К.Н. Леонтьев. Полное собрание сочинений и писем в двенадцати томах
С.-Пб, "ВЛАДИМИР ДАЛЬ", 2003
Том пятый. Произведения конца 1860-х--1891 годов
ДВЕ ИЗБРАННИЦЫ
Часть 1
I
Матвеев был еще полковником, когда он встретился в Петербурге с Соней Киселевой, которую знавал еще прежде ребенком.
В 66 году, после битвы при Садовой, он служил в Туркестане и сражался с сартами под знаменами Черняева и Романовского.
Увидав, что великие события в Европе сменяют друг друга с быстротой неслыханной, что победоносные войска пруссаков уже стоят под Веной, что Франц-Иосиф спешит вручить Венецию Наполеону и теряет все плоды ужасного сраженья при Кустоцце, что весь Восток в волнении, и думая, что критяне недаром льют геройскую кровь свою, -- честолюбивый молодой полковник хотел уехать в Петербург. Он понимал, что скоро будет генералом и желал испытать свои силы в европейской войне, если бы случилось России вовлечься в нее.
Но высшее начальство вновь завоеванной страны уговорило его остаться. В одной секретной рекомендации, посланной из Туркестана в Петербург, говорилось о нем так:
"Позволю еще раз привлечь высокое внимание Вашего Высокопревосходительства на полковника генерального штаба Матвеева, который за последнее время состоял при мне. Г. Матвеев, как вам известно, не только храбрый офицер, но во время польского мятежа он доказал не раз способность свою к распоряжениям высшего порядка. Шайка повстанца Вержбицкого уничтожена была дотла лишь благодаря его хладнокровию и способности изыскивать новые средства для достижения целей. Позволю себе обременить внимание В. В--ства напоминанием об этом случае, в котором полковник Матвеев, находившийся тогда в служебной зависимости от меня, обнаружил вполне свои силы. Шайка Вержбицкого стояла в лесу. Дело было под вечер и вступать с кавалерийским отрядом по узкой тропинке в лес, занятый повстанцами, казалось верхом безумия. Но именно рассчитывая на оплошность поляков и на то, что они, состоя сами под командой образованного офицера русской службы, не будут ожидать ночью столь неправильной и, по-видимому, несообразной со здравым смыслом атаки, -- Матвеев решился атаковать их и через болото, с помощью проводника литвина, вступил в лес и уничтожил шайку.
Распорядительность г. Матвеева обнаруживается и на поприще административном. По крайнему разумению моему, я считаю его способным к занятию даже высших государственных должностей.
Как военного писателя я полагаю излишним рекомендовать его. Ваше В--ство более моего судья литературного дела, и статьи его говорят сами за себя"...
Отзываясь так о Матвееве, начальство туркестанского края желало сохранить его при себе не только для военного, но и для административного дела.
Матвеев уступил и остался еще на год. Но вот потребовала Франция, чтобы войска пруссаков оставили Люксембург; разнесся слух, что славянские представители едут пировать в Москву; говорили, что выставка в Париже заменится кровавой борьбой на берегах Рейна... Роль русского государства казалась еще загадочной для всех тех, кто не был близок к кабинету Царскому.
Как ни высоко прочили Матвеева, но пока он был только полковник в Туркестане и, подобно всякому другому непосвященному, мог ошибаться в том, что ждет русские войска -- мирное бездействие или жестокий бой.
Он уехал в Петербург.
К осени 67 года стало ясно, что войны не будет; Матвееву это было очень неприятно; но он утешал себя мыслию, что дела в Европе напряжены и мир не может продолжиться надолго...
В Петербурге он решился остаться до весны; ему в Туркестан не хотелось возвратиться полковником на прежнюю должность, и в Петербурге нашлось у него много занятий и развлечений. Он прожил три года подряд в Туркестане и хотя сердечно предпочитал из крайних двух зол долгую жизнь в краю диком, своеобразном и азиятском долгой жизни в суетной столице, но на один год и Петербург ему казался хорош. На прекрасном лице Матвеева еще не было морщин, но в русом шолке его длинных бакенбард уж проглянуло серебро... А воображение его по временам еще алкало жизни сердцу!
II
Уже желтел осенний лист в Таврическом саду, когда Матвеев зашел около полудня в эту сторону. Долго гулял он один; день был свеж и ясен; в близких казармах звучал военный рожок; на лугу играли чьи-то дети. Матвеев был одушевлен и задумчив. Он с удовольствием любовался на незнакомых детей; задумчиво рвал ветки мимоходом; задумчиво и долго глядел в окна старинного дворца, вспоминая великого Потемкина и великую Царицу... Все в этот день занимало его.
Проходя молодцом по одной уединенной аллее, он увидал на скамье старушку. Лицо ее показалось ему знакомым. Старушка уныло вязала чулок; она была одета бедно, но со вкусом; седые волосы ее были подняты под шляпку чорной бархаткой. Матвееву показалось, что и старушка взглянула на него с любопытством; но потом опять опустила глаза и еще грустнее продолжала вязать.
Полковник любил старух и жалел их; у него у самого еще недавно скончалась бабушка, которую он обожал. Он возвратился по той же дороге, чтобы взглянуть еще раз на унылую даму.
Сомнений нет! Это она!
Она сама его узнала и встала ему навстречу!
Матвеев родился в Крымских горах; к родным его езжала иногда одна пожилая дама, Анна Петровна Киселева, которая славилась своим умом, но была очень горда и самолюбива. Небольшое степное имение ее за Карасу-Базаром давало хороший доход. Она жила одна с маленькой внучкою и посвящала ей все свои досуги. Крестьян своих, переселенных из России в крымскую степь, она не угнетала, но обращалась с ними презрительно и небрежно. Любила, несмотря на возраст свой, читать романы и стихи и тратила свои средства не всегда благоразумно. Наконец именье ей наскучило; еще до войны она поручила его прикащику и уехала в Петербург, чтобы "лучше, как она говорила, воспитать свою внучку". Матвеев привык видеть ее в шелку и колясках, и теперь в бедной одежде и еще потому, что она много одряхлела, -- он не узнал ее сразу.
Анна Петровна очень обрадовалась полковнику, и они возобновили свое забытое знакомство. Сели на скамью, и старушка со слезами рассказала ему о своем положении.
Освобождение крестьян расстроило ее и без того не слишком цветущее имение; она продала его; принуждена была прожить большую часть небольшого капитала; а с остального получала не более 250 или 300 руб., что вместе с пенсией после мужа составляло едва-едва 600 рублей; на эти деньги она существовала, конечно, не в постоянных унижениях безвыходной нужды, но и не в довольстве, особенно если взять в расчет ее прежние щегольские и весьма изящные привычки. Она нанимала очень скромную квартиру за Таврическим садом, и молодая внучка поддерживала хозяйство ее своим трудом.
-- Imaginez-vous -- une femme comme il faut dans cette triste position! Dans cette position presque affreuse!.. -- воскликнула Анна Петровна.
Добрый Матвеев улыбнулся ее французской фразе, но всей душой пожалел ее и спросил, чем он может быть ей полезен.
-- Хлеб у нас есть, конечно... Вы понимаете: хлеб! -- отвечала Анна Петровна. -- Вообразите эту картину (что значат все романы перед ужасной действительностью!). Старая бабушка... Une Kisseleff... Столбовая русская дворянка -- вдобавок статская советница, вяжет сама себе чулки; une jeune fille charmante -- ее внучка, ходит к нотариусу за двадцать рублей в месяц... и переводит какие-то дурацкие статьи, чтобы одеваться и поддерживать эту бабку... Вот следы этих реформ! C'est plus qu'une revolution -- c'est une dissolution totale!..
-- Мне очень жаль все это слышать, Анна Петровна, -- отвечал ей Матвеев, целуя ее руку. -- Скажите мне, -- прибавил он потом, -- не могу ли я вам быть чем-нибудь полезен...
Анна Петровна подумала и отвечала, что попробует убедить свою внучку идти к какой-нибудь знакомой даме в компаньонки...
-- А вы сами? -- спросил Матвеев.
-- Я? -- воскликнула старушка и встала вне себя со скамьи... -- Я? я пойду в богадельню... Пусть видят все, что сталось с русским столбовым дворянством...
Рыдания прервали ее речь... Матвеев довел ее под руку до маленького домика, в котором доживала она свой век, и обещал зайти на другой день.
-- Придите после обеда, -- сказала ему на прощанье Анна Петровна, -- в это время моя бедная Соня бывает дома. Au revoir, mon colonel... Au revoir, cher ami!..
Бедная старушка послала ему поцелуй рукой, и Матвеев, крайне растроганный и очень обрадованный этой встречей, еще раз издали почтительно поклонился ей.
III
Матвеев на другой день увидал и эту "бедную" Соню, "une charmante jeune fille". У Сони был один только недостаток в наружности: она была чуть-чуть коса. Чуть-чуть!.. Но и это к ней очень шло: взгляд ее был через это как-то загадочен. Остриженные белокурые волосы ее вились сами собою, и черты нежного, точно фарфорового лица ее были очень оригинальны, тонки и выразительны.
Входя, она отворила дверь с таким стуком, что бабушка вздрогнула; отворила, круглая шапочка набекрень, портфель под мышкой... Стоит и смотрит на Матвеева, точно думает с презрением и досадой: "Это еще что такое? Этот еще зачем сюда зашел? Какая скука!" Бабушка боязливо рекомендовала ей Матвеева. "Разве не помнишь его в Крыму, Соня?" -- спросила старушка.
-- А! -- отвечала Соня, -- что-то помню. Ну, здравствуйте!
Бросилась на диван и швырнула портфель в одну сторону, а шапочку в другую.
-- Вот, -- сказала она потом, вынимая пачку ассигнаций, -- еще заработала немного. Утомительно это все писать и писать... Да! бабушка, я хотела сказать тебе, что Надежа наша родила; захожу я к ней и браню ее, зачем она от меня скрывала свою беременность; очень, я говорю, нужно было тебе таскаться по больницам; и у нас в доме родила бы. "Стыдно, говорит, барышня, перед вами было!" Скажите! какие нежности! Так она взбесила меня; два года живет у нас и так глупа, что не могла понять, с кем имеет дело...
Бабушка молчала, не подымая глаз от работы.
Матвеев тоже молча курил сигару у другого окна.
Соня обратилась к нему.
-- Вы что же теперь -- майор или полковник?
-- Полковник, -- сказал Матвеев.
-- Какая жалость, -- заметила Соня. -- Я помню, еще маленькая была, все говорили, что вы очень способны. Жаль, что вы на такую дорогу пошли!
Матвеев только улыбнулся вежливо в ответ на это.
За чаем, который разливала сама Соня, разговор оживился.
Соня стала расспрашивать Матвеева о Туркестане. "Как вы там живете? Как проводите время? Есть ли там наши газеты? Есть ли хоть кто-нибудь похожий на человека?"
-- Что вы зовете человеком? -- спросил полковник. -- Люди есть везде, и умные, и добрые...
-- Я человеком зову того, кто мыслит и читает... кто трудится, кто идет вперед... человека-европейца, одним словом.
-- Мне все это наскучило давно, -- отвечал Матвеев. -- Я азиятцев больше люблю.
-- За что это?
-- За что? Не знаю, как вам сказать... Привык к ним больше... Потом -- они наивнее...
Соня засмеялась презрительно.
-- Вам еще нравится наивность! Господи! Где ж это вы жили! -- воскликнула она.
-- Вы знаете, где я жил! -- отвечал снисходительно Матвеев.
-- Ну! этому я не поверю. Это уж, извините мне, вы врете! Это напускное! Наивность! Азиятцы! И я поверю этому. Вам просто хочется чинов, крестов и всякого этого вздора!..
-- Пусть будет, впрочем, по-вашему! -- продолжала Соня, помолчав немного. -- Азиятцы ваши наивны, занимательны и всякий чорт... Тогда зачем же вы их бьете? Зачем вы им мешаете жить, как они хотят...
-- C'est autre chose, ma chère, -- сказала бабушка (слишком уж досадно стало ей слушать Сонины слова). -- C'est bien autre chose!
-- Нет, пусть он сам ответит! Что вам за него заступаться.
Матвеев не оскорблялся; его забавляла дерзость Сони; он отвечал ей благосклонно и спокойно на все ее задорные слова.
-- Вы мне скажите, зачем же вы их бьете?
-- Это государственная необходимость, -- сказал Матвеев. -- Разве непременно, чтобы воевать с народом, надо ненавидеть его? Я и черкесов за многое люблю, и поляки молодцы, а преследовать их надо!
-- La raison d'état? -- сказала Соня напыщенно и потом обратилась к бабушке.
-- Что ж, Анна Петровна, веселитесь, видите, ваша внучка-нигилистка по-французски заговорила. Ну-с, теперь прощайте! -- прибавила она и надела шапочку. -- Пойду к Варе.
После ухода Сони Матвеев еще просидел долго у Анны Петровны. Она вспоминала свою привольную жизнь в Крыму, он -- свое детство и ласки ее, мать, дедушку (столетнего офицера суворовских времен), горы и сады татарские в ущельях, шум моря у пустынных скал, широкую степь и курганы ее.
-- Vous êtes un peu poète, -- сказала ему Анна Петровна. -- И Соня любила когда-то стихи; но теперь она, кроме этого противного Некрасова, никого не хвалит.
-- Некрасов поэт плохой, -- заметил полковник. -- Разве такие бывают поэты... У него есть такие неловкие стихи, что волос дыбом становится!.. И потом все это, видно, так притворно.
-- Одни я люблю только его стихи, -- возразила старушка. -- Вот эти:
Внимая ужасам войны...
Слушая стихи эти, произнесенные с глубоким чувством дряхлыми устами, Матвеев был растроган и, вздохнув, сказал:
-- Да! это хорошо... хотя воевать все-таки нужно...
Мало-помалу Анна Петровна оживилась и рассказала ему все откровенно про внучку. Она сказала ему, как она отдала ее в женскую гимназию; как она была тогда мила и старательна, хотя и всегда была вспыльчива и не совсем покорна; как потом Соня подружилась с разными девицами и студентами и как они "сбили ее с толку".
-- Приняла вдруг совсем другие манеры; никому нет пощады, -- пошли все какие-то "измы" у нее, обскурантизм, либерализм, фурьеризм... "Чорт его возмизм"!.. Je suis une femme d'ancienne trempe, говорю я, я этих всех слов не понимаю...
Матвеев засмеялся и перебил старушку лестным замечанием, что она клевещет на себя, что он помнит -- она всегда читала много и, конечно, знала все эти слова, когда внучка еще "азбуке не училась".
-- Положим, так, -- сказала с довольной улыбкой старуха, -- отчего же их не знать, но беспрестанно употреблять их -- эти "измы", согласитесь, que ce n'est nullement gracieux dans la bouche d'une jeune fille.
-- Это-то правда; я сам не люблю этих слов, хотя и употребляю их, -- заключил полковник.
-- Ну, вот видите! -- продолжала Анна Петровна, -- это раз. Потом, сколько страха и сколько муки я с ней пережила, это знает один Бог! Когда везли одного из этих извергов в Сибирь, -- она пошла на улицу с букетом и бросила ему букет на эшафот. Тут сейчас волнение в толпе: "Кто? кто бросил?" Насилу спас ее один писатель, увлек ее в толпу. Пощады не было от нее никому и ничему святому. Я никогда не была биготкой; но нельзя же запретить монахам сбирать добровольное подаяние. Это ведь тоже свобода. Зашел однажды к нам монах: "Подите вон! За кого вы принимаете нас? Гони его, Надежа, и смотри, чтобы он не обокрал как-нибудь нас!" Ведь это возмутительная жестокость. Еще пример. Я от общества отстала: никуда не хожу; все мои прежние друзья и знакомые высшего круга -- в могиле или едва дышат сами. Одеться мне получше не во что. Однако раз приехала ко мне посидеть la pauvre princesse Шиловская, такая же старая, как и я. Соня была дома и так себе сначала ничего, барышня как барышня... Заспорили мы что-то с княгиней о каком-то событии, я говорю -- это было прежде 61 года, а княгиня говорит -- это было в 63 году. Вдруг m-lle Sophie вмешалась. "Нет, говорит, бабушка, ты ошибаешься. Княгиня права. Я, говорит, это хорошо помню, потому что жила тогда в номерах у студента Несвицкого!" Княгиня обомлела!
-- Доходило и до этого? -- спросил с живым участием Матвеев.
Анна Петровна вынесла ему из комнаты Сони портрет Несвицкого в дубленке и валеных сапогах.
-- Энергическое и мрачное, но красивое лицо! -- сказал Матвеев.
-- Собой он, правда, был недурен; только такой незабавный; глядит исподлобья бука-букой... Ударит рукой по столу и скажет: "Вот мои убеждения; вот ваши! Что тут толковать, языком бить воздух". -- N'est ce pas que c'est très spirituel?.. Языком бить воздух! Я удивляюсь, как она с ним с тоски не умерла.
Анна Петровна, видя теплое участие, которое принял в ней Матвеев, рассказала ему подробно, как ушла внучка несколько лет тому назад с Несвицким и оставила бабушке только короткую записку:
"Анна Петровна!
Не думайте, что я вас не люблю и не ценю ваших забот обо мне. Напротив, я очень ценю их, и теперь, когда вы постарели -- мой долг уделять вам, если нужно, часть от того, что я могу приобретать. Но убеждения наши не сходны, и мы не можем, я думаю, жить вместе. Я буду жить с Несвицким.
Ваша Соня".
Тогда еще у старушки было больше своих денег и она могла дышать сама; но не видать долго внучки, хотя бы и порочной по ее взгляду, -- было ей нестерпимо. Она сама пришла к ней в номера и сказала ей: "Живи как хочешь! Только зачем же меня, старую, сироту несчастную, так покидать? Позволь мне видеть тебя". Тогда Соня заплакала, долго целовала и ласкала бабушку и стала ходить к ней очень часто. И Несвицкий тоже говорил басом: "Ходи к бабке, ходи! Она женщина, я вижу, с толком; еще волосные сосуды в мозгу ее не совсем окостенели! Ходи!"
Вскоре, однако, Несвицкого сослали в Сибирь. К этому же времени и Анна Петровна стала все больше и больше беднеть и слабеть и ходила даже по знатным людям хлопотать, чтобы ее приняли во вдовий дом. Несвицкий звал Соню в Сибирь. "Поделим горе, как делили труд и радость", -- говорил он ей. Билась, билась Соня между любовником и бабушкой и предпочла, наконец, бабушку. У них с Несвицким был уже в то время разлад, они все ссорились и мирились, сходились и расходились... Несвицкий уехал один, а Соня стала трудиться больше прежнего и поддерживать бабушку.
-- Я заметила одну черту, -- сказала старушка полковнику. -- Я заметила, что она стала гораздо добрее и даже почтительнее ко мне с тех пор, как я больше завишу от нее, чем она от меня.
-- Это благородная черта! -- сказал Матвеев.
-- Разве я этого не понимаю и не ценю? -- отвечала Анна Петровна. -- Однако согласитесь, что чем я выше ценю благородство и ум в моей внучке, тем еще мне больнее видеть, какая между нами бездна.
Впрочем, в последние два года она стала много мягче и добрее. Я думаю, что это подруга Варя, к которой она пошла теперь, была ей полезна. Она тоже d'une conduite qui n'est pas irréprochable, но, надо сознаться, прекраснейшей и мягкой души...
Матвеев просидел до полуночи с Анной Петровной и, уходя, с искренним чувством состраданья и почтенья целовал крепко ее руку.
IV
С этого дня Матвеев не забывал скромного жилища Киселевых. Для души ему мало было пищи в Петербурге. Почти все знакомства его были новые; в этих новых встречах и сближеньях он искал или просто развлеченья, или средств для хода вперед. Удовольствие, которое эти люди доставляли ему, было совсем иного рода, чем та тихая и дружеская свобода, какою он дышал у бедной Анны Петровны.
Матвеев был женат очень невыгодно, на девушке бедной и без имени; он имел свои средства к жизни, но очень большими они назваться не могли; связей или родства при Дворе и подавно не имел, и потому чувствовал, что во всем был обязан только своим дарованиям и справедливости сильных людей. Ему, при этом сознании, было еще приятнее представляться в Петербурге лицам, облеченным высшей властью, и видеть, что эти лица милостивы к нему.
Своими собственными приемами перед людьми всемогущими полковник остался доволен. И другие хвалили эти приемы ему в глаза.
-- Мне нравится ваша "ténue", -- сказал ему один царедворец при многих свидетелях. -- Вы отвечаете весело и смело и даже раз ответили остроумно, не забывая ни на минуту, кто перед вами. Вы, право, молодец.
-- А вы в этом сомневались? -- спросил Матвеев. -- Чего ж мне смущаться? Я служу, как умею, и совесть моя чиста. Это раз. А потом я и рад смертельно видеть того, кто, как вы говорите, был сейчас передо мной... Я люблю его всей моей душой... Я ведь русский...
-- Кто ж здесь не русский? -- спросил с досадой царедворец, который родился и вырос, однако, далеко на западе от Петербурга и Москвы.
Матвеев находил также некоторую забаву в том, чтобы лукавить с теми, кто мог быть ему полезен или вреден. Но и лукавить он любил не зря и не подобострастно. Однажды лицо весьма сильное начало грубо бранить при нем того генерала, который рекомендовал Матвеева и выдвигал на вид. Матвееву было совестно слушать молча, как бранят его покровителя; но и тот, который бранил его начальника, мог легко повредить ему и даже помешать его производству в генералы. Враг его начальника не раз обращался с речью и к нему; Матвеев выждал минуту, встал и сказал: "Извините, -- у вас, может быть, секреты... я уйду".
Сильному человеку эта гордая хитрость понравилась, и он переменил разговор.
Так, угождая, подчиняясь охотно одним и обрывая других, прокладывал себе путь молодой полковник. Мысль, что европейская война закипит, прежде чем он будет генералом, приводила его почти в ужас, и он по целым ночам иногда не спал от этой мысли, обдумывая новые планы и всякие позволительные извороты для упрочения своей до сих пор счастливой карьеры.
Сверх этого, он занимался много; он хотел напечатать воспоминания свои о севастопольской осаде, во время которой он был еще армейским прапорщиком; о своем плену в Турции и Франции. Сильно беспокоился о будущем наших казачьих войск, которыми он дорожил донельзя; ему хотелось и об их устройстве подать подробную записку. Сверх того, у него были и свои домашние заботы; в Крыму он получил не так давно наследство от деда и не успел еще заняться им; за границей, в Румынии, у него была молодая жена, с которой он расстался на время, уезжая в Петербург; он любил ее и тревожился, что от нее три месяца уже не имел ни телеграммы, ни писем. Были у него и долги; надо было думать и о том, чтобы хотя когда-нибудь да выплатить их.
Забот и дум было довольно; успехов было много, но впечатлений, сердцу милых, в Петербурге было мало.
К веселостям столичным, на которые так жадны многие, Матвеев был довольно равнодушен. На балы он ездил редко; из театров дорожил только русским и, кроме "Руслана" и "Жизни за Царя", не желал слышать ни одной оперы. Один раз поехал он послушать Лукку. Вечер был дождливый; грязные наемные кареты и дрожки не могли ехать скоро от стечения народа; Матвеев видел толпу бледных, худых столичных лиц; поднятые воротники коротких пальто; на плечах и на ногах глупые пледы, которые внушали ему столько отвращения своим женоподобным безобразием; грязь и газ фонарей, колеблемый холодным ветром; вдали из темной груды тесных зданий глядели ему как будто прямо в душу вонючие дворы и чорные лестницы, по которым столькие из бедных меломанов вернутся в свои квартиры, где ждет их проза столичных лишений и семейные дрязги. Не верил он и страсти музыкальной во всем этом бездарном многолюдстве, неимущем и богатом, светском, ученом, либеральном и чиновном!
Прекрасную музыку и пение оценил и он, но без восторга, и, выходя, еще раз сказал себе, что драма собственной боевой и сердечной жизни (ибо он жил и сердцем много прежде) нравится ему больше, чем картонная мелодрама подмосток. Военная труба в болотах Белоруссии или в степях древнего Турана -- звучнее всех штатских громов столичного оркестра!
-- Когда я мог бы это сделать, -- думал он, бросаясь угрюмо в угол наемной кареты, -- я бы закрыл эту итальянскую оперу, и сотни тысяч, которые тратит наше общество на эту сухую и холодную забаву, -- обратил бы все на помощь восставшим критянам или болгарам на Дунае... И не навек, а до тех лишь пор, пока русский великан, став одной ногой твердо у подножья Гималайи, а другой на Босфоре, будет в силах собрать воедино под могучую руку свою все то, что и судьбы исторические предначертали ему собрать!
Одна придворная дама, милая и полная москвичка, -- с томными лазурными очами, которая любила искусство и которой нравились барская поступь, строгий и тонкий профиль, шелковистые бакенбарды и приподнятые усы Матвеева, -- спросила у него: "Нравится вам Лукка?" Матвеев медлил ответом и глядел ей прямо в глаза. -- "Я спрашиваю, нравится ли вам Лукка?" -- повторила она.
-- Мне нравятся только те женщины, которым я нравлюсь, -- отвечал Матвеев с притворной сухостью, ударяя выразительно на те и на я.
-- Какой вы фат! -- сказала ему москвичка и потом прибавила: -- К несчастию, я должна сознаться, что к вам эта самоуверенность идет! Жаль только, что вы так равнодушны к музыке. В жизни большое утешение любовь...
Сказав это, она на миг замолчала и потом докончила... "к искусству!"
Любовь этой дамы Матвеев приобрел скоро и без большого труда; она знала, что Матвееву недолго прожить в Петербурге.
Конечно, Матвееву невзыскательная любовь ее была очень приятна. Но, как свет месяца, освещала она его путь, не согревая сердца.
Хороший дом, подъезд красивый, зелень и цветы на окнах широкой светлой лестницы, по ступеням которой было постлано серое, крепкое сукно с голубой каймою; душистый воздух веселых и разубранных комнат; очень умная беседа; прекрасное контральто; манеры герцогини и свежесть щек и стана, как у прежней московской купчихи; совершенно русское лицо и хорошее воспитание с несколько английским оттенком...
Муж -- важный сановник; во фраке со звездами; человек весьма ученый, умный и притом очень набожный; правда, собой некрасивый, нерослый и невзрачный, с большим носом и сердитыми глазами из-под густых, угрюмых бровей; он болен, раздражителен и во мнениях с красивой женой своей почти всегда не согласен...
Но и муж этот оставляет ее в покое и занят гораздо больше своей службой, своими недугами и чтением духовных книг, чем семейными делами своими...
Он даже к Матвееву очень благосклонен; так благосклонен, что полковник не в силах решить: верит ли он им слепо с женою, или хочет "игнорировать" все нарочно, потому что его, Матвеева, изо всех "возможностей" и "случайностей" подобного рода считает наилучшей или, по крайней мере, одной из лучших.
Все это было, разумеется, очень весело, и проводить у этой дамы вечера, то с ней одною, то в избранном и оживленном обществе, было истинным наслаждением для человека самолюбивого и с сильным воображением, который только недавно и на короткое время приехал из дальних и полудиких стран в столицу. Но любил ли он ее? И она тоже?.. Она любила ли его истинной любовью?
Конечно, нет. Оба они собою друг другу очень нравились; они друг друга уважали и ценили; друг другом немного, пожалуй, и гордились, когда думали о возможных подозрениях; она была даже в этом отношении гораздо смелее его с людьми; Матвеев был в высшей степени осторожен по чувству рыцарского долга; но красивая и энергичная любовница его изредка позволяла себе не то чтобы явно "бравировать" мнением знакомых, а как бы задавать им задачу и слегка раздражать любопытство их иным оттенком в обращении с Матвеевым. Иногда гуляла с ним под руку, одна, без мужа, по Летнему саду; встречалась с ним как будто нечаянно на набережной Невы, а по Невскому без мужа ни разу с ним не ходила; иногда слишком уж дружественно и выразительно ему улыбалась или слишком внимательно на него глядела нарочно при других... Не стесняясь ничуть, везде хвалила его ум и остроумие; старалась всеми силами действовать в его пользу при Дворе и в кабинете того министра, в доме которого она бывала запросто и часто. Для этой цели она старалась пользоваться всяким случаем и умела необыкновенно ловко эксплуатировать в этом смысле всякое обстоятельство.
Она говорила про него так:
-- Мы, русские, были бы очень счастливы, если бы у нас было побольше таких военных, как Матвеев!..
Она говорила это нарочно, чтобы выведать о нем мнение сильных людей, и когда это мнение было выгодно, она спешила передать его Матвееву с радостью.
-- Мне вчера сказал такой-то: "Будьте покойны! Ваш интересный полковник далеко пойдет. Это -- то, что зовется un brillant militaire. Да и не без ловкости житейской!"
Она даже из деликатности изменила немного фразу, сказанную ей высокопоставленным лицом. Лицо это назвало Матвеева просто "ваш protégé", а не "ваш интересный полковник". Но она, передавая этот отзыв Матвееву, побоялась, что слово "protégé" ему не понравится.
Мнения и слухи менее выгодные она также не скрывала от Матвеева для того, чтобы он был, где нужно, осторожнее и внимательнее. Она говорила ему:
-- Послушайте, мой друг (так любила она его звать), послушайте... Я немножко недовольна вами...
-- За что? За что? Помилуйте?
-- Такой-то вчера так-то сказал про вас: "Я его встречал в Польше; он человек очень способный, и сам покойный М. Н. Муравьев хвалил его. Я нахожу только, что он иногда ленив и делает много долгов"... Это не хорошо, amico; мне, право, так досадно за вас!.. Я хочу, чтобы вы оправдали мой выбор... Понимаете...
Матвеев отшучивался и уверял ее, что без временной лени не освежишься и ничего глубоко не обдумаешь; что все истинно воинственные народы: черногорцы, черкесы, старые турки всегда были ленивы во дни свободные от битв и т. д.
-- На, а... долги?.. долги?.. -- возражал он еще, -- это правда -- опасно и неловко... Только бывает еще и хуже... Мальбрука за лихоимство судили даже, а французов только он мог бить... без пороков никак нельзя; я уж думал об этом.
Но сколько Матвеев ни отшучивался, а ее слова, ее внушенья оставляли в уме его серьезный след и отзывались позднее на его поступках.
За все это Матвеев был искренно признателен своей влиятельной и милой любовнице; он был горячо благодарен ей; он высоко ценил ее за многое и, кажется, в особенности за то... что она именно выбрала его, а не кого-нибудь другого... В иные часы он был, пожалуй, даже и сильно влюблен в нее... Чего же не доставало в его чувстве к ней, чтобы любовь была полна?
Все в сношениях с нею было уже слишком празднично, покойно и легко... Не было и тени страдания... Не было -- боли.
Не было ни той самолюбивой, своекорыстной боли, которую причиняют нам внешние препятствия, упорное сопротивление женщины и долгая с нею борьба; ни высокого страдания от кровавой битвы идеалов в собственном сердце любовника, от битвы идеала долга с идеалом поэзии нашей. Не могло быть и той томительной жалости, достигающей тоже в иные минуты до всемогущего, всевластного, хотя и сладкого страдания, той благородной жалости, которую отыскивает нередко мужчина сильный, опытный и добрый в сношениях с женщиной бедной и покинутой, необразованной или неразумной, с девушкой неопытной, доверчивой и простой...
Борьбы с ней самой здесь почти не было -- она сама, как я сказал уже, не намерена была "терять время".
Жалеть? За что было жалеть ему, все-таки с большим трудом, искусством и опасностями проложившему себе дорогу к чинам и к некоторой известности, жалеть ее, эту милую, богатую, здоровую, молодую и даровитую женщину... Случись с ней истинное горе -- тогда, конечно... но теперь?
Борьбы внутренней, борьбы долга с поэзией в этом случае у Матвеева тоже не было и тени.
О грехе, о Таинстве брака, о нарушении священной клятвы перед алтарем церковным, увлеченный веселым самомнением и погруженный в честолюбивые заботы с раннего утра и до ночи, он тогда и не думал; хотя он и вырос в семье христианской и сам Церковь Православную и чтил, и любил, и защищать ее был готов всеми силами и всем уменьем своим, но у него, как и у многих людей, была при этом своя личная моральная казуистика...
Грехом -- в подобного рода делах -- Матвеев считал только одно -- огорчать свою добрую, нежно любимую и простенькую жену; но ведь она теперь пока далеко, в Бухаресте... Денег он ей высылает довольно: даже балует ее всячески... Она не знает, не видит ничего, не слышит, не ревнует, не плачет... По окончании всех дел в Петербурге он опять увидит и обнимет ее...
Да он и не принесет ее, бедную, никогда вполне в жертву никакой блестящей женщине... Никогда! на это уже были примеры...
-- Итак, какая же беда, не правда ли? Кому обида? Кому горе и горькие слезы? Никому!..
Да здравствует жизнь!.. Жизнь как она есть, со всей полнотой успехов и опасностей, тонкого наслажденья и лукавой борьбы!..
И вот во имя этой-то самой полноты, руководимый, впрочем, самыми добрыми и честными чувствами, Матвеев при всех развлечениях, хлопотах и успехах своих не забывал бедного жилища Киселевых, со дня первой встречи своей с Анной Петровной. Он понимал, что он нужен покинутой старушке; он считал даже долгом своим помнить о ней. Но исполнение этого долга было ему легко и приятно...
Матвеев был во многом, быть может, безнравствен и больше еще по дурным правилам ума и развратным теориям фантазии, чем по естественным наклонностям сердца; но он был чрезвычайно добр, и не раз и в театре, и в обществе военных товарищей, и в богатой гостиной чьей-нибудь он вдруг вспоминал жалобный, усталый вид старухи Киселевой, ее бархатку на лбу, ее седые волосы и морщины, ее нужды и огорчения... Вспоминал и Крымские горы, и чистое детство свое, и море, и степь, одетую зимним туманом, и могилу своей любимой и набожной бабушки... И ему вдруг становилось так жалко, так больно и так стыдно, если он неделю не был там, у Таврического сада, что на другой же день он брал лихача или карету и мчался туда...
Бабушку он стал скоро жалеть и любить, как самую близкую родную; а внучка-нигилистка больше смешила, чем возмущала его своими выходками; вспоминая об ней как-нибудь тоже нечаянно, он улыбался улыбкой снисхождения и любопытства...
-- Какой вздор она на себя напустила! Какой вздор! -- И ехал опять очень охотно слушать этот вздор.
V
Для Сони Матвеев был еще новее и занимательнее, чем Соня для Матвеева. Ничто в идеях Сони для Матвеева не было загадочным; все, что она говорила, когда хотела быть серьезной, он слыхал от множества людей на всех поприщах и во всех странах: "благоденствие народа, свобода, прогресс, просвещение и предрассудки"... Кто не слыхал этого? И много ли для этого нужно ума? Все это так просто и так грубо! Будь в то время Матвеев свободнее умом и душой, ему бы оставалось одно -- подумать: "Нельзя ли переродить этот простой цветок в цвет более пышный и махровый?"
Но он и об этом не заботился; чаще всего он видел в ней только внучку несчастной старухи, которую он жалел и уважал.
Иначе глядела на него Соня. С удивлением открывала она каждый день в этом чуждом ей образе военного новые черты -- то близкие ее заветным чувствам, то неизмеримо далекие от того, к чему привыкла ее мысль. Его теплое участие к ее престарелой бабушке, его доброта, полная уважения и достоинства, денежная помощь, которую он сделал им (сначала тайно от нее), конечно, прежде всего расположили к нему Соню.
-- А ведь вы добры? -- сказала она ему раз.
-- Да, я добр, -- отвечал он ей просто.
-- Вы умны, -- сказала она ему другой раз.
-- Я думаю! -- отвечал он на этот раз с улыбкой.
-- Пожалуй, воображаете, что уж и Бог знает как? -- прибавила Соня.
-- А вы как думаете? -- спросил он ее.
-- Как я думаю? Я думаю, что вам негде и ума-то вашего показать. Что за ум -- драться да маршировать. Ответьте-ка мне на это.
-- Маршировать без ума, правда, можно, а драться хорошо без ума нельзя, -- отвечал полковник.
-- Вы мне докажите это, -- говорила Соня.
Но Матвеев ушел, говоря, что зайдет завтра доказывать и спорить, а сегодня надо быть у министра.
-- Конечно! Как вам жить без министров!
На другой день Матвеев пришел к чаю. На дворе стояла вьюга, и Анна Петровна с внучкой сперва читали, каждая в своем углу, потом оставили книги, и им обеим стало грустно. Бабушка вздыхала, грея у печки ноги; Соня ходила по комнате и удерживала вздохи.
Соня всем сердцем обрадовалась Матвееву; про Анну Петровну нечего и говорить!
-- Ну, что ваш министр? -- спросила Соня.
-- Министр здоров. Кланяется вам и спрашивает: "Что, говорит, Sophie Киселева все еще нигилистка?"
-- Что ж вы сказали ему?
-- Я сказал ему: "M-elle Киселева девушка непоколебимых убеждений, Ваше В--ство, она стоит выше уровня". -- "У нас все нынче стоят выше уровня!" -- говорит министр.
-- И вы думаете, что я обижусь вашими насмешками. Эх, вы! Пейте-ка лучше чай!
За чаем Соня потребовала доказать вчерашнее; полковник уклонялся, но она настаивала, и Матвеев предпочел доказать ей свою мысль примерами.
Один пример он взял из дальнего прошедшего и рассказал ей, как Тамерлан, вступая в битву при Ангоре с султаном Баязидом, который за стремительность свою был прозван "Молнией", приказал своим татарам-стрелкам не подпускать турок близко потому, что турки лучше их владели саблей; а убегая от них -- стрелять из лука.
-- И вот, -- сказал полковник, -- этим средством Тамерлан разбил знаменитого султана наголову и взял его в плен...
-- Я этой истории совсем не знала, -- сказала Соня.
-- О Тамерлане есть и у Грановского, -- отвечал полковник лукаво.
Соня покраснела.
-- Другой пример, -- продолжал Матвеев... -- Другой пример военного ума... Их много... Пусть будет хоть Тотлебен, который в две недели из открытого города создал то... что вам, я думаю, известно. Это-то, я думаю, известно?
-- Ну! ну! -- сказала Соня.
-- Что прикажете?
-- Что ж дальше -- что?
-- Как что дальше?
-- К чему ведет все это? Пусть будет так, -- возразила Соня, -- пусть и ваше звание требует науки и ума. Только где же результаты? Где благо? Тысячи страданий, миллионы жертв, народ обременен расходами!
-- На это я не возражу, -- сказал Матвеев.
-- Не можете? -- воскликнула стремительно Соня.
-- Правда, что не могу; мне стыдно возражать на это; это слишком ясно.
-- Я прошу вас, -- сказала Соня.
-- Все дело вот в чем, -- отвечал Матвеев, -- необходимо ли насилие для торжества идей? Может ли хоть ваш социализм воцариться в мірe без потоков крови и насилия? Вы на это можете сказать одно из двух: или -- "Я не знаю, но я верю, что может постепенно". Я знаю -- ваши учителя учат вас, что до их эры история вселенной была лишь одна жестокая ошибка; что лишь они открыли путь ко благу; -- а чем хотели они проложить его -- скажите: гуманностью одной или наукой мирной? Или чем другим? Поверьте, когда за насилием есть смысл, то насилие не только побеждает, -- оно и убеждает...
Соня слушала его внимательно, опираясь подбородком на руки и, внимая, глядела на прекрасное лицо его, которое утратило в эту минуту печать обыкновенного самодовольного спокойствия и было исполнено выраженья и огня.
Анна Петровна вмешалась в разговор.
-- В этом, что касается до войны, -- то я согласна больше с Соней. C'est une chose révoltante! Немцев я любила прежде, что они смирно сидели и трудились, а теперь и они белены объелись. Пожалуйста, прекратите этот разговор об войне, который представляет человечество в слишком ужасном виде... Я вам лучше покажу портрет один; принесу вам его сама, и скажите мне, как вы его находите.
Матвееву лицо не понравилось. "Я не люблю людей в очках и с бакенбардами! -- сказал он. -- Кто это?"
-- Нет, вы вглядитесь, вглядитесь, -- продолжала Анна Петровна. -- У нас, в Таврической губернии, был один секретарь губернского правления. Взяточник страшный... Две капли воды... Quelle figure!.. Это Добромыслов, известный нигилист.
Матвеев хотел смеяться, -- но Соня встала и, вспыхнув, сказала бабушке:
-- Я говорила вам, чтобы вы не издевались над тем, что для меня свято... Меня вы умели осуждать за это? Умейте же и сами вести себя...
Говоря это, она грубо вырвала портрет.
-- Неужели нельзя пошутить? -- спросила сконфуженная бабушка.
-- Нельзя! -- сказала Соня, ушла к себе и вернулась опять; но уже не говорила ни слова, а села у окна и глядела в чорную ночь.
Весь вечер был испорчен; Матвееву стало неловко; Анна Петровна не могла скрыть своего огорчения и напрасно пыталась занять гостя тем и сем.
Когда полковник подошел прощаться с Соней, она подала ему руку, но не взглянула на него и не сказала ни слова.
-- Бедная бабушка! -- подумал он, выходя на улицу.
Вьюга все еще шумела; над отдаленным кварталом стоял тяжелый сон; небо было мутно; ночь почти страшна...
Матвеев долго шел пешком, утопая в снегу, и еще раз жизнь в этом Вавилоне гнилой нужды и хладной роскоши, ожесточенного, спешного и мелкого труда и бесстрастного разврата показалась ему стократ ужаснее, труднее, ниже, чем суровая жизнь солдата в Кавказских горах или лихая смерь его за родину на Малаховом кургане!
VI
После этого Матвеев довольно долго не был у Киселевых. Соня продолжала интересоваться им и скучала, что он нейдет. Такого военного она не встречала еще ни разу. Офицеров придворных и светских она знать коротко не могла; встречалась с ними очень редко и случайно и судила о них все еще по вчерашним книжкам, воображая, что все они люди ничтожные, без сердца и ума. В том обществе, которое она посещала чаще, Соня знала нескольких образованных и ученых военных; но они казались ей военными лишь по мундиру. Самый этот мундир для них самих был как будто необходимым злом. На лицах их написано было, в разговорах их слышалось, что они готовы были оплакивать свою судьбу, готовы были извиняться перед штатскими и, если нужно, даже воскликнуть: "О! Умоляю вас, не думайте того, что вы думаете. Вникните в меня и вы увидите, как вы ошиблись!" Никто из них ни разу не защищал при ней войну и воинственность так именно, как умел и смел защищать ее Матвеев. Матвеев называл ее "Божественным учреждением"; мял, бросал и рвал газеты, в которых читал общие миролюбивые фразы, и уважал только одно миролюбие: дипломатическое, вызванное обстоятельствами и мудрое. О миролюбии же философском он говорил, что оно в человеке с умом и вкусом -- отвратительное лицемерие, а в человеке искренном -- отвратительное безвкусие и недостаток глубины в мыслях. Никто из тех солидных офицеров, которых часто встречала Соня, не любил рассказывать даже о том, как он воевал. Соня про двух таких людей с удивлением узнала стороною, что они в Севастополе делали свое дело; совсем к ним и не шло сражаться.
Сравнивая их с Матвеевым, она должна была сознаться, что они люди почтенные, честные и скромные, но... очень скучные. Матвеев же, напротив, в три-четыре посещения уже успел, нисколько не стесняясь, и похвалиться своими подвигами. Сознался, что фантазия его была подготовлена с ранних лет ("как и у всех молодых людей с воображением") к мечтам об опасных подвигах и к зрелищу военных ужасов, и рассказывал о том, что на войне страшно.
-- Так и вы боитесь? -- спросила Соня.
-- А вы думали -- нет! Не только когда был юношей, и теперь боюсь иногда. Когда услышу первый выстрел, всегда душа немножко вздрогнет. Но вы не можете себе представить, какая это прелесть, как это весело!
Умной Соне, которая всегда ценила смелость ума и которая именно из любви к этой смелости и рассказывала старой княгине о том, что она "жила" с Несвицким, независимость полковника очень понравилась.
Бабушка с удивлением заметила, что она несколько вечеров была после этого дома и много разговаривала с ней. Соня всегда исполняла строго нравственный долг относительно своей воспитательницы; не только поддерживала ее своим трудом, но иногда оказывала ей и мелкие [знаки] внимания -- ходила за ней, когда старушке нездоровилось... Но во всем этом бабушка видела мало дочерней дружбы, мало любви...
Разговаривать с бабушкой она не любила и даже редко давала ей кончить какой-нибудь рассказ про старину. Она прерывала ее с восклицаниями: "Ах! оставьте это!"
-- Ах! опять то же! -- или: "Постойте, я вам другое скажу, гораздо интереснее". Она была иногда добра со старушкой, но не была никогда с ней добродушна. А главное -- вечера с ней просиживала только тогда, когда видела, что она очень больна.
Кроме некоторых редакций, которые посещала Соня, -- у нее было довольно много подруг; одних она приобрела еще тогда, когда ходила в женскую гимназию; с другими познакомилась недавно. Между подругами этими были и замужние женщины, довольно строгие к себе, но равнодушные к образу жизни других; были и невинные, целомудренные девушки, которые скромно ждали женихов; была одна и такая, которая долго жила то с одним, то с другим, со студентом, с двумя военными либеральных убеждений, с шарманщиком итальянцем, с греческим монахом, заезжим в Петербург, и, наконец, с одним красавцем-доктором, -- за него она вышла, наконец, замуж, сделалась примерной супругой, матерью и говорила Соне: "Укатали Сивку крутые горки! Люблю моего лекаря и ни на кого его не променяю".
Эту-то подругу Сони звали Варей, и ее Соня любила больше всех; к ней и к красавцу "лекарю" она ходила чаще всего, и доброе сердце Вари сама Анна Петровна хвалила Матвееву.
Соня только на минуту раз поутру в эти дни зашла к Варе, веселая и оживленная, и сказала ей:
-- Варька, слушай... Ты своего доктора окрутила, а я сбираюсь в женатого полковника влюбиться.
-- На здоровье! -- сказала Варя.
Соня хвалила Матвеева и обещала привести его с собой к Варе.
И вот, все в ожидании Матвеева, она сидела дома подряд несколько вечеров и даже читала бабушке громко. Сердце ее вдруг смягчилось, и она пожалела бабушку не разумом, как всегда ее жалела, а иной, более детской жалостью, -- недрами души своей. Конечно, она не сказала ей: "Голубчик, бабушка, не угодно ли вам, чтобы я вам почитала?" Руки, конечно, не поцеловала при этом; но, сурово насупив брови и воздерживаясь от доброй улыбки, она почти вырвала у старушки книгу и воскликнула: "Уж эти мне старухи! Все французские романы читают по вечерам и глаза себе утомляют, что мне с вами делать! Дайте лучше я вам почитаю... Alphonse était noble; Amelie était distinguée... Paul était brave et honnête..."
Почитала громко, устала, сложила книгу и стала прислушиваться, когда же дрогнет этот звонок! -- И наконец спросила бабушку -- каковы были родные Матвеева... какова была мать его, бабушка, дед.
Сама Соня хорошо помнила горное имение Матвеевых (она шести лет покинула Крым, еще до войны); помнила, что дед Матвеева был очень стар -- лет под девяносто; знала, что он служил офицером еще при Суворове и носил иногда зеленый зонтик на глазах; помнила, что мать Матвеева хорошо одевалась, что ей было лет сорок, что она очень хорошо говорила по-французски и даже раз помнит фразу, которую она сказала сыну в коляске во время прогулки: "...Mon ami! il faut avant tout remplir ses devoirs d'homme, de Chrétien et de citoyen!" К чему она это сказала, Соня не помнит; а помнит, что Матвеев, который тогда был уже большой юноша и удивительно мил был собою, покраснел и сказал по-русски: "Да чем же я, Господи Боже ты мой, виноват!" -- И Соне стало его очень жалко!..
Помнила Соня и бабушку Матвеева, но эта бабушка тогда ей казалась уж очень проста и толста...
-- Все это я помню, но я хотела бы знать, какого вы мнения об родных Матвеева.
Анна Петровна, без ума от радости, что внучка спрашивает ее мнения, опустила глаза и стала отговариваться: "Куда уж нам, старинным людям, судить при молодых..."
Соня просила ее "не кокетничать", и Анна Петровна сказала ей, что лучше всех из семьи ей нравился дедушка. Отца Матвеева она мало знала; слышала, однако, что он был очень образованный моряк; но человек разгульный, так что жена много от этого страдала. Он когда умер, жена с сыном маленьким переселилась к дедушке в дом.
-- Я этой женщины, матери его, не любила, -- сказала Анна Петровна. -- Она была, по-моему, ненатуральная такая. Все задумчива была, -- toujours dans les éspaces, вздыхала, говорила: "J'aime le beau!" Хорошо, и я любила "le beau", но зачем же на всех перекрестках кричать об этом. Крепостных у ней не смей тронуть. То "révoltant", другое -- "révoltant". -- "Quelle révoltante institution..." Мы с ней всегда спорили. Особенно я помню, когда появились разные эти "Антон Горемыка", Григоровичи, Дураковичи и К. Она возьми да дай мне это читать. Помилуйте, говорю я ей, что мне за дело до этих людей! Что я могу иметь с ними общего, кроме того, чтобы они работали и поменьше бы обманывали меня. "Les passions, говорит, sont partout les mêmes". -- Ну уж нет, говорю я, иные passions у меня; иные у моего пьяницы-кучера!.. Вот она какая была. Бабушка Матвеева в другом роде мне тоже не нравилась. Я никогда не была биготкой и в других ханжества не любила. Терпеть не могла, как она это начнет по постам грибы есть. Кушает-кушает, потом желудок у нее испортится, и она уверяет, что ее слуги расстроили. Всё благородные причины своим болезням находит! Но кого я любила -- этого милого дедушку его! Почтенный, умный был старик. Я видела [его] и больным, и надо было изумляться его терпению, его твердости, его доброте...
Жалобы от него никто никогда не слыхал. В свое время он был военным, молодцом, каких мало: все суворовские компании сделал; на Кавказе долго служил, под Париж ходил; и рассказы его были преинтересные об этих походах. Преумный и пречестный был человек; положительный, серьезный. Потом он служил по штатской службе долго в Крыму, и все уважали его. Когда неприятели взяли Керчь, он был в городе тогда, и жители просили его быть их заступником. Старик вышел к французскому генералу и говорил ему речь. И все время через него сносились неприятели с жителями. Он и хороших новых писателей любил; только жаловался, что они всё семейные дела описывают, а он любил разные приключения опасные. Раз помню, как вышла "La petite Fadette" -- он спросил меня: "Как вы, Анна Петровна, находите la petite Fadette?" -- Я говорю: "очень мило, cela repose l'âme!" И старик хвалил; у нее, говорит, там есть одно слово "les belles guerres de l'Empereur" -- "вот это она, бестия, хорошо сказала. Умная баба эта чертовская Зандиха, говорит потом: за одно ее не люблю -- все учить людей хочет. Ты мне дело рассказывай, а не учи. Это я без тебя, лукавая ты баба, рассужу! Рада, что Бог тебе мужской ум дал, и учишь!" Такой прекрасный был человек.
-- А взяток на штатской службе не брал? -- спросила Соня.
-- Никогда не слыхала. Все его за честного человека считали... Одно у него было не хорошо: когда был еще не слишком стар, слишком большой волокита был. Уж ему под шестьдесят лет было, когда он жену бросил в одном городе, а сам в другом с женщиной простого звания целую семью завел. Потом, когда уже он очень постарел, невестка, мать Матвеева, его с женой помирила. И они жили все вместе с тех пор очень хорошо...
-- А когда это Матвеев женился -- вы не помните? -- спросила еще Соня.
-- Не знаю, в каком году это случилось. Стороной я слышала, что он ее после Крымской войны привез с собой из Молдавии; что она сирота из какой-то простой семьи. Он ведь в плену у французов был. Расспрашивать -- совестно, не такой брак. Une telle mésalliance! Он, может быть, и не любит говорить об этом. Я думаю, часто теперь, когда он сделал такую хорошую карьеру, жалеет и раскаивается горько в этом безумии... Какую бы он невесту мог взять теперь!
Еще прождали день, и Соня, тайком от бабушки, написала Матвееву записку:
"Любезный герой не нашего времени!
Бабушка без вас скучает. Давно что-то вы не заходили".
Матвеев в тот же вечер приехал. Он извинялся, что долго не был, и принес показать Анне Петровне большой портрет жены своей, который она прислала ему из Бухареста.
И Соня смотрела на этот портрет с большим вниманием. Матвеева была еще очень недурна собой, хотя уже ей было под тридцать лет. Она была представлена почти в профиль, потому что, сказал Матвеев, "так он ее больше любит". С распущенными чорными, густыми волосами, и в какой-то странной блузе, красной с огромными турецкими букетами... Глаза у нее были очень велики и выразительны.
И бабушка, и внучка похвалили портрет; а Матвеев сказал, что прежде жена его была гораздо лучше.
Он просидел недолго на этот раз, и Соня заметила, что он был с ней гораздо суше прежнего, часто задумывался и беспрестанно взглядывал на портрет жены, стоявший около него на столе.
VII
Жена Матвеева не была, как думала Анна Петровна и Соня, девушка из бедной и простой семьи, которую он обольстил сначала и увез из Валахии. Она была хуже этого: она была взята им из цареградского дома терпимости. Это знали немногие; знали покойные мать и дедушка Матвеева; бабушка не знала; знали еще те немногие люди, которым случилось Матвееву доверить эту тайну. Сам он был, скорей, расположен гордиться этим, но, обладая с ранних лет не одним воображением, но и сильным практическим смыслом, не находил нужным рассказывать это всякому. Вот как было это дело.
Когда началась в 53 году война Турции с Россией, Матвееву было двадцать лет; он только что кончил учиться в гимназии и жил в горной крымской деревне деда. Читал с матерью, слушал рассказы деда о старине, молился с бабушкой (которую он, несмотря на грубость и простоту ее, любил иногда нежнее самой матери); ходил на охоту, дружился с молодыми деревенскими татарами, боролся с ними, скакал верхом по горам. И он сам еще не знал, чему себя посвятить, и родные были несогласны насчет его будущего. Мать хотела, чтобы он был ученым, или, если можно, дипломатом; дедушка желал, чтобы он стал лихим офицером; бабушка хотела только одного, чтобы он не уезжал далеко от них.
Иногда родные его и спорили об этом при нем между собой. Однажды мать сказала:
-- Если бы у него было призвание к музыке, живописи или поэзии -- лучше всего бы было стать ему артистом.
На это дедушка ответил:
-- Разве лучше быть Глинкой или Айвазовским, чем Дибичем или Котляревским?
Спор кончился на этот раз тем, что у матери заболела голова и сам дедушка был очень расстроен. -- Пока война была далеко на Дунае, Матвеев хоть и мечтал иногда о грозных битвах, но не сознавался в этом никому. Лишь после несчастной битвы под Альмою -- в душе его созрело решительное намерение идти на войну.
Он открылся в этом деду, и они долго совещались, как приготовить к этой мысли бабушку и мать. Мать, однако, не уважая особенно военной карьеры, была патриотка, и когда сын застенчиво сказал ей, о чем они с дедом думают, она побледнела только и отвечала: "Иди, мой друг! Теперь такие тяжелые времена! Я понимаю твое чувство, стеснять твоих желаний не буду".
От бабушки таили это до последней минуты; боялись ее крика и рыданий, ибо она любила внука иначе, чем любила мать, может быть, и глубже, но проще, для себя самой больше, чем для него.
Настала наконец минута разлуки; бабушка за два дня перед отъездом внука узнала все и выплакала уже все свои слезы. Она зашила ему в синий бархат большой золотой образ, в котором были вделаны мощи нескольких святых; сама переписала ему на бумажку псалом: