира... -- см. прим, на с. 790.
   С. 111. ...не напишет просто 24 сентября, а непременно Св. первомученицы Феклы. -- 24 сентября -- день памяти Св. первомученицы равноапостольной Феклы (I в.), ученицы Св. Ап. Павла.
   С. 111. médisance -- злословие (фр.)
   С. 111. Ипокрит -- лицемер (от греч. ô Ô7lOKpiTT]è).
   С. 111. ...придерживаюсь в душе моей больше чистого Евангельского учения... -- ср. с характеристикой религиозных убеждений Ф. П. Леонтьевой в воспоминаниях "Мое обращение и жизнь на Св. Афонской горе": "...Она была религиозна, но не была достаточно православна по убеждениям своим. У нее, как у многих умных русских людей того времени, христианство принимало несколько протестантский характер. Она любила только ту сторону христианства, которая выражается в нравственности, и не любила ту, которая находит себе пищу в набожности" (СС, IX, 23).
   С. 113. Elle a l'ir ~ femme. -- Она выглядит как печеное яблоко, бедная женщина, (фр.)
   С. 113. Филемон и Бавкида -- в греческой мифологии супружеская чета из Фригии; олицетворение благочестивого и гармоничного супружества.
   С. 113. Je comprends les pauvres gens! -- Я понимаю бедных людей! (фр.)
   С. 114. lorsque j'étais une vraie Kisseleiv -- когда я была настоящая Киселева (фр.)
   С. 114. Мурья -- лачуга, конура; тесное и темное жилище.
   С. 114. L'élément aristocratique ~ en Russie!.. -- Аристократия еще не вовсе уничтожена в России!.. (фр.)
   С. 114. ...научил Матвеева "спешить медлительно". -- Крылатые слова Императора Августа (63 до н. э. -- 14 н. э.); ср. С. 161 и Т. 4. С. 116.
   С. 115. Merci, merci, mon excellent ami!.. -- Спасибо, спасибо, мой добрейший друг!.. (фр.)
   С. 117. ...ранен ударом английской сабли под Балаклавой... -- Балаклава была взята английскими войсками 14 сентября 1854 г.
   С. 119. Мы видели потом народ 4-го апреля... -- Имеется в виду верноподданническое отношение народа к покушению на Александра II, совершенному Д. А. Каракозовым 4 апреля 1866 г.
   С. 121. à la veille de devenir général ~ distingué... -- вот-вот станет генералом... Человек вполне благовоспитанный... (фр.)
   С. 121. butur'ом -- дураком (фр.)
   С. 121. tous ces roturiers savants et révolutionnaires -- все эти ученые разночинцы и революционеры (фр.)
   С. 122. pro и contra -- за и против (лат.)
   С. 122. Je vous avoue franchement, mon excellent ami... -- Я вам признаюсь откровенно, мой добрейший друг... (фр.)
   С. 123. Vôtre Dieu ~ madame! -- Ваш Бог, ваш добрый Бог, сударыня! (фр.)
   С. 124. C'est une femme sans éducation... -- Это женщина без воспитания... (фр.)
   С. 124. ...веселился ~ в Гатчине... -- дворцово-парковый ансамбль под Петербургом.
   С. 125. Un espèce de -- Какой-то (фр.)
   С. 126. Ce ne sont que des boutiquiers... -- Это все только лавочники... (фр.)
   С. 126. ...как крыловский мужик на червонец... -- Имеется в виду басня И. А. Крылова "Червонец" (1812).
   С. 130. Читали вы "Матрешку?" -- Л. стилизует название, характерное для популярных повестей "из народного быта".
   С. 131. ...нравился и Фурье... -- Франсуа Мари Шарль Фурье (1772--1837), французский утопический социалист.
   С. 132. ...в статьях "Современника" я не находил уже тогда ничего хорошего... -- журнал, радикально-демократическое направление которого с 1856 г. определяли Н. А. Добролюбов, Н. Г. Чернышевский, Н. А. Некрасов и др. Перемена отношения героя к С. -- автобиографическая деталь (см., напр., "Несколько воспоминаний и мыслей о покойном Ап. Григорьеве", 1869).
   С. 139. ...да идет мимо меня горькая чаша сия... -- эти же слова (Мф. 26: 39) вспоминал, рассуждая о браке, и герой "Одиссея Полихрониадеса" консул Благов (Т. 4. С. 560).
   С. 142. Башлык -- суконный капюшон с длинными концами, надеваемый поверх шапки.
   С. 143. ...в Царское и в Павловск... -- Царское Село, Павловск -- дворцово-парковые ансамбли под Петербургом.
   С. 143. ...к Дороту. -- Ресторан Дорота находился на Черной речке; упоминается в "Дневнике провинциала в Петербурге" М. Е. Салтыкова-Щедрина. См. комментарий: Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч.: В 20 т. Т. 10. М., 1970. С. 770.
   С. 143. Aimez moi! ~ mais je suis ci cochonne! -- Любите меня! предпочитайте меня всегда! Я не красавица, но я еще та свинюшка! (фр.)
   С. 143. que tu sais fair Г amour -- что ты умеешь любить (фр.)
   С. 143. cochonne -- свинья (фр.)
   С. 144. mon général -- мой генерал (фр.)
   С. 144. Боярка -- шапка с меховой опушкой.
   С. 145. ...на деревьях Летнего сада и Михайловского... -- Михайловский сад находится позади Михайловского (по имени Вел. Кн. Михаила Павловича) дворца (ныне Русский музей).
   С. 145. ...у Цепного моста... -- мост через р. Фонтанку.
   С. 146. Но что ж ~ жилось на свете. -- Отчеркнуто М. В. Леонтьевой; ее помета: "Ср. "Исповедь мужа"".
   С. 150. Любить он ее хотел... -- Абзац отчеркнут, слева на полях помета: "авт<орское?>".
   С. 154. Бокля вот я читала... -- Генри Томас Бокль (1821-- 1862), английский историк и социолог-позитивист. О научном круге чтения М. Леонтьевой можно судить по ее письмам: "Купила в Туле Физиологические письма Фогта. <...> Сколько вопросов задаю я себе, а ответов дать не могу: надо для этого больше читать" (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1032. Л. 21). "Теперь я читаю и Фогта и Маколея и Костомарова..." (Л. 37). "Достала я Дарвина о Происхождении видов; очень мне нравится эта книга; много из нее можно нового прочесть. -- Читаю также третий том Шлоссера, Историю Рима; -- сухо что-то написано, по немецки немножко" (Л. 5). "Прежде всего я принялась за Белинского" (Л. 30).
   С. 154. ...к Писареву я охладела ~ Пушкина вздумал ставить ни во что... -- Подразумеваются статьи Дмитрия Ивановича Писарева (1840--1868), критика и публициста радикальнодемократического направления, о Пушкине. Ср. с отзывами М. Леонтьевой в ее письмах 1860-х гг. "Писарева я тоже читаю: почти ни одной статьи его не пропускаю. -- С статьей своей: Пушкин и Белинский, он провалился; его так дельно разобрал и, вообразите, кто, -- Антонович, что я не знаю, что он будет ему отвечать. -- Да его бы и следовало как следует обуздать. -- Бог знает до чего дошел. -- Но дело в том, что Писарев удивительно смел в своих статьях и волне убежден, что ему молодежь сочувствует, в чем, к несчастию, не ошибается. -- Надо, мне кажется, явиться второму Белинскому, чтобы обуздать Писарева. -- Нет, лучше пусть пустят женшин в университет, пусть распространяется больше везде и на всех влияние женщины -- авось женщины собьют с молодежи, правда, напускной, но все-таки вредный реализм. -- Неужели это невозможно? -- До чего же, наконец, могут дойти Писарев и ему подобные? (Там же. Л. 72--73). "Какие умные статьи пишет Писарев в Русском слове! <...> самый слог его неотесанный <...> Конечно я не могу вполне быть согласна с Писаревым, да и никогда не думала быть одного мнения с ним, но что правды он говорит много -- это верно. -- Он гонит молодежь из Петербурга, (конечно тех кто кончил учиться); он говорит что для народа много пользы можно принести. И хоть у него выше ума и голой науки ничего нет, -- но крайность не всегда лишняя. -- Я смотрю на его статью, как на полезную статью а потому и крайности его прощаю ему. -- Я уверена, что ни поэзия, ни эстетика никогда не пропадут, как ни стараются достигнуть этого. -- Теперь правда почти ничего не найдешь в самом деле хорошего, художественного в новейшей литературе. Но это на время" (Л. 35 об.--36). "Теперь читаю я статью Писарева Нерешеный вопрос; много говорят о ней. -- Я не люблю <...> тона статей Писарева, но должно быть умен он; все статьи его очень умны и очень понятны для молодежи, но тон их швах; жесткие они такие; такой тон, мне кажется, нужен был в то время когда жил Белинский; ему он был необходим, ну а теперь и без него можно, впрочем ведь и Белинский во многих статьях жолчен, но у того настоящая жолчь, а у Писарева швах" (Л. 7 об.). "В Русском Слове ведет Литературное обозрение Писарев; он вот уже больше году пишет, но не заикнулся ни про ваш роман, ни про одну из других повестей. -- Он разобрал только Марево Клюшникова, помещенное в Русском Вестнике, но и то рассматривал его не с художественной точки зрения. <...> Право руки холодеют от волнения при одной мысли, что как много можно было бы сказать разбирая ваш роман и сказать такого, что больше дошло бы до души молодежи, чем статьи Писарева, которого она так любит. -- Да и как ей не любить его; он один только порядочный из всех пишущих; но он все-таки не о чего надо бы; он слишком крайний реалист. Едва ли можно быть более реалистом, каким он есть в своих статьях "Пушкин и Белинский" <...> ...разбирать именно ваши вещи, дельно, никто не умеет. -- Если даже Писареву когда-нибудь вздумается писать о них, то более несправедливой критики вы нигде не прочтете. -- Если он не побоялся русской публики, чтобы так рассуждать о Пушкине, как он рассуждал, то следовательно он и ваш роман разобрал бы по-своему, вовсе не с художественной точки зрения. И какая была бы из этого польза? -- И имя ваше не стало бы известней, и роман не стал бы ни лучше ни хуже в глазах других, потому что и Пушкин остался все тем же Пушкиным, несмотря на его статьи о нем, в которых он доказывал, что Пушкина читать не следует. Разве и в самом деле его не будут читать?" (Л. 67--68).
   С. 154. Я Татьяну люблю... -- ср. с фрагментом из письма М. Леонтьевой: "Я и Татьяну люблю и Бэлу и Веру в княжне Мери но куда как ваша Лиза [героиня повести "Исповедь мужа" -- ред.] полнее их всех. -- Ведь у Татьяны чудная душа, любящая, а [ведь] кончила тем, что пошла за нелюбимого человека и любя другого осталась верна нелюбимому. Это честно, но где же тут та полнота чувств, которая была у Лизы. Ведь и Татьяна была страстна, не развита, молода, русская, любила Онегина сильно, страдала сильно, выйдя за другого, но вероятно страдала с наслаждением и бездна поэзии была в ее страдании, но где же в ней те разнообразные силы, которые спали в Душе <...> В том то и дело, что по-моему ни Татьяна ни Вера не были сильными натурами, а любящие поэтичные, способные к страданию. Еще это вопрос, в ком больше силы, в Татьяне ли, которая вышла замуж из угождения матери и потом из угождения мужу, свету рассталась с любимым человеком, или в Лизе, которая должна была пожертвовать или [мужем] другом (да каким еще другом!) или любимым человеком и пожертвовала этим другом" (Там же. Л. 1--1 об.).
   С. 155. ...в книге Ульрици "Бог и природа"... -- Герман Ульрици (1806--1884), немецкий философ, его книга "Бог и природа" ("Gott und die Natur") вышла в 1861 г., на русский язык переведена в 1874 г.
   С. 155. ...статью Страхова все против тех же атомов... -- Речь идет о статье русского философа, литературного критика и публициста Николая Николаевича Страхова (1828--1896) "Об атомистической теории вещества" (PB. 1860. Май. Кн. 2. С. 143--194), вошедшей в его книгу "Мир как целое. Черты из науки о природе" (М.,1872).
   С. 156. ...фотографические карточки знаменитых людей. ~ разорвал ее пополам и бросил... -- в основе реальный эпизод; абзац отчеркнут М. Леонтьевой на полях, здесь же помета: "весь Л<еонтьев>".
   С. 158. gris-de-lin -- красно-серого цвета (фр.)
   С. 158. Отуз -- название имения отчеркнуто и подчеркнуто в копии; Л. использует реальный топоним; так называлась татарская деревня в 30 верстах (название и означает "тридцать") от Феодосии (см.: Памятная книжка Таврической губернии. В. 1. Симферополь, 1867. С. 191).
   С. 159. C'est un vrai miracle! mon ami! -- Это настоящее чудо! мой друг! (фр.)
   С. 159. Cependant les traditions ~ n'est ce pas? -- Тем не менее семейные традиции и старые обычаи кой-чего стоят, не так ли? (фр.)
   С. 160. A la lettre -- буквально (фр.)
   С. 161. "Мертвый мирно в гробе спи; жизнью пользуйся живущий!" -- неточная цитата из стихотворения Ф. Шиллера "Торжество победителей" (1803) в переводе В. А. Жуковского.
   С. 161. Век юный, прелестный ~ Лови, лови часы любви... -- неточная цитата из романса Александра Львовича Гурилева (1803--1858) на стихи Николая Михайловича Коншина (1793--1859).
   С. 161. ...Гете -- вечный всем и великий пример... -- ср. Т. 2. С. 153. Абзац отчеркнут. Письмо М. Леонтьевой от 8 сентября 1864 г. свидетельствует о том, что Л. предполагал сделать эпиграф из Гете к роману "В своем краю": "Уж не знаю забыли ли вы или не хотели написать эпиграф к нему, как прежде думали; из Гёте, -- он был бы так кстати. (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. Ед. хр. 1032. Л. 50). Возможно, эпиграфом могла стать цитата из "Фауста". И февраля 1864 г., отправляя эту книгу в посылке на Крит, М. Леонтьева, хорошо знавшая вкусы своего дяди, писала: "Я взяла Подлипки и Фауста; мне казалось, что вы очень жалели, что его нет с вами в Турции, потому-то я и взяла его, чтобы через Петковича переслать вам, -- не знаю хорошо ли сделала" (Там же. Л. 19 об.).
   С. 161. Надо уметь быть счастливым! -- Автобиографическая деталь. В июле 1887 г. Л. вспоминал в письме к А. А. Александрову о своем настроении 1869--1871 гг.: "...B такое время, когда я часто говорил: "Надо уметь быть счастливым. -- Я счастлив, потому что умею наслаждаться жизнью; а дураки -- не умеют!"" (РГАЛИ. Ф. 2. Оп. 1. Ед. хр. 669. Л. 14). Ср. в романе "Подлипки" (Т. 1. С. 513).
   С. 162. ...Министр Иностранных Дел... -- см. прим, на с. 873.
   С. 167. ...умерла одна-одинешенька в нашей деревне. -- Подчеркнуто С. Н. Дурылиным, на полях помета: "0. П.", т. е. Ф. П. Леонтьева.
   С. 168. Honneur aux hommes utiles! -- Честь полезным людям! (фр.)
   С. 168. homme utile -- полезный человек (фр.)
   С. 168. ...туда едет Муравьев... -- см. прим, на с. 824.
   С. 168. ...читал "День"... -- еженедельная газета славянофильского направления, издававшаяся в Москве И. С. Аксаковым в 1861--1865 гг. 1862 г. Л. писал Аксакову с просьбой направить его в качестве корреспондента "Дня" в Герцеговину и получил ответ: "Моя газета не дает мне возможности делать такие расходы" (ОР ГЛМ. Ф. 196. Оп. 1. Ед. хр. 74. Л. 1).
   С. 171. ..не заплатил ей долга... -- автобиографическая деталь, на полях помета М. В. Леонтьевой: "Л.".
   С. 171. Сатрап -- в древней Персии высший сановник, чаще всего наместник области. На полях помета М. В. Леонтьевой: "весь Л.".
   С. 174. une fille perdue! -- потерянная девушка! (фр.)
   С. 174. perdue -- потерянная (фр.)
   С. 174. Tout le reste est conditionnel, Messieurs! -- Все остальное условно, господа! (фр.)
   С. 174. Хорошо говорил Писарев, что от нигилизма до кражи платков один шаг. -- Источник цитаты не установлен. Ср. в статье "Базаров" (1862): "Несмотря на все это Базаров не ворует чужих платков..." (Писарев Д. И. Литературная критика: В 3 т. T. 1. Л., 1981. С. 233).
   С. 175. ...кто-то описывает чорта в одной повести... -- неточно воспроизводится описание, данное Н. В. Гоголем в повести "Ночь перед Рождеством" (1832).
   С. 176. c'est la volonté de Dieu! -- это воля Божия! (фр.)
   С. 177. ...на Смоленском кладбище... -- одно из старейших кладбищ Петербурга на о. Голодай, за речкой Смоленкой, главный храм которого освящен во имя Смоленской иконы Божией Матери.
   С. 178. Одалиска -- гаремная наложница; в отличие от простой невольницы -- "кандидатка в жены".
   С. 182. ...дороже Дарвина или Гумбольдта... -- Дарвин -- см. прим, на с. 790; Александр Гумбольдт (1769--1859) -- немецкий естествоиспытатель и путешественник.
   С. 187. ...почитала Поль-де-Кока... -- Шарль Поль-де-Кок (1793--1871) французский писатель.
   С. 189. ...карикатура в "Искре"... -- "Искра" -- еженедельный сатирический журнал, издававшийся в Петербурге в 1859--1873 гг. В. С. Курочкиным и др.
   С. 190. ...и без шапки-мурмолки можно быть вполне русским... -- Некоторые славянофилы считали, что возрождение национальных начал предполагает и возвращение к традиционному стилю в одежде, частью чего была мурмолка -- высокая шапка из бархата или парчи с меховыми отворотами.
   С. 190. Pas si bete! -- Он не так глуп! (фр.)
   С. 195. chaire à canon -- пушечное мясо (фр.)
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru