Павел Иванович Мельников-Печерский. На горах. Книга первая
Москва: Издательство "Правда", 1976
Часть первая. Глава первая
От устья Оки до Саратова и дальше вниз правая сторона Волги "Горами" зовется. Начинаются горы еще над Окой, выше Мурома, тянутся до Нижнего, а потом вниз по Волге. И чем дальше, тем выше они. Редко горы перемежаются -- там только, где с правого бока река в Волгу пала. А таких рек немного.
Места на "Горах" ни дать ни взять окаменелые волны бурного моря: горки, пригорки, бугры, холмы, изволоки грядами и кряжами тянутся во все стороны меж долов, логов, оврагов и суходолов; реки и речки колесят во все стороны, пробираясь меж угорий и на каждом изгибе встречая возвышенности. По иным местам нашей Руси редко такие реки найдутся, как Пьяна[1], Свияга да Кудьма. Еще первыми русскими насельниками Пьяной река за то прозвана, что шатается, мотается она во все стороны, ровно хмельная баба, и, пройдя верст пятьсот закрутасами да изворотами, подбегает к своему истоку и чуть не возле него в Суру выливается. Свияга -- та еще лучше куролесит: подошла к Симбирску, версты полторы до Волги остается, -- нет, повернула-таки в сторону и пошла с Волгой рядом: Волга на полдень, она на полночь, и верст триста реки друг дружке навстречу текут, а слиться не могут. Кудьма, та совсем к Оке подошла, только бы влиться в нее, так нет, вильнула в сторону да верст за сотню оттуда в Волгу ушла. Не захотелось сестрицей ей быть, а дочерью Волгиной. Так говорят... И другие реки и речки на Горах все до единой извилисты.
Издревле та сторона была крыта лесами дремучими, сидели в них мордва, черемиса, булгары, буртасы и другие языки чужеродные; лет за пятьсот и поболе того русские люди стали селиться в той стороне. Константин Васильевич, великий князь Суздальский, в половине XIV века перенес свой стол из Суздаля в Нижний-Новгород, назвал из чужих княжений русских людей и расселил их по Волге, по Оке и по Кудьме. Так летопись говорит, а народные преданья вот что сказывают: "На горах то было, на горах на Дятловых[2]: мордва своему богу молится, к земле-матушке на восток поклоняется... Едет белый царь по Волге реке, плывет государь по Воложке на камешке. Как возговорит белый царь людям своим: "Ой вы гой еси, мои слуги верные, слуги верные, неизменные, вы подите-ка, поглядите-ка на те ли на горы на Дятловы, что там за березник мотается, мотается-шатается, к земле-матушке преклоняется?"... Слуги пошли, поглядели, назад воротились, белому царю поклонились, великому государю таку речь держат: "Не березник то мотается-шатается, мордва в белых балахонах богу своему молится, к земле-матушке на восток преклоняется". Вопросил своих слуг белый русский царь: "А зачем мордва кругом стоит и с чем она богу своему молится?" Ответ держат слуги верные: "Стоят у них в кругу бадьи могучие, в руках держит мордва ковши заветные, заветные ковши больши-набольшие, хлеб да соль на земле лежат, каша, яичница на рычагах висят, вода в чанах кипит, в ней говядину янбед[3] варит". Как возговорит белый русский царь: "Слуги вы мои, подите, дары от меня мордве отнесите, так ей на моляне[4] скажите: "Вот вам бочонок серебра, старики, вот вам бочонок злата, молельщики". На мордовский молян вы прямо ступайте, мордовским старикам сребро, злато отдайте". Верные слуги пошли царский дар старикам принесли, старики сребро, злато приняли, сладким суслом царских слуг напояли; слуги к белому царю приходят, вести про мордву ему доводят: "Угостили нас мордовски старики, напоили суслом сладким, накормили хлебом мягкиим". А мордовски старики, от белого царя казну получивши, после моляна судили-рядили: что бы белому царю дать, что б великому государю в дар от мордвы послать. Меду, хлеба, соли набрали, блюда могучие наклали, с молодыми ребятами послали. Молодые ребята приуставши сели: мед, хлеб-соль поели, "старики-де не узнают". Земли да желта песку в блюда накладали, наклавши пошли и белому царю поднесли. Белый русский царь землю и песок честно принимает, крестится, бога благословляет: "Слава тебе, боже царю, что отдал в мои русские руки мордовску землю". И поплыл тут белый царь по Волге реке, поплыл государь по Воложке на камешке, в левой руке держит ведро русской земли, а правой кидает ту землю по берегу... И где бросит он горсточку, там город ставится, а где бросит щепоточку, тамо селеньеце".
Таковы сказанья на Горах. Идут они от дедов, от прадедов, и у русских людей и у мордвы с черемисой о русском заселенье по Волге преданье одно.
Русские люди, чуждую землю заняв, селились в ней по путям, по дорогам. Вдаль они не забирались, чтоб середи враждебных племен быть наготове на всякий случай, друг ко дружке поближе. Путями, дорогами -- реки были тогда. И доселе только по рекам приметны следы старорусского расселенья. По Волге, по Оке, по Суре и по меньшим рекам живет народ совсем другой, чем вдали от них, -- ростом выше, станом стройней, из себя красивей, силою крепче, умом богаче соседей -- издавна обрусевшей мордвы, что теперь совсем почти позабыла и древнюю веру, и родной язык, и преданья своей старины. Местами мордва сохраняет еще свою народность, но с каждым поколеньем больше и больше русеет. Так меж Сурой и Окой. Ниже Сурского устья верст на двести по обе стороны Волги сплошь чужеродцы живут, они не русеют: черемисы, чуваши, татары. И ниже тех мест по нагорному берегу Волги встретишь их поселенья, но от Самарской луки вплоть до Астрахани сплошь русский народ живет, только около Саратова, на лучших землях пшеничного царства, немцы поселились; и живут они меж русских тою жизнию, какой живали на далекой своей родине, на прибрежьях Рейна и Эльбы... Велика, обширна ты, матушка наша, земля святорусская!.. Вволю простора, вволю раздолья!.. Всех, матушка, кормишь, одеваешь, обуваешь, всем, мать-кормилица, хлеба даешь -- и своим, и чужим, и родным сынам, и пришлым из чужа пасынкам. Любишь гостей угощать!.. Кто ни пришел, всякому: "Милости просим -- честь да место к русскому хлебу да соли!.." Ну ничего, нас не объедят.
В стары годы на Горах росли леса кондовые, местами досель они уцелели, больше по тем местам, где чуваши, черемиса да мордва живут. Любят те племена леса дремучие да рощи темные, ни один из них без нужды деревца не тронет; ронить лес без пути, по-ихнему, грех великий, по старинному их закону: лес -- жилище богов. Лес истреблять -- божество оскорблять, его дом разорять, кару на себя накликать. Так думает мордвин, так думают и черемис и чувашанин.
И потому еще, может быть, любят чужеродцы родные леса, что в старину, не имея ни городов, ни крепостей, долго в недоступных дебрях отстаивали они свою волюшку, сперва от татар, потом от русских людей... Русский не то, он прирожденный враг леса: свалить вековое дерево, чтобы вырубить из сука ось либо оглоблю, сломить ни на что не нужное деревцо, ободрать липку, иссушить березку, выпуская из нее сок либо снимая бересту на подтопку, -- ему нипочем. Столетние дубы даже ронит, обобрать бы только с них желуди свиньям на корм. В старые годы, когда шаг за шагом Русь отбивала у старых насельников землю, нещадно губила леса как вражеские твердыни. Привычка осталась; и теперь на Горах, где живут коренные русские люди, не помесь с чужеродцами, а чистой славянской породы, лесов больше нет, остались кой-где рощицы, кустарник да ёрники... По иным местам таково безлесно стало, что ни прута, ни лесинки, ни барабанной палки; такая голь, что кнутовища негде вырезать, парнишку нечем посечь. Сохранились леса в больших помещичьих именьях, да и там в последни годы сильно поредели... Лесные порубки в чужих дачах мужиками в грех не ставятся, на совести не лежат. "Лес никто не садил, -- толкуют они, -- это не сад. Сам бог на пользу человекам вырастил лес, значит, руби его, сколько тебе надо".
Хлебопашество -- главное занятье нагорного крестьянина, но повсюду оно об руку с каким ни на есть промыслом идет, особливо по речным берегам, где живет чистокровный славянский народ. В одних селеньях слесарничают, в других скорняжничают, шорничают, столярничают, веревки вьют, сети вяжут, проволоку тянут, гвоздь куют, суда строят, сундуки делают, из меди кольца, наперстки, кресты-тельники да бубенчики льют, -- всего не перечесть... Кроме того, народ тысячами каждый год в отхожи промысла расходится, кто в -- лоцмана, кто в Астрахань на вонючие рыбны ватаги, кто в Сибирь на золотые прииски, кто в Самарские степи пшеницу жать. Всего больше уходило прежде народу в бурлаки; теперь пароходство вконец убило этот тяжелый и вредный промысел. И слава богу!..
Охоч до отхожих работ нагорный крестьянин, он не степняк-домосед, что век свой на месте сидит, словно мед киснет, и, опричь соседнего базара да разве еще своего уездного города, нигде не бывает. Любит нагорный крестьянин постранствовать, любит людей посмотреть, себя показать. "Дома сидеть, ни гроша не высидишь, -- он говорит, -- под лежачий камень и вода не течет, на одном месте и камень мохом обрастет". Нет годного на стороне промысла -- в извоз едет зимой... Не то избойну, мочену грушу да парену репу по деревням поедет менять на кость, на тряпье, на железный полом.
До того велика у нагорных крестьян охота по чужой стороне побродить, что исстари завелся у них такой промысел, какого, опричь еще литовских Сморгонь, на всем свете нигде не бывало. В Сергачском уезде деревень до тридцати медвежатным промыслом кормилось, -- жилось не богато, а в добрых достатках. Закупали медвежат у соседних чуваш да черемис Казанской губернии, обучали их всякой медвежьей премудрости: "как баба в нетоплёной горнице угорела, как малы ребята горох воровали, как у Мишеньки с похмелья голова болит". Хаживали сергачи со своими питомцами куда глаза глядят, ходили вдоль и поперек по русской земле, заехали ли и в Немечину на Липецкую[5] ярмарку. Исстари велся тот промысел: еще на Стоглавом соборе, жалуясь Грозному на поганские обычаи, архиереи про сергачей говорили, что они "кормяще и храняще медведя на глумление и на прельщение простейших человек... Велию беду на христианство наводят"[6]. Силён, могуч, властен и грозен был царь Иван Васильевич, а медвежатников извести не мог -- изводил их саксонский король, а вконец погубило заведенное недавно общество покровительства всяким животным, опричь человека. Тому назад лет с пятьдесят потешали сергачи на Липецкой ярмарке тамошний люд медвежьею пляской. Какой-то немец с лесным боярином обошелся невежливо, и снял с него Михайло Иваныч костяную шапку. В ужас впали немцы -- шутка ль? Целого подданного лишился саксонский король, а их у него и без того не ахти много. Пожалобились. Воспретили сергачам по чужим царствам медведей водить. Нипочем бы это было медвежатникам -- русская земля длинна, широка, не клином сошлась, есть где лесному боярину разгуляться, потешиться. Сердобольные покровители животных вступились за Мишеньку: как, дескать, можно по белу свету его на цепи таскать, как, дескать, можно Михайла Иваныча палкой бить, в ноздри кольцо ему пронимать?.. Воспретили. В тридцати деревнях не одну сотню ученых медведей мужики перелобанили, а сами по миру пошли; все-таки -- отхожий промысел.
А что в прежни времена с сергачами бывало, того не перескажешь. Но к слову пришлось рассказать, как ученых медведей пленным французам на смотр выставляли. Когда французы из московского полымя попали на русский мороз, забирали их тогда в плен сплошь да рядышком, и тех полонянников по разным городам на житье рассылали. И в Сергач сколько-то офицеров попало, полковник даже один. На зиму в город помещики съехались, ознакомились с французами и по русскому добродушию приютили их, приголубили. Полонянникам не житье, а масленица, а тут подоспела и настоящая весела, честна Масленица, Семикова племянница. Сегодня блины, завтра блины -- конца пированьям нет. И разговорились пленники с радушными хозяевами про то, что летом надо ждать. "Не забудет, говорят, Наполеон своего сраму, новое войско сберет, опять на Россию нагрянет, а у вас все истощено, весь молодой народ забран в полки -- не сдобровать вам, не справиться". Капитан-исправник случился тут, говорит он французам: "Правда ваша, много народу у нас на войну ушло, да это беда еще невеликая, медведей полки на французов пошлем". Пленники смеются, а исправник уверяет их: самому-де велено к весне полк медведей обучить и что его новобранцы маленько к службе уж привыкли -- военный артикул дружно выкидывают. Послезавтра милости просим ко мне на блины, медвежий баталион на смотр вам представлю". А медвежатники по белу свету шатались только летней порой, зимой-то все дома. Повестили им от исправника, вели бы медведей в город к такому-то дню. Навели зверей с тысячу, поставили рядами, стали их заставлять палки на плечо вскидывать, показывать, как малы ребята горох воровали. А исправник французам: "Это, говорит, ружейным приемам да по-егерски ползать они обучаются". Диву французы дались, домой отписали: сами-де своими глазами медвежий баталион видели. С той, видно, поры французы медведями нас и стали звать.
Чуть не по всем нагорным селеньям каждый крестьянин хоть самую пустую торговлю ведет: кто хлебом, кто мясом по базарам переторговывает, кто за рыбой в Саратов ездит да зимой по деревням ее продает, кто сбирает тряпье, овчины, шерсть, иной строевой лес с Унжи да с Немды[7] гоняет; есть и "напольные мясники", что кошек да собак бьют да шкурки их скорнякам продают. Мало-мальски денег залежных накопилось, тотчас их в оборот. И ежели по скорости мужик не свихнется, выйдет в люди, тысячами зачнет ворочать. Бывали на Горах крепостные с миллионами, у одного лысковского[8] барского мужика в Сибири свои золотые промыслы были. Теперь на Горах немало крестьян, что сотнями десятин владеют. Зато тут же рядом и беднота непокрытая. У иного двор крыт светом, обнесен ветром, платья что на себе, а хлеба что в себе, голь да перетыка -- и голо и босо и без пояса. Такой бедности незаметно однако ж поблизости рек, только в местах, от них удаленных, можно встретить ее. Общинное владенье землей и частые переделы -- вот где коренится причина той бедности. Чуть не каждый год мир-община переделяет поля, оттого землю никто не удобряет, что-де за прибыль на чужих работать. На дворах навозу -- пролезть негде, а на поле ни воза, землю выпахали; пошли недороды. Нет корысти в переделах, толкует каждый мужик, а община-мир то и дело за передел... И богатые и бедные в один голос жалобятся на те переделы, да поделать ничего не могут... Община!.. Зато кому удастся выбиться из этой -- прах ее возьми -- общины да завестись хоть не великим куском земли собственной, тому житье не плохое: земля на Горах родит хорошо.
В лесах за Волгой бедняков, какие живут на Горах, навряд найти, зато и заволжским тысячникам далеко до нагорных богачей. Только эти богачи для бедного люда не в пример тяжелей, чем заволжские тысячники. Лесной народ добродушней, проще, а нагорному пальца в рот не клади. Нагорный богач норовит из осмины четвертину вытянуть, из блохи голенище скроить.
Глава вторая
С краю исстари славных лесов Муромских, в лесу Салавирском, что раскинулся по раздолью меж Сережей и Тешей[9], в деревушке Родяковой, что стоит под самым почти Муромом, тому назад лет семьдесят, а может, и больше, жил-поживал бедный смолокур и потом темный богач Данила Клементьев. Гнал он смолу: до десятка казанов[10] в лесу было у него ставлено. Много годов работал, богатства смолою не нажил, и вдруг сразу так разбогател, что не только с муромскими, с любым московским купцом в вёрсту мог стать. Ломали лесники головы над скороспелым богатством Данилы, не могли додуматься, отколе взялось оно. Кто говорил, что клад Кузьмы Рощина[11] достался ему, кто заверял, что знается Данила с разбойниками, а в Муромских лесах в те поры они еще "пошаливали", оттого и пошла молва по народу, будто богатство Даниле на дуване[12] досталось. Много разного вздору говорено было, а истинной правды никто допытаться не мог.
От Андрея Поташова нажился Данила. О том Поташове вот какой сказ:
Во дни Петра Великого, посадские люди из Мурома, братья Железняковы да третий Кирилл Мездряков руду железную на Оке сыскали. Слыхали те посадские про тульского кузнеца Демидова, как наградил его царь-государь и какие богатства взял тот кузнец с непочатых еще Уральских рудников. Заявили и они про находку, и за год до смерти первый император земли на Оке им пожаловал, ставили бы там заводы железные. Не пошло муромцам во прок царско жалованье -- по лесам возле Оки разбойники хозяйничали: с заряжёнными ружьями приходилось дудки[13] копать, завод рвами окапывать, по валам пищали да пушки расставлять... Работали кой-как, кончилось дело тем, что пропившийся рабочий изменил хозяевам и завод передал разбойникам. Разграбили они его, выжгли, валы срыли, пушки, пищали с собой увезли... И за то благодарили бога заводчики, что головы у них целы на плечах снесли.
Через много годов на место неудачливых муромцев на Оку новые заводчики приехали: два туляка, братья Андрей да Иван Родивоновы -- дети оружейника Поташова. Они в четырех губерниях четырнадцать заводов по скорости поставили. Андрей дело вел. "Образ правления его считался безотчетным и необыкновенным"[14]. Чего не наделал он при том образе правления! Пруды заводские выкопал на диво: верст по девяти в долину, с трехверстными плотинами; по тем прудам суда под парусами у него хаживали. В каждом заводе по господскому дому поставил, и каждый дом дворцом глядел. Что было в тех домах картин, мраморных статуй, дорогих мебелей, какие теплицы были при них, какие цветы редкостные, плоды, деревья... И все прахом пошло, все сгибло в омуте пятидесятилетних тяжеб и в бездонных карманах ненасытной ватаги опекунов.
Поташов в короткое время скопил несметные богатства, скопил умом, трудом, неистомной силой воли, упорной стойкостью в делах, а также и темными путями. Безнаказанные захваты соседних имений, прием беглых людей, стекавшихся со всех сторон под кров сильного барина, тайный перелив тяжеловесной екатерининской медной монеты умножали богатство тульского оружейника. Кто Поташову становился поперек дороги: деревни, дома, лошади, собаки, жены, дочери добром не хотел уступить, того и в домну[15] сажали. Слова супротивного молвить никто не смел, все преклонялось перед властным оружейником. Перевел Поташов разбои в лесах Муромских, но не перевел разбойников. Подобравшись под сильное крыло неприкосновенного барина, лесная вольница по-прежнему продолжала дела свои, но только по его приказам -- так говорит предание. И не было на Андрея Родивоныча ни суда, ни расправы; не только в Питере, в соседней Москве не знали про дела его... Все было шито да крыто.
А все оттого, что умел с нужными людьми ладить. Ладил он сначала с князем Григорьем Орловым, вовремя от него отвернулся и вовремя прилепился к другому князю Григорью -- к Потемкину. Одного закала были, хоть по разным дорогам шли. С Потемкиным Поташов сроду не видался, а был в дружеской переписке и в безграмотных письмах своих "братцем" его называл. Ценными подарками Таврического удивить было нельзя, зато нарочные то и дело скакали с поташовских заводов то в Петербург, то под Очаков с редкими плодами заводских теплиц, с солеными рыжиками, с кислой капустой, либо с подновскими огурцами в тыквах. Старики рассказывают, что однажды Потемкин зимой в Москве проживал; подошел Григорий Богослов[16] -- его именины; как раз к концу обеда прискакал от Поташова нарочный с такими плодами, каких ни в Москве, ни в Петербурге никто и не видывал. При них записка Андреевой руки: "Сии ананасы тамо родятся, где дров в изобилии; а у меня лесу не занимать, потому и сей дряни довольно".
-- Уважил! -- на весь стол крикнул Потемкин. -- Спасибо!.. Захотел бы Поташов ремень из спины у меня выкроить, я бы сейчас.
Через Потемкина выпросил Андрей Родивоныч дозволенья гусаров при себе держать. Семнадцать человек их было, ростом каждый чуть не в сажень, за старшого был у них польский полонянник, конфедерат Язвинский. И те гусары за пояс заткнули удалую вольницу, что исстари разбои держала в лесах Муромских. Барыню ль какую, барышню, поповну, купецкую дочку выкрасть да к Андрею Родивонычу предоставить -- их взять. И тех гусаров все боялись пуще огня, пуще полымя.
А когда помирал Андрей Родивоныч, были при нем две живых жены; обе вкруг ракитова кустика венчаны; у каждой дети, и все какими-то судьбами законные.
-- Кому покидаешь именье? -- спросили умиравшего.
-- Кто одолеет, -- с усмешкой Андрей отвечал, и те злобные слова последними его словами были.
Затрещали, застонали заводы поташовские, дрогнуло правдой и неправдой нажитое богатство.
Тяжбы начались, опеки... Кто ж одолел? Опекуны да те еще, что вершали дела...
Таков богатырь был Андрей Родивоныч. Богатырю на подмогу богатыри бывали нужны. На иные дела гусаров нельзя посылать -- их берег Поташов, а надо же бывало иной раз кому язык мертвой петлей укоротить, у кого воза с товарами властной рукой отбить, кого в стену замуровать, кого в пруд послать карасей караулить. Медные деньги переливать тоже не стать была гусарам, ходившим в мундирах службы ее императорского величества. Для того водились у Поташова нужные молодцы; на заводах они не живали, в потаенных местах по лесам больше привитали, в зимницах да в землянках.
Смолокур Данило Клементьев из таких был... Но держалось им это втайне от чужих и своих. По месяцам Данило дома своего не видывал, а когда являлся в деревню, рассказывал, что бродил по лесам, нового смолья[17] разыскивал. А разжился Данила вот как... Был у него на руках мешок с золотом, не успел его передать Поташову, когда смерть застигла властного барина... Помер Андрей Родивоныч, и смолокур с тем мешком подальше от Муромских лесов убрался -- в уездном своем городе в купцы записался. Покинул смолокурный промысел, зачал канаты да веревки вить, с Астраханью по рыбной части дела завел.
Трех годов на новом месте не прожил, как умер в одночасье. Жена его померла еще в Родякове; осталось двое сыновей неженатых: Мокей да Марко. Отцовское прозвище за ними осталось -- стали писаться они Смолокуровыми.
Зараз двух невест братья приглядели -- а были те девицы меж собой свойственницы, сироты круглые, той и другой по восьмнадцатому годочку только что минуло. Дарья Сергевна шла за Мокея, Олена Петровна за Марку Данилыча. Сосватались в филипповки; мясоед в том году был короткий. Сретенье в прощено воскресенье приходилось, а старшему брату надо было в Астрахань до водополи съездить. Решили венчаться на Красну горку, обе свадьбы справить зараз в один день.
Прошел великий пост, пора бы домой Мокею Данилычу, а его нет как нет. Письма Марко Данилыч в Астрахань пишет и к брату и к знакомым; ни от кого нет ответа. Пора б веселым пирком да за свадебку, да нет одного жениха, а другой без брата не венчается. Минул цветной мясоед, настало крапивное заговенье[18]. Петровки подоспели, про Мокея Данилыча ни слуху, ни духу. Пали, наконец, слухи, что ни Мокея, ни смолокуровских приказчиков в Астрахани нет, откупные смолокуровские воды пустуют, остались ловцам не сданные.
Перед Ильиным днем прибрел к Марку Данилычу астраханский приказчик его, Корней Евстигнеев, по прозвищу Прожженный. Вести принес он недобрые. Вот что рассказывал.
По съеме на откуп казенных вод Мокею Данилычу, до той поры как с ловцами рядиться, гулевых дней оставалось недели с три. Дело было великим постом, вздумалось ему на померзлом море потешиться -- на "беленького"[19] съездить. Подобрал товарищей, всех своих приказчиков взял, "разъездных", и поехали они артелью человек в тридцать на санях в Каспийское море. Напрасно опытные люди их отговаривали, напрасно пугали, что время выбрали они ненадежное, потому что ветра стоят сильные. Не послушалась молодежь -- поехала. Дня три везли до вольной воды на санях съестные припасы, дрягалки, кротилки, чекмари и ружья[20]. Видят, на закрайне шихану[21] видимо-невидимо; лов, значит, будет удачный. В тех огражденных от ветра шиханах тюлени детенышей выводят и оставляют там до весны, по нескольку раз на дню вылезая из воды через "лазки"[22] покормить детенышей. Набили неудалые охотники беленьких множество, стоном стоял тогда крик тюленят, сходный с плачем ребенка... Рук не покладывали охотники, работали на славу и, до верхов нагрузив сани богатой добычей, стали сбираться домой. Вдруг зафыркали лошади, стали копытами о лед бить... Бывалые охотники всполошились -- "На конь!.. -- кричат, -- назад поскорей!.." Шест в тюлений лазок опустили -- маячит, -- льдину, значит, оторвало. Поскакали назад по своему следу, глядь -- синеет вода, а вдали сверкает и белеет закрайна матерого льду... Туда, сюда -- море кругом... Остались охотники на ледяном острову: ветер гонит их в море на огромной льдине... Носиться им на тающем плоту по Каспийскому морю, и если не переймут бедовиков на раннюю косовую[23], погибнуть им всем в хвалынских волнах!..
"Пятнадцать ден нас по морю носило, -- рассказывал Корней Евстигнеев, -- ни берега не видать, ни лодок, ничего живого... Запасы приели, голодать стали. Долго крепились, да нечего делать -- пришлось согрешить: лошадей стали резать, конину есть, тюленье мясо даже ели... А тут красные дни наступили, ветру нет уйму, дует-подувает от Астрахани, а нас все дальше да дальше в море уносит, а льдина все тает да тает, и час от часу она рыхлей да рыхлей... Опасно стало всем в одной кучке быть, провалиться боялись... По сторонам разбрелись, сани расставили друг от дружки подальше... Ночью однажды слышим -- треснуло что-то, потом зашумело; бросились на шум -- вода... Забрезжилось в небе... Глядим -- льдину надвое разломило, меж половинок широкий пролив. На нашей половинке пять человек, на той двадцать четыре, там и хозяин. Солнышко встало, а их уж чуть видно. Ихня половинка меньше нашей была, гнало ветром ее поскорей. К полудням совсем из виду скрылись они... Дён пять еще нас носило, ветер сменился, нас на восток потянуло. Уральски казаки с морских кусовых нас увидали, переняли, и были мы с ними на Эмбинских промыслах вплоть до петровок, оттуда нас привезли в Гурьев, а из Гурьева по своим сторонам разошлись мы. И я, Христовым именем питаясь, вот до домов доволокся".
Марко Данилыч тотчас в Астрахань сплыл, в Красной Яр ездил, в Гурьев городок, в Уральск, везде о брате справлялся, но нигде ничего проведать не мог... Одно лишь узнал в Астрахани, что по тем удальцам, кои ездили с ним, давно панихиды отпели.
Домой воротясь, Марко Данилыч справил по брате доброе поминовенье: по тысяче нищих кажду субботу в его доме кормилось, целый год канонницы из Комарова "негасиму" стояли, поминали покойника по керженским скитам, по черниговским слободам, на Иргизе, на Рогожском кладбище. Честно устроил братнюю душу Марко Данилыч. Потужив, после рождества свадьбу он справил, женился на Олене Петровне.
Пышная свадьба была. Изо многих городов гостей наехало, люди все богатые, первостатейные, пирам конца не было. Шумны и веселы были пиры, но горем и печалью с них веяло. Грустил по брате Марко Данилыч; грустила и его молодая жена Олена Петровна, тяжело ей было глядеть на подругу, что, не видав брачного венца, овдовела. Много о Дарье Сергевне она тихих слез пролила; люди тех слез не видали, знали про них только бог да муж... А муж жену не тревожил, печалью во дни радости ее не попрекал, сам горевал вместе с Оленушкой о безмолвной, на все слова безответной Дарье Сергевне...
Убедила Оленушка бездомную сиротку-сестрицу жить у нее, всяким довольством ее окружила, жениха обещалась сыскать. Безродная Дарья Сергевна перешла жить к "сестрице", но с уговором -- не поминали б ей никогда про брачное дело. "Остаток дней положу на молитвы", -- сказала она, надела черный сарафан, покрылась черным платом и в тесной, уютной горенке повела жизнь "христовой невесты".
Только четыре годика прожил Марко Данилыч с женой. И те четыре года ровно четыре дня перед ним пролетели. Жили Смолокуровы душа в душу, жесткого слова друг от дружки не слыхивали, косого взгляда не видывали. На третий год замужества родила Олена Петровна дочку Дунюшку, через полтора года сыночка принесла, на пятый день помер сыночек; неделю спустя за ним пошла и Олена Петровна.
Когда она умирала, позвала Дарью Сергевну. Богом ее заклинала -- скинула б черное платье, женой была бы Марку Данилычу, матерью Дуне сиротке.
Не восхотела того Дарья Сергевна. Наотрез отказала кончавшей дни сестрице-подруге.
-- Матерью Дуне буду я, -- сказала она. -- Бога создателя ставлю тебе во свидетели, что, сколько смогу, заменю ей тебя... Но замуж никогда не посягну -- земной жених до дня воскресенья в пучине морской почивает, небесный царит над вселенной... Третьего нет и не будет.
Замолкла Олена Петровна и, собравшись с силами, тихо, сквозь слезы промолвила, взглянув на подошедшего Марка Данилыча:
-- Его не оставь ты советом своим... попеченьем... заботой... Глядеть бы мне на вас да радоваться... Дунюшку, Дунюшку ты не покинь!
А Дунюшка тут. Посадили ее на кровать возле матери. Белокуренька девочка смеется аленьким ротиком и синенькими глазками, треплет розовую ленточку, что была в вороту материной сорочки... Так и заливается ясным, радостным смехом.
-- Господи!.. Царю небесный, милостивый!.. -- глядя на дочку, с трудом шептала умиравшая. -- Даруй ей, господи, быть всегда радостной... даруй ей, господи... не знавать большой кручины...
Замолкла. А в тишине еще слышен веселый младенческий смех Дуни, по-прежнему она играет ленточкой на груди матери. И при звуках ангельского веселья малютки-дочки к ангелам полетела душа непорочной матери.
-- Оленушка! -- вырвалось из наболевшей груди Марка Данилыча... Потеряв сознанье, снопом покатился он у одра почившей.
-- Отошла? -- горько воскликнул он, придя в память.
-- К богу духов и всякия плоти, -- печально, но торжественно молвила Дарья Сергевна и, подав ему на руки все еще смеявшуюся Дуню, -- подите с ней, -- сказала, -- надо опрятать покойницу.
С Дуней на руках в другую горницу перешел Марко Данилыч. Окна раскрыты, яркое майское солнце горит в поднебесье, отрадное тепло по земле разливая; заливаются в лазурной высоте жаворонки, а в тенистом саду поет соловей -- все глядит весело, празднично... Девочка радостно хохочет, подпрыгивая на отцовских руках и взмахивая пухленькими ручками.
Новый вдовец клонится наземь, клонится, клонится и, бережно опустив на пол дочку, так зарыдал, что сбежались домашние и его, недвижного, почти бездыханного, перенесли на постель.
И когда пришел в себя Марко Данилыч, ему вспомнилось участье отца его в кровавых делах Поташова. И так говорил он:
-- Родитель помер в одночасье!.. Брат в море потонул!.. Она, в таких молодых годах, померла!.. Господи! Ты, по писанию, мстишь до седьмого колена!.. Но ты ведь, господи, и милостив... Излей на меня всю ярость свою, но Луню мою сохрани, Дуню помилуй!..
* * *
И после того потекли дни за днями.
Марко Данилыч торговым делам предался. Трудом, заботами, работой неустанной утолял он, сколько было возможно, заевшее жизнь его горе. Каждый год не по одному разу сплывал он в Астрахань на рыбные промысла, а в уездном городке, где поселился отец его, построил большой каменный дом, такой, что и в губернском городе был бы не из последних... Рядом с тем домом поставил Марко Данилыч обширные прядильни, и скоро смолокуровские канаты да рыболовные снасти в большую славу вошли и в Астрахани и на Азовском поморье. На Унже лесные дачи скупал, для каспийских промыслов строил кусовые и ловецкие, реюшки и бударки, сгонял строевой лес в безлесные места низового Поволжья и немало барышей от того получал. В неустанной деятельности старался он утопить свое горе, но забыть Оленушку не мог... Мрачно стал смотреть на мир и на всех людей, опричь подраставшей Дуни, -- в нее же душу свою положил. И трудился и работал для ней только. "Мне, -- говаривал он, -- ничего не надо, ей бы только, голубушке, побольше припасти, чтоб не ведала нужды, не знавала недостатков".
Мрачен, грозен, властен стал с другими, скуп, суров, неподступен для всех подначальных. С утра до ночи черною, хмурою тучей ходил, но как только взглянет на отца веселыми синенькими глазками Дуня -- он тотчас просияет, и тут проси у него, что хочешь.
И любили за то Дуню, и много молитв за нее возносилось от старых, от бедных, от подначальных...
Богатства росли с каждым годом -- десяти лет после братниной смерти не минуло, а Марка Данилыча стали уж считать в миллионе, и загремело по Волге имя его. А годов ему еще немного было -- человек в самой поре, и хоть вдовец, а любой невесте жених завидный. И московские и поволжские семейные купцы с дум своих его не скидали, замышляли с ним породниться. По старорусским свычаям-обычаям не повелось с невестиной стороны сватовство зачинать, однако же многие купцы к Смолокурову свах подсылали. Выхваляли свахи своих невест пуще божьего милосердия, хвастали про них без совести и всеми мерами уговаривали Марка Данилыча, делом не волоча, перстнями меняться, златой чарой переливаться. Но от него один свахам ответ бывал: "Бог вас спасет, что из людей меня не выкинули, а беспокоились вы, матушки, попусту. Невесты не хаю, а думаю так: нашел бы я в ней жену добрую и разумную, да не сыскал бы родной матери Дунюшке. До гробовой доски не возьму я дочке мачехи!.." И сколь ни старались свахоньки в надежде на богатые милости невестиных родителей, сколь ни тарантили перед золотым женишком, сколько ни краснобаяли, не удалось им подцепить на удочку сумрачного Марка Данилыча. На все уговоры, на все увещанья их даже от писания оставался он непреклонным и данного себе слова не рушил... После каждого отказа досужим свахам больше и больше полнилось его сердце любовью и жалостью к ненаглядной безматерней сиротиночке. Со всеми мрачный, со всеми суровый, зачастую даже жестокий, таял он душой перед дочкой. Стоило ей словечко промолвить за кого из провинившихся домочадцев, тотчас гнев на милость сменялся. И не было из них ни единого, кто бы за Дуню в огонь и в воду не пошел бы.
Марко Данилыч богател. Дуня красой и добром полнилась. Росла под умным, нежным присмотром Дарьи Сергевны... Безмужняя вдовица как сказала, так и сделала -- заменила она Дуне родную мать, всю любовь непорочного сердца перенесла на дочку незабвенной подруги, вся жизнь ее в Дуне была... Ради милой девочки покинула она жизнь христовой невесты, горячей любовью, материнскими ласками, деннонощными заботами о сиротке наполнились ее дни, но не нарушила Дарья Сергевна строгого поста, не умаляла теплых молитв перед господом об упокоении души погибшего в море раба божия Мокея. К тем молитвам прибавила столь же горячие, столь же задушевные молитвы о здравии, душевном спасении и честном возрастании рабы божией младенца Евдокии. Из любви к названной дочке приняла Дарья Сергевна на себя и хозяйство по дому Марка Данилыча, принимала его гостей, сама с Дуней изредка к ним ездила, но черного платья и черного платка не сняла. Незримо для людей ведя суровую жизнь строгой постницы, о доме и всем мире теплая молитвенница, Дарья Сергевна похудела, побледнела, но всегда прекрасно было крытое скорбью и любовью лицо ее, святым чувством добра и любви сияли живые, выразительные очи ее. Удивлялись вдовице все знавшие ее, но были и прокаженные совестью, не веря чистым побужденьям, на подвижную жизнь ее метали грязными сплетнями. Никто, кроме самого Марка Данилыча, не знал, что покойница Олена Петровна на смертном одре молила подругу выйти за него замуж и быть матерью Дуне. Да и узнали бы, веры тому не дали бы... Как можно было поверить, чтоб молодая бедная девушка не захотела стать полноправной хозяйкой в доме такого богача?.. Как поверить, чтоб она из одной бескорыстной любви к безматерней сиротке решилась беззаветно посвятить ей дни свои.
-- "Неспроста тут", -- говорили смотники. Ретивые до клевет и напраслин, кумушки поддакивали на такие речи. Бродячие приживалки, каких много по городам, перелетные птицы, что век свой кочуют, перебегая из дому в дом: за больными походить, с детьми поводиться, помочь постряпать, пошить, помыть, сахарку поколоть, -- уверяли с клятвами, что про беспутную Дарёнку они вернехонько всю подноготную знают -- ходит-де в черном, а жизнь ведет пеструю; живет без совести и без стыдения у богатого вдовца в полюбовницах. И никто тем сплетням не был так рад, как свахоньки, что неудачно предлагали невест Марку Данилычу. Много доставалось ему от досужих их языков -- зачем, дескать, на честных, хороших невестах не женится, а, творя своей жизнью соблазн, других во грех, в искушение вводит... И много при том бывало непрошенных забот об участи Дуни. "Попало милое, неразумное дитятко в мерзость греховную, -- говорили смотницы...- Чего насмотрится, чему научится?.. Вырастет большая, сама по тем же стопам пойдет". Так говорили приживалки, так говорили и обманувшиеся в расчетах свахоньки.
Недобрых слухов до Марка Данилыча никто довести не смел. Человек был крутой, властный -- неровен час, добром от него не отделаешься. Но дошли, добежали те слухи до Дарьи Сергевны.
* * *
Раз поутру забежала к ней одна из бродячих приживалок Ольга Панфиловна. Была она вдова губернского секретаря, служившего когда-то в полиции и скончавшего пьяные дни свои под забором невдалеке от питейного. Много гордилась Ольга Панфиловна званьем "чиновницы" и тем, что муж ее второй чин имел. Звала себя "благородною" и потому шляпки носила да чепчики, шлялась по дворянским домам и чиновничьим, но, не видя там большого припену, нисходила своими посещеньями до "неблагородных", даже до самых последних мещан. Не было у ней постоянного жилища -- где день, где ночь привитала. И пожитки ее по всему городу были раскиданы: у исправницы сундук, у стряпчихи ларец, у казначейши постелишка -- все у "благородных". И мыкалась век свой бездомная Ольга Панфиловна промеж дворов, перенося сплетни из дома в дом. Редкий творческий дар имела она -- иной раз такое выдумает, что после сама надивиться не может. Много бранили ее, бывало дело -- и колачивали, но, возверзая печаль на господа, мирилась она с оскорбителями, а работать языком все-таки не переставала. Ничем не оскорблялась Ольга Панфиловна, кроме только одного: ежели кто усомнится в ее "благородстве", ежели скажет кто, что чин губернского секретаря не важен. Глаза тому выцарапает, если сказавший чином еще не повыше.
Когда Ольга Панфиловна бойко влетела в горенку Дарьи Сергевны, та сидела за самоваром. Большим крестом[24] помолившись на иконы и чопорно поклонясь "хозяюшке", перелетная гостейка весело молвила:
-- Чай да сахар!
-- К чаю милости просим, -- не особенно приветно отозвалась ей Дарья Сергевна.
-- Как живете-можете?.. Все ли здоровы у вас, матушка?.. Дунюшка-светик здорова ли? -- зачастила Ольга Панфиловна, снимая капор и оправляя старомодный и крепко поношенный чепчик.
-- Ну, и слава богу, что здоровы, здоровье ведь пуще всего...затарантила Ольга Панфиловна. -- Не клади-ка ты, сударыня, в накладку-то мне, сахар-от нонче ведь дорог. Мы ведь люди недостаточные, вприкусочку все больше. Да не один сахар, матушка, все стало дорогим-дорогохонько, ни к чему нет приступу... Вышла я сегодня на базар, пришла раным-ранешенько, воза еще не развязывали, хотелось подешевле купить кой-чего на масленицу... Ничего, сударыня, не купила, как есть ничего -- соленый судак четыре да пять копеек, топлёно масло четырнадцать, грешнева мука полтинник[25]. Икорки бы надо к блинкам -- купила б исправской, хорошенькой, да купил-то[26], Сергевнушка, нет, так я уж пробоечек[27] думала взять -- и те восьмнадцать да двадцать копеек, самы последние... Как жить, чем бедным людям питаться? Сама посуди... Опять же дрова как вздоражали! Хоть мерзни с холоду, хоть помирай с голоду... Вот тебе хорошо, Сергевнушка, живешь безо всякой заботы, на всем на готовом, все у тебя есть, чего только душеньке угодно, а вспомни-ка прежне-то время, как с маткой у нас в слободе проживала. Покойница твоя тоже ведь, что и наша сестра, и горе и нужду видала, век свой колотилась, сердечная... Ну, а тебе за красоту за твою вишь какое счастье досталось... Про Марка Данилыча нет ли вестей?.. Приедет, чай, к масленице-то?
Хоть Дарья Сергевна не поняла злого намека благородной приживалки, но как-то неловко стало ей, краска показалась на бледном лице.
-- Надо бы приехать, -- ответила. -- В Астрахани дела к сретенью кончил, со дня на день его ожидаем.
-- Надо ему приехать, надо, Сергевнушка, -- тоже ведь заговенье, -- с усмешкой сказала Ольга Панфиловна, лукаво прищурив быстро бегавшие глазки. -- До кого ни доведись, всяк к заговенью к своей хозяюшке торопится. А ты хоть и не заправская, а тоже хозяйка.
Пуще прежнего вспыхнула Дарья Сергевна, вполне поняв, наконец, ядовитый намек благородной приживалки. Дрогнули губы, потупились очи, сверкнула слезинка. Не ускользнуло ее смущенье от пытливых взоров Ольги Панфиловны; заметив его, уверилась она в правоте сплетни, ею же пущенной по городу.
-- Я ведь, Сергевнушка, спроста молвила, -- облокотясь на угол стола и подгорюнясь, заговорила она унылым голосом. -- От меня, мать моя, слава богу, сплеток никаких не выходит... Смерть не люблю пустяков говорить... Так только молвила, тебя жалеючи, сироту беззаступную, знать бы тебе людские речи да иной раз, сударыня моя, маленько и остеречься.
-- Да чтой-то вы, Ольга Панфиловна?.. Про что говорите? -- с горькими слезами в голосе спросила растерявшаяся Дарья Сергевна.
-- Ах, Сергевнушка, Сергевнушка! Куда каково мне жалко тебя, горемычную!.. -- участливо покачивая головой, даже со слезами на красных маслянистых глазах, молвила Ольга Панфиловна. -- Весь город ведь что в трубы трубит, а ты и не знаешь ничего, моя горе-горькая!.. Вот уж истинная-то правда, что в сиротстве жить -- только слезы лить, все-то обидеть сироту хотят, поклепы несут на нее да напраслины, а напраслина-то ведь, что уголь: не обожжет, так запачкает... В трубы трубят, сударыня, в трубы трубят!.. А все Аниська Красноглазиха -- первая всяким злыдням заводчица... Сейчас на базаре попалась -- так и судачит, так и судачит. И что уж за язык у этой подлюхи -- так ведь и режет, так и режет... А уж она ли, кажется, не оставлена милостями Марка Данилыча да твоими, Сергевнушка... И рыбкой-то ее не оставляете, и мучкой-то, и дровишками; и шубейку по осени справили злоязычнице... Вот те и благодарность!.. Да и ждать другого от Аниськи нечего... Кровь-то в ней какая? Самая подлая: подкидыш ведь она, девицына дочка... Если б в ней хоть единая капелька благородной крови была, стала бы разве она такие речи нести про свою благодетельницу?.. Говорит этакая подлая, будто ты, Сергевнушка, летось ребеночка принесла!.. Вот ведь аспид-от какой, вот ехидна-то!.. Не стерпела я, Сергевнушка, выругала ее, так выругала, что надолго ей памятно будет. Тебе бы, я говорю, денно и нощно бога за Дарью Сергевну молить, а ты, бесстыжая, гляди-ка, каки новости распускаешь... Сама ты, говорю ей, паскуда, и мать-то твоя паскудная была, да и тетка тоже. Матрешка-то калачница, весь, говорю, род твой самый подлеющий, а ты смеешь этак честную девицу порочить... Да тебе, говорю, плетей мало за такие сплетки... Что Сергевнушка, говорю, сирота, так ты и думаешь, что на нее всякую канитель можно плести... Нет, говорю, сударыня, я тебе этого не спущу; хоть, говорю, и не видывала я таких милостей, как ты, ни от Марка Данилыча, ни от Сергевнушки, а в глаза при всех тебе наплюю и, что знаю, все про тебя, все расскажу, все как на ладонке выложу... Вот она какая, Сергевнушка, а ты еще оделяешь ее всем. И сегодня на базаре похваляется, что это, говорит, за рыба -- соленый судак?.. Мне, говорит, от Смолокуровых осетрины к масленице-то пришлют, да малосольной белужины по большому звену, да зернистой икры бурак; приходи, говорит, ко мне, хорошими блинками угощу... А я ей: совести, говорю, в тебе нет, искариотка ты подлая... Кто тебя кормит да жалует, на тех ты сплетки плетешь... Плюнула я на нее, матушка, да и прочь пошла... А она хоть бы бровью моргнула, хоть б что -- такая бесстыжая... Ахти, матушки!.. Закалякалась я с тобой, Сергевнушка, а у меня квашня поставлена, творить надо -- хлебы-то не перекисли бы... На минуточку ведь забежала, только проведать, живы ли вы все, здоровы ли, да вот грехом и заболталась...
Не отвечала Дарья Сергевна. Как убитая, сидела она, поникнув головою.
Размашисто надела и завязала свой капор Ольга Панфиловна, помолилась на иконы и стала на прощанье целовать Дарью Сергевну.
-- Да ты, Сергевнушка, не огорчайся, -- утешала она ее. -- Мало ль чего не наврет Аниська Красноглазиха -- всего от нее, паскуды, не переслушаешь. Плюнь на нее -- собака лает, ветер носит. К чистому срамота не пристанет... А это вот скажу: после таких сплеток я бы такую смотницу не то что в дом, к дому-то близко бы не подпустила, собак на ее на смотницу с цепи велела спустить, поганой бы метлой со двора сбила ее, чтоб почувствовала она, подлая, что значит на честных девиц сплетки плести... Прощай, моя сердечная, прощай миленькая... Дунюшку поцелуй... А если милость будет, пришли мне на бедность к масленице-то рыбешки какой ни на есть, да икорочки, -- ведь у вас, поди, погреба от запасов-то ломятся... Не оставь, Сергевнушка, яви милость, а Аниську Красноглазиху и на глаза не пущай к себе, не то, пожалуй, и еще бог знает чего наплетет.
По уходе Ольги Панфиловны Дарья Сергевна долго за чайным столом просидела. Мысли у ней путались, в уме помутилось. Не вдруг она сообразила всю ядовитость речей Ольги Панфиловны, не сразу представилось ей, как люди толкуют про ее положение. В голове шумит, в глазах расстилается туман, с места бедная двинуться не может. Все ей слышится: "В трубы трубят, в трубы трубят!.."
Вдруг тихо-тихонько растворилась дверь, и в горницу смиренно, степенно вошла маленькая, тщедушная, не очень еще старая женщина в черном сарафане, с черным платком в роспуск. По одёже знать, что христова невеста. Положив уставной поклон перед иконами, низко-пренизко поклонилась она Дарье Сергевне и так промолвила:
-- Мир дому сему и живущим в нем!.. С преддверием честной масленицы проздравляю, сударыня Дарья Сергевна.
Это была Анисья Красноглазова, того же поля ягода, что и Ольга Панфиловна. Разница между ними в том только была, что благородная приживалка водилась с одними благородными, с купцами да с достаточными людьми из мещанства, а Анисья Терентьевна с чиновными людьми вовсе не зналась, держалась только купечества да мещанства... Ольга Панфиловна хоть и крестилась большим крестом в старообрядских домах, желая тем угодить хозяевам, но, как чиновница, не считала возможным раскольничать, потому-де, что это неблагородно. Оттого водилась она и с матушкой протопопицей, и с попадьями, и с просвирнями. Анисья Терентьевна старинки держалась -- была по спасову согласию. Раскольники этого толка хоть крестят и венчают в церкви, но скорей голову на отсеченье дадут, чем на минутку войдут в православный храм, хотя б и не во время богослужения. Терентьевна не то что в церковь, к церковнику в дом войти считала таким тяжким грехом, что его ни постами, ни молитвами не загладишь. Потому Красноглазихе в старообрядских домах и было больше доверия, чем прощелыге Ольге Панфиловне, что, хотя по раскольникам из-за подарков, прикидывалась верующею в "спасительность старенькой веры" и уверяла, что только по своему благородству не может открыто войти в "ограду спасения" и потому и живет "никодимски". Как Никодим[28] тайно приходил ко Христу, так и она тайно приходит на поучения и беседы о старой вере. На свадьбах, на именинах, на обедах и вечерних столах у никониан Ольга Панфиловна бывала непременной участницей, ее не сажали за красным столом, не пускали даже в гостиные комнаты, приспешничала она в задних горницах за самоваром, распоряжалась подачей ужина, присматривала, чтобы пришлая прислуга не стащила чего. Анисья Терентьевна не то что у церковных, и у раскольников на пирах сроду не бывала, порицая их и обзывая "бесовскими игрищами". Зато каждый раз получала от согрешивших "даяние благо", потому что очень уж была горазда отмаливать грехи учреждавших в угоду дьяволу и на прельщение человекам демонские празднества.
У Анисьи Терентьевны были еще два промысла; Ольге Панфиловне, как церковнице, они были не с руки. У кого из раскольников покойник случится -- Анисья Терентьевна псалтырь над ним читает, праздник господень либо хозяйские именины придут -- она службу в моленной справляет. Был и еще у ней промысел: "мастерицей" она была, грамоте детей обучала. Получала за труды плату съестными припасами, кой-чем из одежи, деньгами редко. Брала за выучку с кого погодно, с кого так; за азбуку плата, за часовник другая, за псалтырь третья. По домам обучать Красноглазиха не ходила, разве только к самым богатым; мальчики, иногда и девочки сходились к ней в лачужку, что поставил ей какой-то дальний сродник на огороде еще тогда, как она только что надела черное и пожелала навек остаться христовой невестой. Дети всякие домашние послуги отправляли ей -- воду носили, дрова кололи, весной гряды копали, летом пололи их. Хоть эти работы при отдаче в науку ребят в уговор не входили, однако ж родители на Терентьевну за то не скорбели, а еще ей же в похвалу говаривали: "Пущай-де к трудам пострелов приучает". Розог на ребят Красноглазиха не жалела, оплеухи, подзатыльники в счет не ставились. Ленивых и шалунов пугала "букой" либо "турлы-мурлы, железным носом", что впотьмах сидит, непослушных детей клюет и железными когтями вырывает у них из бока куски мяса. Когда дети, подрастая, переставали резвиться, когда зачинали, по выражению Анисьи Терентьевны, часослов дёрма драть, тогда турлы-мурлы в сторону, и праздное место его заступал дьявол с хвостом, с рогами и с черной эфиопской образиной... "Рыскает он, -- поучала учеников Анисья Терентьевна, -- рыскает окаянный враг божий по земле, и кто, богу не помолясь, спать ляжет, кто в никонианскую церковь войдет, кто в постный день молока хлебнет аль мастерицу в чем не послушает, того железными крюками тотчас на мученье во ад преисподний стащит". Поученья о дьяволе и аде мастерица расширяла, когда ученики станут "псалтырь говорить", -- тут по целым часам рассказывает, бывало, им про козни бесовские и так подробно расписывает мучения грешников, будто сама только что из ада выскочила. Еще подробней рассказывала она про антихриста. Он уж пришел, по ее словам, и царствует в никонианах: церковные попы -- его жрецы идольские, власти -- слуги творящие волю сына погибельного, всяко "скоблено рыло"[29], всякий щепотник, всякий табашник запечатлен его печатью. Сидит он в церкви, в судах, кроется в щепоти[30], в четвероконечном кресте, в пяти просфорах, в еретических никонианских книгах. Все в мире растлено его прелестью: земля осквернена вглубь на тридцать сажен, реки, озера, источники нечисты от его тлетворного дыханья; потому и нельзя ни пить, ни есть ничего, не освятив наперед брашна иль питья особой молитвой. Запугав антихристом и дьяволом учеников, поучает, бывало, их мастерица, как должно жить и чего не творить, дабы не впасть во власть врага божия, не сойти вместе с ним в тартарары преисподние. О господних заповедях, о любви к богу и ближнему ни слова; пьянство, обманы, злоречье, клевета, воровство, даже распутство все извинялось -- то не грехи, но токмо падение, покаянием можно очистить их... Уставные поклоны, пост в положенные дни, а пуще всего "необщение со еретики" вражда и ненависть к церкви и церковникам -- вот и все нравственные обязанности, что внушают раскольничьим детям мастерицы. Творить брань со антихристом и со всеми его слугами -- подвиг доблестный, доставляющий в здешнем мире гонения, а в будущем неувядаемые, светозарные венцы. Так учила Анисья Терентьевна, и далеко разносилась о ней слава, как о самой премудрой учительнице.
Хоть Марко Данилыч был по поповщине, однако ж Анисья Терентьевна сильно надеялась, что, как только подрастет у него Дуня, он позовет ее обучать дочку грамоте. Мастериц из поповщинского согласа во всем городе ни одной не было, а Красноглазиха была в славе, потому и рассчитывала на Дуню. Тут не куль муки за часослов, не овчинная шуба за выучку "всему до крошечки" -- обученье единственной дочери первого во всем уезде богача не тем пахло... И Анисья Терентьевна, еще ничего не видя, утешала уж себя мыслию, что Марко Данилыч хорошенький домик ей выстроит, наполнит его всем нужным, да, опричь того, и деньжонок на разживу пожалует. Потому и забегала она частенько к Дарье Сергевне, лебезила перед Марком Данилычем, а Дунюшку так ласкала, что всем было на диво. За то и не оставлял ее Смолокуров подарками... И это самое распаляло злобой благородную Ольгу Панфиловну, спать не давало ей.
Семь лет Дуне минуло -- срок "вдавати отрочат в поучение чести книг божественного писания". Справив канон, помолясь пророку Науму да бессеребренникам Кузьме и Демьяну, Марко Данилыч подал дочке азбуку в золотом переплете и точеную костяную указку с фольговыми завитушками, а затем сам стал показывать ей буквы, заставляя говорить за собой: "аз, буки, веди, глаголь..."
Дуня, как все дети, с большой охотой, даже с самодовольством принялась за ученье, но скоро соскучилась, охота у ней отпала, и никак не могла она отличить буки от веди... Сидевшая рядом Анисья Терентьевна сильно хмурилась. Так и подмывало ее прикрикнуть на ребенка по-своему, рассказать ей про турлы-мурлы, да не посмела. А Марко Данилыч, видя, что мысли у дочки вразброд пошли, отодвинул азбуку и, ласково погладив Дуню по головке, сказал:
-- На первый раз будет с тебя, моя грамотница. Сам-от учить я не горазд, да мне же и некогда... Самому хотелось только почин положить, учить тебя станет тетя Дарья Сергевна. Слушайся ее да учись хорошенько -- гостинца привезу.
Улыбнулась Дуня, припала личиком к груди тут же сидевшей Дарьи Сергевны. Ровно мука, побелела Анисья Терентьевна, задрожали у ней губы, засверкали глаза и запрыгали... Прости-прощай, новенький домик с полным хозяйством!.. Прости-прощай, капитал на разживу! Дымом разлетаются заветные думы, но опытная в житейских делах мастерица виду не подала, что у ней на сердце. Скрепя досаду, зачала было выхвалять перед Марком Данилычем Дунюшку: и разуму-то она острого, и такая девочка понятливая, да такая умная. Смолокуров самодовольно улыбался, гладил умницу по головке и велел выдать Анисье Терентьевне фунт чаю да голову сахару.
С того часу невзлюбила Красноглазиха и Марка Данилыча, и Дарью Сергевну, и даже ни в чем перед ней неповинную Дуню... Но про злобу ту знали только грудь ее да подоплёка... Пуще прежнего стала она лебезить перед Смолокуровым, больше прежнего ласкать Дунюшку и при каждом свиданье удавалось ей вылестить у "Марка богатого" то мучки, то крупки, то рыбки, то дровешек на бедность. Дарью Сергевну главной злодейкой своей она почитала за то, что перебила у ней прибыльную ученицу, какой досель не бывало и вперед не будет. Льстя в глаза в надежде на подарки, заглазно старалась она всеми мерами насолить своему недругу. А чем крепче насолишь, как не злым языком?..
Не об одной любви сердце сердцу весть подает, тайный ворог тем же сердцем чуется. Не слыхивала Дарья Сергевна от Красноглазихи слова неласкового, не видывала от нее взгляда неприветного, а стало ей сдаваться, что мастерица зло на нее мыслит. Невзлюбила она Анисью Терентьевну и, была б ее воля, не пустила б ее на глаза к себе; но Марко Данилыч Красноглазиху жаловал, да и нельзя было идти наперекор обычаям, а по ним в маленьких городках Анисьи Терентьевны необходимы в дому, как сметана ко щам, как масло в каше, -- радушно принимаются такие всюду и, ежели хозяева люди достаточные да тороватые, гостят у них подолгу.
-- Все ли в добром здоровье, сударыня? -- с умильной улыбочкой спрашивала Анисья Терентьевна, садясь на краешек стула возле двери.
-- Слава богу, -- сухо отвечала ей Дарья Сергевна, силясь оправиться от смущенья, наведенного на нее только что ушедшей Ольгой Панфиловной.
-- Дунюшка здоровенька ли?
-- Слава богу.
-- Учится каково?
-- Учится -- ничего.
-- Далеко ль ушла?
-- Часослов покончили, за перву кафизму села, -- ответила Дарья Сергевна.
-- Так, сударыня... Так впрямь и за псалтырь села... Слава богу, слава богу, -- говорила Анисья Терентьевна и, маленько помолчав, повела умильные речи.
-- А я на базар ходила, моя сударыня, да и думаю, давно не видала я болезную мою Дарью Сергевну, сем-ка забреду к ней, сем-ка погляжу на нее да узнаю, как вы все живете-можете... Вдругорядь когда-то еще выпадет досужее времечко -- дела ведь тоже, сударыня, с утра до ночи хлопоты, да и ходить-то, признаться, далеконько к вам, а базар-от от вас рукой подать, раз шагнула, два шагнула -- и у вас в гостях... А до базару заходила я к Шигиным, забегала на единую минуточку -- мальчонка-то ихний азбуку прошел, за часослов сажать пора, да вот друга неделя ни каши не несет, ни плата, ни полтины[31]. Сами посудите, Дарья Сергевна, как же я за часословец-от его без даров посажу?.. Не водится... И посмотрела же я на ихне житье-бытье: беднота-то какая, нищета-то, печь не топлена, мерзнут в избе-то, а шабры говорят -- по троим-де суткам не пьют, не едят. Где полтину им взять, где платок купить, да еще кашу варить? Сама вижу -- не из чего... А стары обычаи не преставишь... Нельзя, не годится: в мале порушишь -- все предание порушишь... Нечего делать, велю Федюшке, мальчонке-то ихнему, сызнова учить азбуку, пущай его зады твердит, покамест батька с маткой не справятся... Да где горемычным им справиться, где справиться!.. Совсем подрезались, все, что было, и одежонку и постеленку, все продали, одно божие милосердие[32] покуда осталось... А большачок-от[33] все курит, сударыня, все курит, каждый божий день... Иной раз в кабаке, что супротив Михайлы архангела, с утра до ночи просидит, а домой приволочется, первым делом жену за косы таскать. Она во всю мочь "караул", а он-то ее перекрикивает: "Жена да боится своего мужа!.." Дело ночное, шабры сбегутся -- сраму-то что, содом-от какой!.. Да этак, сударыня моя, кажинный-то день, кажинный день!.. Не раз усовестить его хотела: "Что, говорю, срамник ты этакой, делаешь?.. Что ты и себя и жену-то срамишь? Побойся, говорю, бога, ведь ты не церковник какой, что тебе по кабакам дневать-ночевать!.. Ведь ты, говорю, на все обчество, на всю святую нашу веру поношение наводишь. Послушай-ка, мол, что никониане-то говорят про тебя!.." Неймется, сударыня, хоть говори, хоть нет! И бога не боится и людей не стыдится!.. Ох-ох-ох-охо! Дела наши, дела, как подумаешь!..
Молча слушала Дарья Сергевна трещавшую, как заведенное колесо, мастерицу. Жалко ей стало голодавших Шигиных, а больше всего бойкого, способного на ученье Федюшку. Вынула из сундука бумажный плат и денег полтину. Подавая их мастерице, молвила:
-- Вот тебе, Терентьевна, платок, вот тебе и полтина, велю работнице крупы на кашу отсыпать, доучивай только Федюшку как следует, сажай его скорей за часослов. Знаю я мальчика -- славный такой.
-- Что ты, сударыня?.. -- с ужасом почти вскликнула Анисья Терентьевна. -- Как сметь старый завет преставлять!.. Спокон веку водится, чтобы кашу да полтину мастерицам родители посылали... От сторонних книжных дач не положено брата. Опять же надо ведь мальчонке-то по улице кашу в плате нести -- все бы выдели да знали, что за новую книгу садится. Вот, мать моя, принялась ты за наше мастерство, учишь Дунюшку, а старых-то порядков по ученью и не ведаешь!.. Ладно ли так?.. А?..
-- Да не все ль равно? -- молвила было Дарья Сергевна.
-- Что ты, что ты, сударыня!.. Окстись!.. Опомнись! -- вскликнула громко Анисья Терентьевна. -- Как возможно только помыслить преставлять старину?.. После того скажешь, пожалуй: "Не все ль едино, что в два, что в три перста креститься!.."
-- Эк к чему применила!.. -- начала было Дарья Сергевна, но мастерица и договорить ей не дала.
-- Всяка премена во святоотеческом предании, всяко новшество, мало ль оно, велико ли -- богу противно, -- строго, громко и внушительно зачла Анисья Терентьевна. -- Ежели ты, сударыня, обучая Дунюшку, так поступаешь, велик ответ перед господом дашь. Про тех, что соблазняют малых-то детей, какое слово в писании сказано? "Да обесится жернов осельский на выи его, да потонет в пучине морстей". Во что, сударыня!..
-- Чем же я соблазняю? -- спросила Дарья Сергевна.
-- А пременою древнего чина, -- подхватила Анисья Терентьевна. -- Сказано: "Мал квас все смешение квасит..." Сама мала отмена святоотеческого предания все тщетным и греховным творит... Упрямится у тебя Дунюшка-то иной раз?
-- Бывает...- ответила Дарья Сергевна. -- Нельзя же -- ребенок.
-- А ты что с ней делаешь, как она заупрямится, учиться не захочет аль зашалит? -- спросила мастерица.
-- Когда пожурю, а больше все лаской... Она ведь у нас кроткая, послушливая, -- сказала Дарья Сергевна.
-- Пожурю! Лаской! -- с насмешкой передразнила ее Анисья Терентьевна. -- Не так, сударыня, моя, не так... Что про это писано?.. А?.. Не знаешь?.. Слушай-ка, что: "Не ослабляй, бия младенца, аще бо лозою биеши его -- не умрет, но здравее будет, ты бо, бия его по телу, душу его избавляешь от смерти; дщерь ли имаши -- положи на ню грозу свою и соблюдеши ю от телесных, да не свою волю приемши, в неразумии прокудит девство свое"[34]. Так-то, сударыня моя, так-то, Дарья Сергевна.
-- Ну уж этого никогда не будет, -- вспыхнула Дарья Сергевна. -- Да и Марко Данилыч пальцем тронуть ее не позволит.
-- И тем погубит свое рождение. Беспременно погубит, -- возвысив голос, горячо заговорила мастерица. -- Сказано: "Наказуй дети в юности, да покоят тя на старости, аще же дети согрешат отцовским небрежением, ему о тех гресех ответ дати". Скажи ты это от меня Марку Данилычу... Опосле, как вырастет Дуня да согрешит, будет ему от бога грех, а от людей укор и посмех. Так-то, сударыня... Намедни, как была я у вас, поглядела на Дунюшку, и поболела сердцем, ох, каково горько поболела... Девочка махонькая, а по всем горницам бегает, по стульям скачет, да еще, прости господи, мирски песня поет... Тут бы сейчас дубцом ее, а тятенька смеется, хохочет, да и ты тоже, сударыня... Хорошо ль это?.. Что про это сказано? "Воспитай детище с прещением и не смейся к нему, игры творя: в мале бо ся ослабиши, в велице поболиши, скорбя"[35]. А Василий-то Великий, что юношам и отроковицам заповедал?.. А?.. Не знаешь разве, сударыня?.. "Бесстрастие телесное имети, ступание кротко, глас умерен, слово благочинно, пищу и питие немятежно"; а она у вас намедни за обедом кричит, шумит, даже, прости господи, мирску песню запела... А отец-от ровно и не слышит, а тебе ровно и дела нет... Что дальше Василий-от Великий гласит?.. При старейших молчание, премудрейшим послушание... А я намедни стала было ее уговаривать маленько с пристрастием, про турлы-мурлы молвила ей, а она мне язык высунула... благочинно ли это, по писанию ли?.. Отроковице, по Василию Великому, "не дерзкой быти на смех", а она у вас только и дела, что гогочет, "стыдением украшатися" надобно, а она язык мне высунула, долу зрение имети подобает, а она, ровно коза, лупит глаза во все стороны... Хорошее ли это дело, совместимо ли с законом святоотеческим?.. Сама, сударыня, посуди! Девица ты не глупая, скажи по чистой совести: хорошо ли такую волю отроковице давать?
-- По-моему, вреда тут нет, -- молвила Дарья Сергевна. -- Ребенок еще, пущай ее порезвится...
-- Нет, мать моя! -- возразила Анисья Терентьевна. -- Послушала бы ты, что в людях-то говорят про твое обучение да про то, как учишь ты свою ученицу... Уши вянут, сударыня. Вот что.
-- Мало ли что люди говорят, -- молвила Дарья Сергевна, -- всех людских речей не переслушаешь.
-- Что тут люди! Не люди, а я тебе говорю, -- вспыхнула Анисья Терентьевна. -- Я, матушка, слава тебе господи, не одну сотню ребят переобучила. Знаю это дело вдосталь... Насчет чего другого -- так, а уже насчет учьбы со мной, сударыня, не спорь. Может, верст ста на полтора кругом супротив меня другой мастерицы нет. Не в похвальбу скажу, сколько ребятенок грамоте ни обучила, мужеска пола и женска, все до единого в древлем благочестии крепко пребывают, свято хранят отеческие предания... А вы, сударыня, со своим Марком Данилычем неповинную от бога отводите, с бесом же на пагубу приводите. Да!.. Нечего, сударыня, лицо-то косить -- не бойсь, не испугаюсь, всю правду-матку выложу тебе, как на ладонке... Губите вы, сударыня, со своим Марком Данилычем отроковицу непорочну, губите!.. Да-с!..
-- Да чтой-то ты, Анисья Терентьевна?.. Помилуй, ради Христа, с чего ты взяла такие слова мне говорить? -- взволнованным голосом, но решительно сказала ей на то Дарья Сергевна. -- Что тебе за дело? Кто просит твоих советов да поучений?
Спохватилась мастерица, что этак, пожалуй, и гостинца не будет, тотчас понизила голос, заговорила мягко, льстиво, угодливо. Затаенной язвительности больше не было слышно в ее речах, зазвучали они будто сердечным участьем.
-- Ах, сударыня ты моя Дарья Сергевна! Ведь жалеючи вас, моя болезная, так говорю. Может, что негодное молвила -- не обессудьте, не осудите, покройте нашу глупость своей лаской-милостью... Из любви к вам, матушка, из единой любви сказала, помнючи милости Марка Данилыча и ваши, сударыня... Люди ведь зазирают, люди, матушка. Теперь у всех только и речи, что про вас да про Дунюшкино ученье... Известно, сударыня, Марко Данилыч такой богатей, дочка у него одна-единственная. До кого ни доведись, всякому занятно посудить, порядить...
-- Да что кому за дело? -- с досадой молвила Дарья Сергевна.
-- Народ -- молва, сударыня. Никто ему говорить не закажет. Ртов у народа много -- всех не завяжешь...- Так говорила Анисья Терентьевна, отираясь бумажным платком и свертывая потом его в клубочек. -- Ох, знали бы вы да ведали, матушка, что в людях-то про вас говорят.
-- Что такое? -- чуть слышно спросила Дарья Сергевна. Вспомнились ей слова Ольги Панфиловны.
-- Да вот хоть бы сейчас на базаре, -- ответила Анисья Терентьевна. -- Стоит Панфилиха у возов с рыбой, а сама так и рассыпается, так и рассыпается... И все-то про вас, все-то про вас да про Марка Данилыча... Им, говорит, греховодникам и без венца весело живется. Без стыда, говорит, живут, ровно муж с женой... Да и пошла и пошла... А еще барыня, благородная!.. Ну да как же не благородная?.. Стоит взглянуть на харю анафемскую, тотчас по рылу знать, что не простых свиней... Отец-от отопком щи хлебал, матенка на рогожке спала, в одном студеном шушунишке[36] по пяти годов щеголяла, зато какая-то, пес их знает, была елистраторша, а дочку за секлетаря, что ли, там за какого-то выдала... Родословная, видишь!.. А какое у них родословье? От ёрника балда, от балды шишка, от шишки ком!..[37] А вы еще, сударыня, такую паскуду до себя допускаете! Перво-наперво -- неверная, у попов у церковных, да у дьяконов хлеб ест, всяко скоблено рыло, всякого табашника и щепотника за добрых людей почитает, второ дело смотница, такая смотница, что не приведи господи. Только на самое себя сплеток не плетет, а то на всех, на всех, что ни есть на свете людей... А вы еще на глаза ее к себе допускаете. Не дело, Дарья Сергевна, не дело!.. Видите, какая от нее благодарность-то -- у кого ест да пьет, на того и зломыслит.
Не ответила Дарья Сергевна.
-- Ахти, засиделась я у вас, сударыня, -- вдруг встрепенулась Анисья Терентьевна. -- Ребятенки-то, поди, собралися на учьбу, еще, пожалуй, набедокурят чего без меня, проклятики -- поди, теперь на головах чать по горнице-то ходят. Прощайте, сударыня Дарья Сергевна. Дай вам бог в добром здоровье и в радости честную масленицу проводить. Прощайте, сударыня.
И тихой походкой, склоня голову, пошла вон из горенки.
Убитая нежданными вестями, Дарья Сергевна вся погрузилась в не испытанное еще ею доселе горе от клеветы. Вся она была поглощена тем горем. Краем уха слушала россказни мастерицы про учьбу ребятишек, неохотно отвечала ей на укоры, что держит Дуняшу не по старинным обычаям, но, когда сказала она, что Ольга Панфиловна срамит ее на базаре, как бы застыла на месте, слова не могла ответить... "В трубы трубят, в трубы трубят!" -- думалось ей, и, когда мастерица оставила ее одну, из-за густых ресниц ее вдруг полилися горькие слезы. Пересела Дарья Сергевна к пяльцам, хотела дошивать канвовую работу, но не видит ни узора, ни вышиванья, в глазах туманится, в висках так и стучит, сердце тоскует, обливается горячею кровью. Опираясь на столы и стулья, вышла она в другую горенку, думала стать на молитву, но ринулась на кровать и залилась слезами.
Клевета что стрела, человека разит. На себя не похожа стала Дарья Сергевна: в очах печаль, в лице кручина. Горе, коль есть его с кем размыкать, -- еще не горе, а только полгоря. А ей кому поделиться печалью? Не Марку ж Данилычу сказать, не с Дунюшкой же про напраслину разговаривать! С нянькой, с работницами тоже говорить не доводится. Поймут разве они ее кручину?.. Пожалуй, еще больше насплетничают! Уйти из дому Смолокурова?.. А обет, данный Олене Петровне на смертном одре ее? Бога ведь ставила ей она во свидетели, что заменит сиротке родную мать... Все обиды надо стерпеть, все оскорбленья перенесть, а данной клятвы не изгубить!.. Опять же Дунюшку жаль... Как ее с нянькой да с работницами одну оставить!.. Марко Данилыч?
Его дело мужское -- где ему до всего доходить, опять же почасту надолго из дому отлучается... Нельзя одну Дуню оставить, нельзя...
Долго думала Дарья Сергевна, как бы делу помочь, как бы, не расставаясь с Дуней, год, два, несколько лет не жить в одном доме с молодым вдовцом и тем бы заглушить базарные пересуды и пущенную досужими языками городскую молву. Придумала, наконец.
Глава третья
Прошла масленица, наступил великий пост. Дарья Сергевна таила в сердце скорбь, нанесенную ей благородной приживалкой и халдой мастерицей! Три недели еще прошло -- "пролетье" наступило, Евдокия-плющиха пришла весну снаряжать[38]. В тот день Дуня именинница была, восемь годков ей минуло. Марко Данилыч надарил имениннице разных подарков и, называя ее уже "отроковицей", веселился, глядя на дочку и любуясь расцветавшею ее красотою. Рада была Дуня подаркам, с самодовольством называла она себя "отроковицей" -- значит, стала теперь большая -- и нежно ластилась то к отцу, то к Дарье Сергевне. Евдокиин день в том году приходился в середу на четвертой неделе поста; по старинному обычаю, за обедом подали "кресты" из тертого на ореховом масле теста. В одном из крестов запечен был на счастье двугривенный, он достался имениннице. Девочка так и засияла восторгом.
-- Да, Марко Данилыч, вот уж и восемь годков минуло Дунюшке, -- сказала Дарья Сергевна, только что встали они из-за стола, -- пора бы теперь ее хорошенько учить. Грамоту знает, часослов прошла, втору кафизму читает, с завтрашнего дня думаю ее за письмо посадить... Да этого мало... Надо вам подумать, кому бы отдать ее в настоящее ученье.
-- Кому же, как не вам ее учить, Дарья Сергевна?.. -- молвил Марко Данилыч. -- Не Терентьиху же приставить...
-- Всей бы душой рада я, Марко Данилыч, да сама не на столь обучена, чтоб хорошенько Дунюшку всему обучить... Подумали бы вы об этом, -- сказала Дарья Сергевна.
-- Не в Москву же в пенсион везти, -- слегка нахмурясь, сказал Смолокуров. -- Пошло нынче это заведенье по купечеству у старообрядцев даже, только я на то не согласен... Потому -- одно развращенье! Выучится там на разных языках лепетать, на музыке играть, танцам, а как персты на молитву слагать, которой рукой лоб перекрестить -- забудет... Видал я много таких, не хочу, чтоб Дуня моя хоть капельку на них походила. Надо обучить ее всему, что следует по древлему благочестию, ну и рукодельям тоже... Так это, я полагаю, и вы все можете.
-- Ну нет, Марко Данилыч, за это я взяться не могу, сама мало обучена, -- возразила Дарья Сергевна. -- Конечно, что знаю, все передам Дунюшке, только этого будет ей мало... Она же девочка острая, разумная, не по годам понятливая -- через год либо через полтора сама будет знать все, что знаю я, -- тогда-то что ж у нас будет?
Марко Данилыч задумался.
-- Учителей, что ли, каких бы приискали...- начала было Дарья Сергевна, но Смолокуров поспешно ее перебил:
-- Это из училища-то, что ли? Ни за что на свете!.. Чему научат?.. Какому бесу, прости господи!
-- Так другого кого поищите, -- молвила Дарья Сергевна. -- Подумайте об том, Марко Данилыч.
-- Ладно, подумаем, -- отрывисто ответил он и круто повернулся к окну. Помолчала немножко Дарья Сергевна, другой разговор повела:
-- Сегодня поста перелом. Христов праздник не за горами. Кого располагаете звать страстную службу да светлу заутреню в моленной отправить?..
-- Кого позвать? Опричь Красноглазихи, некого, -- ответил Марко Данилыч.
-- Путает много она по минеи-то, -- сказала Дарья Сергевна. -- По псалтырю[39] еще бредет, а по минеи ей не сладить. Чтоб опять такого ж соблазну не натворила, как в прошлом году.
-- Это за часами-то в великую пятницу? Из пятницы в субботу переехала, -- засмеялся Марко Данилыч, отворачиваясь от окна.
-- А в позапрошлом году, помните, как на Троицу по "Общей минеи" стала было службу справлять да из пятидесятницы простое воскресенье сделала?.. Грехи только с ней! -- улыбаясь, сказала Дарья Сергевна. -- К тому ж и то надо взять, Марко Данилыч, не нашего ведь она согласу...
-- Это еще не беда, -- заметил Смолокуров. -- Разница меж нами не великая -- та же стара вера, что у них, что у нас. Попов только нет у них, так ведь и у нас были да сплыли.
-- Все-таки не единого стада, -- молвила Дарья Сергевна.
-- А вы уж не больно строго, -- сказал на то Марко Данилыч. -- Что станешь делать при таком оскудении священства? Не то что попа, читалок-то нашего согласу по здешней стороне ни единой нет. Поневоле за Терентьиху примешься... На Керженц разве не спосылать ли?.. В скиты?..
-- Оченно бы это хорошо было, Марко Данилыч, -- обрадовалась Дарья Сергевна. -- Тогда бы настоящая у вас служба была. Все бы нашего согласу благодарны вам остались. Можно бы старицу позвать да хоть одну белицу для пения... Старица-то бы в соборную мантию облеклась, белица-то демеством бы Пасху пропела... Как бы это хорошо было! Настоящий бы праздник тогда!.. Вот и Дунюшка подросла, а заправской божией службы еще и не слыхивала, а тут поглядела бы, хорошохонько помолилась бы. Послушала бы певицу...
-- Зачем певицу? Брать так уж пяток либо полдюжину. Надо, чтоб и пение и служба вся были как следует, по чину, по уставу, -- сказал Смолокуров. -- Дунюшки ради хоть целый скит приволоку, денег не пожалею... Хорошо бы старца какого ни на есть, да где его сыщешь? Шатаются, шут их возьми, волочатся из деревни в деревню -- шатуны, так шатуны и есть... Нечего делать, и со старочкой, бог даст, попразднуем... Только вот беда, знакомства-то у меня большого нет на Керженце. Послать-то не знаю к кому.
-- Да вы бы к Лещовым отписали, у них по всем скитам есть знакомство, -- ответила Дарья Сергевна. -- Они мигом бы весточкой дохнули на Керженц. Теперь четверта неделя, к вербному воскресенью и старочка и белицы были бы здесь. Нынче же Пасха ранняя, благовещенье на страстной придется, реки пропустят. Разойдутся не раньше мироносицкой.
-- Не раньше, -- согласился Смолокуров. -- И в самом деле к Лещовым на Ветлугу разве писать. Никите Петровичу точно все Керженски обители знакомы, для меня он сладит дело, сегодня же погоню к нему нарочного.
Нефед Тихоныч Лещов свойственник был Смолокурову, на двоюродной сестре Олены Петровны женат. Человек с достатком был, но далеко не с таким, как у Марка Данилыча, оттого и старался он при всяком случае угодить богатому сватушке. Только что получил он письмо, тотчас же снарядился в путь-дорогу -- сам поехал на Керженец, сам все дело обделал; и накануне Лазарева воскресения на двор Смолокурова въехали три скитские кибитки, нагруженные старицей Макриной да пятью белицами. Старица и певчие девицы были с Каменного Вражка, из обители игуменьи Манефы Чапуриной.
Макрина уставщицей была. Несмотря на великий праздник, Манефа отправила ее к Марку Данилычу, приказав ее помощнице матушке Аркадии заправлять службой в обительской часовне. Когда Лещов рассказал дальновидной игуменье про Смолокурова, про его богатства, про то, что у него всего одна-единственная дочь, наследница всему достоянью, и что отцу желательно воспитать ее в древлем благочестии, во всей строгости святоотеческих преданий, мать Манефа тотчас смекнула, что из этого со временем может выйти... Потому, исполняя желание Марка Данилыча, хоть и в ущерб благолепию службы в своей часовне, послала она опять наилучших певиц правого крылоса, а с ними уставщицу Макрину, умную, вкрадчивую, ловкую на обхожденье с богатыми благодетелями и мастерски умевшую обделывать всякие дела на пользу обители.
Отправив страстную и пасхальную службу, Макрина не тотчас поехала от Смолокурова. Марку Данилычу старица божия понравилась: целые вечера проводил он с ней в беседах не только от божественного писания, но и о мирских делах; ловкая уставщица была и в них сведуща... Много ездила она по делам обительским, по всему старообрядству вела обширное знакомство, и ее рассказы очень были занятны Марку Данилычу. Стал он упрашивать ее прогостить святую и на радунице хорошенько помянуть родителей. Потом отъезд келейниц замешкался оттого, что дороги попортились, от распутицы реки стало опасно переезжать. Вскрылись реки, Марко Данилыч стал Макрину упрашивать остаться до его именин[40], потом до именин погибшего в море брата, чтоб отпеть за него поминальный канон[41]. А тут дня через четыре Троица -- не ехать же от такого праздника; через неделю после Троицы память по Олене Петровне[42]. Таким образом, откладывая отъезд день за день, неделя за неделю, комаровские гостьи прожили у Смолокурова вплоть до Иванова дня.
Смолокуров до того времени в скитах никогда не бывал, и совсем не знал жизни обительской. Макрина в продолжение гостин много ему рассказывала про житье-бытье матушек, про их занятия, хозяйственность, богомолье. Марку Данилычу ее рассказы пришлись по сердцу; щедро наградив Манефу за службы, в его домашней моленной Макриной отправленные, обещал на будущее время быть благодетелем честной обители, если же мать Манефа с сестрами будут согласны, то, пожалуй, и ктитором сделаться. Оставаясь с глазу на глаз с Макриной, Дарья Сергевна иные разговоры вела: советовалась с ней насчет обученья Дунюшки. Жаль было расставаться ей с воспитанницей, в которую положила всю душу свою, но нестерпимо было и оставаться в доме Смолокурова, после того как узнала она, что про нее "в трубы трубят". Чтоб, не разлучаясь с Дуней, прожить несколько лет вне смолокуровского дома и тем заглушить недобрые слухи, вздумала она склонить Марка Данилыча на отдачу дочери для обученья в Манефину обитель. Только что намекнула об этом она матери Макрине, та с обычной для нее ловкостью на лад затеянное дело поставила. И были и небылицы по целым вечерам стала она рассказывать Марку Данилычу про девиц, обучавшихся в московских пансионах, и про тех, что дома у мастериц обучались. Называла по именам дома богатых раскольников, где от того либо другого рода воспитания вышли дочери такие, что не приведи господи: одни бога забыли, стали пристрастны к нововводным обычаям, грубы и непочтительны к родителям, покинули стыд и совесть, ударились в такие дела, что нелеть и глаголати... другие, что у мастериц обучались, все, сколько ни знала их Макрина, одна другой глупее вышли, все как есть дуры дурами -- ни встать, ни сесть не умеют, а чтоб с хорошими людьми беседу вести, про то и думать нечего. Смолокуров соглашался с красноглаголивой уставщицей, говорил, что самому ему доводилось и тех и других видать и что он не знает, которые из них хуже. "И то еще я замечал, -- говорил он, -- что пансионная, выйдя замуж, рано ли поздно, хахаля заведет себе, а не то и двух, а котора у мастерицы была в обученье, дура-то дурой окажется, да к тому ж и злобы много накопит в себе..." А Макрина тотчас ему на те речи: "С мужьями у таких жен, сколько я их ни видывала, ладов не бывает: взбалмошны, непокорливы, что ни день, то в дому содом да драна грамота, и таким женам много от супружеских кулаков достается..." Наговорившись с Марком Данилычем о таких женах и девицах, Макрина ровно обрывала свои россказни, заводила речь о стороннем, а дня через два опять, бывало, поведет прежние речи... Дарья Сергевна в одно слово с ней говорила. Сумрачно глядел Марко Данилыч, молчал и, глубоко вздыхая, гладил по головке ненаглядную дочку. Потом Макрина зачнет, бывало, рассказывать про житье обительское и будто мимоходом помянет про девиц из хороших домов, что живут у Манефы и по другим обителям в обученье, называет поименно родителей их: имена все крупные, известные по всему купечеству. Называет обучавшихся и прежде в скитах, а теперь вышедших замуж и ставших добрыми, домовитыми, умными, попечительными хозяйками... Знавал Марко Данилыч иных из названных Макриной и соглашался со старицей, что в самом деле жены они добрые, матери хорошие, потому, главное, прибавлял он, что живут во страхе господнем. "Страх божий при обученье девиц у нас в обителях первое дело, -- спешит тогда отвечать Макрина, -- потому что и в писании сказано: "Страх божий начало премудрости..." И, сказавши, опять замолчит либо сведет речь на другое. Потом через день, через два опять зачнет рассказывать, как строго в обителях смотрят за девицами, как приучают их к скромному и доброму житию по господним заповедям, каким рукодельям обучают, какие книги дают читать и как поучают их всякому добру старые матери.
-- Все это хорошо и добро, -- молвил как-то раз Марко Данилыч, -- одно только не ладно, к иночеству, слышь, у вас молоденьких-то дев склоняют, особливо тех, что побогаче... Расчетец -- останется девка в обители, все родительское наследие туда внесет... Таковы, матушка Макрина, про скиты обносятся повсюдные слухи.
-- Не верьте, Марко Данилыч, пустым наносным речам. Эти сплетни идут от недоброхотов, -- с горячностью вступилась Макрина. -- Мало ль чего не говорят про нас, убогих, беззащитных!.. Не верьте... Бывает, что старые матери иным девицам внушают покрыть себя черною рясой... Таить не стану, точно бывает. Только такие советы не отецким дочерям, не богатым девицам внушаются, а сироткам, что с малолетства призрены в обители Христа ради. Ни отца у сироты, ни матери, ни ближних, ни сродников, где ж ей, сердечной, в миру главу приклонить? А в обители ей завсегда готово... Таких точно что уговариваем, а богатых ни-ни... никогда... Родных своих тоже уговариваем, у которой старицы племянненка есть бедная, либо другая сродница, таких берем на воспитанье и, точно, иной раз склоняем принять ангельский чин... А отецких дочерей как можно?.. Помилуйте!
Разговаривая так с Макриной, Марко Данилыч стал подумывать, не отдать ли ему Дуню в скиты обучаться. Тяжело только расстаться с ней на несколько лет... "А впрочем, -- подумал он, -- и без того ведь я мало ее, голубушку, видаю... Лето в отъезде, по зимам тоже на долгие сроки из дому отлучаюсь... Станет в обители жить, скиты не за тридевять земель, в свободное время завсегда могу съездить туда, поживу там недельку-другую, полюбуюсь на мою голубушку да опять в отлучки -- опять к ней".
И вот однажды под вечерок, сидя за чаем, сказал Смолокуров Макрине при Дарье Сергевне, что думает он Дуню к ним в обученье отдать.
Другая на месте Макрины тотчас бы возрадовалась, но ловкая уставщица бровью даже не повела. Напротив, приняла озабоченный вид и медленно, покачивая головой, промолвила:
-- Не знаю, что сказать вам на это, Марко Данилыч, не знаю, как вам посоветовать. Дело такое, что надо об нем подумать, да и подумать.
А Дарья Сергевна, хоть и радехонька речам Марка Данилыча, но хмурится, будто ей неприятную весть сказал он. Не молвила ни единого слова.
-- Чего тут раздумывать? -- нетерпеливо вскликнул Марко Данилыч. -- Сама же ты, матушка, не раз говорила, что у вас девичья учьба идет по-хорошему... А у меня только и заботы, чтобы Дуня, как вырастет, была б не хуже людей... Нет, уж ты, матушка, речами у меня не отлынивай, а лучше посоветуй со мной.
-- Ничего не могу я тут вам советовать, Марко Данилыч, никакого без матушки Манефы ответа дать не могу, -- смиренно, покорным голосом отвечала Макрина. -- Такого родителя дочку принять не безделица!.. Конечно, если б это дело сбылось, матушка Манефа Дунюшку поближе бы к келье своей поместила, в своей бы "стае". Да теперь вряд ли там возможно поместить ее... Чапурина Патапа Максимыча не изволите ль знать?.. Братец матушке-то нашей по плоти: двух дочерей отдал к ней да третью дочку не родную, а богоданную; сиротку он одну воспитывает. Четвертая с ними живет матушкина воспитанница, тоже сирота безродная... Вот четыре, пятая с ними живет головщица. А горниц-то всего три и то не великие... Из этакого дома Дунюшке-то и тесненько покажется у нас -- скучать бы не стала. Опять же не одну ее в обитель привезете, кто-нибудь тоже будет при ней...
-- Ну вот этого я уж и не знаю, как сделать... И придумать не могу, кого отпустить с ней. Черных работниц хоть две, хоть три предоставлю, а чтоб в горницах при Дунюшке жить -- нет у меня таковой на примете.
-- Работниц нам не надо, Марко Данилыч, в обители своих трудниц довольно. Дунюшке все они сготовят: и помыть, и пошить, и поштопать, и новое платьице могут сшить, даже башмачки, пожалуй, справят, -- сказала Макрина.
-- Ну это ладно, хорошо, -- молвил Марко Данилыч. -- А где ж такую взять, чтоб завсегда при ней была, безотлучно смотрела бы за ней?
-- А я-то на что? -- вступилась Дарья Сергевна, вскинув глазами на Смолокурова. -- Я с Дуняшей поеду.
-- Как? -- удивился и с досадой промолвил Марко Данилыч. -- А дом-от как же?.. Хозяйство-то?.. Дом-от тогда на кого я покину?
-- Марко Данилыч, -- пристально глядя на него, сказала Дарья Сергевна. -- Разве вам не известно, что живу я у вас не ради хозяйства, а для Дунюшки?.. Клятву дала я Оленушке Петровне, на смертном одре ее, обещалась ей заместо матери Дунюшке быть -- и то обещанье, перед творцом создателем данное, сколько господь мочи дает, исполняю... А насчет вашего хозяйства покойница мне ничего не говорила, и я слова ей в том не давала... При Дунюшке до ее возраста останусь, где б она ни жила, -- конечно, ежели это вашей родительской воле будет угодно, -- а отвезете ее, в дому у вас я на один день не останусь.
Повисла слеза на реснице у Марка Данилыча, когда вспомнилась ему женина кончина. Грустно покачал он головою и с легким укором промолвил:
-- А не просила разве она вас, умираючи, чтоб и меня не оставили вы своим советом да заботами?.. Попомните-ка?.. Не говорила разве того вам покойница?
-- Говорила, -- потупляя глаза и слегка вспыхнув, ответила Дарья Сергевна. -- Но ведь вы и того, думаю я, не забыли, после каких уговоров, после какого от меня отказа про то она говорила?
Смолк Марко Данилыч, нахмурил брови и почесал в затылке.
-- Все-таки, однако ж...- начал было он, но не знал, что дальше сказать.
Подумав недолгое время, он молвил:
-- Вы у меня в дому все едино, что братня жена, невестка то есть. Так и смотрю я на вас, Дарья Сергевна... Вы со мной да с Дуней -- одна семья.
-- А люди как на это посмотрят, Марко Данилыч? -- строго взглянув на него, взволнованным голосом тихо возразила Дарья Сергевна. -- Ежели я, отпустивши в чужие люди Дунюшку, в вашем доме хозяйкой останусь, на что это будет похоже?.. Что скажут?.. Подумайте-ка об этом...
-- Чего сказать? Никто ничего не посмеет сказать, -- Резко и мрачно ответил Марко Данилыч.
-- Не говорите...- с горячностью сказала Дарья Сергевна. -- Может, и теперь уж не знай чего на меня ни плетут!.. А тогда что будет? Пожалейте хоть маленько и меня, Марко Данилыч.
-- Кто смеет сказать про вас что-нибудь нехорошее?.. -- вскликнул Марко Данилыч и, быстро вскочив с дивана, зашагал по горнице крупными шагами. -- Головы на плечах не унесет, кто посмеет сказать нехорошее слово!..
-- Перестанем говорить о том, -- спокойно промолвила Дарья Сергевна. -- От басен да от сплетен никому не уйти, заказу на них положить невозможно. Последнее мое вам слово: будет Дунюшка жить в обители, и я с ней буду, исполню завет Оленушки, не захотите, чтоб я была при ней, дня в дому у вас не останусь... Христовым именем стану кормиться, а не останусь... А если примет меня матушка Манефа, к ней в обитель уйду, иночество надену, ангельский образ приму и тем буду утешаться, что хоть издали иной раз погляжу на мою голубоньку, на сокровище мое бесценное.
И, закрыв руками лицо, зарыдала. Марко Данилыч продолжал, насупясь и молча, ходить по горнице.
-- Эх, Дарья Сергевна, Дарья Сергевна! -- горько он вымолвил. -- Бог с вами!.. Не того я ждал, не то думал... Ну да уж если так -- ваша воля... Дуню в таком разе уж вы не оставьте.
-- Мое дело сторона, -- вмешалась при этом Макрина. -- А по моему рассуждению, было бы очень хорошо, если б и при Дунюшке в обители Дарья Сергевна жила. Расскажу вам, что у нас в Комарове однажды случилось, не у нас в обители, -- у нас на этот счет оборони господи, -- а в соседней в одной.
И пошла рассказывать ни так, ни сяк не подходящее к делу. Ей только надо было отвести в стороны мысли Смолокурова; только для того и речь повела... И отвела... мастерица была на такие отвороты.
* * *
Дён пять прошло после тех разговоров. Про отправленье Дунюшки на выучку и помина нет. Мать Макрина каждый раз заминает разговор о том, если зачнет его Марко Данилыч, то же делала и Дарья Сергевна. Иначе нельзя было укрепить его в намеренье, а то, пожалуй, как раз найдет на него какое-нибудь подозренье. Тогда уж ничем не возьмешь.
Раз при Макрине и при Дарье Сергевне посадил Марко Данилыч Дуню к себе на колени и, лаская ее, молвил:
-- Отдам я тебя матушке Макрине, увезет она тебя к себе домой и там всему хорошему тебя научит, -- сказал Марко Данилыч. -- Поедешь с матушкой Макриной?
На минутку Дуня задумалась. И, быстро вскинув головкой, блеснула на отца взорами и спросила:
-- А тетя Даша поедет?
-- Нет, не поедет, -- молвил Смолокуров.
-- Так и я не поеду, -- ответила девочка.
-- И учиться не станешь?
-- И учиться без тети не стану, -- решительней прежнего молвила Дуня.
-- А если мать Макрина без тети тебя увезет?
-- Убегу.
-- А поймают?
-- Тогда умру. Как мама померла, так и я помру, -- сказала Дунюшка -- и так спокойно, так уверенно, как будто говорила, что вот посидит, посидит с отцом, да и побежит глядеть, как в огороде работницы гряды копают.
Заискрились взоры у Марка Данилыча, и молча вышел он из горницы. Торопливо надев картуз, пошел на городской бульвар, вытянутый вдоль кручи, поднимавшейся над Окою. Медленным шагом, понурив голову, долго ходил между тощих, нераспустившихся липок.
Река была в полном разливе, верст на семь затопило луга, полои[43] и кустарники левого берега. Попутным ветром вниз по реке бежал моршанский хлебный караван; стройно неслись гусянки и барки, широко раскинув полотняные белые паруса и топсели, слышались с судов громкие песни бурлаков, не те, что поются надорванными их голосами про дубину, когда рабочий люд, напирая изо всей мочи грудью на лямки, тяжело ступает густо облепленными глиной ногами по скользкому бечевнику и едва-едва тянет подачу. Шамра[44] бежит в одну сторону с судами, "святой воздух"[45] дополна выдувает "апостольскую скатерть"[46], и довольные попутным ветром бурлаки, разметавшись по палубе на солнышке, весело распевают про старые казацкие времена, про поволжскую вольную вольницу. Громко разносится в свежем воздухе удалая песня:
Разыгралася, разгулялася Сура-река -
Она устьицем пала в Волгу-матушку,
На том устьице на Сурском, част ракитов куст,
А у кустика ракитова бел-горюч камень лежит.
Кругом камешка того добрые молодцы сидят,
А сидят они, думу думают на дуване,
Кому-то из молодцев что достанется на долю...
На другой гусянке раздался дружный, громкий хохот -- какой-то бурлак, взяв за обору истоптанный лапоть и размахивая им, представляет попа с кадилом, шуткой отпевая мертвецки пьяного товарища, ровно покойника, а бурлаки заливаются веселым смехом... А на третьей гусянке неистовый вопль слышится: "Батюшки, буду глядеть!.. Отцы родные, буду доваривать! Батюшки бурлаченьки, помилуйте!.. Родимые, помилуйте!" То бурлацкая артель самосудом расправляется с излюбленным кашеваром за то, что подал на ужин не проваренную как следует пшенную кашу...
По лону реки мелькают лодочки рыбных ловцов, вдали из-за колена реки выбегает черными клубами дымящийся пароход, а клонящееся к закату солонце горит о высоком небосклоне, осыпая золотыми искрами речную шамру; ширятся в воздухе и сверкают под лучами небесного светила белоснежные паруса и топсели, вдали по красноватым отвесным горам правого берега выделяются обнаженные, ровно серебряные, слои алебастра, синеют на венце гор дубовые рощи, зеленеет орешник, густо поросший по отлогим откосам. Ничего не видит, ничего не слышит Марко Данилыч, ходит взад и вперед по бульвару, одно на мыслях: "Приходится с Дуней расстаться!"
До глубоких сумерек проходил он вдоль кручи. Воротясь домой, весь ужин промолчал, а перед отходом ко сну молвил Дарье Сергевне да матери Макрине:
-- Решил я. Стану просить мать Манефу, приняла бы к себе Дуню... А вы уж ее не оставьте, Дарья Сергевна, поживете с ней, покамест будет она в обученье. Она ж и привыкла к вам... Обидно даже немножко -- любит она вас чуть ли не крепче, чем родного отца.
Радостно блеснули взоры Дарьи Сергевны, но она постаралась подавить радость, скрыть ее от Марка Данилыча, не показалась бы она ему обидною. "Тому, дескать, рада, что хозяйство покидает и дом бросает бог знает на чьи руки".
Макрина еще больше, чем Дарья Сергевна, рада была решенью Марка Данилыча. "Большое спасибо скажет мне мать игуменья, что сумела я уговорить такого богатея отдать в обитель свою единственную дочку", -- так думала довольная успехом своим уставщица. Перечисляет в мыслях, сколько денег, сколько подарков получит обитель от нового "благодетеля", а уж насчет запасов, особенно рыбных, нечего и думать -- завалит Смолокуров обительские погреба, хоть торг заводи: всю рыбу никак тогда не приесть. Но этого мало показалось ревностной до обительских выгод уставщице, вздумалось ей еще поживиться на счет Марка Данилыча.
-- О вашем решенье надо скорей отписать матушке, -- обратилась она к нему. -- Вы как располагаете дочку-то к нам привезти?
-- Да уж лето-то пущай ее погуляет, пущай поживет со мной... Ради ее и на Низ не поеду -- побуду останное время с Дунюшкой, нагляжусь на нее, голубушку, -- сказал Смолокуров.
-- Значит, по осени? -- молвила Макрина.
-- Да, после Макарья -- в сентябре, что ли, -- ответил Марко Данилыч.
-- Так я и отпишу к матушке, -- молвила Макрина. -- Приготовилась бы принять дорогую гостейку. Только вот что меня сокрушает, Марко Данилыч. Жить-то у нас где будет ваша Дунюшка? Келий-то таких нет. Сказывала я вам намедни, что в игуменьиной стае тесновато будет ей, а в других кельях еще теснее, да и не понравится вам -- не больно приборно... А она, голубушка, вон к каким хоромам приобыкла... Больно уж ей у нас после такого приволья не покажется.
-- Как же тому пособить? -- сказал Марко Данилыч и задумался.
-- Уж не знаю, как сделать это, Марко Данилыч, ума не приложу, благодетель, не придумаю, -- отвечала на то хитрая Макрина. -- Отписать разве матушке, чтобы к осени новую стаю келий поставила... Будет ли ее на то согласие, сказать не могу, не знаю.
-- А место, где построиться, есть в обители? -- спросил Марко Данилыч.
-- Места за глаза на двадцать, а пожалуй, и на тридцать стай достанет, -- сказала Макрина.
-- Так за чем дело стало? -- молвил Марко Данилыч. -- Отпишите матушке, отвела бы местечко поближе к себе, а я на том месте домик выстрою Дунюшке... До осени поспеем и построить и всем приукрасить его.
-- Разве что так, -- молвила Макрина. -- Не знаю только, какое будет на то решение матушки. Завтра же напишу ей.
-- Да, уж пожалуйста, поскорее напишите, матушка, -- торопил ее Марко Данилыч. -- Завтра же, кстати, день-от почтовый, можно будет письмо отослать.
-- Сегодня ж изготовлю, -- молвила Макрина и, простясь с Марком Данилычем, предовольная пошла в свою горницу. "Ладно дельца обделалось, -- думала она. -- После выучки дом-от нам достанется. А он, золотая киса, домик хороший поставит, приберет на богатую руку, всем разукрасит, души ведь не чает он в дочке... Скажет матушка спасибо, поблагодарит меня за пользу святой обители".
Недели через полторы получила Макрина ответ от игуменьи. С великой охотой брала Манефа Дуню в обученье и обещалась для ее домика отвести место возле своих келий. Насчет лесу писала, что по соседству от Комарова, верстах в пяти, в одной деревне у мужика его запасено довольно, можно по сходной цене купить, а лес хороший, сосновый, крупный, вылежался хорошо -- сухой. Одно только не знает она, как строить домик. Галки, что пришли на Керженец плотничать, теперь все при местах, подряжённой работы будет им вплоть до осени; а иных плотников приискать теперь и за дорогую плату никак невозможно.
-- Не матушкина беда, справимся без нее, -- молвил Марко Данилыч, когда Макрина прочитала ему Манефино письмо. -- Плотников я пошлю в Комаров. Отписать только надо, чтобы тот лес, коли хорош, тотчас бы купили и на место перевезли. Что будет стоить -- сочтемся, завтра же пошлю рублев с тысячу впредь до расчета. Зачинала бы только матушка дело скорей. Надо дом ставить пятистенный, -- немного помолчав, примолвил Марко Данилыч. -- В передней три либо четыре горницы для Дунюшки да для Дарьи Сергеевны, в задней работнице горенку да стряпущую.
-- Стряпущую-то, пожалуй, и не надо, -- молвила Макрина, -- кушанье будет им от обители, из матушкиной кельи станут приносить, а не то, если в угоду, с чапуринскими девицами станет обедать и ужинать. Поваднее так-то будет, они ж ей погодки[47], ровесницы -- подругами будут.
-- Этого, матушка, нельзя, -- возразил Смолокуров. -- Ведь у вас ни говядинки, ни курочки не полагается, а на рыбе на одной Дунюшку держать я не стану. Она ведь мирская, иночества ей на себя не вздевать -- зачем же отвыкать ей от мясного? В положённые дни пущай ее мясное кушает на здоровье... Как это у вас? Дозволяется?
-- Конечно, дозволяется, Марко Данилыч, -- поспешила ответить Макрина. -- И чапуринские девицы без курочки аль без гуська за обед в скоромные дни не садятся. Особо готовят им в матушкиной стряпущей. Вот насчет говядины али свинины, насчет, значит, всякого -- этого до сей поры у нас не водилось... Потому, знаете, живем на виду, от недобрых людей клеветы могут пойти, по миру -- говядину, дескать, едят у Манефиных, скоромничают. Ради соблазна не допущается... Да ваша дочка ина статья -- матушка Манефа разрешит ей на всеядение... Можно будет когда и говядинки...
-- Ладно, хорошо, -- молвил Марко Данилыч. -- А вот еще, чай-от, я знаю, у вас пьют, а как насчет кофею? Дунюшка у меня кофей полюбила.
-- Так что же? -- спросила Макрина.
-- Да ведь кто пьет кофей, тот ков на Христа строит, -- усмехнулся Марко Данилыч. -- Так, что ли, у вас говорится?
-- Полноте, Марко Данилыч. -- Никогда от нас этого вы не услышите, -- возразила Макрина. -- Всяк злак на службу человеком, сказано...
-- А табак?.. Ведь тоже злак?.. -- прищурив глаза и усмехнувшись, спросил уставщицу Марко Данилыч.
-- А что же табак? -- сказала она. -- И табак на пользу человеком. Ломота случится в ногах -- ничем, как табаком, лучше не пользует. Обложи табачным листом больну ногу, облегченье получишь немалое... Опять же мух изводить чего лучше, как табаком? Червяк вредный на овощ нападет, настой табаку да спрысни -- как рукой снимет... Вот курить да нюхать -- грех, потому что противу естества... Естеством и божьим законом носу питания не положено, такожде и дымом питания не положено, а на полезную потребу отчего ж табак не употреблять -- божье создание, все едино как и другие травы и злаки.
-- А насчет картофелю как? -- спросил Смолокуров. -- У меня Дунюшка большая до него охотница.
-- Это гулёна-то, гульба-то[48], -- молвила Макрина. -- Да у нас по всем обителям на общу трапезу ее поставляют. Вкушать ее ни за малый грех не поставляем, все едино что морковь али свекла, плод дает в земле, во своем корню. У нас у самих на огородах садят гулёну-то. По другим обителям больше с торгу ее покупают, а у нас садят.
-- Ладно, хорошо, -- довольным голосом сказал Марко Данилыч. -- А как насчет служеб?.. Которы девицы у вас обучаются, в часовню-то ходят ли?