С юношеских наших дней отдельная, какая-то особенная, светлая и тревожная память осталась о "Слове". Существовал некий "законный" Парнас: русская литература в нашем представлении начиналась с конца XVII в., а до того -- многовековое однообразное протяжение несчастья, нищеты и косноязычия. И вдруг вспоминали о "Слове", вспоминали с неожиданным, непонятным удивлением, с необъяснимой теплотой и благодарностью неведомому чудесному поэту, полному страсти и очарования, искренности и красоты, мужества и торжественности.
Собственно говоря, в то время мы не могли различить, объясняется наше впечатление могучей силой самого "Слова" или силою души Мефодия Васильевича Нестерова, нашего преподавателя словесности.
Был это преклонных лет человек, блестел лысиной и серебром в бороде, и борода у него была спутанная, милая, стариковская. Но отличался он от всех преподавателей удивительным выражением достоинства и человеческой простоты, и мы любили в нем это выражение и прощали старику и строгий взгляд поверх очков, и суровость требований.
Доходили до нас слухи о тяжелой и неудачной его карьере, об одиноком его учительском демократизме, но сам он никогда о себе не говорил. Мы в то время еще не вполне ясно различали за его фигурой великие тени революционных демократов, страстных патриотов своей родины -- Чернышевского, Добролюбова, Некрасова.
Старик читал всегда стоя за кафедрой, предпочитал простую, точную речь, в которой редко встречалось открытое горячее слово. Но зато в его мимике было столько эмоций и правды, столько ума, то восхищенного, то осуждающего, то сомневающегося, столько сдерживаемой силы души, что мы не способны были оторваться от его лица. Читая нам, он сам жил горячо и глубоко, хотя и не хотел показывать нам эту свою настоящую, человеческую жизнь. Не хотел почему-то показывать и сдерживался, может быть, еще и потому, что уже сорок лет читал он литературу юношам, и уже неловко было ему волноваться перед ними.
Но все-таки мы два раза видели, как он плакал во время лекции. Первый раз это было, когда он говорил о "Песне про купца Калашникова", но тогда он плакал скромно и старался показать, будто у него глаз засорился. А передавая "Слово о полку Игореве", он плакал свободно и доверчиво, и мы одновременно преклонились и перед его стариковской слезой, и перед силой "Слова". Он умел так рассказывать о ем, что его слезы глубоко волновали нас.
Начинал говорить о "Слове" Мефодий Васильевич неожиданными словами:
-- Мы с вами уважаем гражданскую литературу, такую литературу, когда к нам обращается не только поэт, но и гражданин, когда он зовет нас, волнует, побуждает к действию... Представьте себе, такой поэт, великий поэт, страстный, настойчивый, жил в XII в. и оставил нам свой горячий призыв, призыв гражданина! юноши, если кто-нибудь когда-нибудь перед вами начнет поносить гражданскую поэзию, напомните ему "Слово о полку Игореве". Впрочем, давайте читать.
Он поправлял очки, подносил книгу к близоруким глазам и, уже волнуясь, приступал к чтению. Читал он просто, без приемов декламаторских, но он умел незаметно вложить в каждое слово столько чувства, такую убежденность, что древнее слово неожиданно хватало за сердце.
"А мои ведь куряне опытные витязи: под трубами повиты, под шлемами укачаны, концом копья вскормлены; дороги им известны, овраги им знакомы: луки у них натянуты, колчаны открыты, сабли отточены..."
Мефодий Васильевич опускал книжку, смотрел на нас строго поверх очков и говорил глухо, сберегая старые силы.
-- Видите, были люди, доблестные люди, сильные и воспитанные для борьбы... Юноши, эти люди были мужественны, и они знали, что за ними стоит Русская земля. Знали, семь веков назад знали, может быть, не хуже, чем мы с вами. Смотрите, как они умирали.
Он читал дальше:
"С утра до вечера, с вечера до рассвета летят стрелы каленые, гремят сабли о шлемы, трещат копья харлужные...
...На третий день к полудню пали стяги Игоревы!"
Читая это, старик уже плакал, плакал странно: в его голосе не было слышно слез, они сбегали из-под очков и терялись в спутанной седой бороде.
Он снова опускал книгу, снова смотрел на нас, и мы не могли оторваться от его лица. Он спрашивал у нас сурово, как будто и мы виноваты в чем-то:
-- Отчего? Отчего погибли эти доблестные сильные люди, любящие свою Русскую землю?
Так же сурово, с неотразимым осуждением он читал дальше:
"...ибо говорил брату: "Это мое и то мое же".
"Не победоносным ли брежием себе волости вы расхитили? К чему ваши золотые шлемы, и копья польские, и щиты?!""
-- Старик уставал от горя и сдержанности, он опускал голову и говорил тихо:
-- Юноши! Много страдания у этого поэта. Это было трудно видеть, как погибает Русская земля, как погибают доблестные люди от эгоизма, от жадности, от разделения: "Это мое и то мое же". Так погибала красивая, богатая, мужественная Русь. Может быть, и сам поэт погиб где-нибудь в половецких степях.
Он отдыхал снова, потом говорил сухо и спокойно последние слова:
-- Видите: более семисот лет тому назад так сильно, с убеждением, с чувством поэты призывали русских людей к единодушию, к защите родины. А против них стояли не только половцы, стояли и свои хищники, грабители, насильники -- Гориславичи и другие. Видите? Ну вот. Вы все поняли? Вы поняли, как это было?
Мы отвечали ему, преодолевая волнение:
-- Поняли, Мефодий Васильевич! Спасибо вам.
Тогда он улыбался просто, по-домашнему:
-- Ну и хорошо. Я так и думал, что вы поймете, юноши!