Миров Михаил Васильевич
Городок

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Михаил Миров.
Городок

1

   Провинция. Девятнадцатый год.
   Маленький, грязный городишко. Соборная площадь, базарная площадь, три церкви, синагога, тюрьма и гнилая речонка Немуть. Домишки тараканами расползлись вразброд, на пригорки и лощинки. Где кому понравилось, где кому надоумило, там тот и построился и осел. У базара близ синагоги, где дома погуще, а дворы потесней, скученно и душно жалось друг к дружке многодетное, пейсатое еврейство.
   На улице грязь и осень. В огородах чучела. В домах уныние, страх, небылицы и слухи. Больше всего боятся обысков, реквизиций и постояльцев.
   От обыска и реквизиций пропадает добро, нажитое торговлишкой, достаточки последние, замурованные в стенах, зарытые в землю, сокрытые в тайниках. Постояльцы -- "товарищи" об'едают до чиста, девку того и гляди испортят, вшей принесут, не оберешься. От товарищей на Руси царя убили, непорядок, разбой пошел. От вшей болесть, хворь идет.
   Копили недели тревожные вести: наступали беляки.
   И в долгие ночи и на еврейских перинах, и под стегаными одеялами двухспальных кроватей домовитого мещанства, пропахшими десятилетиями супружеских отношений--думалось по-разному и все ж одинаково.
   -- На день, на день жидва Россию заполонила... на день. Не быть, не ходить православным под жидами. "Солнца затмение на один только день приходит, потерпите православные, Христово воинство близко"...-- соборный поп надысь сказал. Правду сказал батюшка. Верное слово! Со дня на день ждать надо избавителей.-- Тешили себя вчерашние купцы, домовладельцы, заправилы. От радостных надежд и упований чесала улыбка усы и губы, приятная теплынь путала думы. Тяжело ворочалось бородатое, широколицее, пудовыми руками привычно облапывало жирных супружниц. Зевало, крестя рот, и засыпало с храпом и присвистом.
   -- Ой, боже мой, бог Израиля, что будет с твоим народом, коль придут те? Ой, боже мой, что будет с нашими домами, товарами, достатками, скопленными потными усилиями нескольких поколений, коль останутся эти. Уйдут сыновья от веры отцов, пойдет еврейское золото на дела чужеверов, погибнут дочери в разврате! И кто только может сказать, что для еврея лучше -- чека или погром? Ой, боже мой, кто кроме бога знает, что для еврея выгоднее? -- изжелта белые руки торговцев-толмудистов теребили длинные еврейские бороды, губы привычно нараспев твердили молитву.
   По ночам качал ветер верхушки редких, городских деревьев. Ходили патрули, и эхо гулко отчеканивало шаги. Иногда со стороны кладбища доносились залпы-- то чека выметала контрреволюцию. В те ночи зло и долго захлебываясь лаяли дворовые цепные псы. На утро исподтишка и украдкой в соборной церкви служили панихиду по убиенным.

* * *

   Я работал тогда в комендатуре этого захудалого городка. Стоял на квартире у старого Исрол-Давида Цалкинда.
   Старик был "часовых дел мастер". Но, по его словам, в жизни видел больше горя, чем заказчиков.
   -- Ну, а потом пришла революция... и кому теперь нужно чинить часы. Но от каждого горя, кроме смерти, есть лекарство. Не стало у меня заказчиков, так, слава богу, не стало хватать и керосину, так я стал делать коптилки-лампочки, им надо мало керосину, а людям теперь стало надо меньше света. Отак колесо вертится, отак идет жизнь. Вы думаете, что я говорю, что мне плохо -- так как-раз нет, а если вы думаете, что моя жена Хая-Ройзе когда-нибудь говорила, что ей хорошо, так вы тоже ошибаетесь.
   Жена его -- Хая-Ройзе -- была женщиной худой и сварливой, с животом, выпиравшим вперед и как будто извечно беременным. Голос ее, неприятный и резкий, как-то удивительно точно воспроизводил шипение сала на сковородке. Она всегда, мне кажется, от роду была чем-то недовольна. Главную причину, основную загвоздку всех своих семейных бедствий она неизменно находила в своем супруге, в старом сгорбленном Исрол-Давиде. Утром и днем, и даже ночью она ела его поедом:
   -- Вы еще где-нибудь видели такое несчастье как мое? Вы еще где-нибудь найдете такого еврея, такого сумасшедшего как этот?! У людей мужья как мужья-- зарабатывают хлеб жене своей и детям, а он умеет только думать и говорить умные вещи. Но что стоят эти умные вещи, кому они нужны?! Я вас спрашиваю?! А? С таким шлимазлом, как мой муж, отак пухнут с голоду, как я. Ох, смерти на него нет, холера на его голову.
   Старый Исрол-Давид говорил о жене своей беззлобно как говорят о давным-давно ставшей обыденной и наскучившей горести.
   -- Что же мне на старости лет разводиться с ней? Раньше я думал, что когда мне ее сватали, я ослеп и не знал, что за птицу я беру. Но когда я еще снимал полдома у столяра Грицке, так он мне сказал умное слово: -- пани Цалкинд, говорит, все девушки нам кажутся ангелами, откуда же, скажите мне, говорит, старые ведьмы берутся. Но я вам правду говорю, мой шадхен, хай земля его выброси, лет десять как уж умер, но если бы я даже сына его встретил, -- я бы ему бороду выдрал, так мне его отец насолил.
   Странная эта была пара -- старик с лбом мудреца и шелковистой, серебряной бородой и эта женщина худая и неугомонно придирчивая.
   Однажды во время субботнего ужина, когда вместо праздничных ритуальных свечей, Хая-Ройза молитвенно зажгла две коптилки, одела парик и шелковый субботний платок, я сидел поодаль н наблюдал.
   Я знал, что чужеверов не приглашают на субботний ужин, и имел мужество уважать чужие традиции и упорно отклонил приглашение разделить трапезу, сделанное, как мне казалось, по принуждению.
   Это было в голодные дни девятнадцатого года, когда иметь вдосталь хлеба считалось если не роскошью, то крупным достатком. Но Хая-Ройза, мобилизовав всю свою изворотливость, все же сумела достать какую-то столь необходимую рыбу. Она победно поставила на стол тарелку с вкусно пахнувшим блюдом, изготовленным со всем искусством умелой еврейской руки. Искусством, скопленным опытом многих поколений.
   Они ужинали втроем -- старик, старуха и дочь, единственная, оставшаяся с ними. Три других были выданы замуж и все в разные города, одна даже попала в Аргентину. А эта была старой девой -- одна половина лица ее и черные матово блестящие волосы были хороши и привлекательны, а вторая была еще в детстве изуродована кипятком. Хорошее приданое могло бы этот дефект устранить, но часовых дел мастер был беден как сирота-ешиботник [еврейский юноша. живущий при синагоге и запинающийся изучением талмуда].
   Они ели... Я видел, как не уставая ворчать, Хая- Ройза любовно выбирала и подсовывала самые лучшие куски под рассеянную вилку Исрол-Давида.
   Старик ел невнимательно. Его челюсти жевали, а полузакрытые глаза, казалось, излучали радио-волны его нескончаемых еврейских дум. Хая-Ройза укоризненно вздыхала, огорченно, как будто кому-то жалуясь, кивала головой. По нутру она была женщиной доброй и чуткой, но раздражительность и сварливость были неотделимы от нее, как от старого козла его запах.
   От блюда с рыбой шел такой насыщенный перцем и пряностями аромат, что мой рот поминутно наполнялся слюной, и под ложечкой что-то алчно и жадно сосало. Я закрылся книгой и глотал слюну. Хотелось жадно с'есть хоть маленький кусочек этой рыбы.

2

   Осень прощально шуршала палым листом. Обветренные лица дней румянились утренними заморозками. Взметая пыль, дули ветры с северо-востока.
   Я сдал мое дежурство и пошел развеять по ветру муть, осевшую тяжестью в думах. Ветреные дни с детства и до сих пор манят и тянут меня из дому прочь. Мне хотелось и сегодня, не глядя на усталость неспанных суток, побродить хоть с час.
   Я настойчиво отгонял тяжелившую мою голову сонливость, как гонишь с потного лица надоевшую упрямую муху. Я ее осилил, и она ушла, нехотя и не сразу. Я шел с непокрытой головой, вдыхая пыль и воздух. Ветер путал волосы, щекотал открытую худую грудь. Становилось легко и хорошо.
   Вечерело... закат зажег багрянцем окна. И горело, и рдело, и точно плавилось стекло. Каска пожарного на городской каланче блестела, как кусочек желтого бутылочного стекла на солнцепеке. "Лавочки" -- скамейки, стоявшие у каждых ворот, поражали пустотой. Они издавна, еще при царе, были до блеска отшлифованы задами соседок и кумушек, ежевечерне сидевших на них и судачивших о том, о сем, о ближних и дальних. Теперь же запуганное бабье сидело взапертях, и все вместе, и каждая в отдельности, охо-хо-хали, ныли, исходили страхом и слезой. Только разве, что забежит на миг соседка -- душу отвести, пошушукаться:
   -- Обирают товарищи православных, дочиста обирают. Жидов небось а ни-ни... В чеке одни у них Срули да Соломоны, небось своих-то и жалко, не трогают. А наших до кости обглодали, остатки, последки и те им подай.
   -- И верно беда, конец приходит, Федосевна. И нет на них, на проклятых, ни мору, ни погибели. А на базаре чего намеднись бабы сказывали -- переменила тон соседка. -- Антихрист, бают, вот-вот прийдет. Знаменья были. Попадья в Подлипне семипалого, всего в шерсти, родила. Прасковь Иванна сама своими глазами его, значит, видала, когда полушалок носила на муку сменять в Подлипно. И опять же, когда Курочкина Пахом Кондратьича, царствие ему небесное, -- соседка, уронив слезу и мокренько улыбнувшись, меленько и быстро перекрестилась,-- когда в чеке расстреливали, семь раз ведь оживал. Они его раз расстреляют, два расстреляют, семь раз расстреливали, а он все оживает, кричит им: "Бог жив и я живой". Только когда крест нательный прострелили, тогда только он значит дух-то спустил, представился, все же сказать успел: "Ваша, говорит, но не сила, Антихрист на землю идет". Предсмертное -- вещее слово, Федосевна, и знаменья к тому же идут. Звезды с неба стали падать чаще. Советчики храмы оскверняют, землю паскудят... конец приходит Рассее... И чего молчит заступница. Ох-хо-хо, господи...
   -- Бросьте молоть-то -- делать вам нечего, -- решал беседу заглушенный, сиплый бас "самого" -- отставного владельца городской бойни. -- Треплешь языком, как сука хвостом, а чего -- самой невдомек. Антихрист, антихрист -- какой тебе к черту Антихрист. Это только предлог твой глупый, воображение бабье. Дурью собственной мучишься, оттого-то и языку места никак не сыщешь... Избавители идут, советчиков почем зря и в хвост и в гриву лупят. С часу на час ждать надо. А вы: антихрист, -- дурей клопа, пробка, одно слово, а еще рассуждаешь... Конец, грит, приходит миру. Какой там к чёрту конец. Товарищам, это уж верняк, каюк, а миру только начало. Поняла, и наперед теперь знай, -- язык за зубами придерживай, коль голова, как барабан пуста.
   -- Да что ты Антон Поликарпыч, рази мы супротив что говорим... дай-то господи Иисусе христе, царица небесная, приведи избавителя... А что, как слыхать, близко они-то?
   -- Близко-то близко... только триста верст до нас осталось. Да только тебе скажи, ты и почнешь звонить... за твой звон пустой, за язык длинный головой небось мне отвечать, ты-то чем ответишь...
   -- Рыбой буду, вот-те крест, рыбой. Слово теперь с меня не выжмешь, не вытянешь.-- Соседка, кланяясь и переминаясь, прощалась и сразу же спешила поскорей ко всем, с измальства знамым, кумовьям, сватам и соседям принести приятную весть. Последнему из них она сказала, что белые уже в 40 верстах, что сил у них видимо-невидимо, что коммуна уже укладывается, бежать собирается; что она собственными ушами слыхала ночью бомбардировку.
   Так росли слухи, росло злорадство. И я о них знал, но уныние не пятнало слякотью думы. Я шел легко и улыбался ветру. Лениво тянулись немного усталые, длинные мысли.
   Домики с занавешенными окнами, и крылечками на улицу и в садик или во двор, глядели по-вечернему успокоенно и тихо. А там внутри -- за стенами, пропахшими копотью насиженного жилья --там копошилось злое, упрямое, враждебное. Там строились, обсуждались злобные, бессильные планы вернуть былую мощь отжившим дням. Там злорадно вели счет пораженьям, неудачам борьбы за грядущее.
   Я видел и остро чувствовал их желание нашей гибели, их злопамятливый взгляд исподлобья, их губы, желчно шепчущие проклятье советам, жидам и коммуне. Это меня не тревожило, от этого только ширилась, набухала ответная ненависть.
   Посреди соборной площади -- там, где стояла построенная в день первого мая девятьсот девятнадцатого года "городская трибунал размалеванная местным художником-футуристом Львом Крокодилиным (урожденный Лева Прицкер), известным, впрочем, только сослуживцам и знакомым и то скорей не как художник, а как завканц с придурью из Упродкома...
   С этой трибуны уместней было показывать фокусы зевакам, чем произносить речи и выступать ораторам. Главный ее корпус был выкрашен в черный цвет и по этому черному фону беспорядочно и как-то пьяно были пущены ярко-красные, длинные, извивающиеся мазки. Крыша была желтого, а колонки, ее поддерживающие, голубого цвета. Красные пятна на черном фоне -- согласно замыслу и судя по словам автора -- должны были обозначать "языки пламени красного красноречия, сжигающие черную душу реакции".
   И вот там, посреди площади, где стояло это "сумасшедшее паскудство" -- как говорил Исрол-Давид, перекрашенное майскими ливнями и осенней пылью в грязно-бурый цвет -- на ступеньках его я увидел длинную, напряженно-съёжившуюся фигуру.
   Я подошел поближе...
   Человек без фуражки с длинными волосами кудрявыми и густыми, с обрывком дамской черной шали, повязанной в виде галстука на голой шее, сидел неудобно скрючившись и что-то усердно писал. Одет он был в неисчислимое количество рваных пиджаков и тужурок, одетых одна на другую, и прикрытых сверху какой-то длинной до пят хламидой, напоминавшей старый засаленный плащ серо-бурого цвета. Все эти семьдесят семь одежек были без пуговиц и застежек и держались только на плечах, обнажая худую, заросшую черным волосом грудь.
   Бледное лицо человека, обрамленное узкой полоской вьющейся черной бородки, было упорно сосредоточено. На высоком смуглом лбу выступали капли пота. Нервные пальцы красивой и грязной руки легко и быстро писали огрызком карандаша на обрывке оберточной бумаги длинные ряды каких-то формул и цифр. Очевидно он сидел так, не меняя позы, очень долго. На его спину ветер забросил два желтых кленовых листа. Они так и остались лежать там, лишь изредка шевелясь от утихающих, слабых порывов вечернего ветерка.
   Камень, неловко пущенный мальчишкой в воробья и упавший почти перед его носом, заставил его встрепенуться.
   Он встал, улыбнулся, устало и странно спросил:
   -- Скажите, вы не математик?
   -- Не-е-ет...-- ответил я, пораженный неожиданным вопросом.
   -- Жаль, жаль... А я, знаете, чистый математик... Математика, знаете, это огромный сгусток человеческого разума. Цифры мне нужны как воздух. Вот если бы я смог жить в Лейпциге, ах, если бы в Лейпциге. А так вы же сами видите, что скверно... А сколько я работаю? Я работаю, как лошадь водовоза. Я уже второй день высчитываю, сколько кур на свете...
   -- Что? Сколько чего на свете? -- переспросил я ужасаясь.
   -- Кур! -- спокойно и деловито ответил он...-- По числу видите ли снесенных яиц. А сколько яиц -- у меня уже готово.
   -- Я большой человек, -- сказал он мне топотом на ухо, пригрозив кому то пальцем, -- ах, если бы я был в Лейпциге -- я бы... Ах... я знаете, изобрел... -- он засмеялся, как бы вспоминая -- я сделаю человечество бесполым... Это так нужно... Это вот как нужно... -- указал он мне пальцем на свое горло и принялся его пилить так, что кожа покраснела. -- Да это нужно... Я себе уже сделал, и знаете, хорошо, очень хорошо... Я удвоил этим, только этим мою гениальность почти втрое, вот по этой формуле, -- и он, захлебываясь, прокричал мне какую-то длинную формулу с великим множеством корней квадратных, скобок и плюсов.
   Выпалил он мне ее одним залпом секунд за 45 и на миг затих, закинув голову и всеми пальцами охватил высокий лоб свой.
   -- А евреи -- вдруг схватил он меня за руку, пальцы его были холодны. -- Евреи, знаете... да, да, но об этом ша-а -- он откинул мою руку и погрозил мне пальцем. Потом вдруг тихо и разумно сказал:
   -- Не мешайте мне -- не мешайте мне, прошу вас очень прошу, я буду работать, мне еще много...-- Он сел на корточки, прикрыв босые ноги халатом и принялся снова усердно писать.
   С'ежившись и пробормотав что-то несуразное я поспешил отойти Обернувшись, я снова увидел его, сидящего с поднятой головой, опирающейся на простертые ладони его красивых рук. Узенькая полоска черной бородки, окаймлявшая впалые щеки, большой высокий лоб и лихорадочно горящие глаза, освещенные золотым багрянцем заката, -- были воистину в тот миг прекрасны какой-то жуткой красотой.
   За мою короткую юность я больше таких лиц не встречал, хотя и искал их голодно и жадно. Такими я представлял себе поэтов, еще тогда невиданных, неведомых мне.

3

   Со стариком Исрол-Давидом мы подружились.
   Я любил его седую, умную голову. Мне понравился его тихий говор, остроумие его речи,такое спокойное и словно нечаянное. Он ронял тонкий юмор и грустящую печаль своих слов, образность и красоту своих сравнений, не замечая их остроты, -- ронял рассеянно и чуть печально, как роняет дерево осенние желтые листья.
   Когда я пришел домой, день догорал медленно и неохотно, как догорает в полночь свеча. Старик сидел у раскрытого окна, пытливо бродил по небу глазами, искал третью звезду. Две звезды он уже нашел, а третью, даже с моей помощью, так и не смог сыскать.
   Когда отыщет, найдет старик третью звезду, тогда кончится суббота, Хая-Ройза сможет сама, не зовя меня на помощь, разжечь самовар. Исрол-Давид обретает право прочесть вечернюю молитву, сможет, наконец-то сможет закурить.
   -- Нельзя быть нетерпеливым, -- немного раскачиваясь, говорил старик. Его правая рука каждый раз поднималась к пейсам, спускалась к низу, гладя бороду и собирая ее у подбородка в кулак.
   -- Ой, нельзя быть нетерпеливым. Долгое изгнание должно было, кажется, обучить еврея терпению. Так нет же, я вот сижу здесь и хочу скорей дождаться третьей звезды Ой, какой я старый дурак! Разве можно говорить своему богу, что еврею надоела суббота, что Исрол-Давиду хочется скорей закурить.
   Стемнело... Старик помолился, постоял с шепчущими губами у восточной стены. Я угостил его крепким турецким табаком. Он свернул себе тонкую папиросу, и держа ее обкуренными кончиками двух своих длинных пальцев, -- закурил, как лакомка, смакуя каждую затяжку.
   Я рассказал ему о своей странной встрече.
   -- Ой, боже мой, это ведь сын моего брата, моего Бенциона!
   -- Вы хотите знать, почему он стал таким, почему он сума сошел? -- Так я вас спрашиваю: -- скажите мне пожалуйста, разве можно смешивать старое, старое вино с водой, даже самой чистой. -- Вы говорите нет, и я тоже сказал нет, но мой Бенцион решил, что можно. И когда он женился на этой толстой русской девке -- он смешал старое, старое еврейское вино со скверной водой. Вы уж "звиняйте мине", что я отак говорю о русских, но ведь вы же сами сказали, что для вас все равно, что русский, что поляк, что еврей. Ну, а для меня не все равно. Для меня тоже все равно, когда русский остается русским, а еврей -- евреем. Но когда еврей становится Иваном, тогда мне очень горько.
   -- Даже самый лучший из всех других богов хуже моего бога. И знаете почему, потому, что он мой бог* Каждому свое дороже. Вы мне скажете, что вы в бога не верите, ой, не говорите. Ваш бог -- "риволюцие", мой бог и ваш бог две "парадочные" разницы. Моему богу надо, чтоб еврей справлял субботу, чтоб он не ел трефное [запрещенная еврейским законом пища] Вашему богу надо "риволюцие", надо, чтоб за него умирали, делались калеками, оставались без рук и ног. Кажется лучше не есть трефное и справлять субботу, чем умирать. Так вы скажете как раз наоборот. И знаете почему, потому, что это ваш бог.
   -- Ну а мой брат -- старик беспомощно развел руками, -- ради одной толстой девки сменял старую отцовскую веру на веру погромщиков. И даже имя, когда перекрестился ему дали Иван. Кажется лучше Феодор, кажется лучше Моисей. Так нет ему как раз досталось Иван. Ну, а для еврейского сердца, Иван все равно, что для глаза паук.
   Д если б вы только знали, какая умная голова был мой Бенцион. Я против него дурак, я против него полено. И умер мой брат не так, как умирают ерреи. Он повесился на собственном полотенце. И нельзя мне по нем говорить "кадыш" [еврейская молитва, которую творят ежедневно в продолжение целого года со дня смерти покойника его близкие родственники], потому, что не говорят кадыш после "гоя" [русский]. И даже "шиве" -- мне пришлось сидеть по нем, когда он еще жил. Вы не знаете, что такое "шиве",-- так я вам сейчас расскажу. Это когда у нас умирает еврей, так его родственники семь дней не сходя сидят на полу и семь дней печалятся об нем. Ну, а по таким, как он, сидят "шине" еще при их жизни, с того часа, как они отказываются от веры своих отцов, так говорит мой закон, закон моего народа. И я сидел "шиве", а он в это время играл свою свадьбу. Ах, если б вы знали, какое это несчастье, когда брат твой ест и ходит, а для тебя он уж умер, для тебя он все равно, что в земле лежит. Я вам говорю, если бы можно было посмотреть тогда в мое сердце, так там живого места б не нашли, там петуху негде было клюнуть, там было сплошь горе, сплошь несчастье.
   Ну, а потом, и эта девка -- несчастье моего Бенциона тоже умерла, и остался сын моего брата один. Он с ума сошел и ни один еврей не подаст ему и корочки самого черствого хлеба. Ну, а я пошел к раввину и сказал ему, что я хочу взять сына моего брата к себе. Пусть он ест мой хлеб, зачем чтоб его "гои" кормили, я его буду кормить. Моего хлеба, моего горя и на него хватит. -- Но раввин сказал "нет":--"он с ума сошел"--сказал раввин -- "так это бог его наказал за грехи отца. А какой еврей посмеет делать наперекор богу, кто имеет смелость мешать богу наказывать? Реб Исрол-Давид, -- говорит -- вы -- говорит -- умный еврей, вам нельзя этого делать, вам даже вот с таким делом нельзя было ко мне приходить" -- так сказал раввин. Ну, а я знал, что мой бог умней и добрее раввина. Я знал, что если бы я кормил бы сына моего брата, то это не было бы грехом. Я бы отак, как я вам говорю, отак бы и сделал... Но раз раввин сказал один раз нет, так моя Хае-Ройзе сказала тысячу сто раз нет. Ну, а что может быть глупее женщины, которая повторяет чужое слово, не зная его. Не даром же каждый еврей каждое утро благодарит бога, что он не сделал его женщиной. Не смейтесь, я не шучу. -- Исрол-Давид, в подтверждение, прочел звучный древне-еврейский текст ежедневной утренней молитвы мужчины.
   Наша беседа оборвалась... Хая-Ройза звала ужинать. После ужина, скудного, будничного ужина бедняка-еврея, когда я уже укладывался спать, а Исрол-Даиид готовил фитили для завтрашнего производства лампочек, он мне рассказал о большом скандале, происшедшем накануне в синагоге.
   -- Богатым везде лучше... даже когда богу молиться, так богатому в синагоге первое место. Богатый может молиться и сидеть себе на своем месте, а бедняку в праздник и постоять тесно, -- так я сказал сегодня в синагоге.
   Так тогда подходит ко мне самый большой богач наш (фамилию, вы же сами понимаете, нельзя мне вам сказать) и говорит:
   -- Ну, что вы пани Цалкинд, на это скажете? -- Ведь, говорят, через неделю здесь будут белые.
   -- Что же мне сказать? -- ответил я ему, -- я знаю только, что еврею и теперь плохо, а тогда будет в сто раз хуже.
   -- Чем это будет в сто раз хуже? Кто вам сказал такое умное слово? По-моему, будет в тысячу раз лучше. И вообще, какой тут может быть разговор? -- что это за власть? -- я вас спрашиваю. -- Ведь это же простые разбойники! Они хотят всех нас сделать одинаковыми нищими, а почему им не хотеть всех сделать одинаковыми дураками, ведь есть же и дураки на свете. И даже в писании сказано, что пока будет стоять свет, до тех пор будут богатые и бедные.
   -- Где вы это вычитали? -- я его спрашиваю. -- В писании, говорю я, сказано, что пока будут на земле богатеи, до тех пор будут нищие пухнуть с голода. Отак это место, я говорю, надо и читать.
   Так он "мне" тут назвал "пархом" и закричал, что я, во-первых, "задрипанный булшевик", а во-вторых, сумасшедший.
   Получилась суматоха и крик. Тогда подошел раввин и говорит:
   -- Ш-ша! Теперь, говорит, не такое время, чтобы евреи могли спорить и вообще, говорит, зачем евреям спорить? Хватит и так несчастья на нашу голову. Евреи, говорит, должны думать одинаково.
   -- Почему, я говорю, ребе, мы должны с ним думать одинаково, когда у него, я говорю, пять собственных домов в городе, а у меня нет и пяти собственных стульев?
   Отогда, как раз подходит к нам бондарь Мендель, у которого две недели тому назад утопили бандиты сына, и говорит нашему богачу, что я таки прав. Так богач наш и его назвал "пархом" и сказал, что у нас в синагоге три четверти большевиков и что не даром- таки евреев режут и делают им погром.
   Что же вы думаете, Мендель не выдержал, поднялся и спустил ему такую настоящую "плюху", я вам скажу, что прямо как гром.

4

   День тосклив и пасмурен.
   На улице грязь и в думах слякоть.
   Город на осадном положении.
   Наспех, усиливая тревогу, эвакуируются остатки наших учреждений. Партком и комсомол мобилизованы и стоят под ружьем.
   Вчера были обнаружены расклеенными несколько погромных прокламаций:
   
   "Для торжества православной России, единой и неделимой жиды главная помеха. Коммунисты жидам Россию продали, власть дали жидовне над православными.
   Жиды перед расстрелом православных кипятком ошпаривают и обрезают по своему закону.
   Глумятся жиды над верой православной, храмы оскверняют и грабят.
   Бейте, истребляйте, православные, жидов. Очищайте землю русскую от погани.
   Разобьют избавители жидовскую рать, вступят завтра и в наш город, неся мир и хлеб православным.
   Выставляйте, православные, в окнах иконы, отмечайте двери крестами, чтобы не было ошибки, чтобы не погибли невинные.
   Бейте жидов...
   Истребляйте до чиста коммуну.
   С нами бог".
   
   Ночью на окраине уже успели вырезать какую-то еврейскую семью.
   На утро несколько юношей-евреев пришли в Комендатуру просить винтовок для организации самообороны.
   Комендант отказал наотрез:
   -- Сейчас, товарищи, обороняется советская власть от врагов, которые целой сворой... Кровью народ весь исходит и винтовки, товарищи, нужны, чтобы обороняться, а не баб да свою шкуру сторожить. Может и мою халупу Колчак сожег, да жену офицерье разложило... Теперь час не баб сторожить, а революция в опасности. Коль хошь на фронт, бери винтовку, шпарь, спасибо скажем... Все равно, ежели советская власть останется, вас и пальцем не тронут, а ежели нет, то вас и пушки не спасут... Понятно, и разговору нет и не может быть.
   Понуро ушли ни с чем делегаты, огорошенные суровой правдой комендантской речи. Отойдя, долго о чем-то спорили на своем быстром языке. Один из них все же вернулся, вместе с нами отступал и был убит в бою под Бахмачем.

* * *

   Партийный комитет и комсомольский мобилизовали всех своих членов для отправки на фронт. Это дало еще 29 бойцов. Все остальные уже были под ружьем.
   Три дня, как об'явлена запись добровольцев. Явилось только семеро -- все больше молодняк.
   Один из записавшихся -- коренастый, рыжий молотобоец пришел прямо с сундучком и котомкой. Жена его худая и высокая, с ребенком на руках, держала мужнин рукав и бранилась, и упрашивала, заливаясь обильной бабьей слезой.
   -- Ванька, да что же ты... ну... да на кого же ты меня с Лешкой покинешь, a! Ведь только год, как с плена пришел, креста на тебе нет!.. Да что же мы есть-то будем, как ты уйдешь?! А ну как тебя убьют?! Ведь убьют же, окаянный ирод ты, вот кто!.. Время выбрал. Ума ни столечки нету... Да и не пущу я тебя, дурака!.. Люди, добрые, смилостивьтесь! Товарищи миленькие! На кой он вам такой... а? Отпустили бы, христа ради... Не пишите его, ни к чему он вам, окаянный!
   -- Пиши, парень, пиши! Половинкин Иван Фомич, своей, мол, собственной охотой, за пролетариев постоять. Человек я в автономности полной. Баба без меня четыре года, как в плену был, жила, чуть с голоду не подохла и теперь проживет, не впервое.

* * *

   Город в тот же день был взят беляками обходом не с той стороны, откуда мы ждали врага.
   Мы отступали, беспорядочно отстреливаясь, не оглядываясь, оставляли за собой трупы павших и вопли раненых.
   Жужжали вслед нам "пчелки" -- пули.
   Бранной, злобной скороговоркой стрекотали вражьи пулеметы...
   Над головой рвалась шрапнель.
   Я бежал из городка даже не простившись со стариком Исрол-Давидом Цалкиндом.
   Мои вещи -- мой тощий мешок и любимый японский карабин таки остались у него. Опаска быть отрезанным пересилила крепкую давнюю любовь к карабину и желание в последний раз увидеть старика.

* * *

   Прошел месяц -- тридцать дней жестких боев и больших переходов, тридцать длинных маятных дней.
   В мозгу моем, как всегда, в те кочевые дни, уж истерлась память о городке и его обитателях.
   Неожиданно командиром нашего полупартизанского полка был получен из штаба дивизии шифрованный приказ:
   
   "Во исполнение полученных предписаний из центра приказываю: всеми имеющимися в вашем распоряжении наличными силами зайти в тыл противника и занять Волотоп.
   Город и, главное, станцию необходимо удержать за нами в течение 5 суток, не взирая ни на какие потери.
   Во всех, лежащих на пути продвижения, селах вербовать добровольцев. Связи со мной не терять.
   Об исполнении донести немедленно.

Начдив 158 (подпись).
Начштадив (подпись)".

   Бои были упорны. Силы противника превышали наши. Наша конница после столкновения с офицерским батальоном, оставила на месте стычки половину своего конского состава. Ценою двухсот выбывших сабель был опрокинут враг.
   Наша пехота потеряла около трети штыков убитыми и тяжело ранеными. Легко раненые оставались в строю или в обозе.
   20 октября в 17 ч. 30 м. вражий флаг на городской каланче был изодран в клочья жадными мстительными пальцами. Красный вымпел был поднят на шпиц.
   Три дня вражеской артиллерийской подготовки, превратившие белое здание вокзала в груду обгорелых развалин и множество городских домов и домишек, разнесшие в щебень и щепы... Штурмовые колонны лучших частей противника, вооруженные ручными пулеметами, не могли одолеть нашу стойкость.
   Город пять суток был в наших руках...
   Помню первый день вступления. Цепко держит и ныне его моя память, очень долго еще будет держать.
   Ветер хлесткий, резкий и морозный ветер рвет полы шинели, иголками забирается в кончики пальцев, держащие карабин на изготове...
   Ветер хлещет холодом в лицо, ветер гнет деревья, ветер рвет листы железа с крыш.
   Пусты улицы, занавешены окна в домах, на все запоры заперты двери, калитки, ворота.
   У длинного дощатого забора, где так знакома приевшаяся глупая надпись полуаршинными буквами: "Мочица висьма строго воспрещается", лежал изуродованный труп безумца, высчитывавшего лишь месяц тому назад, сколько кур на свете. Отрубленная рука со скрюченными пальцами валялась рядом. Голова была проломлена прикладом и оттуда выплыли мозги. Один глаз вывалился наружу, а в застывшем стекле второго так и замерла, так и осталась невысказанной смертная мука. Ворот и левое плечо халата и множество пиджаков и тужурок мертвеца были покрыты огромными темными сгустками крови.
   Худой, голодный, покрытый паршами пес облизывал булыжник мостовой, пожирал застывшую кровь и мозги безумного математика.
   Мы приблизились... Собака, голодно урча, отбежала поодаль.
   На заборе корявыми, кривыми буквами было намалевано углем:

"Зарубан як жид, христопродавец, та комуна".

   Под этим надгробным словом было другое, исполненное канцелярским кругленьким почерком с выкрутасами;

"Жид крещеный, что вор прощеный! Так им мерзавцам и надо!"

   Я побежал дальше... В еврейских домишках были выбиты стекла, сорваны с петель двери, на полу была кровь и валялись трупы. Оставшиеся в живых выли и причитали над ними. Каждому из оставшихся приходилось оплакивать сразу многих мертвецов.
   На пепелище спаленной погромщиками синагоги бродило каких-то три длиннобородых согбенных старца в выцветших рваных лапсердаках.
   Немощными, высохшими пальцами они искали в груде обломков обрывки пергамента сгоревших священных книг.
   Несколько женщин и детей, рыдая, целовали обгорелые кости отцов, братьев и мужей, сожженных живьем в синагоге.
   Скорбные вопли обезумевших женщин застревали в ушах, когтили и царапали сердце.
   Исрол-Давид Цалкинд, мечтательный философ, шестидесяти семи лет, лежал на крыльце своего дома.
   Борода его -- длинная, шелковисто-серебряная борода, к которой ни разу не прикоснулись ножницы, была сбрита несколькими ударами казацких сабель. Клочья ее вместе с обрывками щек валялись тут же рядом на ступеньках. Жена его, Хая-Ройза, с проломленным черепом высовывалась из окна и мертвые руки ее были простерты вперед.
   А дочь... дочь изнасилованная, оскверненная убийцами отца и матери, осталась жить и лежала теперь смертельно больная у соседей.

* * *

   Пришла ночь... Темная ветряная октябрьская ночь.
   Потонул городок в темноте и страхе... Бродят по городу темные фигуры победителей, ходят зоркие патрули усталых, оборванных красноармейцев.
   Притаился город, затих и не дышит. Пришибленно, с опаской колотятся сердца городского мещанства. Плача и стоная, сторожит в ночи непогребенные трупы уцелевшее еврейство. И только волчьими голодными глазами светятся в темноте окна штабов.
   Упорно, яростно, по-волчьи штаб не хотел упускать добычу, не хотел сдавать городка.
   На утро противник перешел в наступление.
   Вражья батарея неустанно слала один снаряд за другим. Два из них изумительно метко попали в одну из церквей. Сбили колокольню, крест и превратили в груду мусора иконостас.
   Велики были наши потери, раненых некуда было класть. Если бы не лихой налет нашей конницы, изрубившей всю орудийную прислугу врага, город был бы сдан раньше срока.
   Перед нашим уходом по приговору особой тройки были расстреляны:
   Церковный староста соборной церкви -- благообразный клинобородый старик с виноватыми глазками, и еще двое именитых дородных степенств и местных купчишек:
   1. За организацию и идейное руководство погромов (выпуск рукописных прокламаций).
   2. За взятки золотом и бриллиантами, принятые от местных богачей евреев, с тем, чтобы эти богатеи были исключены из числа (жидов, подлежащих уничтожению)".
   После нашего ухода местное духовенство и несколько профессиональных кликуш об'явило их убиенными мучениками.
   Панихида по расстрелянным страдальцам "за веру Христову" и молебен за дарованную христову воинству победу совпали: посему у соборного колокола пропали ликующие пасхальные ноты и окрепли похоронные. И хоругви не реяли радостными птицами, вяло опустились и поблекли цветы на венках. Сверху плачевно мелкими каплями падал дождь. Соборный протодиакон и тот потерял прежнюю зычность в голосе и плавность движений. Поп и молебен и панихиду служил без былого увлечения и немного наспех. Победное воинство, присутствовавшее тут же, на площади, имело скорее пьяный, чем победный вид.
   Дрогнула в сердце обывателя вера в несокрушимость белой, вновь пришедшей власти, вера в силу избавителей.
   Поколебалась, рухнула надежда на возврат былого.

--------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Три встречи. Рассказы / Михаил Миров. -- Москва: изд-ское т-во "Недра", 1928 (7-я тип. "Искра революции" Мосполиграфа). -- 163 с., [4] с. объявл.; 19х14 см.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru