К.Н. Леонтьев. Полное собрание сочинений и писем в двенадцати томах
С.-Пб, "ВЛАДИМИР ДАЛЬ", 2003
Том пятый. Произведения конца 1860-х--1891 годов
ПОДРУГИ
I
Софье Львовой было двадцать шесть лет, когда она, проснувшись однажды летним утром в своем имении, почувствовала себя в первый раз в жизни одинокой на свете и никому, быть может, и не нужной.
Всего день тому назад как схоронили ее отца. -- Нельзя было сказать, чтобы она особенно сильно его любила.
Помимо кровного чувства, помимо привычки и сверх той признательности или того сострадания, которое чувствуют честные дети к своим родителям, -- бывает еще и то, что одни родители нравятся детям своим, а другие не нравятся.
Отец Софьи не нравился ей; не нравился ей его характер, не нравились убеждения его и выбор занятий; только в самое последнее время он, по ее мнению, стал изменяться к лучшему; стал гораздо приятнее; так казалось ей...
Но он-то сам любил ее страстно и самоотверженно. -- В последние года он жил только для нее и пожертвовал ей всем, чем только может пожертвовать дочери человек самолюбивый, мужественный и пожилой.
Бывали в жизни Софьи минуты, когда она даже тяготилась отцовскою преданностью; но теперь, когда его засыпали землей, она поняла с жестокой ясностью, что другого такого -- для нее лишь дышавшего человека -- у нее никогда больше на свете не будет. -- Живее прежнего чувствовала она и себе укоры за то, что недостаточно была ему признательна; недостаточно по крайней мере выражала это и не старалась быть более нежной и ласковой с ним.
Они приехали жить в это имение всего только год тому назад из Петербурга. -- До тех пор Львов был долго, с начала 60-х годов, одним из главных сотрудников большой и либеральной газеты, а потом и сам редактором сатирического листка "Заноза", которого злые карикатуры и ядовитые -- в демократическом духе -- заметки и стихи наводили иногда страх даже и на высшие административные сферы столицы. -- Софья ничему этому не сочувствовала; никогда не читала и большой газеты, в которой отец почти каждый день помещал статьи по внутренним вопросам; карикатурами вообще брезгала и даже жалела тех, кого в них так грубо искажали; избегала даже заглядывать на страницы "Занозы"; а если и случалось, то бросала нумер и думала, содрогаясь с презрением: "Что за охота отцу заниматься таким злым и некрасивым шутовством!" -- Но она знала, до чего отец страстно предан этому ей противному делу; какую важность придает он ему и до чего он иногда счастлив своей борьбой. -- Получал он довольно много за свой труд и жил в столице не только не бедно, но и довольно роскошно; принимал гостей, ездил в театр; угощал обедами, наряжал ее со вкусом и сам был всегда, хотя и солидно, но щеголевато одет. -- Софья поэтому понимала, как велика была его жертва, когда он со всем этим расстался и похоронил себя вместе с нею в глухой деревне с расстроенным хозяйством.
Незадолго до этого их решения оставить Петербург Софье пришлось перенести горе; самое тяжкое для молодой [девушки] горе. -- К ней охладел двоюродный брат, которого она уже с 17 лет страстно любила и который сам был еще недавно влюблен в нее. -- Был влюблен и охладел. -- Но между ними сохранилась дружба давняя, идеальная и глубокая, и самое имение это -- красивое и романтическое, с тенистым садом, полное дорогих для сердца Софьи преданий -- было завещано ей дедом ее и дядей отца не просто, но помимо других и близких наследников, благодаря настояниям в ее пользу того самого, кто был ей дороже всех на свете и кто теперь жил весело и далеко от нее на чужбине.
Он -- сам любимец деда -- давно уже обещал ей отказаться в ее пользу от любимого Куреева и отстранить других родных, обещал и сдержал свое слово.
-- Я не только хочу для тебя независимости (говорил он ей), -- но я жалею и само Куреево мое... Ты только одна, я знаю, будешь чувствовать там именно то, что я чувствовал; мечтать так, как я мечтал. -- Ты одна будешь понимать, что шум ветра в куреевских березах говорит совсем не то, что шум этого ветра в других местах. -- Вот мне что нужно! -- И куда бы судьба не занесла меня, я буду покоен, если буду знать, что оно твое и что ты там живешь и помнишь меня.
Львов-отец был либерал твердый и последовательный. -- Защитник свободного избрания любви в теории, он и на деле, -- хотя и с замиранием родительского сердца, -- потворствовал всячески этой неправильной и опасной для дочери страсти. -- И когда он узнал и понял, что самый первый и душистый цвет их взаимной любви уже увял и осыпался, -- он и этот удар встретил мужественно, как вещь естественную и почти всегда неизбежную, и только стал еще внимательнее и нежнее к огорченной дочери.
Софья, продолжая считать Александра своим идеалом, несмотря на изменившийся характер его к ней чувства, связанная чувством благодарности не за одно только имение это, но и за многое еще другое, считая высоким и священным долгом своим по крайней мере -- "служить ему хоть издали", как она сама говорила отцу, просила его отпустить ее жить в опустелое и заброшенное Куреево... "Дышать по крайней мере тем воздухом, которым он дышал там в юности и детстве; -- видеть его вещи; -- слышать какие-нибудь рассказы о нем; внимать шуму того ветра в березах, о котором он говорил, и понимать этот шум... Это ее долг; ее утешение; ее радость..."
Этого всего она отцу не сказала; а только думала про себя. -- Но отец сам догадывался, сам понимал, что может чувствовать молодая женщина, настроенная так идеально, как была настроена его дочь, и не захотел оставить ее одну изнывать в глуши и бессилии, питаясь только горькой поэзией невозвратного прошлого! -- Это казалось ему ужасным. -- Ничтожны, конечно, утешения старческой и родительской дружбы сравнительно с восторгами и упоением молодой и взаимной любви... Плачевная и грустная замена!.. Но и эта дружба отцовская годится пока, чтобы ей пережить полегче первое и самое тяжкое время перелома в чувствах. -- Она еще молода, похудела и подурнела, но еще не слишком. -- Отвыкнет понемногу; встретит, быть может, и другого. -- "Похуже, положим, -- но как же быть иначе!" Теперь же нельзя ей быть в деревне одной!..
И Львов покинул Петербург, бросил все, всем пожертвовал (даже и честью и добрым именем своим по поводу денежных расчетов, как с ужасом узнала Софья позднее) -- и поселился с ней в Курееве. -- Прожили они там год всего, и он умер.
Это случилось так неожиданно, было так страшно и жестоко, и кончилось так скоро, что не хотелось и верить.
А надо было верить! Три дня тому назад его погребли.
Львов страдал давно какими-то болями желудка ли, печени, или кишок -- она не знала наверное. -- Знала, что изредка он лечился, жаловался на трудное пищеварение. -- Но он сам не понимал, опасно это или нет. -- Лет ему было за пятьдесят -- не было еще шестидесяти; -- он был сложения сухого, крепкого, силен, довольно весел, далеко ходил гулять; в последнее время в деревне стал даже полнеть.
О смерти в доме и мысли не было. -- Потом, уж когда зарыли его в землю, Софья стала вспоминать о нескольких дурных приметах, на которые прежде она не обратила внимания.
Еще довольно задолго до его смерти на крыше пристройки, в которой отец жил, каждые сумерки и каждую ночь садилась сова и кричала жалобным, раздирающим голосом.
Жена повара больше всех тревожилась этим и говорила: "Уж как эта птица нехорошо кричит!"
Хотели ее застрелить; но отец не велел и сказал: "Не надо... Я люблю крик сов. -- Что-то таинственное!" -- Потом он сам полюбопытствовал посмотреть, нет ли у нее гнезда под крышей на чердаке пристройки, и в самом деле нашел гнездо с одним только яйцом и принес его дочери, чтобы она положила его как редкость в корзиночку на свой письменный стол.
Сова улетела и утихла; -- яичко лежало в голубой корзиночке, и Соня его видела каждый день; но о примете не думала, и все об этом забыли.
Другой случай, повторившийся подряд два раза всего за три дня до того, как отец слег, чтобы никогда уже не встать, -- был гораздо страннее и несколько больше поразил ее.
Львов имел привычку отдыхать немного после обеда, часа в четыре дня. -- За три дня до болезни -- уснувши крепко, он услыхал громкий стук в свою запертую дверь, проснулся и спросил: "Кто там?"
Незнакомый голос ответил: "Я; мужик".
Львов встал, отпер дверь и увидал, что в прихожей нет никого.
Он объяснил себе это тем, что слишком крепко заспался и слышал стук и ответ в глубоком сне.
Но на другой день он был уже почти проснувшись, в легкой полудремоте, когда повторился очень громкий стук и опять ответ был тот же: "я -- мужик". -- И опять в прихожей не было никого.
Львов спрашивал у слуг, не приходил ли кто из крестьян.
Никто не приходил.
На этот раз дочь заметила, что и ему это не понравилось, и, рассказавши об этом с улыбкой, он, однако, за чаем был гораздо задумчивее обыкновенного. Только и об этом своем впечатлении она вспоминала яснее тоже после смерти его; -- а тогда она его в себе сама не сознала, не заметила.
Она знала, что отец матерьялист в самой высшей степени и ничему сверхъестественному не верит, -- и крик совы на крыше поэтому не пугал его, а только нравился как нечто поэтическое. -- Но она сама была на этот счет нерешительных убеждений -- и даже ей скорее желалось верить, чем не верить, всему непонятному. -- У них жива была еще старая нянька; не ее, а отцовская; -- женщина очень умная, с которой Соня часто беседовала. Она после чая пошла к ней и рассказала об этих голосах и стуках, которые сам Львов звал "странными галлюцинациями". -- Няня, услыхавши этот рассказ, вскочила со стула и вскрикнула:
-- Батюшки! Это очень нехорошо... Очень нехорошо!..
Но Соня опять не придала и этому ее возгласу того значения, какое бы (позднее ей казалось) следовало придать.
Ровно через три дня после этого Львов, уже с утра не совсем здоровый, вдруг встал из-за обеда и ушел к себе.
Дочь опять-таки подумала, что просто ему немного нездоровится, как прежде случалось, и докончила обед одна.
После обеда отец вернулся очень бледный, с чрезвычайно расстроенным выражением лица и сказал: "Ну, Софья Сергеевна -- прощай... Кажется, что приходит мой последний расчет с жизнию... Я пойду и лягу".
С этой самой минуты, когда он как будто бы спокойно сказал ей "я пойду и лягу", и до последнего его издыхания -- у Сони в течение нескольких дней не было ни часу истинного отдыха и покоя. К вечеру приехал земский врач -- старый поляк Подхайский -- очень опытный, очень ловкий и добросовестный. -- Соня знала его давно, еще почти с детства, и имела к нему большое доверие.
Отец хотел было послать за другим, тоже земским, врачом, другого соседнего уезда -- очень молоденьким... Львов был прогрессист иногда до глупости и молодым врачам готов был больше всегда верить, чем седым, уж за то только, что они новые люди; но дочь не имела ни малейшего доверия к этому "вертушке", как она его называла, и настояла на том, чтобы лошади ехали за Подхайским.
Подхайский, осмотрев больного, вышел с ней в другую комнату и сказал ей не без смущения:
-- Ну-с!.. Должен Вам, Софья Сергеевна, сказать, да-с -- должен сказать, что это весьма опасно... это называется typhlitis sterioralis. -- Вещица подлая. -- Да-с... Вот оно-с... Очень подлая... Впрочем -- не пугайтесь через меру... Я пришлю тотчас же Вам капли, которые давайте по 15 через 1/2 часа до сильнейшего, до самого сильнейшего действия... Боли в животе усилятся донельзя от них!.. Но надо перетерпеть... и спасти можно...
И в утешение ей он рассказал, что вылечил еще недавно двоих от этой "подлой вещицы" -- молодого еврея, служащего на железной дороге, очень слабого сложения, и купчиху, крепкую женщину средних лет, которая вдобавок была на 7-м месяце беременности. -- Подхайский основательно боялся выкидыша от сильного драстического средства; -- но тут еще был шанс спасти; -- а не давать ей этих самых капель из Сабура и Колокинтов, которые он хотел дать Львову, -- значит было осудить ее на верную смерть...
Этим рассказом [он] немного успокоил и утешил испуганную дочь и уезжая еще раз повторил, чтобы она, понимая опасность, не жалела бы его, если он будет после капель кричать от боли, и настаивала бы всячески, чтобы он их принимал.
Тяжело было то, что Подхайский не мог обещать приехать и на другой день, потому что у него была срочная поездка по службе. -- Но и с этой стороны он пытался успокоить ее тем, что когда диагностика положена ясная и несомненная -- то и всякий другой может правильно продолжать лечение. -- Про молодого соседнего врача он отозвался одобрительно; как о человеке достаточно знающем, чтобы продолжать лечение, "ибо диагностика уже несомненна", -- повторил он десять раз.
Лекарство скоро привезли; но (Софья без содрогания не могла этого вспомнить) после двух приемов этих капель отец, всегда такой твердый и мужественный, начал кричать от боли так сильно и почти беспрерывно, что она совсем потерялась; ноги у нее ослабели; она села около его кровати и начала горько плакать...
Нянька распорядилась поскорей послать за тем молодым врачом, который Соне не нравился.
Больной ему обрадовался и в краткую минуту облегчения даже сказал:
-- Ведь я говорил, что от этого старья толку мало... Очень рад, очень вам рад...
Однако Софья была права в своем недоверии. -- Негодный мальчишка считал долгом задать тону и самоуверенно отверг диагностику Подхайского: -- "Это вовсе не воспаление слепой кишки; -- это обыкновенное воспаление брюшины".
Софья, воспитанная отцом в Петербурге отчасти и на знакомстве с анатомией и другими естественными науками, понимала лучше отца все, что говорили врачи, -- и ей казалось, что мнение Подхайского как-то больше похоже. -- В правой стороне живота была очень заметна твердая опухоль... Но делать было нечего -- юноша переменил лечение; отменил драстические капли и назначил каломель в небольших приемах. Страдания и крики не прекращались во всю ночь. -- Когда новый доктор поутру вернулся, Софья увидала, что он сильно смутился.
Она вызвала его в другую комнату, и он вдруг бросился в кресло, закрыл лицо руками и воскликнул: "Я виноват! Виноват -- простите! -- Подхайский был прав -- это typhlitis... Я ошибся -- и время теперь потеряно..." Возможно было теперь, по его мнению, только одно -- стараться облегчить страдания теплыми ваннами и вспрыскиванием морфия. -- Денег он не взял и уехал, продолжая извиняться и каяться.
Львов из первых же слов дочери понял свое положение и сказал: "Ну что делать. -- Будем умирать!.. Только, Сонюшка, ангел мой, прости мне, что я так кричу... Верь мне, что нестерпимо..."
Двое суток еще он все так умирал; все кричал и кричал на весь двор. -- Морфий и ванны облегчали только на мгновение, а иногда и совсем не облегчали.
Соне никогда в жизни не приходилось ходить за опасными больными; -- никогда не случалось слышать таких нечеловеческих стонов и воплей, какие она слышала теперь от этого человека, всегда почти спокойного, сдержанного, гордого и здорового... Служить страдальцу она хорошо не умела; -- руки у нее и без того были слабые, неловкие, а теперь они дрожали по минутам так, что она ложки с лекарством не могла хорошо держать...
Она садилась и плакала от бессилия... Слуги, какие были, наперерыв старались ей помогать; -- но порядка было мало, и некому было и приводить их в этот порядок. -- Няня сама была уже слаба и уставала скоро от малейшего усилия; -- но она скоро догадалась известить о болезни Львова и об отчаянии его дочери -- соседей Судогдиных, которые недавно сблизились с Львовыми. -- Мать и вторая дочь тотчас же приехали.
Дочь эту звали Зинаидой, и она была года на четыре моложе Софьи... Девушка она была сильная духом, твердая, терпеливая и, несмотря на сложение вовсе не видное -- и физически крепкая. -- Воспитана она была, как и все ее сестры, очень просто и все привыкла делать сама. -- Соня, уже и прежде очень к ней расположенная, почувствовала при ее помощи большое себе облегчение. -- Себе.
Себе, -- но не ему!..
Он все так же нестерпимо страдал и кричал, только на короткое время отдыхая и впадая в тихую дремоту после сильных вспрыскиваний морфия...
Судогдина-мать (Анна Васильевна) была женщина набожная и, садясь в экипаж, чтобы ехать в Куреево ко Львовым, подумала -- "не убедит ли она его исповедаться и причаститься".
Но Львов, еще не видавши ее, угадал ее мысль и, когда дочь спросила его -- желает ли он видеть Анну Васильевну, -- слабым голосом отвечал:
-- Очень рад, -- но только, чтобы она о попах ничего бы не говорила.
Софья передала ей это прямо, и Анна Васильевна, хотя и ужаснулась такому упорству и такой ненависти к религии, -- посидела одну минутку у его кровати и подержала его руку в недоумении, что ему сказать...
Но он сам, обернувшись к ней, сказал -- указывая на дочь:
-- Не бросайте ее; -- она всю вашу семью любит... Она умеет любить.
Анна Васильевна уехала, обещая исполнить его просьбу, а дочь оставила с Соней до конца...
Наконец -- настало последнее утро -- июньское, прекрасное... Все цвело и все сияло в саду, на дворе и в рощах, и в полях...
Крики стали слабее; -- боль утихала. -- (Молодой врач предупредил Соню, что боли могут утихнуть только в случае внутренней гангрены, за которой неизбежно последует смерть.)...
Кто мог крепко спать в доме в такой день?.. Уже часа в три, на рассвете, Львов, забывшись перед этим на короткое время, проснулся -- подозвал Зинаиду и, снимая с рукавов своих прекрасные золотые запонки, отдал ей, повторяя ей то же, что и матери: "Не оставляйте ее; -- она умеет любить..."
Потом обратился к пьянице Андрею, -- прежнему крепостному, которого он незадолго до болезни хотел прогнать и который теперь поднимал его, как ребенка, на руки, когда сажал в ванну, просил у него прощения: "Прости мне, брат Андрей. Я недавно тебя обидел!"
Андрей заплакал; а за ним и дочь, и Зинаида начали рыдать...
Потом Львов стал перечислять родных, друзей и знакомых -- и говорил дочери: "поклонись тому-то; -- опиши той-то, как я страдал, -- она всегда была ко мне добра. -- Напиши такому-то, что я его до последней минуты помнил; -- я против него виноват; он очень добрый человек, а я бывал груб!.."
Наконец -- помолчав, он насколько мог покрепче пожал руку плачущей дочери и сказал еще:
-- Ну, а ему (и он указал головой в сторону юга). Ему -- напиши просто, -- что я умер. И больше ничего... Ему все равно... Еще, пожалуй, и рад будет...
После этого он сделал еще кой-какие распоряжения; сказал еще дочери уже едва слышным голосом: "Больно мне, что я не успел для тебя все по имению устроить... Очень больно... Теперь брат Семен и другие наследники тебя одолеют... Напиши и об этом ему... Александру".
Это были его последние слова.
Больше он не говорил, кричать перестал вовсе и беспрестанно стал забываться.
Еще раз на мгновение пробудилось ясное сознание, только на мгновенье... Он сделал неимоверное усилие обнять дочь, припал к ней седой головою; хотел заплакать... Она видела, что он морщится, что он силится плакать, -- но и на это уже сил не было, а изможденное страданием лицо его только исказилось жалкой гримасой...
Он вздохнул -- опустился навзничь на подушку и опять затих.
Около полудня собрались над Куреевым густые грозовые тучи, загремел гром; полился проливной дождь -- он, должно быть, уже ничего не слышал.
Когда туча пронеслась -- его не стало.
От жары ли июньской, от грозы ли этой, от того ли, что замкнувшийся уже с неделю пищевой канал был поражен гангреной -- тело Львова начало разлагаться быстро... и лицо до того скоро обезобразилось и позеленело, что его прикрыли ватою.
Теперь все было кончено. -- Раздирающих криков не было уж слышно. -- В комнате, напротив того, все было тихо и безмолвно. -- Он лежал на постеле неподвижно, и лицо его было прикрыто простынею.
На третьи сутки тело отнесли в приход и похоронили. Крестьяне сами вызвались нести его. -- Соня с Зинаидой то шли за гробом, то ехали в пролетке. -- Все сестры Зинаиды (их было пять) пришли пешком на похороны, принесли премилые букеты из полевых цветов и поклали их на свежую насыпь могилы. -- На полдороге у одной деревни почему-то вышел из кабака кабатчик с женой и детьми, остановил похоронное шествие и заплатил за литию.
Соню это очень тронуло, -- но она не понимала -- почему он это сделал. -- Оказалось потом, что он знал Львова давно, еще молодым офицером.
Отслужили церковную службу над свежей могилой безбожника; -- положили девицы букеты и собрались домой.
Соня поколебалась с минуту, ехать ли ей прямо домой или тоже заехать прежде в Ерёмино (которое было на дороге); -- но Зина, которая за сестрами не пошла, а села к ней в пролетку, сказала: "заедем, я, может быть, отпрошусь проводить тебя".
Приехали в Еремино; поздоровались; посидели; пообедали; -- опять посидели; походили; поговорили о чем-то. -- Все были серьезны; девицы не смеялись; говорили менее обыкновенного; отец вздыхал и только раз за обедом вдруг воскликнул: "Да! Жизнь -- наша жизнь!.. Время льется так, как речка! Год проходит точно час; человек горит как свечка; -- дунул ветер -- он погас!"
Но никто не поддержал этого философского разговора, и старик тоже замолк. -- Анна Васильевна сказала только: "Вам не уснуть ли?" -- и когда Софья ответила, что она две последние ночи перед похоронами спала как убитая почти по 12 часов и теперь усталости не чувствует, -- Анна Васильевна больше не говорила ничего -- ни об отце, ни о смерти, ни о погребении. -- Софья была очень всем за это благодарна. -- Она все делала в этот день машинально, как бесчувственная; физически она была даже возбуждена, от ходьбы, пения церковного и от тех хлопот, которые она была вынуждена взять на себя во время всех этих печальных приготовлений.
Но она вовсе и не слышала ничего, что говорили при ней, или слышала слова, но они не имели для нее никакого значения. -- Ею овладела одна безотвязная и горькая мысль; -- она, эта мысль -- преследовала ее дома при виде трупа отца на столе, дорогой, когда шли и ехали за гробом, -- теперь в Еремине при всей этой многолюдной семье. -- "Его нет -- и я уже ничего исправить теперь не могу... Я была неблагодарна; я была суха с ним; -- я его недостаточно любила... Я должна бы ему показывать больше; я все собиралась и собиралась стать лучше -- и вот собралась. -- Александр вот не любил отца; -- и не по любви к нему он советовал мне быть ласковее. -- Он меня тогда любил; -- ему хотелось, чтобы я была добра и благородна. Он был строг, а я?"
Такие мысли преследовали Софью везде в день похорон, и, как ни старалась она отгонять их -- они с разными переменами и оттенками до того овладели душою, что она иногда боялась -- вот-вот кто-нибудь заговорит с ней и рассеет их, помешает ей что-то необходимое обдумать и решить.
Она, впрочем, очень желала, чтобы Зину отпустили с ней в Куреево; Зина была из тех людей, которые умеют молчать так приятно и так долго, так покойно и [задумчиво]; что при ней можно думать все что хочешь по целым часам -- и в то же время любоваться на нее с некоторым чувством.
Но Зина пришла сказать, что мать на ее просьбу -- ехать в Куреево, отвечала: "Оставь ее на первое время одну".
У Зины от досады сверкали выразительные глаза, и она, всегда почти матерью недовольная, на этот раз была особенно раздражена и сказала: "Ей только бы мне неприятное что-нибудь сделать... Какая злость!.."
Софья просила ее успокоиться и не бранить Анну Васильевну.
-- Оставь, Зина, -- сказала она. -- Я так ей благодарна, что она тебя оставила тогда помогать мне; еще увидимся. -- Пожалоста, мать не брани при мне.
Она простилась со всеми; всех благодарила; особенно Анну Васильевну, и уехала одна.
Легкая пролетка тройкой мигом домчалась до Куреева.
Не отвечая ни слова на приветствия и вопросы преданной петербургской горничной своей, Софья прошла поспешно в свою комнату; заперлась в ней и села, почти упала на диван.
Она не чувствовала утомления, -- напротив того -- она была возбуждена. -- Две ночи подряд, пока тело отца стояло еще в доме, она спала как убитая, и силы ее, изнуренные тяжкой ходьбой за страдальцем, теперь восстановились. -- Ободрили ее без всякого участия воли и сознания неизбежные хлопоты по делам погребения и движение пешком на открытом воздухе, и прекрасная летняя погода с прохладным душистым ветерком; поля высокой созревающей ржи с синими васильками; -- между веселыми знакомыми ей рощами -- светлые луга, на которых издали были видны луговые цветы, поляны -- с лиловыми розовыми и жолтыми пятнами...
"Равнодушная природа" сияла вокруг нее все время своей "вечной красотой".
Она чувств<овала> себя здоровой и бодрой, но тем сильнее чувствовала она свое душевное бессилие и сердечную пустоту...
Перед нею, близко, на красиво убранном письменном столе ее, где каждая вещица была воспоминанием и символом драгоценного прошлого, -- стоял в изящной резной рамке его портрет...
Акварель была дорогая; -- писал ее настоящий художник. Александр не любит никакой простоты; он терпеть не может быть "un homme comme tout le monde". -- И вот он велел написать себя не в мундире и не в военном пальто; -- а в голубой шелковой русской рубашке и сверху накинут какой-то светло-коричневый арабский бурнус. Она таким не раз видала его на Южном берегу, когда гостила у него. -- Три года!.. Всего только три года тому назад...
Гостила и делала все те позорные глупости, которые охладили его чувство... Она и теперь готова от стыда закрыть руками лицо свое, когда вспомнит о них!.. Ревновала к жене и ревновала так грубо, так для себя самой неожиданно! В ее же доме говорила ей грубости... И какие... стыдно вспомнить!.. Ну, как не остыть... Какая поэзия в девушке, которая почти бранится, забыв о прилич<ия>х... Какое тут благогоух<ание> любви!.. Всякий остынет! -- Он прав -- я сама задула его пламень... Хотя, положим... он видно и был не силен, этот пламень... Нет! Нет -- это низкий проступок с моей стороны... Я не могу знать, что было бы, если [б] я не была кругом виновата? -- Нет -- он сильно любил меня...
Вот его голубые глаза и добрые, и хитрые немного... (он хитер; он, конечно, гораздо хитрее ее); -- румянец нежный, не грубый -- только свежий и молодой; знакомый рыжеватый, иногда даже красный, отлив волос и небольшой бороды, аккуратно пробритой по-военному на подбородке; усы небольшие, молодые -- молодцовато подкрученные кверху... Сколько фатовства и легкости в характере и какой серьезный ум! -- Сколько утонченной доброты и сколько откровенного эгоизма -- сколько слабостей и как много упорства, когда он находит это нужным. -- Да, я могу моим выбором гордиться! -- Было время, когда я и собой начала было гордиться.
Давно ли это было!..
Давно ли он, влюбленный, катался со мной в санях в сумерки по набережной Невы и сочинял акростих на мое имя:
Слияние странное и мрака и лазури, --
Отваги дерзостной и грусти молодой.
Надломленный цветок порывом ранней бури.
Я с грустью нежною любуюся тобой...
А она! -- Она бездарная, неспособная ни к поэзии, ни к живописи, ни к музыке, -- напрасно мечтавшая тогда в угоду ему стать трагической актрисой -- она ответила ему так:
"Я не стою этого.
Твоя Соня!
Твоя Соня
Твоя Соня
Твоя Соня...
Вот мой акростих -- лучше не умею!"
А теперь? Теперь он живет на чужбине с богатой и светской молодой женой; -- живет во вкусе маркизов XVIII века; или Чернышевского в романе "Что делать". -- Жена свободна -- он тоже... Мораль у них одна -- согласие и изящные формы. -- И больше ничего!.. Они равнодушны друг к другу -- и этим счастливы -- как будто.
-- Да, с него довольно; -- у него есть честолюбие; -- он хочет быть знаменитым, военным ученым стратегом, как он иногда выражается... А я?.. У меня что?.. Новый путь? Одиночество? -- "Свобода", -- сказал бы Александр. -- А на что мне свобода... На что она мне?..
Ах! если бы возможно было немного, хоть немного остыть к нему; если бы возможно было любить его так же ровно и покойно одной дружбой, как любил он ее теперь и как любил прежде, когда не знал и не догадывался о страсти ее...
Когда бы угасла в ней вовсе эта страсть!..
Молиться она не умеет. -- Она крестится для приличия только при других... На могиле она крестилась. -- А здесь -- одна -- не может! Кого она обманет?
-- Ах, если бы возможно было верить и молиться...
Но этому не учил ее никто: ни отец, ни он...
В міродержавную, Единую, правящую силу -- и она, положим, верила, когда случайно мыслила о тайнах жизни и творения; -- она не понимала крайнего безбожия отца; -- но ждать помощи от этой силы, прибегать к ней с любовью, верою и страхом она не умела, не привыкла...
В углу, в дедовском киоте, был большой темный и суровый образ Спаса, в серебряном окладе... Софья хранила почтительно и [бережно] все родовые иконы -- и признательность деду как будто и на иконы эти бросала теплый луч ее души... Но она никогда не молилась на них и даже боялась на них внимательно и долго глядеть.
Ей казалось, что очи Спасителя, Богоматери и Святых с укором и жалостью глядели на нее.
Она находила это чувство глупым, тщательно скрывала его ото всех, -- но победить его не могла...
Но в этот день неожиданного сиротства и внезапного одиночества она захотела больше всмотреться в темный и таинственный лик...
Смотрела, смотрела и наконец встала с дивана и воскликнула громко, вслух и простирая руки к образам:
-- Боже мой, если Ты в самом деле есть! -- Если Ты правда -- Бог... Помоги мне верить... Пошли мне веру в Тебя!.. Охлади во мне мучительную страсть к этому человеку!.. И ему моя страсть не нужна... Она и ему была бы теперь только бременем и горем, если бы мы опять надолго встретились...
-- Боже! Боже, помоги мне!..
II
На другой день после похорон отца Софья проснулась в обыкновенное время. -- Она чувствовала себя бодрой; но была очень смущена. -- Ей хотелось бы отдохнуть душой и одуматься; -- но от практических дел нельзя было совсем отказаться; -- отец был прав, говоря, что ей будет трудно. -- Она предвидела разные затруднения по хозяйству; понимала, что некоторые из кредиторов отца, щадившие его по старому знакомству, теперь, узнавши о смерти его, накинутся на нее безжалостно. -- Но больше всего она опасалась того дяди, отцовского брата Семена Николаевича, о котором покойник тоже помянул, умирая...
Она должна была по завещанию деда Петра Васильевича Львова именно в этот год уплатить ему сполна все, что приходилось на его долю.
Духовная деда вообще была не проста и могла подать повод к пререканиям и тяжбам.
Петр Васильевич был холост и бездетен. -- Самые близкие родные его по нисходящей линии были племянники, дети давно умершего брата его Николая Васильевича -- Сергей и Семен; -- отец Софьи и тот самый дядя, которого она боялась. -- Были еще и две замужние племянницы -- Матвеева и Оголина; но они обе умерли раньше его самого; Матвеева умерла давно, еще молодою, и у нее остался единственный сын, тот самый Александр, которого Софья так любила. -- Оголина скончалась недавно, и у нее осталось трое уже взрослых сыновей, которые все были давно при деле и на службе.
Петр Васильевич сначала, когда ему было не более тридцати лет, был опекуном всех этих племянников и племянниц: -- он взрастил Сергея и Семена и определил их в Кадетские Корпуса; -- он же и младшую из племянниц -- Оголину -- выдал довольно выгодно замуж. -- Другая сестра -- мать Александра -- жила с детства у другой родствен<ницы> и замуж за помещика Матвеева вышла из ее дома.
Когда она умерла, вскоре после брака, -- Петр Вас<ильевич>, которому тогда было уж за сорок, по ее желанию взял на воспитание Александра, взрастил его и также вывел на дорогу.
И все-таки Петру Васильевичу пришлось доживать свой век одному -- в своем Курееве. -- Только изредка он зимою ездил в Петербург и последние раза всегда останавливался у отца Софьи, потому что квартира их на Литейном была большая и хорошая. -- У них в доме он и скончался, почти внезапно.
Все привыкли думать, что Куреево и достанется или внуку, Александру Матвееву, или племян<нику> Семену Львову. -- Они оба были его фаворитами, -- Семен Никол<аевич> прежде, пока совершенно не сбился с пути, не стал игроком и, как иные уверяли, даже шулером и пока не утомил дядю требованиями и даже дерзостями; -- а позднее Александр, -- которым Петр Васил<ьевич> имел полное право во всех отношениях гордиться. -- Семена Ник<олаевича> он привык жалеть по старой памяти о прелестном и добром мальчике, который когда-то в гофрированном широком воротничке и красной турецкой курточке с острым концом напереди с милыми плутоватыми глазками бегал по куреевскому двору, ласкался к нему как девочка и готов был по целым часам сидеть на скамеечке у его ног. -- В последние года жизни своей он почти перестал пускать его к себе и говорил не раз отцу Софьи при ней:
-- Удивительно, что у меня за чувство глупое к этому мерзавцу и дураку. -- Глаза бы мои его не видали! -- А между тем, когда вспомню, что это тот самый Сеня... Знаешь -- тот... Не могу не пожалеть. -- Как напишет, негодяй, -- что он опять в ужасном положении -- так хоть с досадой и с бранью, а пошлю ему несколько сот рублей.
Семена он презрительно и гневно жалел; -- Александром он гордился -- и говорил про него с улыбкой:
-- Ну кто бы думал, что из этой вертушки, из девчонки этой -- выйдет такой солидный дельный офицер; такого серьезного ума человек; да еще и практически ловкий... Вдову генерала une personne charmante, parfaitement distingué с десятью и более тысячами дохода подхватил и сам скоро, посмотрите, генералом будет!..
-- Александр всегда был очень умен, -- говорил на это дяде Сергей Николаевич; -- он и в детстве был удивительно умен... И выдумщик большой... с фантазией...
-- Вот эта-то фантазия и пугала меня всегда за него... Терпеть не могу этой поэзии!..
Отец Софьи расхохотался громко, слушая это, и Соня смеялась, потому что она и сама Петра Васильев<ича> считала большим идеалистом.
-- Вы сами, дядя, поэт в душе, -- говорил Сергей Николаев<ич>... -- Вы всегда были идеалистом...
-- Знаю! Знаю! И оттого-то и боюсь всего этого слишком идеального... -- возражал умный старик. -- Знаю весь вред этого; -- знаю, чем это покупается. -- Никто тебе спасибо за твои возвышенные чувства не скажет... Хороша, любезный друг, только та поэзия, за которую деньги платят... Вот как Некрасов этот ваш... Я терпеть не могу его стихи за исключением "Тройки" и еще койчего... А состояние нажил. -- Это я понимаю... Я, впрочем, всегда Саше говорил... когда он заносился... "Помни, брат, мифологию... Les ailes d'Icare! Les ailes d'Icare!.. Пониже!.. Пониже... растает воск и утонешь в море..." Да признаюсь, не ожидал!.. Читал я тогда его мемуар о "Козачьих войсках", еще черновым, в Курееве. -- Какая основательность, ясность!.. И это еще в то время, когда пруссаки своими уланами не доказали важности иррегулярной кавалерии и в нынешних войнах...
Петр Васи<льевич> так был доволен внуком, что никогда не роптал на него за то, что его честолюбие и подвижный характер не позволяют ему жить помещиком около любимого деда, утешая и покоя его одинокую старость. -- Он часто тосковал, грустил в одиночестве, впадал иногда в глубокое уныние, но никогда не осуждал Александра за это.
-- Скучно вам, дедушка, в Курееве одному иногда? Александр далеко... -- спрашивала Софья.
Петр Василь<евич> с легким вздохом отвечал ей на это: "Всякому свой крест, -- Chère Sophie... Всякому свой крест!.. Ужасно скучно! Стыдно даже и сознаться -- как становится скучно... Лучше и не говорить... Но нельзя требовать и от любимых людей лишнего... Саше нужно широкое поприще... Что делать!.."
Было середи родства даже давнее подозрение, -- не сын ли ему Александр... Доказать этого никто не мог; -- о все знали, что Петр Васильевич был когда-то сильно влюблен в племянницу и что она отвечала ему тоже страстной любовью. -- Муж ее -- Матвеев -- был также игрок, как Семен Николаевич, и даже друг ему близкий; -- они вместе ездили туда-сюда по городам играть и кутить. -- Мать Александра не любила мужа и открыто гащивала у дяди по целым месяцам подряд. -- Признаков подозрительных было много. -- В кабинете Петра Васильевича -- прямо перед письменным столом его -- висел --
Портрет; часы
Никто из родных и знакомых не сомневался, что они были в связи; -- не могли только доказать наверное, чей сын Александр.
Но как бы то ни было -- до почти внезапной кончины Петра Васильевича -- никто наверное из родных не знал, что написано в его завещании.
Семен Николаевич -- отец Софьи дал [ему] знать тотчас же, как только увидал, что кровь остановить нельзя; -- он приехал, застал его уже мертвым на диване. -- Он с воплем кинулся к трупу -- начал обнимать его, целовал красивые руки сложенные на шелковом халате, высокий и прекрасный лоб покойника... Плакал и кричал: "Скрыли! Скрыли от меня опасность! Скрыли... Я не успел даже прощения у него просить... Я был злодей ему... Зачем скрыли от меня".
-- Успокойся, Семен, не кричи, -- сказал ему Сергей Никол<аевич> тихо и покойно, но с видимым презрением... -- Ты не женщина... Все знают, что я вовремя послал к тебе...
Но Семен Ник<олаевич> был вне себя... Дрожа обратился он к брату и сказавши: "Вы все за одно" -- уехал.
Матвееву послали в Вену телеграмму. -- Он был сам болен, лежал в постеле и отвечал: "Болен. Приехать не могу. Свезите тело в Успенское. -- Расходы все мои".
Завещание вскрыли обычным порядком.
Соня была уверена, что Куреево просто будет завещано Александру и радовалась этому. -- Отец ее никогда на это не претендовал и не искал ничего -- он думал -- быть может -- Петр Вас<ильевич> разве что-нибудь деньгами ему назначит. -- Вообще -- он был ко всему этому делу равнодушен и, подобно дочери, ожидал, что Куреево будет принадлежать Александру.
Семен Ник<олаевич> волновался и не мог спокойно сидеть на месте.
Все ошиблись.
Петр Васильевич столичный дом деревя<нный> свой завещал внукам Оголиным. -- А Куреево со всей движимостью отдавал в собствен<ность> Софье; но и то не просто. -- Отцу ее и Александру Матвееву каждому по равной половине отдавалось тоже Куреево в пожизненное пользование, с тем чтобы в случае смерти того или другого Софье Серг<еевне> вступить в полные права на его часть. -- Ав случае смерти Софьи, отец ее и двоюродный брат -- делались бы собственниками Куреева сообща или раздельно -- как желали. -- Семену Никол<аевичу> они все должны были заплатить восемь тысяч в течение двухлетнего срока. -- Сверх того значилось, что билеты Государ<ственного> Банка на шесть тысяч принадлежат Александру Матвееву и были отданы покойной его матерью завещ<ателю> на сохранение.
Завещание было по форме правильно; -- оно составлено было предыдущим летом, в Курееве, и подписано духовн<иком> села Успенского и двумя деревен<скими> соседями.
Но вслед за подписями была позднейшая приписка рукой самого Петра Васильевича --
"Так как племянник мой Сергей Ник<олаевич> Львов занял у меня на издание своей "Занозы" те шесть тысяч рублей, которые по совести принадлежат внуку моему Александру Петров<ичу> Матвееву, -- то и Серг<ей> Ник<олаевич> и дочь его Софья лишаются всех своих прав на завещанное имение, и внук мой Александр Петрович Матвеев становится один полным собственником Куреева со всей находящейся в нем движимостью".
Заплатить, конечно, надо; но у нее теперь таких денег не было. -- О новых земельных банках она ясного понятия не имела и боялась их; -- ей представлялось, что стоит только связаться с ними, -- и имение непременно погибло. -- А довести до продажи Куреево, заветное Куреево это, где все говорит о нем, где даже этот огромный серебристый тополь на зеленом дворе посажен в год его рождения, -- довести Куреево до продажи в неизвестные руки -- это казалось ей отвратительным преступлением. -- Можно было, конечно, начать дело о выкупе крестьян, лишиться оброка; но срок уплаты по завещанию уже близко; а дело с выкупом продлится долго; она слышала это от отца. -- Кто в Петербурге позаботится ускорить его!
Семен Николаевич, она знает это по последнему письму его к покойному отцу, гостит теперь близко у своих знакомых в Вяземском уезде. -- Узнает, что отец скончался, приедет в Куреево сам и наговорит ей всевозможных дерзостей... Он под старость стал совсем как животное, сдержан только с теми, кого боится.
Что делать! Это ужасно! -- Узнает и приедет вдруг сам!
Она знала, как он ее ненавидит; слышала от людей, что он за глаза иначе не зовет ее, как "нравственный урод", -- потому что она в Петербурге, правда, беспощадно грубила ему, защищая Александра и память деда противу его ругательств по поводу завещания.
И когда она думала, что вот-вот он приедет... и приедет правый; с основательными требованиями, которых она тотчас удовлетворить не может... Когда она воображала себе его смуглое, немного широкое, когда-то красивое лицо; его мешки под угрюмыми и усталыми глазами; его морщины, его крашеные чорной краской волоса и усы, которые отливали иногда во что-то зеленоватое... Его жесты, округленные какие-то жесты прежнего московского льва второй руки; его оскорбительные речи... Ей хотелось плакать то от жалости, то от бессильного гнева, то от страха за свой покой...
Намучившись вдоволь, она решила так: Надо написать ему сейчас повежливее; -- что делать!.. Надо написать теперь же и Александру -- остальным, кому велел отец -- до завтра. -- Сегодня не могу; -- всем им надо писать одно и то же, описывать болезнь отца, его страдания... Нет -- теперь это сверх сил моих!.. А как только кончу эти два письма, так в Еремино... Мне кажется, что со вчерашнего вечера целый год прошел... Боже, как я люблю теперь эту Зинаиду... и какая она отрада и опора... Я бы с ума сошла без нее!..
Одна мысль об Еремине привела ее в восторг, и едва она вспомнила о том, как она покажется в своей коляске и как сбегутся ей навстречу с крыльца все барышни, сестры Зины... как она увидит простака-отца с чубуком и в пестром халате и худую, бледную старушку с хитрыми глазами и с чулком в руке на садовом балконе в креслах, которая певучим голосом спросит: "Ну -- как вы теперь, С<офья> С<ергеевна>?" -- так сейчас же явилась и легкость сердца и даже бодрость делами заняться...
Села; написала дяде Семену учтивое письмо; умоляла его не беспокоиться; уверяла, что займется безотлагательно делом крестьянского выкупа; и ему же будет лучше; тогда он получит всю сумму разом. -- Она только скрыла от него, что прежде всего напишет об этом Александру Петровичу Матвееву, ибо не считает себя по совести вправе решаться на что-нибудь важное по имению без его согласия. -- Софья не только не любила лгать, но и просто скрывать из расчетов какую-нибудь правду ей было тяжело. -- Она с тревогой и скорбью думала о том, что Александр Петрович, быть может, еще и задержит это дело; -- он иногда весьма своенравен, и чувствовала, что лгала, уверяя дядю Семена, будто окончить все это скоро зависит от нее одной; -- но делать было нечего. -- Надо было и себя от дерзостей пока как-нибудь оградить!
Окончивши это письмо, Софья написала Александру так:
"Третьего дня, двадцать второго июня -- отец мой, после нескольких дней ужасных страданий -- умер. -- Сегодня его похоронили. -- Прости мне, -- что я не могу больше ничего писать. -- Ты сам поймешь, что я должна чувствовать. -- Он велел известить тебя..."
Она подумала еще, поколебалась и потом прибавила:
"Надеяться на то, что ты приедешь сюда по этому случаю, -- я не смею. -- Но ты должен также понять, как бы мне теперь было дорого твое присутствие...
Твоя Софья".
Она выставила число и месяц. -- Но воззвания в начале письма не написала никакого. -- Обыкновенно она начинала свои к нему письма так: "Друг мой"; а иногда даже "милый, милый мой друг!"
На этот раз ей не хотелось даже и просто другом его назвать; ей хотелось написать ему как можно суше. -- Она была убеждена, что отец был прав, говоря перед смертью: "Ему все равно -- пожалуй, и рад будет!"
-- Боже! Как самые добрые и благородные люди способны к жестоким чувствам! -- Чем теперь-то мешал ему отец? -- Не понимаю, -- но чувствую, что отец угадал! -- Не могут два человека, как бы ни были согласны во мнениях, чувствовать сердцем одно и то же.
Она перечла письмо еще раз; нашла, что прибавка о желании видеть его здесь не нужна; разорвала и написала второе точь-в-точь такое же, короткое, сухое и без прибавки. Потом написала еще, что она просто умоляет разрешить ей кончить скорее выкупную операцию для расчета с Семеном Николаевичем, потому что он в крайней нужде. -- Запечатала и надписала по-русски и по-французски: "В Австрию; в Вену. -- В Русское Посольство. -- Его Выс(окоблагородию) Александру Петровичу Матвееву. -- Г. Русскому Военному Агенту".
После этого ей стало много легче. -- Она вышла, сказала горничной своей, чтобы лошади были готовы к четырем часам ехать в Еремино; а пока до обеда чтобы ее оставили в покое и ни о каких делах не докладывали бы ей.
Она заперлась в своей красиво убранной комнате на ключ и села снова к письменному столу своему у окна.
Из этого окна был прекрасный широкий вид на поля, пригорки, извилистые вершинки и веселые рощицы; -- движение людей -- на дороге или на полях было видно только издали...
Этот вид всегда действовал на душу Софьи успокоительно... Звуков, кроме пения и щебетания птиц на дворе и в саду, не было слышно никаких... И Софья погрузилась надолго в глубокую думу...
"На что я теперь нужна? Кому? Отец жил и дышал для меня. -- Его нет. -- Я была готова жить для Александра. -- Но ему я теперь почти что не нужна. -- На что я ему? На что? Ему 36 лет, мне на десять, положим, меньше; но ведь он характером был всегда легче и моложе меня... Он так и дышит жизнью... честолюбием; тщеславием прямым, откровенным и веселым... А я? А я? Да во мне искры, тени молодости уж нет... Я оттого и Еремино полюбила, что эти девочки одним видом своим, одной молодостью точно в мои жилы кровь вливают! И это я чувствовала еще при бедном отце,... когда знала, что я тоже в его жилы кровь вливаю... А теперь, когда его зарыли? -- И что за неожиданная, бессмысленная, что за ужасная смерть... Какая все-таки ужасная и бессмысленная эта жизнь, которую Александр Петрович так страстно любит и так умеет любить и хвалить... Вот уж кто на всех, кажется, шипах -- умеет найти и розы...
Теперь он пишет мне дружеские и снисходительные письма; -- рассказывает о новых дамах, которые ему нравятся; о своих занятиях; о своих ученых трудах по военному делу. Вот он не тяготится мне все это писать. -- Он знает, что я полюблю все то, что он любит, -- знает, что никто не поймет его и сердцем и умом так, как я. -- Не с женой своей он будет позволять себе все эти излияния... Она никогда с ним серьезно не ссорится; но разве я не слыхала столько раз ее любимого выражения... "Après tout -- cela m'est indifferent!" Фарфоровая статуэтка; изящная; надменная; непонятная даже. -- Нельзя, например, понять, глупа она или умна. -- Скорее глупа; а все делает ловко, спокойно и красиво даже... И как хороша ее походка; как, несмотря на небольшой рост, она полна достоинства и даже чуть-чуть не величия!.. И как красив у нее этот белокурый хохолок на лбу немножко набок... Но сердца нет у нее; и ему, видно, так легче... Не понимаю. -- Я не могла бы так жить!.. Я доказала, к несчастию, на деле, что не могу..."
Она ссорилась с женой его без всякого повода с ее стороны, говорила ей самые ужасные, неприличные вещи в ее доме. -- А та простила ей, подавила ее своим великодушием, и он писал ей тогда: "Поведение твое в моем доме было так глупо, так для меня неожиданно, что только глубокая моя привязанность к тебе побеждает то презрение к тебе, которое я чувствую!" -- Каково это пережить?
Так думала Соня, глядя то на широкий вид из окон... то на стены и стол свой, где каждая вещица, каждый портрет, каждая картинка напоминали ей что-нибудь из прошлой жизни с ним и с отцом... Она вставала; ходила; говорила даже громко: "Нет, скажите, каково это женщине пережить!.." -- опять садилась и опять думала и думала без конца. -- Она повторяла себе, что все-таки не имеет права осуждать Александра... Дружбе он не изменил; а любовь, та любовь, которой она добивалась, -- это разве в воле человека? Это вдохновение, безумие, -- оно прошло.
И как ей строго судить Александра, когда она всем лучшим в жизни обязана ему, а не кому-нибудь другому... Все, что только было в жизни ее поэтического, высокого, истинно веселого или отрадного, или умного, -- он ей дал, и никто больше. -- Отец не мог ни в чем этом равняться с ним, и сам он говорил не раз: "Я понимаю, что не могу иметь на женщину того влияния, какое может иметь Александр. -- Я слишком сух для этого!"
И вот вдруг Софье, после стольких тяжелых чувств, после стольких дорогих воспоминаний о минутах невозвратного блаженства и любви; о зимнем солнечном закате за Невою, о шумящем синем море у пустынных скал Орианды, где она гуляла вместе с ним, -- о фарфоровой куколке с хохолком набок, которая так важно ходит и говорит, подергивая кверху головой: "après tout, cela m'est indifferent", -- после взглядов на его красивый портрет в голубом шелку, который так шел к нему, -- после всего этого ей вспомнилось нечто глупое и жалкое...
Ей представилась одна бедная вдова диакона, которая ездила по помещикам и выпрашивала себе что-нибудь. -- Она не раз видала ее у Судогдиных, и почти всякий раз она повторяла с чувством, качая головой и вздыхая: "Да, не хочу я вам для праздника лгать... Вот вам свидетель Царица Небесная -- вся моя жизнь передо мной как пять пальцев!.." И она, указавши осторожно на образа непременно средним, а не каким-нибудь другим пальцем, простирала перед людьми раскрытую ладонь... "Вот она моя жизнь -- как пять пальцев!" -- то есть я все помню; все прекрасно помню в несчастной жизни моей. -- И у нее начинал всякий раз подбородок дергаться и слезы текли...
Софья жалела ее и давала ей когда три рубля, когда пять, а раз и платье подарила новое; но не могла не смеяться, когда барышни Судогдины представляли дияконицу: средний палец к образам: "вся моя жизнь как пять пальцев..." Одна из младших Судогдиных, Оля -- прекрасно это представляла. -- И они все смеялись; -- а теперь и ей хочется сказать: "Да и моя жизнь вся передо мной как пять пальцев..." И она долго даже не могла освободиться от этого глупого и смешного оборота мыслей... "Жизнь моя передо мной как пять пальцов..." Глупо! Глупо! Очень глупо! а это так... Что видела, что знала она в жизни до встречи с Александром... Мрачно, сухо, пусто, жалко и ничтожно...
Отца в детстве она не только боялась и не любила; она почти ненавидела его за то, что мать, которую она помнила, часто плакала от него; а он на нее кричал за что-то... Один раз мать лежала больная на диване; а он, должно быть, ударил ее, и мать сказала:
-- За что ты, Сергей, бьешь меня...
И начала горько плакать... А Соня от жалости забыла страх, вбежала в комнату и бросилась к матери. -- Отец нахмурился и ушел.
Крепостная горничная, которая все видела, уверяла, что отец даже и не ударил:
-- Они только что намернулись! -- сказала она.
Эта горничная защищала даже отца, объясняя Соне, что с маменькой сил нет; -- "папаша из последних денег дорогие лекарства покупает, а маменька потихоньку за окно льет и пилюли -- по 2 р<убля> коробочка -- тоже куда-нибудь бросает и бранит и бранит папашу, страсть!"
На Соню все эти хозяйств<енные> и медиц<инские> сообра<жения> не действовали; -- она, конечно, в семь-восемь лет знать не хотела ни медицины, ни экономии; -- она знала одно -- мама больна, мама бессильна, а у отца лицо такое сердитое, неприятное... страш<ное>...
Но позднее после смерти матери она узнала от знакомых и хороших людей, что горничная была права, узнала, что мать была много сама виновата; что она была всегда лжива, фальшива, обманывала отца всячески и сопротивлялась ему в ненужных мелочах... И это неожиданное и позднее открытие было для Сони очень тяжело. -- До тех пор было по крайней мере ясно в сердце: отец тиран, а мать кроткая жертва, которая лежала на диване за зеленой занавесью в той угловой комнате, где всегда так трогательно и мило горела лампада перед золотой иконой; -- а теперь люди говорят -- отец неутомимый работник на семью; а мать была ему во всем помеха и видимо -- глупая и фальшивая женщина. -- Но это воспоминание об матери было очень смутно. -- Соне было только семь лет, когда мать ее умерла. -- Она и не видала ее мертвой; потому что отец отправил ее гостить на дачу к родным в это время. -- Что ж было потом?
Потом было долго все то же, до 14 лет все то же. -- Они жили всё в Петербурге. -- Отец управлял конторой богатого купца; -- не было ни крайней нужды, ни большого достатка. -- Скучная квартира, где-то на Екатерингофском канале; -- лестница мрачная; -- почему-то на ней были всегда кошки; кошки худые, дикие, робкие. Отец нанял одну старую немку, вдову чиновника, чтобы дочь не была одна. -- Немка была ни то, ни се; -- Соня была к ней равнодушна. -- Был у нее брат на год моложе ее; больной в английской болезни с раннего детства; лицом не красивый, глупый и очень сварливый. -- Хорошо еще, что она могла справляться с ним, когда он на нее кидался за что-нибудь в бестолковом гневе. -- Жаловаться отцу на него было невозможно. Однажды только она попробовала и закаялась. -- Отец застал ее в слезах -- и увидал, что на обнаженной по-детски руке ее выше локтя знак от зубов и синие пятна. -- Она сказала, что брат Дмитрий кусал и щипал ее очень больно. -- Сказала и раскаялась. -- Выразительное, строгое лицо отца сделалось зверским; бледные щеки его внезапно вспыхнули... Он подошел к Дмитрию, схватил его и, несмотря на мольбы его и слезы, потащил в кабинет; запер дверь, и долго оттуда слышались то ужасные крики, то раздирающие душу мольбы о пощаде.
Немка, которая любила Дмитрия больше, чем ее, -- бросила свою работу, вскочила и с гневом шопотом сказала ей: "Нехорошая вы девушка, нехорошая, злая... не жалеете брата... Ваш отец злой; он убьет его..."
Соня убежала в свою комнату и, рыдая, спрятала голову в подушку...
А потом на другой день брат сказал ей:
-- Мерзкая ты девчонка... мерзкая... Пусть тебя Бог за это накажет... чтоб тебе не было счастья в жизни твоей никогда... Не ты ли сама начала ссору...
И это была правда; она начала ссору и в гневе потом не рассудила. -- С тех пор уже никогда Соня отцу на брата не жаловалась, а, напротив того, всегда старалась скрывать от отца его проступки и кой-как уживалась с ним; но любви между ними и тени не было. -- Брат завидовал ее весу в доме, ее уму и смелости с отцом; а она брезгала безобразием и неопрятностью его и презирала его низкий характер. -- Он вовсе не был добр, а только боязлив с сильными. -- Перед отцом, в его присутствии, он все сидел в углу; едва смел шевелиться; -- никогда не обращался к отцу даже с самыми позволительными вопросами и подобострастно улыбался, если отец начинал шутить с нею (с Дмитрием он никогда не шутил; -- он даже редко глядел на него; а если и взглядывал случайно на него, то с выражением презрения). -- Подобострастный с отцом и даже с нею, когда ждал от нее защиты или помощи в чем-нибудь; он и с ней был груб, когда она была ему не нужна. -- И с Шарлотой Ивановной, которая из своего скудного жалованья утешала его тихонько пирожками, папиросами и конфетами, -- он обращался очень скверно и даже раз сказал ей: "Ну, что вы толкуете -- вы дура, это все говорят. -- Ик тому же вы простая мещанка. Вам кухаркой надо быть, а не чиновницей..." Шарлота Ивановна хотела пожаловаться отцу, но брат почти в ногах ее валялся, пока она простила.
Хаживал к ним по праздникам один мальчик, одного возраста с ним; он учился у механика и был сын одного управляющего чьим-то имением, который знал когда-то коротко отца и просил его не оставлять сына без призора в столице. -- Дмитрий, пользуясь тем, что мальчик был беззащитный и нуждался в покровительстве их отца, -- обращался с ним тоже очень дурно и раз даже дал ему ни за что пощечину. -- Об этом Соня уже сказала отцу, и отец, презрительно взглянув на сына, сказал:
-- Ты забыл, идиот, мои уроки? -- И, обратясь к мальчику, прибавил: "А ты, Семен, другой раз сам две оплеухи ему здоровых дай. -- Я награжу тебя за это. -- Он ведь животное..."
Разве можно было такого брата любить...
Конечно, не все было так скучно, так скверно. -- Были прогулки; были знакомства; были и дома часы повеселее: брат бывал иногда забавен; отец весел; немка рассказывала истории и сказки или даже стишки такого рода говорила:
Brich die rosen...
Иногда отец посылал их с братом и Шарлотой Ивановной в театр... Но прежде всего своя душа была молода и мечтала о чем-то веселом...
"Все впечатления бытия были новы" тогда... и внутренний свет созревающей девической души озарял нередко и эту суровую жизнь... Иногда и петь, и танцовать хотелось; иногда и с братом играть и бегать. -- И она пела, и плясала одна, и бегала с братом.
Потом лет 14 она стала ходить в Гимназию. -- Там с подругами стало гораздо веселее. -- Но в то же время, через знакомство с ними стало и еще понятнее, по сравнению, как у них в доме холодно, мрачно и скучно. -- Соня любила ходить к подругам в гости, но у себя принимать их не очень любила. -- Одни были богаче их; другие жили и беднее их, но как-то милее и приятнее. -- У кого отец добродушный и все смеется; у другой мать премилая, еще не старая, полная, красивая, приветливая, квартира светлая, уютная; братья гимназисты [рослые,] свежие, красивые. -- Одна из этих подруг была незаконная дочь известного вельможи; у нее лежал капитал в банке; и пока до замужства она жила и воспитывалась у очень знатных и богатых родных покойного отца. -- С ней обращались там очень ласково -- и, посещая ее, Соня в первый раз увидала и настоящие штофные обои, и настоящую бархатную мебель, и статуи мраморные, и зимний сад...
С этими новыми впечатлениями жизнь повеселела, конечно. -- Гимназию она полюбила сильно уже оттого, что теперь меньше дома можно было бывать... Что дома нехорошо и безжизненно -- она теперь уже вполне сознавала; -- прежде ей было только скучно что-то, а почему, она не знала. -- Теперь она знала и однажды даже позволила себе это сказать при брате и Шарлоте Ивановне.
-- Как у Платоновых в доме весело, и как у нас скучно. -- Вот у нас и паркет, да тусклый какой-то; а у них и просто крашеные полы, а блестят так весело, и сам старик веселый, и канарейки поют... Даже и кошки у них играют, а у нас и кошек своих нет, только дикие и страшные по лестнице бегают.
На это брат, который был в духе, воскликнул довольно удачно:
-- Эх, матушка, -- у тебя все так-то: в чужих руках и простой калач пирогом с начинкой покажется...
-- Ну, может быть, -- сказала Соня, -- только я ужасно люблю бывать у них; а когда они ко мне приходят -- вовсе не люблю... Все думаю, что им тяжело у нас...
Конечно, такие [тяжелые] вещи говорили без отца...
Да много ли его видели: с утра он был в конторе, обедал дома часов в пять; отдыхал; потом или уходил куда-то по вечерам, или если сидел дома, то весь погружался в газеты и книги. -- И все серьезный, угрюмый, молчаливый, только и светлел он, когда она входила. -- Это она знала; и видела, как он иногда следил глазами любви за ее движениями, как любуется; как улыбается; как краснеет даже от радости, глядя на нее; -- особенно рад он был, когда новое платье или шляпка шли к ней и радовали ее... У него тогда совсем менялось лицо; -- он подзывал ее и ласкал, целовал и называл разными полубранными даже именами, как будто он стыдился называть ее так, как бы требовало его глубокое и нежное чувство...
Она покорялась, но сухо принимала эти ласки; и вид веселого, простого и [толстого] почтамтского чиновника Платонова -- отца ее милых подруг -- все-таки больше трогал ее сердце, чем вид этого важного образованного и любящего отца... Он ей не нравился, и она по-прежнему была к нему равнодушна... Только ее детская ненависть за мать прошла давно.
Но вот настало ей 15 лет; -- и начало светать и светать в ее жизни... занялась невиданная, красная заря, и взошло, наконец, само солнце ясное... Приехал к ним в Петербург Александр, тот самый Саша Матвеев, о котором она до тех пор только слышала в доме отца разговоры.
-- Саша Матвеев растет; -- говорили родные отцу, а она слушала... -- он хоть и рыжеват, но очень мил и хорош собою... -- Саша Матвеев умен и способен, -- жаль только, что немного женоподобный характер.
-- Да уж это мать и дедушка его так воспитали. -- А впрочем, теперь стал мужать.
-- Что, разве уж не выходит больше в женской шляпе к гостям и в газовом шарфе с зонтиком? -- Не говорит: "Я мужская женщина".
-- Нет, кажется, уж не говорит... А состояние дедушка Петр Васильевич, вероятно, ему все оставит... Он в нем души не чает... Не поедет в Москву теперь на зиму, а нанял квартиру в губернском городе, потому что Саша в Гимназию ходит...
Говорили еще и о том, что за прелестное имение это Куреево!.. Я мало знаю таких симпатичных усадьб... Чтото особенное...
-- Да (отвечал, она помнит, отец этому родственнику), Куреево очень привлекательно. -- Я неспособен жить долго в деревне; но если бы мне выбирать -- я бы желал жить в Курееве. -- Эти аллеи прямые -- без конца... И огромные вязы у самого пруда.
И вот Соне, когда ей было еще 8--9 лет, все представлялись очень большие деревья у большого пруда, и Сашу этого она иначе вообразить долго не могла, как в виде какого-то сказочного мальчика... У нее была книжка с французскими сказками и картинками. -- Любимая сказка ее была "La chatte blanche" (она очень любила кошек). В эту белую и милую кошечку был влюблен очаровательный царевич с таким красивым молоденьким личиком; в берете с перьями; в бантах и буфах везде. -- Особенно он был там мил, где, отвратившись, он заносит меч, чтобы отрубить голову любимой кошке, по ее приказанию. -- Она, лежа на бархатной подушке, зажмурилась и искусно нагнула головку... А он, горестно отвращая лицо свое, заносит меч... Вот именно с таким лицом ходил под огромными широкими ветвистыми деревьями у большого пруда мальчик в дамской шляпке и газовом шарфе с зонтиком в руке и всем говорил:
-- Я "мужская женщина"!
И она этого мальчика ужасно любила.
Еще попозднее дедушка Петр Васильевич (портретов его [она] тоже никаких еще в то время не видала и считала деда генералом, чем-то очень высоким и недоступным) прислал отцу дагер<р>отип этого самого Александра.
И каково же было удивление Сони -- Саша был в самом деле несколько похож чертами лица на ту картинку... Такое же правильное и нежное лицо. -- Но увы! На нем не было ни шляпки, ни шарфа, ни берета с пером, ни буф с прорезами, ни бантов, а был просто гимназический сюртучок!..
К этому сюртучку, впрочем, Соня скоро привыкла и дагер<р>отип этот так ей нравился, что она без отца беспрестанно брала его в руки, старясь повернуть его так, чтобы доска не блестела и чтобы все мельчайшие подробности милого лица были хорошо видны....
Вертит, вертит; глядит, глядит и поцелует: "Душка ты мой! Как бы мне тебя увидать!.."
Только противный брат всегда все испортит, осквернит... Увидел раз и сказал грубым голосом: "Ну, мать моя! опять с Сашкой своим возишься... влюбилась в портрет... Не беспокойся, сударыня! Двоюродный брат он тебе -- нельзя замуж... Да и не по Сеньке шапка... Далеко тебе, кулику, до Петрова дня!.. Саша-то этот, матушка, генеральский любимец и наследник... И даже красавец... А ты что -- так, галчёнок черненький... Так-то-с, Софья Сергеевна..."