...Мне пришлось сделать еще шагов двести, как до моего слуха явственно донеслись сдержанное, глухое ворчание и отрывистый, нерешительный лай; еще сто шагов -- и лес точно расступился передо мною, открывая узкий и глубокий лог. На правой стороне его виднелся яркий огонь, который освещал небольшой палаустный ["Палаустными" на Урале называют такие балаганы, которые строятся наподобие детских домиков из двух карт. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)] балаган, приткнувшийся к самой опушке леса; группа каких-то людей смотрела в мою сторону. Из высокой травы показалась острая морда лохматой собачонки; она лаяла на меня с тем особенным собачьим азартом, который проявляется у собак только в лесу. Не было сомнения, что я попал на стоянку каких-нибудь "старателей", [Старателями в средней части Уральских гор называют тех приисковых рабочих, которые отыскивают золото или платину "от себя" и потом сдают ее арендатору прииска. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)] заведенных в эту глушь жаждой легкой наживы и слепой верой в какое-то никому не известное счастье.
-- Кто там, крещеный? -- сердито окликнул меня мужской голос, когда между мной и балаганом оставалось всего шагов тридцать.
-- Охотник... Сбился с дороги. Пустите переночевать, -- отозвался я, защищаясь от нападавшей на меня собаки прикладом ружья.
-- Какая ночью охота... -- проворчал тот же мужской голос. -- Тут, по лесу-то, много бродит вашего брата...
Сердитый бас, вероятно, прибавил бы еще что-нибудь не особенно лестное на мой счет, но его перебил мягкий женский голос, который с укором и певуче проговорил:
-- Штой-то, Савва Евстигнеич, пристал ты... Разе не видишь -- человек заплутался? Не гнать же его, на ночь глядя. Куфта, Куфта, цыц, проклятая! Милости просим... Садись к огню-то, так гость будешь!
Я подошел к самому огню, впереди которого стоял приземистый, широкоплечий старик в красной кумачной рубахе; серый чекмень свесился у него с одного плеча. Старик был без шапки; его большая седая борода резко выделялась на красном фоне рубахи. Прищурив один глаз, он зорко осматривал меня с ног до головы. Лохматая, длинная Куфта, не переставая рычать на меня, подошла к женщине, которая сидела у огня на обрубке дерева, покорно положила голову к ней на колени. Лица сидевшей женщины невозможно было рассмотреть, -- оно было совсем закрыто сильно надвинутым на глаза платком.
-- Здравствуйте! -- проговорил я, вступая в полосу яркого света, падавшую от костра. -- Пустите переночевать, -- сбился с дороги...
-- Мир, дорогой! -- певуче ответила женщина, стараясь удержать одною рукой глухо ворчавшую на меня собаку. -- Ишь ты, как напугал нас. Да перестань, Куфта!.. Мы думали, лесной бродит... Цыц, Куфта!.. Садись, так гость будешь...
Я хотел подойти к балагану, чтобы прислонить к нему ружье, и только теперь заметил небольшого, толстенького человечка, одетого в длиннополый кафтан и лежавшего на земле прямо животом; подперши коротенькими, пухлыми ручками большую круглую голову, этот человечек внимательно смотрел на меня. Я невольно остановился. Что-то знакомое мелькнуло в чертах этого круглого и румяного лица, едва тронутого жиденькой черноватою бородкой.
-- Да это ты, Калин Калиныч? -- нерешительно проговорил я наконец.
-- А то как же-с?.. Я-с самый и есть, -- растерянно и вместе радостно забормотал Калин Калиныч, вскакивая с земли и крепко сжимая мою руку своими маленькими, пухлыми ручками. -- Да, я самый и есть-с...
-- Да ты как попал сюда, Калин Калиныч?
-- Я-с? Я-с... я-с... вот с Василисой Мироновной, -- забормотал Калин Калиныч, почтительно указывая движением всего своего тела на сидевшую у огня женщину. -- А вы на охоте изволили заблудиться?.. Место, оно точно, глуховато здесь и лесная обширность притом... Очень пространственно!
Калин Калиныч смиренно заморгал узкими глазками, улыбнулся какой-то виноватой, растерянной улыбкой и опустился опять на землю, пробормотав: "Да, здесь очень пространственно!"
-- Я вам не помешаю? -- спросил я, обращаясь ко всем.
-- Известно, не помешаешь... Куда тебя деть-то, на ночь глядя, -- отвечала Василиса Мироновна, не двигаясь с места. -- Только ты, смотри, не заводи здесь табашного духу... Место здесь не такое. А ты чьих будешь?
Я назвал свою фамилию. Раскольница, Василиса Мироновна, известная всему Среднему Уралу, как раскольничий поп, посмотрела еще раз на меня и заговорила уже совсем ласково:
-- Знаю, знаю! Слыхала... А в лесу-то как заплутался?
Я присел к огню и в коротких словах рассказал свою историю, то есть как я рано утром вышел на охоту с рудника Момынихи, хотел вернуться туда обратно к вечеру, а вместо того попал сюда.
-- Ему бы надо было обогнуть Черный Лог, а потом Писаный Камень... Тут ложок такой есть, так по нему до Момынихи рукой подать, -- отвечал старик.
-- А отсюда до Момынихи сколько верст будет? -- спросил я старика.
-- Да как тебе сказать, чтобы не соврать... Вишь, кто их, версты-то, в лесу будет считать, а по-моему, в двадцать верстов, пожалуй, и не укладешь.
-- А как этот лог называется, где вы стараетесь?
-- Да кто его знает, как он называется... -- с видимой неохотой отвечал старик. -- По логу-то, видишь, бежит речушка Балагуриха, так по ней, пожалуй, и зови его...
-- А ты, поди, есть хочешь, сердешный? -- ласково спросила Василиса Мироновна и, не дожидаясь моего ответа, подала мне большой ломоть ржаного хлеба и пучок луку. -- На-ка, вот, закуси, а то натощак спать плохо будешь... Не взыщи на угощеньи, -- наше дело тоже странное: [Странное -- странническое. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)] что было, все приели, а теперь один хлебушко остался. Вон Калин говорит: к чаю привык, так ему сухой-то хлеб и не глянется.
-- Ах, уж можно сказать-с: слово скажут-с, как ножом обрежут! -- умильно говорил Калин, крутя головой и закрывая глаза.
Охотники знают, как иногда бывает вкусен кусок черного хлеба; я с величайшим удовольствием съел ломоть, предложенный мне Василисой Мироновной, и запил его кислым квасом из бурачка Калина Калиныча. Когда я принялся благодарить за этот ужин, раскольница опустила глаза и скромно сказала:
-- Не обессудь, родимый. Чем богаты, тем и рады, -- не взыщи с нас. -- Помолчав немного, она прибавила: -- Ты, поди, совсем смотался со своей охотой: ступай в балаган, там уснешь с Гришуткой... Мальчик тут есть с нами, так он в балагане спит. Калин любит в балагане-то спать, -- ну, да сегодня с нами уснет у огонька, а твое дело непривычное...
Мне было совестно отнимать место у Калина Калиныча, но пришлось помириться с этим, потому что Василиса Мироновна и слышать не хотела никаких отказов, а Калин Калиныч отворачивал от меня голову, корчил какую-то гримасу и делал руками такой жест, как будто отгонял от себя мух. Сон валил меня с ног, глаза давно слипались, и искушение было слишком сильно, чтобы продолжать отказываться дальше, -- я согласился.
II
Простившись с новыми знакомыми, я отправился в балаган, где спал под овчинным тулупом Гришутка, мальчик лет тринадцати. Против Гришутки, у самой стены балагана, была устроена из травы постель Калина Калиныча. Я расположился на ней и протянул уставшие ноги с таким удовольствием, что, кажется, не променял бы своего уголка ни на какие блага в мире. Я надеялся уснуть мертвым сном, как только дотронусь до постели, но ошибся в своем расчете, потому что слишком устал, и сон, по меткому выражению русского человека, был переломлен. От нечего делать принялся я рассматривать балаган, в котором лежал. Сначала было трудно разглядеть что-нибудь, но мало-помалу глаз привык к темноте. Прежде всего выделились стены и крыша балагана; они были сделаны из свежей еловой коры, настланной на перекрещенные между собою жерди. Вверху жерди соединялись перекладинами. В одном месте концы жердей разошлись и образовали небольшой просвет: виднелся клочок синего неба с плывшей по нему звездочкой. В балагане от свежей еловой коры стоял острый смолистый запах. Извне ползла в балаган свежая струя ночного воздуха, пропитанная запахом травы и лесных цветов. Около балагана, в густой, покрытой росой траве, копошились какие-то насекомые, звонко трещал где-то кузнечик; со стороны леса время от времени доносился смутный и неясный шорох. Где-то далеко ходила спутанная лошадь; слышно было, как тяжело она прыгала и звонко била землю передними ногами.
В воздухе стояла торжественная тишина, и эти отрывистые и разрозненные звуки ночи не могли нарушать ее, точно они тонули в ней, как в воде. Из моего уголка была отлично видна вся площадка перед балаганом. Калин Калиныч лежал по-прежнему на земле, время от времени поворачивая к огню то один бок, то другой. Рядом с ним сидел старик; он поправлял горевшие дрова и прибавлял новых. Когда старик бросал в огонь несколько полен сразу, целый сноп искр взлетал кверху и обсыпал сидевших огненным дождем, причем Калин Калиныч закрывал лицо руками и улыбался, Одна Василиса Мироновна оставалась неподвижной, продолжая сидеть на обрубке дерева. Огонь отлично освещал всю ее фигуру и лицо, и я мог из своего уголка рассматривать знаменитую раскольницу, сколько хотел. Ей было лет за сорок. Это была высокая, коренастая женщина, смуглая и немного худощавая, но с могучею грудью и сильными руками. Лицо у ней было большое, с крупными, неправильными чертами, с большим, широким носом и толстыми губами, открывавшими два ряда ослепительно белых зубов. Всего лучше в этом лице были карие светлые глаза; они настойчиво и пытливо смотрели своим ласковым взглядом насквозь и придавали лицу какое-то особенное выражение самоуверенного спокойствия. Одета Василиса Мироновна была в синий кубовый сарафан с желтыми проймами и ситцевую розовую рубашку; на голове повязан по-раскольничьи темно-коричневый платок, сильно надвинутый на глаза и двумя концами спускавшийся по спине. Наружность Калина Калиныча была совершенно противоположного характера: низенький, толстый, немного сутуловатый, с короткой шеей, короткими ножками и непропорционально длинным туловищем, он точно был составлен из нескольких человек: у одного взяли руки, у другого -- ноги, у третьего -- туловище. Только голова у Калина Калиныча была своя собственная, потому что ни у кого другого такой головы и быть не могло: она была совершенно круглая, круглая, как шар, толстая и жирная, с подстриженными в скобу и сильно намазанными деревянным маслом волосами. Пара узеньких черных глазок смотрела из-под густых бровей с боязливо-напряженным, детски-вопросительным выражением. Ходил Калин Калиныч на своих кривых, маленьких ножках развалистым, бесхарактерным шагом, как закормленный селезень, имел странную способность постоянно потеть и постоянно утирал лицо бумажным платком, на котором было нарисовано сражение. Только когда Калин Калиныч улыбался, его лицо точно светлело каким-то внутренним светом.
-- Говорят, к нам на Старый завод нового станового пришлют, -- говорил старик, глядя на огонь.
-- Врут! -- резко ответила Василиса Мироновна. -- Все врут. Теперь, почитай, третий год пошел, как говорят про нового станового, и все зря болтает народ. Да хоть и нового пришлют, так не легче: к новому еще привыкать надо, да приедет он голоден и холоден; пока набьет карман, не знаешь, с которой стороны к нему и подойти... А старый уж насосался, -- ему и шевелиться-то теперь лень...
-- А больно он смешон попервоначалу-то был, -- улыбаясь, говорил старик.
-- Кто это?
-- Ну, Пальцев-то. Я тогда на Пристани жил, и пали до нас слухи, что новый становой назначен, а тут, как на грех, у нас на Пристани человека порешили... Оно, пожалуй, и не человека, а бабу-солдатку, -- ну, да начальство не разбирает, и сейчас к нам станового. Приехал... Так и так, понятых, следствие, всякое прочее. Тогда на следствии баба одна, Анисьей звали, заперлась -- и шабаш: "Знать не знаю, ведать не ведаю", -- а сама все знала. И мы это знали и ждем, как Пальцев примет ее. Дело было в волости. Пальцев сидит за столом, по сторонам -- казаки, сотские, все, как следовает. Привели Анисью... "Ну, ангел мой, -- говорит Пальцев, -- говори все, что знаешь по этому делу". Бабенка со страху заперлась во всем, конечно. Бился, бился с ней Пальцев, а потом и говорит: "Побеседуйте-ко с ней", -- это он казакам своим, -- ну те, известное дело, охулки на руку не положат, увели Анисью и всыпали ей, сколько влезет. Привели, ревет, а все запирается. "Нет, ангел мой, -- говорит Пальцев, а сам смеется, -- тебя, видно, посеребрить надо!" Мигнул казакам, -- ну, те и посеребрили, всю спину спустили нагайками. Все рассказала баба-то после этого, а Пальцев опять смеется: "Давно бы так, говорит... А только ты, говорит, помни мое серебро и благодари бога, что не велел позолотить..."
-- Пальцев крут, а сердце у него отходчивое, -- говорила Василиса Мироновна.
-- Да, как на него взглянется: один раз посмеется только, а другой -- так посеребрит, что небо с овчинку покажется... Раз на раз не приходит... Зимой как-то я его вез на Старый завод (я тогда ямщину гонял), а он кричит: "Пошел, ангел мой!" Ну, коли, думаю, пошел, так уважу я тебя, а ехали мы на тройке, которую завсегда под станового ставил, -- звери, а не лошади. Вышло под гору ехать, слышу, кричит Пальцев и в шею меня толкает... Пустил я коней, дух инда захватило, а когда оглянулся -- Пальцева в кошевой как не бывало; его в нырке тряхнуло да прямо в сторону, в снег. Вижу, он там по снегу валандается, воротился, посадил опять в кошевую и думаю: "Быть, мол, мне у праздника: приедем на завод, так посеребрит..." Приехали, подкатил его к крыльцу, а сам сижу ни жив ни мертв. "Погоди, -- говорит Пальцев, -- мне с тобой, говорит, рассчитаться надо". Ну, думаю, пришел мой конец, -- знаю, мол, какой у тебя расчет бывает. Сижу этак на облучке, пригорюнился, а Пальцев выходит на крыльцо и стакан водки из своих рук мне выносит. Чудной барин!.. "Я, говорит, вас всех насквозь вижу: ты, говорит, еще не подумал, а уж я, ангел мой, вперед знаю, что ты меня надуть хочешь".
Все немного помолчали. Старик подбросил в огонь дров и заговорил с кроткой улыбкой:
-- Тут, в позапрошлом году, возил я в Махнево мирового... Вот где страсти набрался: думал, он меня совсем порешит...
-- Это Федя-то Заверткин?
-- Он самый. Был он у нас на Старом заводе в гостях у приказчика. Спросили лошадей, работники все в разгоне, -- пришлось мне ехать самому. Подаю лошадей, а он и выйти сам не может, потому грузен свыше меры. Так его на руках и вынесли и свалили в кошевую. Поехали. Свернулся он калачиком на донышке и лежит. Ну, думаю, только привел бы господь живого до дому довезти, а от него винищем так и разит, точно с сороковой бочкой еду. Проехали этак верстов с десять, он и проснись... "Стой! -- кричит. -- Где едем?" -- "Так и так, ваше благородие..." -- "Ах ты, говорит, такой-сякой, да разе я, говорит, туда тебе велел ехать?" -- "Никуда, говорю, вы мне не приказывали ехать, ваше благородие..." -- "Так ты, говорит, со мной еще разговариваешь?" -- а сам как запалит меня в загривок. У меня так и заскребло на сердце, -- обидел он меня, -- так бы вот его взял да перекусил пополам... А он догадался, вынял леворвет и говорит: "Вот где твоя смерть сидит, только пошевелись!.." Вот, думаю, какой мудреный барин попал, а сам говорю: "Зачем, говорю, ваше благородие, меня обидели?" -- "Поворачивай назад в Махнево!" -- кричит Заверткин. Нечего делать, повернул, а то, думаю, пристрелит с пьяных-то глаз, Приехали мы на завод, он прямо к одной солдатке -- так, совсем бросовая бабенка, -- посадил ее с собой в кошевую и цепь на себя надел, да с песнями по всему заводу и покатили... А что дорогой было, так, кажется, и пером этого не описать! Что этого вина выпили -- страсть!.. Этак, на половине дороги, как мировой выскочит из кошевой -- да плясать, да вприсядку, только цепь трясется. И мировой пляшет, и солдатка пляшет, а мне и смешно, и смеяться боюсь... Потом сел мировой в кошевую и давай солдатку поправлять с одной щеки на другую... И этого показалось мало: взял ее ногами в передок затолкал, так она, сердешная, там до самого заводу и пролежала... Ведь он у меня в те поры порешил тройку-то, -- прибавил рассказчик.
-- Как порешил?
-- Загнал всех лошадей начисто.
-- Заплатил?
-- Какое заплатил! Я же две недели отсидел в темной... И с ямщины согнал.
-- В тыщу раз хуже: становой што? Становой -- человек все-таки с рассуждением, а это просто разбойник, -- того гляди, убьет... Становой обнакновенно возьмет свое и острастку задаст, а таких безобразиев я не видывал.
-- Оно точно, что Федор Иваныч большие безобразники, -- вставил свое слово Калин Калиныч, хранивший все время молчание. -- Как-то намеднись у старшины в гостях были, так они чуть мне вилкой глаз не выткнули... Ей-богу-с! И беспременно бы выткнули, если б я не исполнил все по-ихнему: налили мне полрюмки водки, наклали туда горчицы, перцу, карасину налили, -- ведь выпил-с!
-- Кто выпил?
-- Да я выпил-с, -- с невозмутимой улыбкой отвечал Калин Калиныч. -- И после этого ничего худого со мной не было, только очинно вспотел-с... Так уж господь-батюшка пронес меня за родительские молитвы...
-- А вы это напрасно, Василиса Мироновна, -- вступился Калин Калиныч. -- Ей-богу-с, напрасно... Федор Иваныч точно что большие озорники и любят удивить, а душа у них добрая... Ей-богу, так-с!..
-- Ах, Калин, Калин, -- качая головой, строго говорила раскольница, -- дожил ты до седого волоса, а все у тебя нет разума... Разе есть душа у пса?
-- А вот и скажу, и всегда скажу! -- с азартом протестовал Калин Калиныч. -- Теперь возьмите хоть Аристарха Прохорыча: человек богатеющий, а нынче меня в воду с плота столкнул, так я совсем было захлебнулся, да спасибо кучер ихний меня вытащил... И ведь я бы не обиделся, как бы это делалось не с сердцов. Это он, Аристарх-то Прохорыч, с сердцов все делают, а Федор Иваныч -- другое: он -- от души, для смеху. Они и стул выдернут, и карасином напоят, и подколенника дадут, а я не обижаюсь... Ей-богу, не обижаюсь! Мне что? Лишь бы я кого не обидел, а там -- бог с ними.
Василиса Мироновна молчала, а потом, повернув свое строгое лицо к Калину Калинычу, резко проговорила:
-- Ну, а дочь у тебя где, Калин?
-- Дочь?.. Дочь на месте... Учительшей служит, -- не без робости проговорил Калин Калиныч, а потом неожиданно для всех прибавил: -- А ведь я ее проклял-с... Ей-богу, проклял-с! Да ведь еще как: в самый прощеный день на масленой проклял-с... Стал пред образом и говорю: "Будь ты, Евмения, от меня проклята... Я тебе больше не отец, ты мне -- не дочь!"
Василиса Мироновна только покачала головой, и старик тяжело вздохнул.
-- А ведь она меня обидела как, -- продолжал Калин Калиныч, садясь на землю и складывая ножки калачиком. -- Сели мы в прощеный день обедать, она и давай меня донимать... "Ты, говорит, тятенька, хлеб только даром ешь". Ей-богу-с!.. "Какой в тебе, говорит, толк? Вон, говорит, у нас корова-пестрянка, так она хоть молоко дает; я, -- про себя говорит, -- жалованье из школы получаю, а ты, говорит, все равно, как сальный огарок: бросить жаль, а зажечь нечего". Как она мне это самое слово сказала, уж мне очень обидно это показалось, потому все-таки я ей родной отец, и она мне пpямo в глаза такие слова выговаривает... Слезы у меня на глазах, а она надо мной же хохочет. "Какой, говорит, ты мне отец? Ты бы мне хоть рост настоящий дал, так я бы, говорит, в актрисы пошла... Всякий урод, говорит, женится, наплодит уродов, -- это она меня и себя уродами-то крестит, -- а потом, говорит, и живи, как знаешь". А я ей и говорю: "Это, мол, Венушка, не от нас -- и рост и детки, -- от бога, мол, все это, а на бога приходить [Роптать. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)] грешно!" Она посмотрела этак на меня да как захохочет... Ну, я ее и проклял, а она все хохочет. Уж в кого она такая уродилась, и ума не приложу, -- во всей нашей прероде не было таких карахтеров.
-- Нехорошо это, больно нехорошо, -- говорила Василиса Мироновна, строго глядя на Калина Калиныча.
-- И сам знаю, что нехорошо, да уж сердце у меня такое... Не могу удержаться, -- точно там порвется! Ей-богу-с, себе не рад другой раз. Только оно у меня отходчиво, и даже совестно бывает после.
-- А с дочерью-то помирился? -- спрашивала раскольница.
-- Помирился и проклятие снял-с... У Венушки сердце тоже доброе, -- она вся в меня сердцем-то; только уж карахтер у ней -- и в прероде нашей никого не было таких!..
Старик только покрутил головой и с каким-то отчаянием махнул рукой.
Все замолчали. Огонь горел яркими косматыми языками, жадно лизавшими холодный воздух; темная струя дыма столбом уходила вверх, откуда изредка падала одинокая светлая искорка и скоро потухла в покрытой росой траве. Василиса Мироновна сосредоточенно смотрела в огонь; старик дремал, завернувшись в чекмень; Калин Калиныч подкладывал в огонь дрова, но, очевидно, это было для него непривычным делом, потому что он несколько раз обжег себе руки, и искры фонтаном сыпались на него каждый раз, когда дрова падали в костер.
-- А что Аристарх Прохорыч? -- спрашивала раскольница, когда Калин Калиныч, как собачка, свернулся калачиком у огонька.
Калин Калиныч энергично махнул рукой и заговорил:
-- У них, можно сказать, дрянь дело, потому теперь пошло оно в суд, а Евдоким Игнатьич говорят, что двадцать тысяч не пожалеют, только бы сделать неприятность Аристарху Прохорычу... Адвокатов наняли, свидетелей человек сорок вызвали. Беда!..
-- И ты в свидетелях?
-- И меня запутали, грех их бей!..
-- Чего же ты показывать будешь?
-- А так и скажу, что знать ничего не знаю, и кончено! Ведь я тогда точно что ездил с Аристархом Прохорычем в Москву, а все-таки про их дела ничего не могу сказать-с. Адвокат-то Аристарха Прохорыча намеднись приезжал ко мне, пытал меня, да с тем и уехал, с чем приехал.
-- А ты слышал, что Евдоким-то Игнатьич твою дочь в свидетельницы выставил?
-- Нет-с... Только этого не может быть, потому Венушка хоть и бывала у Аристарха Прохорыча, а ихних делов не знает.
Калин Калиныч, видимо, смутился, но потом успокоился, и прибавил:
-- Это все их адвокат мутит...
-- Адвокат адвокатом, только ихнее дело нечистое.
-- А кто же, по-вашему, виноват?
-- А по-моему -- оба виноваты... Вор у вора дубинку украл, вот и завели суд. Это два слепца, которых привязали к одной жерди... Понял?
III
Я с любопытством прислушивался к этим отрывочным разговорам, которые вертелись все на знакомых лицах: и становой Пальцев, и мировой судья Федя Заверткин, и Аристарх Прохорыч Гвоздев, бывший сначала сидельцем в "заведении", то есть в кабаке, потом сделавшийся купеческим приказчиком, затем золотопромышленником и, наконец, винным заводчиком, -- все это давно знакомые лица, хорошо известные на Урале, по крайней мере в округе Старого завода. Рассказы о подвигах этих героев могли бы составить целую Одиссею, но меня лично интересовали не эти рассказы, а Василиса Мироновна и Калин Калиныч сами по себе, потому что трудно было бы подыскать других двух людей, более противоположных и по наружности, и по характеру, и по уму. Первую я хорошо знал по слухам, а со вторым познакомился совершенно случайно в доме того самого Аристарха Прохорыча, который чуть не утопил Калина Калиныча. Гвоздев любил задавать семейные вечера и маленькие закуски, которые обыкновенно заканчивались трехдневным пьянством и теми безобразиями, на какие только способен загулявший российский тысячник. Случайно мне пришлось быть свидетелем одной такой закуски, на которой собрались по какому-то делу в доме Гвоздева человек пять -- шесть. "Дела" в Старом заводе без водки не делаются, а где водка, там, конечно, присутствуют и Пальцев, и Заверткин, и остальная братия, одержимая бесом вечной жажды. Калин Калиныч тоже был в числе гостей, и его присутствие послужило неистощимым источником самых остроумных шуток и забавных сцен. Сначала его поили всякой дрянью. Старик пробовал отказываться, но это было совершенно напрасно, -- приходилось покоряться своей участи, то есть пить, потеть, утираться неизменным бумажным платком и улыбаться. Когда половина гостей уехала, а другая изъявила непременное желание провести ночь в доме радушного хозяина, Калин Калиныч долго стоял с картузом в руке, не решаясь уйти.
-- Да ты-то чего мнешься? Оставайся! -- говорил Аристарх Прохорыч, отнимая картуз у Калина Калиныча.
-- Я-с... я-с с моим удовольствием, -- лепетал старик, -- только мне нужно домой-с... Дело есть, как же-с!
-- Э, пустяки... Какие ночью дела?! Ты вот оставайся лучше. Куда собрался? Домой? А дома чего не видал? Ведь жена знает, где ты...
-- Это точно-с, только-с оно неловко-с.
-- Чего же тут неловко? Кажется, люди все порядочные, компания приличная, а ты брезгуешь.
-- Нет-с, зачем же-с... Я только насчет того, что я человек все-таки семейный-с...
-- Да что с ним говорить попусту, -- вступился Заверткин. -- Ты, Калин, говори уж прямо, что твоя Матрена Савишна в подполье тебя посадит, если опоздаешь.
Все засмеялись. Смеялся Пальцев, смеялся земский доктор, смеялся директор старозаводского технического училища, смеялись два управителя. Этот смех задел Калина Калиныча за живое, и он остался.
-- А что же-с, я и останусь, -- говорил он, потирая маленькие ручки. -- Матрена Савишна, оно точно, будут сердиться, а я скажу: в гостях воля хозяйская... Хе-хе-хе!..
-- Молодец, Калин Калиныч! -- орали пьяные голоса. -- Браво, Калин Калиныч! Будь же мужчиной, голубчик, а то ты совсем обабился.
Через час вся компания расположилась спать в той же комнате, где происходила "закуска". Калину Калинычу было отведено место где-то под столом; он уже разделся и готовился снимать сапоги.
-- А ведь, Калин Калиныч, если рассудить это дело, так ты не совсем хорошо это делаешь, что остаешься спать здесь, -- заговорил Пальцев. -- Ты, ангел мой, не холостой человек, а оставляешь дома жену одну. Она, ангел мой, будет о тебе думать, что ты бог знает куда забрался. Нехорошо, ангел мой!
Это было сигналом, и все разом начали уговаривать Калина Калиныча идти домой. Старик сначала недоверчиво смотрит на всех, но потом начинает быстро одеваться. Когда совсем одетый Калин Калиныч хочет прощаться, Гвоздев загораживает ему дорогу и говорит:
-- Ну вот, какой ты бесхарактерный человек!.. Тебе сказали, что нехорошо в чужих людях спать, ты и поверил. Да ведь ты сказал, -- значит, нужно оставаться. Вот у Федора Иваныча тоже есть жена, и у других, да ведь не бегут от хорошей компании. Ты просто срамишь меня.
Эта забавная сцена, в которой Калин Калиныч то начинал прощаться со всеми, чтобы идти домой, то снова раздевался и ложился на свое место, продолжалась слишком долго и, наконец, надоела всем, так что старика на время оставили в покое.
-- А ведь ты, Калин Калиныч, боишься своей Матрены Савишны? -- спрашивал кто-то в темноте, когда уж все готовились заснуть.
Старик крепился и ничего не отвечал; но это не удовлетворяло гостей, которым хотелось еще потешиться над старым чудаком.
-- А ведь признайся, ангел мой, она иногда лупцует тебя? -- послышался голос Пальцева, вызвавший сдержанный смех публики. -- Ведь ты, ангел мой, говорят, сильно боишься ее? Конечно, ангел мой, я этому не верю, но все-таки...
-- Что же мне их бояться? -- отозвался, наконец, старик, терпение которого прорвало. -- Они не медведь...
-- Э, да что тут пустяки говорить! -- послышался голос Феди Заверткина, временно потерявшего сознание и теперь снова получившего способность выражаться членораздельными звуками. -- Не-ет, бр-рат, нет!.. Ты нам р-расскажи, как жена тебя в подполье столкнула...
-- Калин Калиныч, голубчик, расскажи! -- послышались умоляющие голоса. Кто-то черкнул спичкой о стену, и зажгли свечу.
-- Что же-с, дело самое обнакновенное-с, -- заговорил Калин Калиныч, усаживаясь на своем месте по-детски, скрестив под себя свои коротенькие ножки. -- Вечером поужинали-с, как следывает-с, легли почивать-с и всякое прочее... Хе-хе-хе!
-- Браво!.. Молодец, Калин Калиныч! -- орала вся компания.
-- Ну-с, лежим это мы на постели и начали промежду собой разговаривать-с, а Матрена Савишна возьми и рассердись... У них уж такой карахтер: как зачнут со мной разговаривать, так и сердятся-с... Я и говорю им: "Перестаньте, говорю, Матрена Савишна, гневаться, потому, говорю, первое дело, это грешно-с, а второе, говорю, я вам муж, говорю..." Так прямо и отрезал-с, ей-богу-с! Как ножом отрезал да еще прибавил: "Надо, мол, это самое дело оставить..." Только это слово я вымолвил им, они, можно сказать, из себя вышли и вступили в большой азарт... Да я рассказывал вам, господа, -- взмолился было Калин Калиныч.
Но публика не хотела и слышать об отказе и, как говорится, пристала с ножом к горлу.
-- Ну, вот-с, как Матрена Савишна вышли из себя и начали кричать, -- продолжал старик: -- "Так вот, говорит, какие ты поступки со мной поступаешь!" -- да этак меня ногой маненечко как толканут, -- ей-богу, маненечко! -- я с постели и опрокинулся на пол, а голбец был открыт, -- я туда... Так вниз головой и сверзился, а все сам виноват -- со страху-с!.. А Матрена Савишна -- добрейшая женщина, ей-богу-с!
Снова все хохотали, -- хохотали нехорошим, пьяным хохотом. Вместе с другими смеялся и Калин Калиныч своим детски добродушным смехом, от которого забавно вздрагивали его полные, румяные щеки и колыхался круглый живот.
-- Так ты, ангел мой, прямо в голбец, турманом?.. О-хо-хо! Уморил, ангел мой! -- заливался Пальцев, схватившись за бока.
-- Она нарочно и голбец отворила, чтобы столкнуть тебя туда, -- уверял Заверткин.
-- Ну, уж это неправда, Федор Иваныч! -- вступился Калин Калиныч. -- Это вы напраслину говорите-с...
После этого вечера мне несколько раз приходилось сталкиваться с Калином Калинычем, и мы встречались уже как старые знакомые. Добрый старик настоятельно приглашал меня к себе в гости, извиняясь очень подробно, что он живет в простой избушке. Меня очень интересовал этот странный человек, но побывать у него все как-то не удавалось.
Василису Мироновну я знал только по слухам, но и по этим отрывочным сведениям, какие имелись у меня, я, кажется, сразу узнал бы ее, -- настолько ее портрет резко отличался от всех других людей.
По своему общественному положению она была раскольничья начетчица, но это было, так сказать, ее официальное звание, а в действительности через ее ловкие руки проходило многое множество самых разнообразных дел, которые даже невозможно было отнести к какой-нибудь определенной профессии. Жила она в Старом заводе, на краю селенья, в новеньком деревянном домике с зелеными ставнями. По семейному положению она была христова невеста, бобылка. Почему не вышла замуж Василиса Мироновна, это составляло загадку. И по красоте, и по здоровью, и по своему уму, и по характеру она была завидной невестой, и любой заводский парень женился бы на ней, только стоило ей повести бровью; но она осталась старой девой, ревниво сохраняя свою самостоятельность, девичью волю и скрывая от посторонних глаз истинные причины своего девства. Самыми главными достоинствами знаменитой раскольницы были ее характер и язык, -- она умела со всеми "ладить" и заговаривала своей ласковой, медовой речью каждого. В ее характере было что-то неотразимо привлекательное, и с ней мирились даже такие люди, которые явно были предубеждены против нее. Василиса Мироновна сумела поставить себя так, что служила соединяющим звеном между раскольниками и православными. Она была везде, все ее знали, и все были рады ее видеть: от раскольника золотопромышленника она шла к православному попу, от попа -- к исправнику, от исправника завертывала к матушке дьяконице, от матушки дьяконицы шла к знакомому мужику. И везде у ней было дело, везде ей были рады, и везде она оставалась одной и тою же Василисой Мироновной -- доброй, ласковой, остроумной. В характере этой женщины соединялись энергия и предприимчивость мужчины с любящим сердцем женщины, в чем, вероятно, и заключался главный секрет ее влияния на всех. Что касается рода занятий, то Василиса Мироновна бралась за все, что попадало ей в руки: читала по покойникам, утешала страждущих, навещала больных, вела торговлю хлебом, покупала на ярмарке лошадей, меняла и перепродавала их; но, без сомнения, ее главным делом были нужды и интересы раскольничьей общины, к которой она сама принадлежала. Чуть кто позапутается из раскольников, накроет исправник моленную, поймает австрийского архиерея, -- Василиса Мироновна идет к становому, без ропота, покорно выслушивает всю ругань и распеканья, угрозы и топанье ногами; а кончится дело тем, что тот же становой потреплет Василису Мироновну по плечу и проговорит: "Ну, смотри, ангел мой, чтоб это было в последний раз... Слышишь? Только для тебя это делаю... Понимаешь, ангел мой? Потому, тебе бы не по покойникам читать, а министром быть!" Низко поклонится Василиса Мироновна и смиренно отправится в свою избушку. Поговаривали, что она вела торговлю золотом и исправляла должность раскольничьего попа, но это еще требовало подтверждения.
На рассвете Куфта что-то заворчала, -- вероятно, на подошедшую очень близко к балагану лошадь. Я проснулся. Небо было совсем серое; звезды едва теплились; все кругом точно оцепенело и замерло в ожидании солнечного восхода. Холодный воздух заставлял вздрагивать, и я напрасно закрывался халатом, которым прикрыл меня, вероятно, Калин Калиныч. Огонь перед балаганом едва тлелся. Калин Калиныч спал около него мертвым сном, свернувшись клубочком; Василиса Мироновна лежала тоже около огонька; один старик сидел и что-то тихо рассказывал своей слушательнице. Я насторожил уши.
-- У меня есть кошка, трехшерстная, ребятишки откедова-то добыли, -- тихо рассказывал старик. -- Вот она и окотись... Я велел было утопить котят-то, да ребята больно заревели, я их и оставил. Пусть поживут, думаю, а там раздадим по соседям, -- больно уж любопытные котятки-то, все в мать... Только это я на той неделе лежу у себя в избе, сплю, значит, на полу, да спросонков-то и раскинул руками, да так инда подскочил с войлока: думал, меня домовой за руку-то схватил али змея в избу заползла... А это кошка своих котяток ко мне на постелю стаскала, я это их руками-то и задел. Я взял их да под печку и снес, а сам лег опять спать. Только мне чего-то не спалось в ту ночь, а уж дело к утру, -- заря занимается. Вот лежу это я и вижу: кошка крадется, крадется ко мне, а чуть я глаз открою, она и остановится и глаза зажмурит. Думаю, мышь видит, -- дай посмотрю, как ловить станет. Притворился, что будто сплю, а сам на нее смотрю, что, значит, будет она делать. И дошлая же эта тварь, кошка, только вот не говорит! Увидала, что я сплю, живо под печку, котенка в зубы -- и ко мне его на войлок, а сама под лавку, как молынья, и глядит оттедова, не проснусь ли я. А я лежу -- будто сплю. Так она мне всех котят и перетаскала, потому под печкой-то им жестко спать, а на войлоке мягко... То ли не дошлый зверь!.. И так мне в те поры жаль стало котяток, точно вот малых детей... Пошел в сенки, принес им шубу, устроил гнездо, а наутро велел ребятишкам кудели им натаскать под печку-то.
Василиса Мироновна выслушала этот рассказ, не проронив ни одного слова, а потом, зевнув и перекрестив рот, проговорила:
-- Что-то ноне, говорят, больно шалят на Старом заводе...
-- А вот дошалят! -- коротко отвечал старик.
-- Ты смотри, Савва, поберегай лошадь-то, -- неровен час...
-- Куда им, -- руки коротки! -- самоуверенно отвечал старик, задумчиво глядя на огонь.
IV
Когда я проснулся, солнце уже было очень высоко, и его лучи начинали заглядывать в мой балаган, в котором теперь, кроме меня, никого не было. Я долго наслаждался моим одиночеством, лежа с закрытыми глазами и припоминая все виденное и слышанное мной вчера вечером и ночью. Со стороны леса доносился глухой шум и голоса каких-то птиц. Время от времени по густой траве, которая зеленым ковром покрывала весь лог, волной пробегала лепечущая струя легкого ветерка; она доносила до меня человеческие голоса и какие-то неопределенные звуки, происходившие, как я догадывался, от ударов лопаты по камням. Раннее утро, лучшее время для охоты, я проспал самым бессовестным образом, и мне теперь ничего более не оставалось, как только брести на Момыниху; но мне хотелось остаться пока здесь, среди этой оригинальной группы старателей, -- хотелось познакомиться на месте с знаменитыми хищниками, добывавшими золото самым первобытным способом, как добывали его, может быть, еще аргонавты, ездившие на край света за золотым руном. Старатели -- своего рода кроты; они портят, по словам ученых инженеров, лучшие места своею хищнической выработкой золотоносных песков. Дело в том, что старатель обыкновенно работает в одиночку, много втроем или вчетвером, очень редко целою семьей; все золото или платину, которую он намоет в течение недели, он обязан сдать на ближайший прииск, где помещается контора арендатора, взявшего на откуп известную местность. Старатели обыкновенно люди очень бедные и поэтому не могут делать серьезных разведок и, кроме того, вырабатывают только лучшие места и то кое-как; такою работой они загораживают дорогу серьезным разведкам специалистов и систематической разработке больших компаний. Старатели иногда разом открывают несколько отличных россыпей, но, не имея собственных средств для их разработки, скрывают их от разведочных компаний с замечательною ловкостью, распускают ложные слухи и не чуждаются даже подкупов; разведки производятся при помощи этих же старателей. Вред старательских работ, о котором громко прокричали горные инженеры и о котором мы сейчас только говорили, вещь еще очень сомнительная и требует серьезного исследования. Между старателями и крупными золотопромышленниками происходит такая же борьба, как между кустарями и крупными фабрикантами, с тою лишь разницей, что и самые крупные золотопромышленники находятся в полной зависимости от старателей.
Выйдя из балагана, я принужден был на время совсем закрыть глаза, -- так ослепительно светило солнце, стоявшее над головой. Саженях в двухстах от меня, на берегу маленькой речки, терявшейся в зелени осоки, лопушника и кустов ивняка, мои вчерашние знакомые били шурф. Куфта лежала на небольшом бугорке и подозрительно следила за мной. Ей очень хотелось броситься ко мне с оглушительным лаем и даже, может быть, вцепиться своими белыми зубами, но, посмотрев вопросительно на хозяина, она оставила свое намерение и с легким ворчаньем улеглась на прежнее место, продолжая наблюдать за мной на всякий случай. Эта картина глубокого лога, с группой хищников-старателей в центре, точно была вставлена в темно-зеленую раму густого сибирского леса, из-за зубчатой линии которого на севере подымались волнистые силуэты Уральских гор, подернутых синеватою дымкой. Я долго любовался этой чудной картиной далекого севера, так и просившейся на полотно, и затем отправился к старателям.
Василиса Мироновна стояла по грудь в какой-то яме, имевшей форму могилы, откуда и выкидывала железною лопатой песок серого цвета. Кудрявый, русоволосый мальчик отгребал песок от краев ямы и накладывал его в тачку. Калин Калиныч тоже не оставался без дела; пот с него катился градом, лицо было красное, как только что отчеканенный пятак. Но толку от его работы было, вероятно, очень мало, и он только мешал другим работать. Смешно было видеть, как эта хлопотливая фигурка то тащила какую-то доску, то заглядывала в яму, то петушком забегала вперед старика, катившего тачку с песком, и все это делалось от чистого сердца, с искренним желанием помочь, принять участие в работе других.
-- Бог на помощь! -- поздоровался я.
-- Спасибо на добром слове, -- отозвался старик; он с легким напряжением катил свою тачку по узкой дощечке и с особенною ловкостью вываливал из нее песок, точно вся эта работа была для него игрушкой.
-- Ты, барин, поздно же помогать нам пришел, -- заговорила своим певучим голосом Василиса Мироновна. -- Только ты в нашу работу не годишься, -- работа тяжелая, а ножки у тебя тоненькие: того гляди, надломятся. Помоги лучше вон Калинычу, -- он, сердешный, совсем замаялся, с самого утра мешает нам работать...
-- Уж можно сказать-с, -- вступился Калин Калиныч, отирая пот с лица, -- уж точно-с, ежели Василиса Мироновна что скажут-с... Хе-хе-хе... -- и Калин Калиныч только развел ручками, с умилением посмотрел на всех и неожиданно добавил: -- Оченно жарко-с!..
-- А ты бы, Калиныч, угостил барина-то, чем бог послал, -- заговорил старик, делая мне смотр своим единственным оком. -- Отпустил бы я Гришутку, да работой тороплюсь, -- надо пробу сделать...
-- Хорошо, я это все мигом оборудую-с...
Гришутка, мальчик лет тринадцати, был отлично сложенный ребенок: ширина плеч и высокая грудь, так и вылезавшая из-под ситцевой рубашки, красноречиво говорили о завидном здоровье; но смуглое лицо с серыми глазами было серьезно, даже строго не по летам. Он продолжал свою работу с сосредоточенным видом, как большой, точно не замечая, что говорили о нем.
V
Немного постояв, мы с Калином Калинычем направились к балагану. В моем ягдташе лежал рябчик. Старик, усевшись на корточки, не без искусства принялся жарить его прямо в золе, не ощипав перьев и не выпотрошив. Эта операция требовала известной ловкости, потому что рябчик, завернутый в широкие листья какой-то травы и зарытый в золу, все-таки мог сгореть самым незаметным образом.
-- Ты когда, Калин Калиныч, научился рябчиков-то жарить? -- невольно спросил я.
-- Я-с?.. А Савва Евстигнеич научили-с, то есть собственно у Гришутки-с... Очень смышленый мальчик!..
-- А кто этот Савва Евстигнеич? Я что-то не припомню.
-- Савва Евстигнеич?.. Они-с, допреж этого, больше извозом занимались, а теперь вот лет с десять так живут, отдыхают, а вот теперь надумали искать платину... Такой уж неспокойный старик и есть!
-- Савва Евстигнеич из Старого завода?
-- Точно так-с, все старозаводские-с.
-- А Василиса Мироновна зачем здесь?
-- Так-с, у них дела-с... Можно сказать -- удивительная женщина! -- с одушевлением заговорил старик и, разведя ручками, прибавил: -- Душа у них -- золотая душа-с!
Я видел, что Калину Калинычу строго-настрого заказано было развязывать язык, поэтому и не стал продолжать дальнейших расспросов. Рябчик тем временем поспел, и мы его разделили по-братски, а затем, запив его кваском, растянулись в тени балагана, отдавшись каждый своим думам. О чем думал Калин Калиныч, трудно было догадаться, тем более что на его говорливые уста наложена была печать молчания самой Василисой Мироновной, каждое слово которой было для него законом. Я старался ни о чем не думать и просто любоваться синевою неба, зеленью леса, блеском солнца, отдыхая душой среди этого простора живой чудной природы севера. Но такое желание оказалось решительно неосуществимым. И пыхтевший рядом Калин Калиныч, видимо, угнетаемый обетом молчания и сгоравший от желания поговорить со мной по душе, как со старым знакомым, и мелькавшая невдалеке группа старателей -- все нагоняло вереницу мыслей. Среди самой глуши леса неожиданно натолкнулся я на самую странную комбинацию человеческих существ, тайну которой чем дальше, тем сильней хотелось разгадать, и вместе с тем не хотелось вмешиваться в жизнь этой кучки людей, нарушать их покой. Одно только было для меня ясно, как день, именно, что не простая случайность соединила этих людей между собою, что какая-то тайная причина связывала их и не имела ничего общего с их старательством. В самом деле, какие интересы могли соединить эту энергическую женщину, раскольничьего попа, с простяком, светлою душой, Калином Калинычем, и, далее, какая связь могла быть между ними и Саввой Евстигнеичем, этим загадочным стариком-старателем? Наконец, зачем у этого мальчугана Гришутки такое преждевременно серьезное лицо? Пока я напрасно ломал голову над этими вопросами, солнце поднималось все выше и выше, и, наконец, его лучи добрались и до нас с Калином Калинычем. Я старался выдержать характер и терпеливо жарился на солнечном припеке. А Калин Калиныч даже наслаждался солнечною теплотой, которую с таким обилием посылало ему само небо.
-- Этакая благодать-с, -- заговорил он, наконец, поворачивая другой бок на солнце. -- Ей-богу-с, истинная благодать-с! Эко, подумаешь, у господа простору-то, воли-то, а нам все мало, все грешим, все недовольны... Эх, грехи, грехи!.. Вон пташка поет, козявка всякая стрекочет, а солнышко!.. Больно уж я люблю его. Господи, помилуй! Господи, помилуй! И в писании говорится: "Воззрите на птицы небесные: не сеют, не жнут, а отец ваш небесный питает их. Воззрите на полевую лилию: и Соломон во всей славе своей не одевался лучше ее". Чудны дела твои, господи, вся премудростию сотворил еси!..
Слушая эту странную одушевленную речь, я с невольным удивлением посмотрел на моего собеседника, лицо которого дышало неподдельным, искренним одушевлением. Этот смешной Калин Калиныч теперь был в моих глазах совершенно другим человеком, точно он, в соприкосновении с матерью-природой, переродился и просветлел каким-то внутренним светом.
-- А что, Калин Калиныч, -- заговорил я, воспользовавшись паузой, -- у Гвоздева, кажется, теперь дело с Печенкиным?
-- Да-с, дело, и преказусное дело-с. Можно сказать, что отливаются медведю коровьи слезы: плохое дело у Аристарха Прохорыча-с! Хотя они мне и много надсмешек сделали-с, а все-таки жаль их. Это дело, видите ли, у них тянулось очень давно, когда Гвоздев был в компании с Печенкиным по приискам. Вы помните исправника Хряпина? Ну, так это было еще при нем-с. Хряпин-с был гроза грозой, особливо кто приисками занимался, потому тогда за краденое золото оченно строго судили, не как по нонешнему времю. Только поговаривали-с на Старом заводе, что Аристарх Прохорыч жить пошли от Хряпина-с, потому он видел -- не видел ихние дела-с, а они ему платили. Я так полагаю-с, что все это сущий вздор, ей-богу-с! Из зависти люди говорят-с.
Калин Калиныч посмотрел на меня, повернулся животом вниз и, положив голову в свои ладони, как тыкву, продолжал:
-- А ведь вы знаете карахтер у Аристарх Прохорыча-с? Бе-едовый!.. Они, Аристарх-то Прохорыч, зашибли таким манером на приисках деньгу не малую, а Хряпин начал уж над ними дерзкие слова говорить и обещал в остроге сгноить, ежели они ему не будут дань платить. Аристарх Прохорычу это и не поглянись, потому как они в силу вошли и свое понятие о себе стали иметь, то захотели себя держать высоко. Тогда этот акциз вошел в моду, Аристарх Прохорыч от приисков совсем и отстали, стали водкой заниматься, -- это дело в беспример безопасное и прибыльное, -- а о Хряпине не забывали, потому он горько им приходился. Вот они-с, Аристарх Прохорыч, и придумали фортель. Ей-богу-с! Евдоким-то Игнатьич, Печенкин то есть, уж старички-с, а карахтер у них нестерпимый, огненный карахтер, можно сказать-с. Вот они где-то и соберись на именинах: Хряпин, Печенкин и Аристарх Прохорыч. То-се, пятое-десятое, выпили и закусили. Печенкину в голову попало, а Хряпин и захоти покуражиться над ними. "Что, говорит, подлецы..." Это он Аристарху-то Прохорычу с Печенкиным. "Вам, говорит, надо свечи передо мной ставить". Аристарху Прохорычу это и не поглянись, они и шепни на ухо Печенкину словечко, а тот подошел да Хряпина в ухо как запалит!.. А Хряпин в это время ели пирог с осетриной да так рот растворили и смотрят, а изо рта вязига, крошки, рыба -- все на пол и сыплется. Очень им это обидно показалось, Хряпину-то, потому они исправником тогда состояли и при исправлении их собственной должности им такой позор нанесли. Тут и заварилась каша: Печенкин было и на мировую, а Хряпин и слышать ничего не хочет, потому -- при исполнении обязанности. Тогда у нас еще старые суды были, -- ну, по старым судам Печенкина на высидку и приговорили на год в темную, а он к Аристарху Прохорычу: "Выручай, ничего не пожалею". А Аристарх Прохорыч им условие: так и так, сменю всю полицию и Хряпина к черту в подкладку, и тебя ослобоню, только за мои труды мне подпиши вексель в тридцать тысяч. Печенкин с горя-то возьми и подпишись, а Аристарх Прохорыч в Петербург. И сменили, всех сменили! Я тогда с ними до Москвы ездил. Ну-с, теперь прошло этак лет с пять-шесть, разные дела промежду ними были, только они чего-то повздорили между собой, из-за сущего пустяка-с, а Аристарх Прохорыч и захоти наказать Печенкина да вексель ко взысканию и предъявили. Печенкин, как услышал это, еще больше в азарт вошел да прямо в суд: так и так, векселя не давал Гвоздеву, -- вексель подложный. Аристарха Прохорыча и потянули в суд. Теперь дело третий год тянется. И я попал в свидетели-с! Да-с... Самое казусное-с дело-с!..
Помолчав немного, Калин Калиныч поднял на меня глаза и проговорил:
-- А ведь Хряпин-то нынче почитай в приказчиках у Печенкина служит-с... Ей-богу-с! А прежде, бывало-с, хуже страшного суда его боялись все. Большую силу имел-с...
Солнце начинало уже палить нещадно; огонь у балагана давно потух, только две упрямые головешки продолжали еще упорно дымиться на остывавшем пепелище. Стреноженная лошадь с трудом подскакала к нам, надеясь найти защиту от облепившего ее овода.
-- Ишь, окаянные, съели совсем лошадь! -- заговорил Калин Калиныч, поднимаясь с земли, чтобы снова развести огонь.
Он соорудил небольшой костер из старого пня, нескольких полен и дров и дымившихся головень, закрыл его сверху и с боков хворостом и зажег; а чтоб он давал больше дыма, принес целую охапку свежей травы и бросил на огонь сверху. Стоявшая около нас лошадь умными глазами следила все время за этой операцией, усиленно отмахивалась своим хвостом от висевшего над ней столбом овода; когда густой белый дым клубами повалил от костра, умное животное встало в самую струю. Калин Калиныч опять лежал в любимой своей позе, животом на земле, и смотрел на меня своими прищуренными черными глазками.
-- А ведь мы скоро собираемся церковь новую святить, -- заговорил он, болтая ногами.
-- Какую церковь?
-- А в память освобождения крестьян-с... Как же-с! Вот теперь пятнадцать лет исполнилось, как хлопочем-с. Оченно много было хлопот, а теперь, слава богу, все дело к концу подходит, -- кунпол выводить зачали-с...
-- На чьи же деньги эта церковь строится?
-- Как на чьи-с? -- На мирские-с... Тогда, как только ослобонили нас, я прихожу к отцу Нектарию, а он мне и говорит-с: "Так и так, говорит, теперь как выходит всем освобождение-с, так ты, говорит, уж послужи миру-то..." Я поблагодарил их, да с тех пор пятнадцать годов и собирал на построение храма-с!.. Ведь по копеечкам-с собирал, а что этого греха на душу принял, так, кажется, и не замолить по конец жизни... Ей-богу-с! Всякий указывает тебе, всякий усчитывает, всякий ругает: и то не так, и это не так, а отец Нектарий говорит: "Потерпи, потому не для себя стараешься, а для господа бога..." А со стороны сколько напринимался -- страсть: и вором-то ругали, и выгоняли с кружкой, только не заушали-с!.. А вот и довели до конца, благодарение создателю, -- долготерпелив и многомилостив, не до конца прогневался на нас, многогрешных.
-- А когда будут святить церковь? -- спросил я довольно громко.
-- Шш!.. -- зашипел Калин Калиныч, многозначительно кивая в сторону лога. -- Не любят они меня за эту церковь, гложут-с... Особливо Василиса Мироновна. Она женщина, можно сказать, божественная-с, потому от писания у них разумение большое, а вот этого не выносит-с... Слышать не могут-с, потому как к старой вере большое прилежание имеют, и построение святого храма для них большой соблазн. Василиса Мироновна как об этом предмете начнут с отцом Нектарием разговаривать-с, все равно как книга-с... Ей-богу-с! Как по печатному, так и отчитывают-с, так и отчитывают-с... Отец Нектарий спорит, спорит с Василисой Мироновной, да и скажет: "Вы, Василиса Мироновна, необнакновенная женщина-с!.. Оченно свободный разговор имеете и большую смелость".
Мы немного помолчали. Вспомнив рассказ Калина Калиныча об его дочери, я спросил его:
-- У вас, Калин Калиныч, кажется, есть дочь?
-- Да-с... А то как же-с? -- спрашивал в свою очередь старик таким тоном, точно у каждого человека непременно должна быть дочь. -- Только много с ней хлопот, с дочерью-то...
-- Какие же с ней хлопоты, Калин Калиныч?
-- А как же-с? Ведь она -- женщина, а я в ихнем женском деле ничего не понимаю-с, вот и хлопоты-с... Я одно говорю, а она -- другое, да еще скажет: "Вы бы уж, родитель, лучше молчали!" Ей-богу-с! И замолчишь, потому как я мужчина и не могу понимать по женской части. Да и карахтер у Венушки какой-то необнакновенный-с, совсем какой-то неукротительный-с... Да-с. Еще при жизни Матрены Савишны-с это стало заметно. А покойница имела сама карахтер, можно сказать-с, жестокий, так другой раз возьмут Венушку-то, голову защемят-с промеж ног, загнут-с подол-с, да и оштрафуют посредством крапивы-с... Из своих собственных, родительских рук-с! А все из-за чего? Венушка сызмала всем дерзкие слова говорила... Мать-то ее дерет, дерет, а она, как вырвалась, сейчас заскачет на одной ноге, матери высунет язык и свои слова выражать: "Что, натешилась, а? Что, взяла?" Ей-богу-с... Горох у нас в огороде-то был, для Венушки же больше и садили его, так нет-с, не хочу своего гороху, а подавай чужого-с... Подберет себе компанию мальчишек, да и подобьет всех к соседке горох воровать. Облепихой звали соседку-то, большущая женщина из себя была, а в разуме не тверда-с... Возьмет палку-с, эта самая Облепиха, да с палкой в борозду и завалится, -- это ребятишек караулить-с, -- а тем это и любопытно-с. Даже до смеху доходило-с... А как мать умерла, Венушка от моих рук совсем отбилась, поступила в учительши, а насчет дерзких слов только слушай-с!.. А ведь я ей что постоянно говорю: "Венушка, удержи ты свой вострой язык, Христа ради! Посмотри ты на меня, ведь я тебе отец..." А она еще хуже от этих моих слов -- и пойдет-с, другой раз и меня, старика, до слез доведет. Ей-богу-с! Хоть взять отца Нектария: человек, кажется, божественный и старички, а Венушка выдумала звать их сладчайшим... Разе хорошее это дело-с? Необнакновенный карахтер-с... И другие-то ругают меня, что такую дочь вырастил и что она неукротимо себя держит, а я ихнего дела-с совсем не могу понять-с. Ведь не могу же я голову меж ног да крапивой-с: первое -- Венушка на возрасте-с, девица вполне-с, а второе -- мужчине это совестно делать с женским полом...
Намеднись какой-то съезд был у учителей, -- продолжал Калин Калиныч, опять болтая ногами, -- множество их собралось на Старом заводе, одолели нас с Евменией, да и народ какой-то оголтелый!.. Были у них там какие-то собрания, начальство приезжало-с. Вот одинова на собрании-то ихний начальник и говорит-с: "А что, говорит, ежели, говорит, я приезжаю в школу раз и застаю учителя не в себе, значит пьяного, приезжаю в другой -- опять застаю не в себе, в третий -- не в себе, -- что, говорит, я должон тогда делать с ним?" А Венушка не сробела, да и говорит: "А что, говорит, делать, к примеру, учительнице, ежели, говорит, приезжает к ней начальство в школу раз не в себе, в другой -- опять не в себе, и в третий раз не в себе?.." Натурально, этакие слова не понравились, и Венушке был большой выговор-с, а она только смеется-с. Ей-богу-с!..
Стоявшая над дымом лошадь, сивой масти, с разбитыми ногами и отвислыми ушами, точно хотела сказать, что она принадлежит не кому другому, как самому Калину Калинычу. Чтобы проверить это предположение, я спросил старика, и лошадь действительно оказалась его. Спустя несколько минут на дым пришла другая лошадь, худая, изморенная, с болтавшейся головой на тонкой шее и с волочившеюся длинною цепью, которая тянулась за ней, как змея. Мне невольно бросилась в глаза эта цепь, а затем тонкие, сильные ноги лошади и особенно ее широкая грудь, как-то неестественно переходившая в подобранный живот, какой бывает у загнанных кляч. Это была чистокровная киргизская лошадь по всем признакам -- и по большой горбоносой голове, и по длинным, мохнатым, поротым ушам, и по выступавшим углами широким костям передних лопаток и зада.
-- Изволили засмотреться на лошадку-с? -- прервал мои наблюдения Калин Калиныч.
-- Да, странная лошадь!
-- Нет-с, она не странная, а золотая лошадь, да-с! -- с какою-то гордостью заговорил Калин Калиныч.
-- Почему золотая?
-- Да так-с... Потому что цены ей нет -- вот какая это лошадь! Мало ли лошадей на Старом заводе, на всех других, на ярманках, а такой нет!.. Нет -- и делу конец! Вы теперь, ежели случится вам быть на Старом заводе, спросите первого мальчишку: знаешь "Разбойника"? -- непременно скажет, что знает. Это такая лошадь, такая лошадь... Еще ни на одном бегу ни одна лошадь не обошла ее; а зимой в санях -- да она горит, еретица, в оглоблях-то, огнем горит... Ей-богу-с! А почему ей цены нет?
Я сознался в своем неведении.
-- Ах, господи, да неужели не слыхали-с? -- с каким-то укором заговорил Калин Калиныч, с сожалением глядя на меня. -- "Разбойник" -- двужильная лошадь, у ней двойной дух -- вот в чем вся сила-то!
-- Что это значит двужильная?
-- Двужильная-то? Это-с... это, к примеру, выходит так: проехали вы на "Разбойнике" полсотни верст, да ведь проехали вы их в три часа, сейчас остановились; она сейчас дохнет этак тяжело-тяжело раза два, и опять катай на ней пятьдесят верст -- стрела стрелой летит! Вот это и значит по-нашему двужильная лошадь. А силища у ней -- ужасти, ей-богу-с!.. Сто пудов семьдесят верст везет без отдыха... Двойной дух -- одно слово!
Я с удивлением посмотрел на "Разбойника" и в душе не поверил словам Калина Калиныча.
-- А где он достал эту лошадь?
-- Достал он ее, сударь мой, в степи, в кыргызах, а как достал, не умею вам сказать-с. Ему тут же, на месте, давали за нее целый косяк лошадей, -- не отдал. "Разе я, говорит, сам себе враг?.." Вот он какой, Савва-то Евстигнеич!..
"Разбойник" стоял под самым дымом, полузакрывши глаза и слабо отмахиваясь коротким хвостом от жужжавших насекомых, и сколько я ни рассматривал его, решительно ничего не мог найти, кроме несоразмерно сильно развитой грудной клетки и несоразмерно тощего живота. Таких киргизских лошадей я видал очень много на Урале.
VI
Полежав еще немного у балагана, я отправился опять к работавшим у шурфа. Василиса Мироновна оставила свою работу и теперь отдыхала, лежа на траве; Гриша лежал тоже, заслонив глаза от солнца рукой; Савва Евстигнеич, в двух шагах от них, сидел на берегу речки, с громадным ковшом в руках, в котором промывал содержащий платину песок. Он делал пробу. Промывание песку совершалось очень просто. Старик погружал ковш с песком в воду и там долго мешал в нем песок рукой, отчего муть шла по воде кругами, а собравшиеся наверху камушки старательно выбрасывал вон. В ковше становилось все больше свободного места, так что он во второй половине операции прямо зачерпывал ковшом воды, мешал ее с песком и затем образовавшуюся мутную воду сливал. Через полчаса такой работы на дне ковша осталось только немного песку; старик с особенною тщательностью начал отделять его от появившегося черного песочка, так называемого "шлиха", содержавшего платину. Еще несколько минут работы -- и на дне ковша остались одни "шлихи"; их старик промыл так же, как песок, и затем долго рассматривал на дне ковша какие-то крупинки
-- Ну, что? -- спрашивала Василиса Мироновна, по обыкновению не поворачивая головы.
-- Да кто его знает, -- уклончиво отвечал старик, -- как будто маненько есть...
-- Одна платина? -- опять спросила Василиса Мироновна.
-- Нет, есть и золото, только больно мало.
Я подошел к старику. На дне ковша лежала платина вместе с крупинками золота. Всего было около четверти золотника. Проба самая богатая, но старик просто притворялся, что платины "как будто маненько есть"... Это общая раскольничья черта -- не высказываться сразу; но, с другой стороны, старик, видимо, был недоволен, -- значит, он ждал золотой пробы.
-- Наврал, страмец! -- сердито буркнул он, собирая платину в бумажку. -- Проклятый Шинкаренко опять подвел... Золото, говорит, лопатой греби... Ах, он... -- И старик завязал очень крепкое словцо и почесал затылок.
-- А ты и поверил ему! -- равнодушно говорила Василиса Мироновна. -- Кто ищет золота по таким местам? И лес не такой, и земля не такая.
Мы вернулись все к балагану. Я опять наблюдал всю компанию, особенно старика, который меня интересовал очень сильно, потому что, очевидно, он был головой в этой странной компании. Василиса Мироновна принесла из балагана маленькую котомку, из которой достала ковригу ржаного хлеба и белую тряпочку с крупно истолченною солью. Медленно и с покойною важностью отрезала она несколько ломтей во всю ковригу, постлала на траву небольшую синюю скатерть, развернула тряпочку с солью, поставила небольшой зеленый бурачок с квасом, и обед был готов. Старик выбрал самый большой ломоть хлеба, круто его насолил и свистнул резким, далеко раскатившимся свистом. В ответ донеслось радостное ржание, послышался топот, и "Разбойник", подняв голову и раздув ноздри, показался в высокой траве. Не добежав до балагана несколько шагов, он оглядел всю компанию блестящими, горячими глазами, а затем, как ручная собака, подбежал к старику и дружелюбно положил ему свою голову с поротыми ушами прямо на плечо. Старик ласково потрепал лошадь по шее и начал ее кормить хлебом, отламывая от ломтя, небольшие кусочки. Съев хлеб, "Разбойник" поднялся было на дыбы, точно хотел обнять старика, а потом мгновенно опять скрылся в лес, откуда донесся только его звонкий топот.
-- Балуешь ты лошадь, -- заметила Василиса Мироновна.
-- Не могу сам есть, пока его не накормлю, -- улыбаясь, проговорил старик, видимо, довольный и счастливый.
Старик вымыл руки; все встали лицом к востоку и помолились. Все трое принялись обедать, с каким-то благоговением откусывая хлеб и боясь уронить на землю малейшую крошку дара божия. Я залюбовался этою безмолвною трапезой и в душе завидовал аппетиту вкушавших в поте лица хлеб свой; глядя на них, кажется, мертвый захотел бы есть. Хлеб был запит квасом, затем все снова помолились, и торжественный обед кончился. Василиса Мироновна отправилась в балаган вздремнуть малую толику, Калин Калиныч зачем-то побрел с Гришуткой в лес, а я остался один с Саввой Евстигнеичем.
-- Что, Савва Евстигнеич, будешь работать здесь али нет? -- полюбопытствовал я.
-- Да как тебе сказать, и буду и не буду, -- охотно заговорил старик, теперь относившийся ко мне с полным доверием. -- Проба, пожалуй, и хорошая, да за платину-то нам платят по-сиротски... Ведь золотник-от всего по двугривенному обходится, -- какие это деньги?
-- Да ведь работают же, значит -- выгодно?
-- Как не работать -- работают, только ведь эта платина для нас распоследнее дело. Есть такие лога, где платина гнездами, -- ну, это другой, разговор: тут, пожалуй, и деньгу зашибешь. Тоже вот жилой она попадает -- тоже из-за хлеба на квас можно биться, а здесь идет россыпью, да и глубоко пески.
-- Вы давненько этим занимаетесь?
-- Чем это?
-- Ну, старательством-то.
-- Старательством? -- Старик задумался, потом усмехнулся и, посмотрев на меня, заговорил: -- Да вот на второй десяток перевалило, как землю рою... Только все это пустяки!
-- Почему так?
-- Так, -- коротко отвечал старик и замолчал, -- не стоит говорить... Может, слыхал, такая поговорка есть: "Золото роем, а сами голосом воем". Через это самое золото много наших мужицких слез льется.
-- Значит, прежде за барином вам лучше жилось? -- спросил я, пользуясь случаем. -- Ведь барин хлебом кормил и одевал иногда даром.
Старатель долго молчал и потом проговорил:
-- Это дело мудреное, а вот я расскажу тебе одну побасенку: она пустая, побасенка-то, а все дело как на ладони. От старых людей она до нас дошла, значит, недаром она была сложена. Видишь, жила у барина одна собака в холе и во всяком довольстве. Пришла зима. Холод, вьюга, а вокруг деревни волки стаями так и ходят, так и ходят... Воют, сердечные, с холоду и голоду, а взять нигде нечего. Вот однажды собака и пошла в лес, а навстречу ей как раз матерой волчище и с голоду зубищами лязгает. Собака посмотрела на него и говорит: "А зачем вы, волки, так по ночам воете?" -- "А с голоду воем", -- отвечал истощенный волк. А собака опять волку: "Отчего же вы не идете в деревню? Стерегли бы двор у какого барина, а он бы вас кормил. Ты теперь, волк, вон как отощал, а тогда бы растолстел, как я..." Волчище усмехнулся и спрашивает: "А на шее у тебя что?" -- "Ошейник". -- "А для чего он тебе?" -- "А когда меня на цепь сажают, так для этого и ошейник". -- "Ну, так прощай! -- сказал истощенный волк. -- Хоть у твоего барина и хорошее житье, а мне все-таки лучше голодному по лесу ходить, чем сытому сидеть на цепи".
Старик замолчал. Эта побасенка очень понравилась мне: она слишком много говорила за себя, и я понимал, что передо мной сидел один из тех "истощенных волков", каких создало крепостное право. "Да, именно истощенный волк, -- думал я, со стороны рассматривая своего оригинального собеседника. -- Старатель -- это именно и есть истощенный волк, который хищником бродит по лесам, отыскивая свою добычу..."
-- Говорят, у вас на Старом заводе много конокрадов развелось? -- спросил я, чтобы поддержать разговор.
-- Да где их нет, мошенников!.. И наши старозаводские больно пошаливают.
-- Тебе не случалось с ними дело иметь?
-- Мне?.. Нет, раз побывал я в ихних руках. -- Немного помолчав, старик заговорил: -- Была у Василисы Мироновны буланая лошадка, рублей шестьдесят давана, -- тогда еще на ассигнации считали, -- вот эту лошадку и стянули, да таково ловко, как в воду канула. Василиса Мироновна туда-сюда, ко мне, выручи... Думаю, дело мудреное, а пособить бабе надо, потому дело женское, необычное. Пошел по знакомым мужикам, толкнулся, -- думаю, не пали ли слухи до них. "Нет, говорят, не знаем, а в Куляшево наведайся..." Подумал, подумал, сел на "Разбойника" да в Куляшево. А Куляшево, надо тебе сказать, чисто разбойничье гнездо, разбойник на разбойнике, разбойником понужает, того и гляди, середь белого дня зарежут... Приезжаю в Куляшево, к знакомому мужику: "Пособи, родимый, лошадка потерялась". -- "Не знаю, говорит, ничего не знаю". У них у всех такая привычка: все "не знаю". А я думаю: "Врешь, негде быть лошади, окромя вас, долгоспинников". Мы их долгоспинниками зовем, потому все до единого так медведями и глядят, точно вот с берлоги сейчас подняли. Пожил я этак денька два в Куляшеве, а толку нет. Купил вина, угостил хозяина и говорю ему: "Скажи, говорю, дядя, где лошадь?" -- "Да, ведь не твоя, говорит, о чем печалуешься?" -- "Это уж, говорю, мое дело, а твое -- скажи, где лошадь". Посмотрел он на меня: "Так и быть, говорит, уважу по старой дружбе; ступай, говорит, к Тишке". Прихожу. "Ладно, говорит, знаю, где твоя лошадь, только, говорит, за труды мне четвертную". -- "Ах ты, думаю, разбойник этакий", а делать нечего. "Бери, говорю, синенькую". Поторговались маненько и порешили на ней. Повел он меня во двор: "Ищи, говорит, лошадь, -- она здесь". Я поглядел, походил, в конюшне стоит лошадь да не та, а больше негде ей быть. "Разе, говорю, под полом спрятана?" -- "Нет, говорит, ищи". Смотрю, стоит амбарушка махонькая-размахонькая, в какой овец держат, -- ну, и дверь проделана тоже махонькая. Я раньше поглядывал на эту дверку, да думаю, буланка -- большая лошадь, а тут и овце едва пролезть. Смотрел, смотрел на меня Тишка, усмехнулся, толкнул дверь ногой. "Вот, говорит, твоя лошадь, получай". Я нагнулся, заглянул в клетушку: точно, буланка Василисы Мироновны стоит и сено жует. "Ах вы, разбойники, думаю, куда этакую лошадь затащили, а вот как, мол, вы ее оттедова добывать будете". Так они, подлецы, что сделали: взяли ее повалили, связали да из хлева-то на катках и выкатили. Взял я эту самую буланку, да подобру-поздорову домой скорей, а этот еретик Тишка и говорит: "Напредки, говорит, не объезжайте мимо-то". -- "Ладно, мол, добрый человек, как ни на есть, ежели доведется, так десять верст околицы мимо вашего проклятого гнезда". -- "Хорошо, -- говорит Тишка, -- не больно закаявайся, -- к нам и получше тебя ездят, -- а то, говорит, мы шутить не любим".
Старик задумался, а потом улыбнулся и, подняв единственный глаз на меня, проговорил:
-- А ведь эти долгоспинники тогда чуть-чуть меня не порешили...
-- Это как?
-- Самым простым манером, только "Разбойник" вынес, -- не без гордости проговорил Савва Евстигнеич. -- Как выручил я от Тишки лошадь, сейчас же и собрался в дорогу, а был уж час девятый на дворе, по летнему делу смеркаться начинало. Уговаривал было меня хозяин остаться переночевать, да уж больно было мне муторно глядеть-то на них, разбойников! "Не пришлось бы воротиться, -- говорит мне хозяин, -- дорога-то больно плоха, своротов много". -- "Нет, мол, видно не доведется воротиться, а дорогу, мол, лучше тебя знаем". Еду. Отъехал верст с пять -- стемнело. Опустил поводья, думаю, "Разбойник" сам дорогу найдет, потому ночью видит, как все равно кошка, и по духу знает, куда ехать. Только задумался я этак маненечко, а дорога шла под гору, да такая скверная, только чертям ездить, -- вдруг из стороны прямо к "Разбойнику" двое за повод хвать!.. "Ах вы, еретики этакие! -- кричу им. -- Что вы, кричу, окаянные, делаете? Я вот вам!" А у самого и оборонки-то никакой в те поры, как нарочно, не случилось... "Разбойник" сейчас на дыбы да одного ножкой -- чук! -- тот кубарем и скатился под гору, а сам вперед. Только гора крутая-прекрутая, и ходу нам, окромя шагу, нет, да и то гляди в оба, шею как бы не сломать. Спустились мы этаким манером в лог, -- глубокий такой лог, -- опять из стороны кто-то как хлопнется под ноги "Разбойнику". Другая бы лошадь десять раз сбросила, а "Разбойник" только перескочил и опять вперед. Думаю, дело плохо, -- пожалуй, ни за грош порешат. Пригнулся я к самой шее "Разбойника" и думаю: "Ну, теперь сослужи мне службу, вынеси, -- озолочу". Только стали подниматься в гору, опять на дорогу: хлоп! -- опять "Разбойник" перескочил, а я слышу, начинает лошадь сердиться, храпит, дрожит. Только бы, думаю, на гору подняться, а там поминай как звали! А они, еретики, догадливы были: как только стал я подъезжать наверх-то, слышу, точно в стороне опять что-то потрескивает, а сам лежу на "Разбойнике", прильнул, сердце так и бьется. Вдруг поперек дороги двое на лошадях: значит -- ни взад, ни вперед. Делать нечего, сотворил про себя молитву, погладил "Разбойника" по шее, а сам по-разбойничьи на один бок свесился да как свистну. "Разбойник" -- вперед, да и полетел, что твой ветер, а они нам вдогонку давай палить. Так ты не поверишь, эти двадцать верст до Старого завода мы сделали в полчаса, даже меньше, чем в полчаса. Погнались было за нами, да на двух верстах отстали. Приехали мы домой целы и невредимы и буланку привели. Привязал я "Разбойника" к столбу, -- весь в мыле, сердечный, -- снял шапку да в ноги ему, ей-богу, так и повалился в ноги. "Спасибо, говорю, сослужил ты мне службу верой и правдой! По конец жизни буду помнить твою службу!"
Старик замолчал и, низко свесив голову, о чем-то задумался; вероятно, пред ним протянулись другие воспоминания долгой, полной приключениями жизни. Он в теперешней своей позе так и просился на картину: ворот красной рубахи был расстегнут и открывал могучую, обросшую волосами, грудь; загорелая широкая шея точно была отлита из бронзы; седая окладистая борода и седые брови несколько смягчали эту ничем не сокрушимую силу в образе человеческом. Старик долго и сосредоточенно смотрел своим одиноким глазом, пока я не прервал этого молчания вопросом, где он достал свою лошадь.
-- Это было лет семь тому назад, -- заговорил старик, -- я тогда с гуртовщиками ходил в степи. Гнали из-под Семипалатинска косяков пять лошадей в Старый завод на ярмарку. Дело было на полдороге. Стали нас больно обижать кыргызы, все ладили отбить лошадей, да не удавалось... Больно уж один надоел: и день и ночь так и вертится у нас в глазах. Мы уж думали, что это дьявол, а не человек, потому то назади нас, то впереди, и не о дву-конь, а все на одной гнеденькой лошаденке, как бес перед заутреней, вертится... Уж мы его ловить пытались, пытались, -- куда тебе! Гикнет по-ихнему, да как сквозь землю и провалится... Ищи его по степи-то. Скорее ветер догонишь, чем его, окаянного... А хозяин над нами потешается: "Куда-де вам, вахлакам, кыргыза ловить". И так это мне обидно стало, что даже ночью, проклятый, снился, а под конец я из-за него и пищи-то лишился: есть не могу, спать не могу, тоска напала, и все думаю о лошади, каким бы ни на есть манером добыть ее из-под кыргыза.
Старик замолчал, а потом совершенно другим тоном добавил:
-- А ведь я этого самого кыргыза пристрелил...
Я долго рассматривал выражение лица Саввы Евстигнеича: хоть бы малейшая тень, хоть бы одна морщинка, -- нет, такое же доброе, хорошее выражение на лице, как ночью, когда старик рассказывал Василисе Мироновне о котятах.
-- Тебе не жаль его?
-- Кого это?
-- Ну, да киргиза, которого...
-- Которого я убил?.. Да чего мне его жалеть-то? -- с удивлением заговорил старик.
-- Как чего жалеть?.. Да ведь он -- человек?
-- Ну, уж это ты, барин, напрасно, -- заговорил старик, обидевшись и с некоторым сожалением глядя на меня. -- Какой же он человек? Я лошадь пожалею, собаку пожалею, потому они хозяина знают и добро помнят, а кыргыз -- што? Кыргыз -- нехристь, погань, значит, туда ему и дорога!.. Они нашего брата не больно жалеют... В степи-то один бог да Никола, -- твори, чего хочешь!
Я несколько успокоился, потому что подобное рассуждение походило хоть немного на логику, но расспрашивать дальше об обстоятельствах, сопровождавших приобретение лошади, я не имел желания.
Солнце начинало уже клониться к горизонту, зной летнего дня заметно спадал, -- значит, пора было отправляться в дорогу. Еще раз расспросив старика подробно о дороге, я начал с ним прощаться.
-- Погоди, востроногой! -- послышался из балагана голос Василисы Мироновны. -- Опять, пожалуй, заплутаешься... Нам с Калинычем тоже пора отправляться, -- дойдешь с нами до поворота на Момыниху, а там уж слепой выйдет.
Мне пришлось только согласиться на это приглашение.
Лошади были скоро оседланы, и, простившись со стариком, мы втроем двинулись в путь. Балаган со стариком и мальчиком скрылся из наших глаз на первом повороте едва заметной лесной тропинки, по которой мы взяли наш курс. Василиса Мироновна ехала настоящею амазонкой на своей буланке, -- вероятно, той самой, о которой рассказывал старик. Сидела она в высоком киргизском седле по-мужски, молодцом, хоть это и не совсем гармонировало с ее кубовым сарафаном и темным платком на голове. Калин Калиныч, видимо, никогда не ездил верхом и сидел на своей убогой сивенькой лошадке как мешок, набитый травой. Василиса Мироновна ехала впереди, я старался держаться с нею наравне, а Калин Калиныч замыкал эту торжественную процессию.