Аннотация: I. Кордельеры.
II. Дантон в пору своего могущества. III. Положение Дантона колеблется. IV. Падение Дантона. V. Процесс и казнь Дантона. (Фрагмент многотомного труда "История Французской революции" -- Histoire de la Révolution française). Перевод Т. А. Быковой (1920).
Жюль Мишле. Кордельеры и Дантон
I. Кордельеры1
Почти напротив Медицинской школы, в глубине двора виднеется часовня сильного и строгого стиля. Там -- грот сивиллы Революции, клуб кордельеров. Там ее бред, ее треножник, ее оракул. Низкий и все же поддержанный массивными контрфорсами свод должен быть вечным: он слышал голос Дантона и не рухнул.
Ныне унылый хирургический музей, наполненный всякими учеными пугалами, он прикрывает и другие страшные вещи. В глубине здания идут темные залы, где на черном мраморе рассекают трупы.
Первоначально соседняя богадельня вместе с часовней была трапезной францисканцев и их знаменитой школой, столицей мистиков, куда приходил учиться даже "якобинец" Св. Фома2. Между обоими зданиями высилась их церковь, громадный и мрачный корабль, полный надгробных мраморов. Ныне все это разрушено. В подземной церкви, внизу, помещалась одно время типография Марата.
Места имеют свои странные судьбы! Эта ограда принадлежала Революции, начиная с XIII в., и всегда -- самому крайнему ее гению. Кордельеры и кордельеры, нищенствующие и санкюлоты, -- разница не так велика, как кажется. Спор религиозный и спор политический, школа средневековья и клуб девяностых годов несходны больше по форме, чем по духу. Кто воздвиг эту часовню? Сама Революция в 1240 году. Здесь она нанесла феодальному миру первый удар, который завершит ночь на 4-е августа3.
Вглядитесь в эти стены. Кажется, что они построены вчера: не так же ли они тверды, как Божье правосудие? И действительно, их воздвигло мощное мановение революционной справедливости. Великий дух правосудия, Людовик Святой впервые дал пример кары над преступлением крупного барона: им был сир де Куси. На полученный с преступника штраф король-монах (сам кордельер) построил школу и церковь кордельеров.
Революционная школа! Там около 1300 года гремел спор о Вечном Евангелии и был поставлен вопрос: "Миновало ли время Христа?"4.
Это отмеченное судьбою место в 1357 году, -- когда король и знать были разбиты и взяты в плен, видело первый Конвент, спасший Францию. Дантон XIV века, Этьен Марсель, купеческий голова, парижский прево, при помощи Штатов, положил здесь начало квази-республике, откуда отправил во все провинции всемогущих посланцев, чтобы организовать реквизицию; с возрастающей смелостью он вооружил народ одним словом, одним достопамятным декретом, который вверил самому народу охрану общественного спокойствия: "Если сеньоры будут воевать между собой, добрые граждане сумеют наложить на них узду!"
Странной и тяжелой представляется та затяжка, в силу которой, после всего совершившегося, понадобилось еще четыре века, чтобы достигнуть 1789 года.
Глубоко революционная вера прежних кордельеров выражалась в вдохновении и озарении простых и бедных. Бедность считали они первой христианской добродетелью; их честолюбие в этом отношении шло до крайности: они скорее позволили бы себя сжечь, нежели изменить что-нибудь в своей одежде нищенствующего монаха. Истинные санкюлоты5 средневековья, они в ненависти к собственности превзошли своих преемников в клубе кордельеров, превзошли всю Революцию.
Наши революционные кордельеры, как и средневековые, обладали абсолютной верой в инстинкт простых и малых, только вместо божественного озарения, они называли его народным разумом.
Их гений, совершенно инстинктивный и самопроизвольный, то вдохновенный, то "одержимый", глубоко отделяет их от надуманного энтузиазма, от мрачного и холодного фанатизма, характеризующего якобинцев.
Кордельеры в эту эпоху были гораздо более народным объединением. У них не существовало характерного для якобинцев деления на собрание политических деятелей и братское общество, куда являлись рабочие. У кордельеров также нет никакого синедриона или руководящего комитета; никакого журнала, издаваемого клубом (исключая одной кратковременной попытки). В конце концов, нет возможности сравнивать оба общества. Кордельеры были только парижским клубом, якобинцы -- громадной ассоциацией, растягивавшейся на всю Францию. Но Париж трепетал, волновался, вибрировал в гармонии с яростью кордельеров. А раз всколыхнулся Париж, политическим революционерам приходилось идти за ним.
Индивидуальность была сильно выражена в среде кордельеров. Их журналисты: Марат, Демулен, Фрерон, Робер, Эбер, Фабр д'Эглантин писали каждый за себя. Дантон, всемогущий оратор, никогда не хотел писать. Напротив, Марат и Демулен, которые заикались или картавили, почти только писали и редко говорили.
Тем не менее, несмотря на подобные различия, на индивидуальные инстинкты, у них, несомненно, была сильная связь, как бы общий магнит. Кордельеры образовали что-то вроде клана; все жили вокруг клуба: Марат на той же улице, почти насупротив, в башенке или рядом; Демулен и Фрерон вместе, на улице Старой Комедии; Дантон в Торговом Проезде; Клоотс на улице Жакоб, Лежандр -- в квартале мясников, на улице Бушерн-Сен-Жермен.
Честный мясник Лежандр, один из ораторов Клуба, является незаурядной фигурой Революции. Неграмотный, невежественный, он смело говорил среди ученых и литераторов, не обращая внимания на их улыбки; он был самым сердечным человеком, вопреки своим неистовым речам, и добрым человеком в светлые свои минуты. Раздирающее душу надгробное слово, произнесенное им на могиле Лустало, выше всего, что говорили журналисты, не исключая и Демулена.
Своеобразие кордельеров заключалось в том, что они были и остались связанными с народом, ораторствовали при открытых дверях, беспрерывно общаясь с толпой. Те из них, которые вели всегда затворническую и сидячую жизнь ученых и литераторов, основали свои кабинеты на улице, работали среди толпы, писали на тумбах. Забросив книги, они читали только великую, книгу, которая изо дня в день начертывалась на глазах огненными буквами.
Они верили в народ, верили в народный инстинкт. Чтобы оправдать эту веру перед самими собой, они отдали ей на служение много ума, много сердца. Что может быть трогательнее той картины, как Демулен, этот чарующий ум Революции, на перекрестке улиц Одеона и Французской Комедии вмешивается в толпу каменщиков и плотников, философствующих по вечерам, беседует с ними о богословии в духе Вольтера и, в восхищении от их ума, восклицает: "Да, это афиняне!"
Вера в народ делала кордельеров всемогущими в среде народа. Они обладали тремя революционными силами, тремя грозовыми молниями: волнующим и гремящим словом, острым пером и не иссякающим неистовством: -- Дантон, Демулен и Марат.
В этом была их сила, но и слабость; отсюда вытекала невозможность организоваться. Они видели воплощение народа в каждом отдельном человеке. Они признали за отдельным городом, секцией, простым клубом и простым гражданином абсолютное право суверена6. Каждый человек был облечен правом Veto7 против всей Франции. Чтобы предоставить народу большую свободу, они подчиняли его индивиду.
Марат, как ни был он неистов и силен, кажется, чувствовал опасность подобного анархического духа. Чуть не с самого начала он предлагал создать военного трибуна, позднее -- трех государственных инквизиторов. Он, казалось, завидовал организации якобинского общества. В декабре 90 года он предлагал учредить, несомненно, по примеру этого общества, братство наблюдателей и доносчиков, чтобы выслеживать и доносить на правительственных чиновников. Эта мысль не имела последствий. Марат остался в одиночестве со своей инквизицией. Со всех сторон ему посылались доносы, справедливые или несправедливые, основательные или неосновательные жалобы. Он верил всему, все отмечал. Фабр д'Эглантин сказал: "Чувствительность Марата..." И эти слова удивили тех, кто смешивает чувствительность с добротой, кто не знает, что экзальтированная чувствительность может стать яростью. У женщин бывают моменты жестокой чувствительности. Марат по темпераменту был женщиной и больше, чем женщиной, -- сангвический, нервный... Его врач, Бурдье, читал его газету и, если находил в нем большую, чем обычно кровожадность и "склонность к красному", делал ему кровопусканье.
Резкий, быстрый переход от ученого труда к революционному, движению ударил ему в голову, точно опьянил его. Его подражатели и люди, подделывавшиеся под него, которые, пользуясь его именем, навязывали ему свои взгляды, немало способствовали -- усилению его неистовства. Он никому не доверял их преследования; он сам отправлялся на охоту за их вестовщиками, подстерегал их на углах улиц, иногда ловил по ночам. Полиция, со своей стороны, искала Марата, чтобы его задержать. Он скрывался, где мог. В своей убогой, жалкой жизни, в своем вынужденном заключении он становился все более нервным, раздражительным; среди сильных порывов негодования, сожаления к народу, он облегчал свою яростную чувствительность жестокими обвинениями, требованиями резни, подстрекательствами к убийству. С его растущей мнительностью росло в его уме число виновных, -- необходимых жертв. Так друг народа почти доходил до мысли истребления народа.
Перед лицом природы и скорби Марат становился очень мягким; он не мог, говорит он, видеть страдающее насекомое, но наедине со своей чернильницей он уничтожил бы мир.
Несколько услуг, оказанных Революции его беспокойной бдительностью, его смертоносным словом и свойственной ему легкостью обвинений, имели гибельное действие. Его бескорыстие, его мужество давали моральную силу его ярости; он был пагубным наставником народа, извращал его чувства, делал его часто слабым и неистовым, по своему подобию.
Впрочем, это странное, исключительное существо не позволяет судить о кордельерах в целом. И вообще, -- ни один из них в отдельности не дает возможности узнать остальных. Их надо видеть в сборе на вечерних заседаниях, вместе волнующимися, вместе кипящими в глубине их Этны. Я попытаюсь вас туда провести. Идемте. Пусть сердце ваше не смущается. Дайте мне руку.
Я хочу их застать в тот самый день, когда характерный для них дух дерзости и анархии особенно блеснул, торжествуя победу; в день, когда, противопоставляя свое Veto законам Национального Собрания, они объявили, что "на их территории" печать есть и будет безусловно свободной и что они будут защищать Марата. Захватим их в этот час. Время идет быстро, все изменяется. В них еще сохранилось нечто от их первоначальной природы. Пройдет год, и мы их не узнаем. Всмотримся в них сегодня.
Впрочем, не надейтесь установить окончательно образы этих теней; они проходят, они текут. Ведь и нас, кто следит за их судьбой, тоже уносит поток, бурный и мутный, разом наполнившийся грязью и кровью. Я хочу видеть их сегодня. Они еще молоды в 1790 г.; по крайней мере, в сравнении с теми веками, которые нагромоздятся на их плечи к 94 году.
Да, сам Марат молод в этот момент. В свои 45 лет, со своим долгам и печальным жизненным поприщем, сжигаемый работой, страстями, бессонными ночами, он молод мщением и надеждами.
Врач без больных, он примет Францию за больного и устроит ей кровопусканье. Непризнанный физик, он поразит своих врагов8.
Друг народа, он желает мстить за народ и за себя -- презираемых и пренебреженных...
Но их день начинается. Ничто не остановит Марата; он будет убегать, скрываться, переносить из подвала в подвал свое перо и свой печатный станок. Он не увидит больше дня. В этом мрачном существовании одна женщина упорно станет следовать за ним: жена его печатника, которая покинула мужа, чтобы стать подругой этого существа вне природы, вне закона, вне солнца. Она заботится об нем, грязном, отталкивающем, нищем. Всему на земле она предпочитает быть служанкой Марата.
Великодушный женский инстинкт! Это он в то же время дал Камилю Демулену его прелестную и желанную Люсиль. Камиль беден, он в опасности, вот что влечет ее к нему. Родители хотели бы, чтобы их дочь приняла менее скомпрометированное имя; но именно опасность привлекала Люсиль. Каждое утро читала она его пламенные листки, полные огня и мысли; эти листки, блещущие сатирическим духом, красноречием, вдохновленные событиями дня и тем не менее отмеченные бессмертием. Жизнь, смерть с Камилем заменяла все; Люсиль вырвала согласие родителей и, смеясь и плача, сама сообщила ему о его счастии.
Многие поступали, как Люсиль. Чем неопределеннее было будущее, чем больше бурь собиралось, на горизонте, тем с большей поспешностью любящие друг друга стремились соединиться, связать свою судьбу, чтобы подвергнуться одинаковым случайностям, вести общую игру, поставить жизнь на одну карту, на одну кость.
Волнующее смутное время, полное опьянения, словно канун битвы; зрелище, полное интереса, веселящее и грозное!
Все в Европе это чувствовали. Если много французов уезжало, -- много иностранцев приезжало во Францию; они приобщались сердцем к нашим волнениям, они являлись обвенчаться с Францией. И если суждено им было умереть, -- они предпочитали смерть жизни вне ее; по крайней мере, умирая здесь, они знали, что жили.
Так умный немецкий философ-циник, Анахарсис Клоотс, кочующий философ, который (как его тезка скиф) проедал свои сто пятьдесят тысяч ливров ренты, скитаясь по большим дорогам Европы, остановился, основался здесь, и только смерть вырвала его отсюда. Так испанский гранд Гусман сделался санкюлотом и, чтобы не выходить из атмосферы мятежа, бывшей для него источником наслаждения, он основался на чердаке в глубине Сент-Антуанского предместья.
Но зачем я останавливаюсь? Вернемся к кордельерам.
Какая толпа! Сможем ли мы войти? Граждане, посторонитесь! Товарищи, вы видите, я привожу чужого... Шум может оглушить; зато почти ничего не видно; эти маленькие дымные светочи, кажется, только оттеняют ночь. Какой туман над толпой! воздух полон голосами и криками.
Странно, неожиданно первое впечатление! Нельзя представить себе ничего пестрее этой толпы: хорошо одетые господа, рабочие, студенты (среди последних заметьте Шометта), даже священники, монахи; в эту пору многие из прежних кордельеров возвращаются на место своего бывшего послушания вкусить свободы. Литераторы преобладают. Видите вы автора Филинты, Фабра д'Эглантина? Вот этот с черной шапкой волос -- республиканец Робер, журналист, который только что женился на журналистке, мадемуазель Керальо. Эта грубоватая фигура -- будущий "отец Дюшен"9. В стороне типограф-патриот, Моморо, муж хорошенькой жены, которая станет со временем Богиней Разума... Этот бедный Разум, увы! погибнет вместе с Люсиль... Ах, если бы они все здесь провидели свою судьбу.
Но кто там председательствует? Честное слово, сам ужас. Какой грозный облик у Дантона! Что это? -- Циклоп? Божество преисподней?.. Лицо, изрытое оспой, с маленькими темными глазами, общий облик сумрачного вулкана. Нет, это не человек, это сама стихия смятения; упоение и безумие венчают его. Над ним -- рок. Мрачный дух, ты меня пугаешь. Призван ли ты спасти, погубить Францию?
Смотрите, он искривил рот; все стекла задрожали.
"Слово принадлежит Марату". Как, это Марат? Это желтое существо в зеленой одежде, с серо-желтыми выпуклыми глазами10. Без сомнения, он принадлежит скорей к породе бесхвостых гадов, чем к человеческому роду. Из какого болота явилось к нам это отталкивающее существо?
Его глаза, однако, скорее нежны. Их блеск, их прозрачность, странная манера блуждать, смотреть, не видя, заставляют думать, что это ясновидящий, шарлатан и обманутый, убежденный в своем ясновидении, пророк перекрестка, тщеславный, больше всего легковерный, верящий всему, верящий особенно собственной лжи, всем бессознательным вымыслам, к которым непрерывно приводит его дух преувеличения. Его привычки эмпирика придают его мысли такой склад. Его crescendo11 будет ужасным; необходимо, чтобы он непрерывно что-нибудь "открывал", или хотя бы изобретал; чтобы из своего подвала он имел возможность кричать, по крайней мере, об одном чуде ежедневно, чтобы он вел своих дрожащих читателей от одних измен к другим, от одного открытия к другому, от ужаса к ужасу.
Он благодарит собрание.
Затем его лицо озаряется. Важная, страшная измена! новый открытый заговор?.. Посмотрите, как он счастлив, содрогаясь сам и заставляя содрогаться других... Посмотрите, как тщеславное и легковерное существо его преобразилось!.. Его желтая кожа блестит от пота.
"Лафайет заказал в Сент-Антуанском предместье пятнадцать тысяч табакерок; на всех их изображен его портрет... В этом что-то есть... Я прошу добрых граждан, которым удастся достать табакерки, разбивать их. Наверное, они найдут в них секрет важного заговора"12. Большинство смеется. Другие находят, что есть основание для розыска, что над этим делом стоит потрудиться.
Марат, омрачаясь: "Три месяца назад я говорил, что есть шестьсот виновных, для которых необходимо шестьсот веревок. Какая ошибка! Теперь нам понадобится для виновных уже двадцать тысяч веревок". Бурные аплодисменты. Марат становится постепенно идолом народа, фетишем. В множестве наветов и зловещих предсказаний которыми он наполнял свои листки, некоторые попадали верно и дали ему славу ясновидца и пророка. Уже три батальона парижской гвардии устроили ему небольшой, безвредный пока триумф, пронося по улицам его бюст, украшенный лаврами. Власть Марата еще не достигла той ужасной силы, до которой она дошла в 93 году. Демулен, чтивший богов не больше, чем королей, смеялся иногда над богом Маратом, так же, как над богом Лафайетом. Не тронутый восторженным бредом Лежандра, который с широко открытыми глазами, ушами и ртом упивается, дивится и верит словам Марата; не замечая его собственной ярости при всякой попытке прервать его, отважный маленький человек останавливает пророка: "Всегда ты трагичен, сверх-трагичен, "трагикототас" друг Марат! Мы можем тебя упрекнуть, как греки Эсхила, что ты слишком гоняешься за этим именем. Но нет, у тебя есть одно извинение. Твоя жизнь, полная скитаний по катакомбам, подобно жизни первых христиан, воспламеняет твое воображение. Итак, скажи всерьез, эти девятнадцать тысяч четыреста голов, которые ты присоединяешь в порядке дополнения к прежним шестистам, действительно ли они необходимы? Не уступишь ли ты одной?.. Не надо делать с большим числом то, что можно сделать с меньшим. Я полагая бы, что трех или четырех голов в султанах, скатившихся к ногам Свободы, будет достаточно для развязки".
Маратисты ревут. Но в дверях слышится шум, мешающий им ответить, ласковый, приятный ропот... Молодая дама входит и хочет говорить... Как! Это сама мадемуазель Теруань, прекрасная льежская амазонка? Вот ее сюртук красного шелка и большая сабля 5 октября. Энтузиазм доходит до высшей точки. "Это царица Савская, -- восклицает Демулен, -- посетившая окружного Соломона".
Она уже прошла все собрание легким шагом пантеры, она взошла на трибуну. Ее прекрасная вдохновенная голова, мечущая лучи и молнии, проявляется между мрачными, апокалиптическими фигурами Дантона и Марата. "Если вы подлинно Соломоны, -- говорит Теруань, -- вы это докажете, вы воздвигнете Храм, -- Храм Свободы, дворец Национального Собрания... И вы его выстроите на месте, где была Бастилии!
Как! В то время, как власть исполнительная обитает в лучшем дворце вселенной, в павильоне Флоры и колоннаде Лувра, власть законодательная помещается в шалашах: в Жё-де-Поме, в Меню, в Манеже, подобно голубю Ноя, не знающему, куда поставить ногу?
Так не может остаться. Нужно, чтобы народы, взглянув на здания, в которых обитают обе власти, по одной их внешности поняли бы, где пребывает настоящий властелин. Что такое властелин без дворца и бог без алтаря? Кто признает его культ?
Построим же этот алтарь! И пусть все этому способствуют, пусть все несут свое золото, свои драгоценные камни (вот мои драгоценности)! Построим единый истинный храм. Нет дома достойного Бога, кроме того, где была провозглашена декларация прав человека. Париж, хранитель храма, будет не городом, но общей для всех отчизной, местом встречи колен, -- их Иерусалимом!"
"Иерусалим мира!" -- восклицают восторженные голоса. Настоящее упоение, исступленный восторг охватил толпу. Если бы старые кордельеры, которые некогда под теми же сводами давали волю своим мистическим порывам, вернулись в этот вечер, они сочли бы себя по-прежнему дома, у себя. Верующие и философы, ученики Руссо, Дидро, Гольбаха, Гельвеция, -- все невольно пророчествовали.
Немец Анахарсис Клоотс был, или считал себя атеистом13, подобно многим, из ненависти к злу, которое творили священники (Tantum religio potest suadere malorum! Сколько зла может внушать религия!) Но со всем своим цинизмом и показным сомнением, житель Рейна, соотечественник Бетховена, чутко отзывался на все движения новой религии. Самые высокие мысли, внушенные великой федерацией, содержатся в письме Клоотса к госпоже Богарнэ. Никто не нашел таких необычайно прекрасных слов и о будущем единстве мира. В его произношении, в его немецкой медлительности, его улыбающейся ясности, блаженстве гениального безумца, который немного посмеивается над собой, восторженное сливалось с забавным.
"Для чего природа поместила Париж на равном расстоянии от полюса до экватора? Не для того ли, чтобы он стал колыбелью, сторицей всеобщего союза людей! Здесь соберутся Генеральные Штаты мира; пусть рухнет Лондонская Башня, как рухнула Парижская, и с тиранами будет покончено. Государственная хоругвь французов не может развеваться над Лондоном и Парижем, не обойдя всего земного шара. Тогда не будет больше ни провинций, ни армий, ни побежденных, ни победителей. Будут ездить из Парижа, в Пекин, как из Бордо в Страсбург; океан мостами кораблей соединит свои берега. Восток и Запад объединятся на площади Федерации. Рим стал всемирной столицей в войне. В мире ею станет Париж. Да, чем больше я думаю, тем больше вижу возможность единого народа, вижу, как легко будет всемирному Собранию, заседая в Париже, направлять колесницу человечества. Духовные потомки Витрувия, послушайте голос Разума; если только гражданские чувства действительно согревают ваш гений, вы сумеете построить нам храм, вмещающий представителей всего мира. Их не будет больше десяти тысяч".
"Люди будут тем, чем они должны быть, лишь тогда, когда каждый сможет сказать: мир -- моя родина, мир принадлежит мне. Тогда не будет больше эмигрантов. Ведь природа едина; едино и общество. Разделенные силы сталкиваются; нации подобны облакам, которые неизбежно взаимно разражаются молнией.
"Тираны, ваши троны рухнут под вами. Уступите же сами. Вас избавят от нищеты и эшафота. Узурпаторы14верховной власти, взгляните на меня прямо... Разве вы не видите вашего приговора, написанного на стенах Национального Собрания? Не ждите, пока расплавятся скипетры и короны, идите навстречу Революции, которая избавляет королей от королевских оков и народы от соперничества с народами".
"Да здравствует Анахарсис! -- восклицает Демулен. -- Откроем с ним небесные хляби. Не довольно, что разум затопил деспотизм во Франции; надо, чтобы он залил весь земной шар, чтобы все троны королей и лам, сорванные с основания, были унесены этим потопом. Какой поток -- от Швеции до Японии! Лондонская башня шатается. Многолюдный Клуб ирландских якобинцев уже произвел, для первого заседания, восстание. При таком ходе событий, я не поставил бы ни одного шиллинга на имущество англикайского клира. Что касается Питта, -- я уже вижу его вздернутым на фонарь, по крайней мере, если отставкой от своего места он не предупредит отставки, своей головы, которую у него потребует Джон Булль15. Уже начинают вешать инквизиторов на Мансанареце; ветер свободы сильно дует от Франции к югу; очень скоро можно будет сказать: "Нет более Пиренеев!"
-- "Клоотс за волосы поднял меня на самые вершины политики, как это сделал ангел с пророком Аввакумом! Я отодвигаю барьер Революций до пределов мира..."16. В этом своеобразие кордельеров: Вольтер среди фанатиков! Он настоящий сын Вольтера, шутливый, веселый Демулен. Не можешь не удивляться, видя его в этом пандемонии17. Здравый смысл, ум, живая остроумная мысль в столь странном собрании, где, можно сказать, заседают одновременно все наши пророки Севеннских гор, фанатики Долгого Парламента и квакеры с качающейся головой... Поистине, в кордельерах осуществилась связь веков; их дух, подобно духу Дидро, одновременно полный скептицизма и веры, напоминает в самом разгаре восемнадцатого Века прежний мистицизм, где иногда сверкает искра света будущего.
Будущее! Как оно еще смутно! Каким, оно мне представляется мрачным и смутным, величественным вместе и темным в лице Дантона!
У меня перед глазами портрет этого грозного, безжалостно-верного олицетворения нашей Революции, портрет, который набросал Давид. Начав, он его оставил, смущенный, подавленный, не считая себя в силах писать подобную натуру. Один добросовестный ученик взял это произведение и старательно, медлительно, почти рабски отделал каждую деталь, прядь, за прядью, волосок за волоском, прокрыл одну за другой оспенные отметины, все борозды, расселины, горы и долины этого исковерканного лицаa. В результате явилась трудолюбивая и бездарная интерпретация18 явления огромной силы, смутного, нечистого, грубого, в котором как бы сама природа вернулась к временам, когда она еще колебалась, творить ли людей или чудовищ, когда, менее совершенная, но более могучая, она страшной рукой начала свои гигантские опыты.
И все же самые негармоничные создания природы кажутся мирными и согласными в сравнении с той моральной дисгармонией, которая чувствуется в этом лице. Я точно слышу в нем глухой, торопливый, жуткий разговор, как бы борьбу с самим собой, отрывистые слова...
Больше всего пугает отсутствие глаз; по крайней мере, их почти не видно. Как! Этот страшный слепой будет вождем народов?.. Потемки, безумие, рок, полное неведение будущего -- вот что читаешь на нем.
И все же, это чудовище величественно. Этот лик, почти без очей, кажется вулканом без кратера, -- вулканом грязи или огня, в закрытом горниле которого бушуют битвы природы. -- Каково будет его извержение?
Один из его врагов, не раз сраженный его словами, на его могиле, воздавая почтение грозному гению, обрисовал его в бессмертных словах: "Плутон красноречия".
Образ его -- точно кошмар, от которою нельзя избавиться, дурной сон, который тяготит и к которому всегда возвращаешься. Невольно втягиваешься в эту явную борьбу враждебных принципов; участвуешь в внутреннем усилии, которое является не только борьбой страстей, но и борьбой идей, невозможностью их согласовать или убить одну другой. Обреченный Эдип, одержимый загадкой своей жизни, он носит в себе страшного сфинкса, который его и пожрет19
II. Дантон в пору своего могущества
Тревожные месяцы конца 1792 г. особенно часто были свидетелями проявления находчивости Дантона и влияния его на толпу.
-- Новое вторжение на французскую территорию, новый набор вызвал тревогу в Париже1.
В августе или сентябре толпа разъяренных женщин встретила Дантона на улице и стала проклинать его, как проклинала бы самую войну; они упрекали его в Революции, в крови, которая должна пролиться, в смерти своих детей, проклинали его и просили Бога, чтобы совершившееся обрушилось на его голову Он не выказал ни удивления, ни испуга; и хотя чувствовал готовые вцепиться в него когти, круто повернулся, посмотрел на женщин и ему стало их жаль. Дантон обладал добрым сердцем. Он поднялся на тумбу и, чтобы успокоить... начал с того, что принялся их ругать их же языком. Первые его слова были грубы, почти непристойны. Слушательницы совсем смущены... Его исступление, искреннее или притворное, усмиряет их исступление. Удивительный оратор с чисто народным темпераментом, сильным и впечатлительным, созданный для физической любви, где господствовала бы плоть и кровь, Дантон был прежде всего самцом; в нем жил лев и бульдог, еще больше -- бык. Его внешность устрашала; величественное безобразие изуродованного его лица придавало особое едкое жало его резким словам, мечущим стрелы. Массам, которые любят силу, он внушал весь тот страх и в то же время всю симпатию, какие возбуждает могучая творческая личность. И в то же время сердце чувствовалось под этой неистовой, свирепой личиной. В конце концов, начинали понимать, что ужасный человек, который говорил не иначе, как угрозами, был в сущности добрым малым... Все это смутно почувствовали женщины, волновавшиеся вокруг него; они дали себя уговорить, убедить, овладеть собой; он увлек их, куда и как ему было угодно. В грубых и резких выражениях он объяснил им, к "чему служит женщина", любовь, потомство; выяснил, что женщина рождает не для себя, но для отчизны... Тут внезапно он точно поднялся, заговорил не для окружающих, а как бы для одного себя и, сердце его точно рвалось из груди, вслед за словами, исполненными страстной нежности к Франции... И по этому странному лицу, испещренному оспинами и напоминающему лаву Везувия или Этны, покатились крупные капли, -- это были слезы... Женщины не могли сдержаться; вместо того, чтобы плакать о своих детях, они заплакали о Франции и с плачем убегали, пряча лица в передники.
Поистине, в эту торжественно-зловещую минуту Дантон был голосом самой Революции; в нем она нашла то сильное сердце, ту мощную грудь, величавую осанку, какие достойны были выразить ее веру. Пусть не говорят, что слово мало значит в подобные минуты. Слово -- то же действие. Сильное, энергичное утверждение, укрепляющее сердца, вызывает дела. Кто говорит, тот и творит... Действие является только слугой слова; оно послушно следует за словом, как в первый день мироздания: "Сказал, и стал свет".
Слово Дантона настолько равносильно действию, оно в такой мере является героическим подвигом (одновременно возвышенным и жизненным), что его не охватишь никакими литературными определениями. Он один в то время был потомком Руссо. И его родство с Дидро -- чисто внешнее; он в такой же мере представляется нервным и вместе положительным, в какой Дидро был расплывчатым и неопределенным. Повторяем еще раз, слово его было не только словом: то была сама энергия Франции, которая вдруг стала видимой; то был крик сердца отчизны.
Трагическое имя Дантона, как бы оно ни было запятнано и искажено им самим или духом партий, будет жить в самой глубине дорогих воспоминаний и сожалений Франции. Как могла она оторвать от себя того, кто явился выразителем ее веры в самый страшный ее день? Он сам чувствовал себя священным и не хотел верить в смерть. Известно, как он ответил, когда его предупреждали об опасности: "Меня, -- меня не посмеют тронуть; я Ковчег Завета". Он поистине был им в 92 году; и как Ковчег, хранящий в себе веру Израиля, он шел тогда впереди нее...
У Дантона был только один серьезный обвинитель: он сам. Мы увидим ниже те странные мотивы, которые заставили его приписать себе преступления, им не совершенные. Эти преступления сомнительны, недоказуемы, чтобы впоследствии ни говорила лига роялистов и робеспьеристов, объединенная враждой к его памяти. Зато, несомненно, ему принадлежит инициатива многих важных и разумных мер, спасших Францию2; не менее достоверно и то, что в конце концов, именно он со своим другом, великим писателем эпохи, несчастным Камилем (Демуленом), взял на себя инициативу громко заявить о требовании гуманности3.
Уже с конца 1792 года начинаются глухие и открытые обвинения Дантона в стремлении к диктатуре, к тирании, в сношениях с неприятелем, в неразборчивом пользовании любыми средствами, в безотчетном расточении народных денег. Отказ его от портфеля министра юстиции, который он имел с августа 1792 г. не ослабил этих толков.
Несомненно одно, что Дантон, оставляя министерство, не выпускал из рук ничего, что имело для него значение; он не сохранял никакого титула, но все, что удержалось сильного среди всеобщего разложения, инстинктивно объединялось вокруг него. Он держал еще в руках нити дипломатии; и полиции; держал Париж и армию, он направлял Дюмурье в походе. По-видимому, он руководил отступлением пруссаков, и, не выпуская оружия, вел переговоры об эвакуации территории. Внутри страны немало лиц, скомпрометированных в минувших событиях, рассчитывали найти спасение под покровительством Дантона; он, действительно, прикрыл их, заявил себя их единомышленником. Отныне эти люди принадлежали ему; их теперь иначе и не встречали, как вокруг него, готовыми жадно ловить его слова, ждать его знака. Они составляли его свиту; и к ней еще следует прибавить толпы любопытного народа, который всегда следовал за ним по пятам, любил его, поклонялся ему. Видя его в таком окружении, можно было подумать, что диктатора не нужно искать, что он уже налицо в этом короле анархии4.
В этих условиях Жиронда решилась защищать свой республиканский идеал против диктатуры и "монархии". Против монархии Дантона, Парижа, его Коммуны и черни.
Против монархии Робеспьера и якобинских обществ.
В этой борьбе она обнаружила свое бессилие.
Жирондисты не умели взять в руки власть, но не могли простить Дантону того, что он овладел ею и удержал в своих руках. Они начинают против него войну и, неосмотрительно подкапываясь под него, губят того, в ком так мощно воплотился гений Революции, гений действия, народного спасения. Был ли бескорыстным этот невозможный и трудно выполнимый план? Был ли он внушен чистой, безупречной заботой о правосудии? В этом приходится усомниться. Дантон был соперником жирондистов в красноречии и политическом влиянии; он один среди страшного кризиса не отчаялся в спасении отчизны. Супруги Ролан5 были очень угнетены тем, что в день опасности они не сравнялись в могуществе с Дантоном, что остались в стороне, не в силах что бы то ни было сделать. Это было несчастьем для них, для Жиронды; в нем приходилось как-нибудь утешаться... Приходилось также признать, что на счастливце, сохранившем твердость среди всеобщей растерянности, навсегда останется печать славы, гения, мужества, и ничто никогда не сотрет этой печати. Франция, чтобы с ней ни случилось, не отвернется от того, кто доблестно стал на страже ее судьбы в час опасности, в самый грозный ее час. Двадцать первого сентября Дантон сказал: "Откажемся от крайностей... Укрепим принцип собственности". А 25-го он явно выразил недоверие Марату...
Он не мог пойти дальше, не рискуя своим влиятельным положением, в котором он мог служить Республике и спасти ее, -- положением передового борца Революции, ролью вождя крайних. Было счастьем для Франции, что на эту роль нашелся человек огромного ума, человек, который, под неистовством слов и угрожающих жестов, сохранил ясную голову политика, доступную разумным соображениям. Он вовсе не был врагом жирондистов и не желал войны с ними. Мы видим, как, начиная с первого спора, он пытался направить их на иной путь. Представлялся прекрасный случай отдалить Дантона от Робеспьера. Тогда в Конвенте создалась бы партия, стоящая вне партий, не объединение слабых и бессильных, каким был центр, но партия сильных, талантливых и оригинальных, во главе с Дантоном и Верньо, той замечательной парой, в которой каждый остался независимым даже от своих. Присоедините к ним таких своеобразных людей, как Камбон, Карно и других, кто представлял сам по себе подлинную силу, не хотел идти под общую марку и не записывался к якобинцам. К ним могли бы присоединиться и многие другие, внепартийные, как Кондорсе, Барер. Они не любили ни Жиронды, ни Горы, шли за ними против воли, желали служить только Франции и Революции, освобожденной от дурной ее накипи. Под нею я разумею задорный сварливый формализм одних, фарисейство других и слепую ярость и ядовитую злобу всех вместе...
Надо было какой угодно ценой притянуть Дантона. Когда он делал встречный шаг, ему навстречу надо было сделать два. Он отверг Марата; этого было достаточно. Что касается остального: готов он был или нет великим своим именем прикрывать действия Парижской Коммуны, -- на все это следовало закрыть глаза. Если бы даже он признал себя виновным, нужно было ему не верить, пройти мимо, предоставив ему быть или казаться тем, что от него требовала его природа и его политика -- крайним из крайних; не предъявлять безрассудных требований: чтобы он перестал быть Дантоном, -- а наоборот, просить, чтобы он остался им до конца, всегда смягчая партийную жестокость своим личным великодушием и широтою чувства. Для этого у жирондистов не хватило ни проницательности, ни морального и политического такта. Он шел к ним навстречу; но они не доверяли ему. Чтобы добиться доверия Жиронды, ему надо было скомпрометировать, погубить себя в глазах Горы, то есть стать бесполезным. Значительно позднее, когда один молодой представитель левой убеждал Дантона в возможности привлечь правых, Дантон с мрачным видом ответил ему: "Но у них нет к нам доверия". И сколько юноша ни настаивал, он не добился другого ответа. "Нет, -- повторял Дантон, -- у них нет доверия".
Трагический и верный ответ... В нем крылась разгадка истории Конвента, его зловещей судьбы; а в этой судьбе, в свою очередь, -- вся мрачная Илиада наших несчастий, нашей надолго загубленной свободы и всех ужасных обвинений, которые сама Революция дала против себя в руки своих врагов. Все таилось в этом роковом раздоре: "Они не доверяют". Когда я выписываю эти мрачные слова, в памяти моей воскресают все бедствия отчизны, и сердце сжимается при этом воспоминании.
Под уколами неприязненных взглядов и едких слов в Конвенте, под градом газетных преследований Дантон втягивается в войну, помимо воли. Жалимый, уязвляемый, загнанный вепрь отражал удары боковыми оборонительными ударами, которые сами были смертельны. Первый ответный удар был дан 29 сентября, когда Ролан, избранный депутатом, отказывался от министерства, а в Конвенте решили сохранить за ним пост. Тут зверь показал зубы. С жестокой и грубой веселостью, которая производила тем больше впечатления, Дантон сказал: "Никто не ценит Ролана больше, чем я; но я вам советую, -- если вы хотите пригласить его, -- пошлите приглашение и госпоже Ролан; все знают, что Ролан был не один в своем министерстве. Я в своем был один... (шум). Так как следует открыто высказывать свою мысль, я напоминаю вам: -- была минута, когда доверие так упало, что министров больше не существовало, и у самого Ролана была мысль покинуть Париж".
Дантон не мог нанести жирондистам более чувствительного удара. Делая вид, что смеется, он наложил руку на святое святых, затронул госпожу Ролан. Партия, действительно, имела ту особенность, что ее главой была женщина. Было искусным, но жестоким ходом заявить об этом открыто.
Партии, которая ему говорила: "В вас таится человек крови", -- он отвечал: "А в вас? женщина; и вы хотели бежать"6
Слова Дантона о Ролане и его жене довели до крайности раздражение его врагов.
Следствием этого раздражения было решение не уступать Дантону и письмо Ролана, заканчивающееся характеристикой Дантона.
Ярким и сильным языком он изобразил слепое неистовство партии террора, нарисовал портрет его головы, "человека, далеко превосходившего силой и талантом ту безумную орду, которую он заставляет служить своим честолюбивым замыслам... Таков всегда быт путь узурпаторов; Суллы, Риенци"... Он не доказывал того, что каждый мог добавить сам, "путь Дантона".
Короткое, но язвительное замечание заключало письмо, "я сомневаюсь в цивизме (гражданской чести) того, у кого сомнительна нравственность". Это возвещало новое основание, на котором Жиронда будет преследовать ненавистного ей человека. Она стремилась к опасному и невозможному, не только погубить, но и унизить Дантона. Но всегда нелегко и не безопасно унижать огромную силу; если ее изображать преступной, не имея против нее определенных доказательств, то здесь есть риск (таково людское уважение ко всякой силе) увенчать ореолом самое преступление.
Жирондисты стремились запутать, Дантона в постыдный денежный процесс, возбужденный против Коммуны, потребовать от него, как и от нее, точного отчета во всем, что было сделано и истрачено в смуте великого кризиса. В продолжении сентября и октября ежедневно, непрерывно от членов Коммуны добивались счетов, и они не могли их представить. Весьма возможно, что были растрачены и раскрадены немалые суммы. Но и помимо прямого воровства, отчетность за протекшее время волнений и беспорядка была трудна и невозможна. Коммуну преследовали не только политические враги. Резкий и суровый Камбон, непреклонный защитник общественного достояния, ежедневно выступал с обличениями этих подозрительных оттяжек в деле отчетности. Эта былая Коммуна 10 августа, растерявшая своих членов и сама заменившая их другими (поистине изменчивый, уродливый, своевольный организм!), по-видимому, приняла два решения: отказать в предъявлении счетов и не допускать обновления своего состава путем правильных выборов.
Гнусность этого поведения набрасывала тень на друзей Коммуны, на ее защитника Дантона. Ведь и он не хотел или не мог дать отчета. Между министрами было решено, что в секретных расходах они дадут объяснения и отчитаются друг перед другом. На это ссылался Дантон, когда в Конвенте настаивали на этом пункте. Но Ролан, неумолимый в эту решительную минуту, заявил, что не только ему неизвестен ни один счет подобного рода, но что он напрасно искал каких-либо их следов в протоколах совета. Дантон дал очень благовидное объяснение. Он признавался, что, действительно, у него не было правильных квитанций, но что в минуту опасности Собрание ему сказало: "Идите, ничего не жалейте, тратьте деньги". -- "Есть такие расходы, -- добавил он, -- которых нельзя объяснять, есть революционные поручения, требующие больших жертв, разглашать сведения о которых нетактично и неправильно".
Этот ответ показался Жиронде уверткой, а между тем, он был искренним. Что было тайной тогда, известно теперь. Дантон держал в руках нити всех важных тайных дел, которые касались опасения Франции, дипломатических актов и полицейских мероприятий, где политику приходится бросать деньги и где он не может считать.
Почему они были в руках, в голове у одного Дантона? Потому что Жиронда после 10-го августа, как и до него, оказалась совершенно неспособной к подобным делам. Она блистала в прессе, в речах; ни к чему большему она не была годна. В трудное исключительное время, когда надо было действовать или погибать, когда в одну минуту все могло быть потеряно, Жиронда без конца занималась оттяжками, увертками и рассуждениями. В эту минуту Дантон взял руль...
Первый случай, где Дантону пришлось, очевидно, разбрасывать деньги, был громадный заговор роялистов7Бретани и Юга. Счастливая случайность открыла его ему раньше 10-го августа.
Дантон был любим самыми разнообразными людьми, как добрый малый, как весельчак, человек легкий в общении и вместе надежный, когда ему доверяли. В июле один молодой бретонский врач, по имени Латуш, пришел к нему и просил выслушать важную угнетающую его совесть тайну. Некий Ла-Руери, которого он как-то вылечил, заставил его переправить в Париж массу фальшивых ассигнаций, чтобы обратить их в золото, и прислал за ним своею племянника. Этот племянник, человек опрометчивый, счел Латуша связанным со всей конспирацией, рассказал ему ее подробности, открыл размеры. Латуш не был предателем, но он видит пропасть, открывающуюся перед Францией; он не может ни замолчать тайну, ни донести о ней. Дантон, не теряя ни минуты, бежит в Комитет Общей Безопасности: это было в июле, в период Законодательного Собрания; комитет состоял из жирондистов. Они пугаются, но что могут они сделать? Законность связывает их по рукам и ногам. Как на основании слухов, пересказов задержать столько лиц? Они ни на что не решатся и ничего не сделают. Дантон, не отчаиваясь, разыскивает доктора, убеждает его, доказывает ему, что в его руках находится спасение отечества, что он должен расследовать заговор, хорошо о нем узнать, добыть доказательства. Что для этого делать? Отправиться в Бретань, найти Ла-Руери, который считает его своим другом и доверяет ему получить от него доказательства, а затем предать его, погубить... и, погубив его, спасти Францию.
Это происходило после 10-го августа. Ждали нашествия пруссаков; думали, что одновременно английский флот, привезя в Сен-Мало эмигрантов Жерсэ, даст бретонским заговорщикам огромную моральную силу. Они были так уверены в успехе предприятия, что наметили день вступления в Париж, одновременно с пруссаками. Бретонцы, по их расчетам, должны были вступить через Елисейские поля, пруссаки через ворота Сен-Мартен и Сен-Дени.
Какими аргументами воздействовал Дантон на врача? Деньгами? Убеждением? Вероятно, тем и другим. Дантон был в то время министром юстиции. Он рассказал обо воем остальным министрам; но скоро, увидав их медлительность и нерешительность, он перестал делиться с ними, стал действовать самостоятельно, беря на себя здесь, как всегда, инициативу всех тех мер спасения, какие вызывались необходимостью.
Он дал доктору бесчестное, конечно, и опасное поручение сказать своему другу и пациенту Ла-Руери, что Дантон роялист; что он утомлен эксцессами черни и желает восстановления старого порядка; что у него, Латуша, имеются полномочия удалить отряды из Бретани и, в ожидании прусского вторжения, пробираться на восток. Ла-Руери был обманут, поверил Латушу, послушался... когда внезапно утром был поражен громовым ударом Валыми. Все было безнадежно потеряно: громадная прусская армия -- в полном отступлении. В отчаянии и унынии он хотел все бросить, и бежать в Англию. Состоялся тайный совет главарей заговора в одном из бретонских замков. К главарям принадлежала и одна из прекрасных амазонок, бесстрашных и романтических женщин Революции; которые придают такой своеобразный ореол трагедии междоусобной войны. Они бросались от приключения к приключению, отдаваясь в награду самым смелым и безумным, раздувая пламя войны; но в сущности, сами того не зная, своим безрассудством служили Республике. Амазонкой описываемого эпизода была Тереза де Молен; она пристыдила Ла-Руери за его уныние, побудила его к сопротивлению. Было решено, что он не уедет в Англию; отправят же туда... столь явно подозрительного Латуша, который приехал из Парижа и признавался в дружбе с Дантоном... Таким образом, роялистский заговор назначил своим агентом у Калонна и у англичан настоящего агента Республики, и через него счастливая судьба Франции отдавала в руки Дантона все планы принцев, указания на самые опасные связи заговорщиков.
Второй Латуш, -- на этот раз один из авантюристов роялистского лагеря, Лалиньян-Морильон, в это же самое время предавал тайны Кобленца, сношения эмигрантов с роялистами Юга... Его самого же послали туда; он перехватил, поймал и предал в руки правительства громадное сообщество, разветвления которого простирались на округ в 80 миль. Уже был назначен преданный принцам правитель для Лангедока и Севенн, поселившийся в замке Жалэ. Там он и был схвачен и казнен. Эти тайные меры общественного спасения были проведены в жизнь властью Дантона, как министра, и его могущественным влиянием, когда он передал министерство другому. Он единственный из своих современников обладал подходящими для подобных дел качествами -- ловкостью и грубой энергией; он один, -- заслуживает ли он за то хвалы или порицания, -- владел быстрой и безошибочно идущей к цели силой соблазна, создавая этим путем единомышленников во враждебном лагере и вовлекая в предательство людей, которые иначе никогда бы не пошли на него. Ни Латуш, ни Морильон не принадлежали к обычному типу предателей и шпионов; Латуш был патриот, Морильон был человеколюбив. Чтобы их увлечь, нужен был тот магнетический водоворот, в который воплощение Революции -- могучий гений Дантона -- сумел втянуть тогда всех, как друзей, так и врагов. Он давал, не торгуясь, он осыпал людей деньгами, душил их золотом. И не в этом был самый опасный соблазн, Он заключался в неотразимом красноречии, которое расточал Дантон, в его смелом слове. Он говорил одному: "Спасите Францию!" другому: "Вы можете сократить борьбу, разрубить узел гражданской войны". Тем: же, кого не брали ни золото, ни слова, он клал на плечо свою руку, и они переставали сопротивляться, точно оторванные неведомой силой от прежней своей души: прошедшее, будущее, честь и сомнение, -- все исчезало пред лицом. дружеской ласки Дантона. Великий и грозный служитель Революции, взявший на себя спасти ее, все равно, какими средствами, в разгаре своей тайной работы не имел ни охоты, ни времени выбирать безупречных людей для подобных поручений. Он брал самых горячих, он брал наименее совестливых, людей быстрой исполнительности, которые шли с закрытыми глазами. Они отдавались ему тем более беззаветно, что уже были замараны сентябрьскими убийствами или иными подобными деяниями, и рассчитывали спастись не иначе, как в торжестве свободы. За Дантоном шло много людей, которых природа не создала для преступления, но которые, отдавшись на минуту кровавому безумию, ощущали тайную потребность восстановить свое доброе имя в подвиге и жертве. Только бы им никогда не напоминали о тех печальных днях; только бы им не указывали постоянно на пятно, замаравшее их руки. Самое большее, чего они просили, -- умереть за Францию. Дантон принимая их без труда, использовал, бросал их в дело. Люди, менее скомпрометированные, больше и колебались. Словом, хороши они были или плохи, несомненно одно, что у Дантона часто не бывало других. Однажды кто-то упрекнул его в посылке подобных агентов: "Э! кого вы хотите, чтобы я послал? -- отвечал он грубо, -- не барышень ли?" Именно при помощи подобных средств и подобных агентов Дантону удалось устроить большое и трудное дело эвакуации территории8.
Если, как думает Мишле, в этом деле часть организации победы принадлежала Дантону, -- часть ее осуществления принадлежала генералу Дюмурье. После битвы при Вальми 20 сентября 1792 г. талантливый вождь переходит в наступление, и новая победа при Жемаппе открыла ему Бельгию. Здесь, однако, возобновляются трения, которые полошили конец его движению и поставили под вопрос положение его защитника Дантона. Доходят вести о роялистских планах Дюмурье. Под влиянием партии Жиронды, в частности супругов Ролан, возбуждается вопрос о контроле над действиями Коммуны и ее вождя Дантона. Почти одновременно с этим обвинением в Конвент внесен вопрос о суд над королем.
Конвент весь в целом (кроме нескольких упрямцев из Горы)9 нанес удар Коммуне, постановив, чтобы она сдала счета в трехдневный срок.
Но он нанес удар и самой Горе, повелев, чтобы исполнительная власть (этим метили в Дантона) в двадцать четыре часа оправдалась в счетоводстве тайных расходов.
Можно ли видеть ловкий и искусный шаг в том, как поразили этим ударом Дантона, как схватили его за горло подобным неисполнимым отчетом и тем принизили царственную фигуру гения Республики до уровня жалкого, подлежащего задержанию должника? Никоим образом.
Раз навсегда скомпрометирован Дантон, раз он ослаблен, нейтрализован, кто воспользуется этим, как не Робеспьер?
Гора, партия крайних, естественно сильная в минуты крайностей, была слаба своей двойственностью, -- тем, что у нее было два вождя, между которыми она раскололась. Чтобы сделать ее сильной, надо было уничтожить одного из двух. Эту услугу Роланы оказали своим врагам.
Дантон вынужден бездействовать, перейти к обороне, не нес больше знамени своей партии, а только скрывался за ним. Знамя взял из его рук Робеспьер. Моральный глава якобинцев становился политическим вождем Горы так же, как и Коммуны. С этой минуты Революция, страшная и холодная, последовала за резонером, которому чужды были великодушные инстинкты.
Говоря правду, Робеспьер выдвинулся именно потому, что он бездействовал. Его приверженцы и соперники, принося в жертву друг друга, работали тем самым для него, все более его возвышая. Для него в 91 г. Ламеты погубили Мирабо. Для него в 92 г. жирондисты с помощью центра надломили силу Дантона.
Между тем, жирондисты не были единодушны в своей тактике в отношении Дантона и Робеспьера. Их вдохновитель Верньо желал, чтобы уважили гения Горы, чтобы щадили Дантона; Бриссо, как пламенно ни стремился он поразить Дантона морально, не находил нужным нападать на него на юридической почве, возбуждая правильный процесс, который был бы неизбежно проигран. Рабо Сент-Этьенн, знаменитый протестантский пастор (сын одного из Севеннских мучеников), подготовленный к политической борьбе старыми традициями религиозных партий, тоже понимая, что на врага нельзя нападать без уверенности погубить его, иначе гибнешь сам. И Бриссо, и Рабо в своих газетах совершенно открыто осуждали безрассудные нападки Роланов, на которые те решались, вопреки их мнению, а вернее всего -- без их совета... Это была битва богов! Их было трое. Госпожа Ролан была для всех окружающих ее настоящим предметом культа. Робеспьер имел своих почитателей и особенно почитательниц. Дантон был страстно любим теми, кто шел с ним. На него смотрели с восхищением, его слушали с упоением, его волю исполнили, как волю возлюбленной. То была настоящая религия страха и любви
6-го ноября, в день битвы при Жемаппе, жирондист Валазе сделал первый высокопарный, неясный и вместе крайний по своей тенденции доклад о привлечении к обвинению короля. Идя гораздо дальше цели и темы доклада, он уже затрагивал вопрос о наказании и предрешал в принципе, что оно должно быть "чем-то большим, чем низложение"; он не решался сказать: "смерть".
Гора на следующий день представила Конвенту свой доклад, менее туманный, но более определенно крайний. Якобинец Майль от Законодательного Комитета, рассматривая вопрос "подсуден ли король и кому?" -- отвечал: -- "Конвенту и ему одному". Так обращал он в ничто последнюю тень неприкосновенности.
Соревнование обоих партий было очевидно. Было очевидно, что живой человек уже был здесь в роли мертвого тела, над которым собирались биться; и те, и другие, прицеливаясь через него, рассчитывали, что каждый выпущенный заряд, пройдя насквозь, ранит врага. Но как раз это самое особенно сильно должно было возбудить к нему сочувствие, вызвать жалость. Король давно не существовал, он исчез 10-го августа; оставался человек, и народная жалость не видела в нем ничего иного. Процесс вели так грубо и неловко, что заставили плакать участников сентябрьских убийств; Эбер проливал слезы. Когда "тирана" привели к решетке и в нем увидели человека, каких много, -- мещанина или рантье, отца семейства, простака с виду, немного близорукого, побледневшего от тюремной жизни и уже затронутого смертью, -- все были потрясены. И по этому смущению можно было оценить силу удара, которым слепые виновники процесса поражали Республику. Неудачная защита, продиктованная обвиняемому его адвокатом (его убедили отречься, попреки очевидности, от собственного почерка), не могла уменьшить к нему сочувствие. К великой выгоде роялистов удар был нанесен и со всеми его последствиями: ошибки короля были забыты; невинную Республику возненавидели за преступную монархию, а эта преступная монархия получила ореол святого мученичества на эшафоте...
Были люди, угадывавшие эту, теперь такую простую и очевидную, истину. Из жирондистов ее угадал Верньо, и не менее ясно понимал ее Дантон в партии Горы. Но кто посмел бы объявить о ней и своевременно предупредить Францию об опасности! Для этого надо было быть сильными, а чтобы быть сильными -- объединиться. И те, и другие были слабы, пока оставались на своих скамьях, пока не перешагнули ширину зала, узкое пространство между правой и левой; узкое, как узки те расселины, что встречаются в ледниках и что идут на глубине в бесконечность10.
III. Положение Дантона колеблется
Пора, давно пора было Жиронде попытаться, если возможно, осуществить сближение с Дантоном. По-видимому, однако, было уже поздно.
Легко было предвидеть роковое движение процесса, обостряемого и ускоряемого яростью одних и страхом других. Жирондистов увлекал поток событий. Если оставался еще какой-нибудь шанс не для короля, а уже для них самих, он заключался в поспешном соглашении с одной из двух сил, на которые раскололась Гора. Было ли между жирондистами и Дантоном что-либо, исключавшее возможность примирения, навсегда уничтожавшее возможность сближения? Нет! Не приказом Дантона или кого-либо другого были вызваны сентябрьские убийства. Диктатура Дантона, если ее можно было опасаться прежде, не страшна была теперь, когда ошибки жирондистов укрепляли влияние Робеспьера. Это понимали более проницательные из них. Ни Верньо, ни Кондорсэ, ни даже Бриссо не уклонялись от переговоров, как и министр финансов Клавьер. Последний, вместе с морским министром и министром иностранных дел Монжем и Тондю-Лебреном, принял денежный счет Дантона. Клавьер, бывший женевский банкир, в качестве делового человека, понимал, что в делах такого огромного размаха, как действия политической полиции (в эпоху подобного кризиса), нельзя учитывать ливры, су и денье, как в счетах домашнего хозяйства.
Дантон был бы оправдан, если бы его главный обвинитель, Ролан, пожелал придти в совет и дать свою подпись вместе с другими министрами. Ролан отсутствовал. Больше месяца он не появлялся, да и не желал появляться в совете. Дантон никогда уже не поднялся в общественном мнении. Роланам и их друзьям удалось, таким образом, уничтожить одну из величайших сил Революции, силу, которая ей больше всего послужила и могла ее еще спасти. Они навсегда поколебали доверие, которое он мог внушать; в возможно, даже больше: его веру в самого себя. Начиная с первого столкновения 29 октября при торжественном обвинении Роланом монтаньяров, мы уже не находим в словах Дантона присущей ему смелой определенности. Он довольствуется неопределенными ответами, он точно скользит по льду, уклоняется, увертывается. Он больше не укоряет Жиронду, как 25 сентября. Единственно ясное и точное место его речи -- это то, где он осуждает Марата сильнее, чем когда бы то ни было: "я заявляю Конвенту и всей нации, что я не люблю личности Марата; я откровенно говорю, что изучил его темперамент, он не только яростен и сварлив: он -- человек необщественный".
Мы видим в роковой момент, как слабеет и тускнеет могучая мысль, в которой, было время, сама отчизна видела опору. Посмотрим, действительно ли Франция была вынуждена, из чувства справедливости и чести, оказаться неблагодарной и отречься от того, кому она была так многим обязана?
Одно лишь первое показание имеет вид правдоподобия. Лафайет утверждал, что когда Дантон продавал свою адвокатуру, которая стоила, по его мнению, не более десяти тысяч ливров (цифра, правда, слишком низкая) двор дал ему за нее сто тысяч. Отсюда вытекала надежда королевы и особенно принцессы Елизаветы, что Дантон будет защищать если не корону, то, по крайней мере, жизнь королевской семьи.
Второе обвинение, обвинение Роланов, относится к растрате денег, произведенной Дантоном во время его министерства. Мы только что видели неизбежность широких трат и раздач. Тайные расходы, требуемые общественным спасением, не всегда поддавались учету и объяснению. В момент подобного кризиса деньги плывут, утекают, исчезают неизвестно как, -- точно ртуть, которая ускользает из рук. Каждый министр получал четыреста тысяч франков на секретные расходы Дантон, единственный из министров действительно расходовал свой секретный фонд и действительно спас отечество. Невозможно учесть, сколько стоили ему прусские переговоры, бретонский заговор, предательство изменников; но четыреста тысяч, несомненно, ничтожная сумма для подобных дел. Остальные министры ничего не расходовали; зато ничего и не сделали. В этом ли заключался общественный интерес? И не они ли скорее нуждались в оправдании?
Третье обвинение неустанно повторяли Робеспьер и его друзья. Дантон, посланный в Бельгию и бравший для неотложных нужд армии много церковного серебра и драгоценных предметов, широко использовал их для себя. Какие доказательства? Обвинения самих бельгийцев. Слабое доказательство, если бы оно и существовало в действительности. Кто не знает ненависти бельгийцев к тем, кто стремился к присоединению Бельгии? Однако, существует ли такое доказательство? Нет, но оно существовало. Где? -- В деле, хранившемся у Леба, близкого друга Робеспьера; это дело было сожжено дантонистами. Но кем доказан, в свою очередь, этот факт? Тут заколдованный круг. Слова Робеспьера опираются на дело. А существование дела? -- На слова Робеспьера.
Странно принять, как единственную улику против чести человека, показания его врагов.
Все трое, скажут нам, -- уважаемые личности... Да, если хотите, но без сомнения, все полные гнева и, в меру этого гнева, -- легковерные.
Взамен доказательств, обвинение поддерживалось силой, не подлежащей учету и вытекавшей из той полной солидарности и настойчивости, с какой бесчисленные якобинские общества в провинции воспроизводили, повторяя, точную формулу, присланную из Парижа; они без изменений, без отступлений тянули ноту, которую в Париже задавал дирижер хора. Мы видим неоднократно в истории, особенно, например, в XVII веке, в борьбе иезуитов против Пор-Рояля ту непреодолимую силу слова, когда его повторяет ежечасно хор в 30 тысяч человек. Здесь их было не тридцать, а двести тысяч, и даже больше. Ухо, привыкая, начинает принимать слух за общее мнение, за голос народа, за Божий голос. Нужно только озаботиться тем, чтобы, начав очень медленно и очень тихо, постепенно усиливать, доходя безостановочно до громового удара. Гром разразился, враг оглушен, повержен, разбит.
Имущество Дантона, подлинное описание которого у меня перед глазами (я воспользуюсь им во время его процесса), кажется, мало изменилось с 91 по 94 год. Оно состояло из дома и нескольких участков земли в Арси, которые он немного увеличил, и которые доныне находятся во владении его уважаемого рода.b
Я не отрицаю того, что Дантон и люди той эпохи, которые управляли делами в атмосфере грозы, жили широко, иногда растрачивали и проигрывали, что они были очень плохими хозяевами публичного достояния. Но, чтобы они вправду крали, чтобы среди огромных опасностей, под угрозой близкой смерти, они с подлой и глупой предусмотрительностью набивали свои карманы, для того, чтобы опорожнить их на эшафоте, -- этому я не поверю никогда.
Дантон, обладая от природы многими порочными наклонностями, не имел дорогих пороков. Он не был игроком, он не жил и не мог жить роскошно. В эту эпоху даже люди, выросшие в роскоши, принуждены были ее скрывать. Правда, он любил женщин, но прежде всего свою жену. Женщины были слабым местом, через которое партии рассчитывали на него действовать, держать его в руках. Так, Орлеанская партия пробовала его обворожить любовницей принца, прекрасной госпожой де Бюффон. Благодаря своему воображению и бурному темпераменту, Дантон был изменчив. И все же потребность настоящей любви и настоящей привязанности неизменно приводила его каждый вечер к брачному ложу, к милой и доброй жене его юности, к безвестному очагу прежнего Дантона.
У него была, в сущности, только одна дорого стоящая склонность -- широкое и нерасчетливое гостеприимство; всегда накрытый стол, за который его друзьям (а их число было велико) приводилось садиться волей неволей. Таким он был всегда, -- даже во времена своей бедности, -- никогда не зная счета деньгам. Адвокат без дел, он не имел ничего, кроме долгов, и жил теми двумя-тремя луидорами в месяц, которые давал ему его тесть, лимонадчик с угла Нового моста. Так жил он по-царски на парижской мостовой, без забот и тревог, мало зарабатывал, ничего не желал, разбрасывая на своем пути только золото своих слов. Он был довольно невежествен, никогда ничего не читал. Еще меньше он писал; он питал отвращение к перу, и невозможно найти что-нибудь им написанное1. Когда нечего было есть, супруги отправлялись на время в лесное уединение: в Фонтенэ, в Венсен, где у тестя был маленький дом.
Предположить, что подобный человек может стать расчетливым, значит оказать слишком много чести его предусмотрительности. Предположить, что он вдруг полюбил деньги, значит поверить в редкое превращение. Гораздо более вероятно, что, не умея никогда считать, Дантон и не научился этому, что у него в министерстве было не больше порядка, чем в маленькой его квартире в Торговом проезде. Привыкнув жить на авось, кое-как, он деньгами Республики распоряжался, как деньгами тестя, с той только разницей, что вместо доброй и благоразумной госпожи Дантон, вносившей некоторый порядок в маленькое хозяйство, здесь, в великом хозяйстве Республики, экономами и управителями были его приятели: Лакруа, Фабр, Вестерман и другие, которые, ради любовных приключений и карточной игры, безгранично черпали из этого источника, пользуясь снисходительной дружбой Дантона.
Люди нашего времени, привыкшие спрашивать у каждого человека и у каждого дела о его положительной цели, спросят: "Чего хотел, чего добивался Дантон?.. Если он не думал о деньгах, желал ли он власти? Стремился ли к диктатуре?" -- Такие вопросы задавали себе жирондисты, и ничто не доказывает с большею ясностью, как поверхностен был их ум, и как неспособны они были проникнуть в глубину (хотя бы простую и цельную глубину) натуры, которую так старательно выслеживали.
Внимательное и систематическое изучение характера Дантона дает нам право повторить сказанное в иной форме двумя его современниками: Дантон не желал ничего иного, как быть Дантоном, то есть применять ту громадную внутреннюю силу, которой обладал. Он совершенно не стремился к официальному политическому могуществу, инстинктивно чувствуя, что сам был естественной мощью, стихией, силой, подобной громовому удару или океану. Быть королем? Какое убожество! Стать королем Революции, погубив ее?.. Не значило ли это только принизиться для того, кто чувствовал себя самой Революцией? Госпожа Ролан так ничего и не уразумела во всем этом. Она совершенно неспособна была понимать то, что ненавидела.
Госпожа Ролан, -- как и сама Жиронда, как Робеспьер и якобинцы, -- была дочерью своего века, дочерью Руссо и философствующей буржуазии. Все они были одержимы духом анализа и логики. Дантон был органической силой: глубокая разница как натуры, так и методов, которая делала их еще более непримиримыми, чем их взаимная ненависть!
Дантон, несмотря на удивительное понимание современности, не был исключительно человеком своего века. Он принадлежал к очень глубоким слоям народных масс, которые веками неподвижны. Они подобны океану; изменение и движение происходит на поверхности, и можно подумать, что сам океан волнуется и меняется. Нисколько: на глубине двадцати или тридцати футов, исключая некоторые течения, он неподвижен. То же с глубоким народным дном, -- вечным крестьянином, -- Францией.
Все меняется, он неизменен.
В Дантоне-сыне, человеке земли, земледельческой породы, под внешностью адвоката, трибуна, великого оратора жил подлинный мужик. Его можно было сразу признать в этой могучей шее, широких плечах и сильных руках. Лицо циклопа, жестоко изрытое оспой, напоминало лица из деревенских глухих углов, где о ребенке заботится чаще всего только природа. Школа мало на него повлияла: он был нерадивым и ленивым учеником. С незначительными оттенками, вызванными воспитанием и положением, он каким родился, таким и остался: энергичным и хитрым малым, каких часто встречаешь среди шампанских крестьян, лукавых земляков добряка Лафонтена. Под видом" грубоватой сердечности, иногда порывистой резкости, часто скрывается тонкий, изворотливый ум, большая чуткость и деловой такт. Эти люди, простые с виду, способны усваивать далеко не простые принципы. Принимаясь за дело, они с легкостью осваивались с сомнительной доктриной о двойной морали, -- публичной и личной, при чем ради первой, в случае необходимости, можно жертвовать второй. Такова была теория всех политиков того времени. В ней они считали себя сыновьями Брута, являясь, в сущности, последователями Макиавелли2. Ведь, и иезуиты говорили то же самое, все средства дозволены ради наибольшего блага.
Опасный принцип -- неизбежный стимул3 падения революционных деятелей.
Дантон был лучше других тем, что у него борьба противоположных начал проявлялась открыто; насилие и человечность не уживались друг с другом в постоянных мелких сделках, но осуществлялись поочередно. Не всегда, конечно, был он чистосердечен. Подобно другим, он лукавил, лгал. Но он, по крайней мере, не лгал чтобы казаться добрым. Во множестве импровизированных речей, выливавшихся по мере изменчивого течения событий, нет ни одного фарисейского слова. Он обладал обратным недостатком.
То, что он скрывал, и то, что прорывалось часто в его поступках и реже -- в словах, и было именно все, что в нем жило доброго. Множество спасенных им людей (в предании ежедневно воскресают все новые случаи такого рода) один за другим являются, чтобы рассказать, чтобы свидетельствовать о доброте Дантона.
Его враги не ошибались. Они почуяли в нем то место, которое было открыто нападению в это безжалостное время; этим местом было сердце. С этой стороны и последовал удар. Дантон и его друзья были убиты одним словам: "снисходительные". Все их террористические бравады их не спасли. Этого преступления они не могли с себя смыть. Именно они: Дантон, Камиль Демулен, Фабр д'Эглантин начали и заключили Революцию запретным словом: милосердие. Фабр д'Эглантин вписал в заключение своей пьесы "Филинта" это слово, -- крик подлинного сердца Франции: "Без жалости нет ничего великого"4.
Из приведенных выше слов Камиля Демулена видно, как он пытался отвести жестокие требования Марата, кое в чем ему уступая, в расчете спасти значительно больше. В этом была общая всем кордельерам мысль и общая ошибка. Они верили в террор, как принцип, поклонялись ему, как абсолютной необходимости для общественного спасения, и верили, что, организуя террор, они смогут его ввести в границы.
Ежедневно ожидая возврата сентябрьских убийств, они думали организацией трибуналов пресечь резню. Эти трибуналы осудят их самих.
Требовалось много мужества, чтобы, начиная с конца 92 года, отважиться на слово "милосердие". Дантон, в начале процесса короля, решился попытаться пробудить, если не милосердие, то великодушие победителя, -- благородный инстинкт, который запрещает добивать врага, поверженного на землю. Я упоминаю об этом похвальном поступке Дантона со слов одного историка, тем более достоверного, чем более враждебен он в других случаях Дантону. Мысль Дантона была бы исполнимой, если бы можно было обратиться к Франции. Но как? Через газеты? Дантон всегда избегал этого способа; он был самым неверным. Скорее бы он обратился к клубам, уверенный, что действие справедливого и сильного слова, воспринятого массой, будет шириться быстро и безгранично, подобно тому, как колебание световых волн в один момент разносит сияние на миллионы миль. Он верил, что если искра великодушия зажжет этот легко электризующийся народ, она воспламенит его разом повсюду и все изменит. Он не решился бы на подобную попытку в среде якобинцев, в центре революционного политиканства; он предпочел кордельеров, очаг крайности и гнева; он верил в сердце яростных. Однажды, когда кордельеры упрекали его, что он не настаивает на процессе короля, что он не ускоряет его смерти, он резко сказал: "Нация себя спасает, но не мстит за себя"...
Они удивились, замолчали, но слово не имело успеха. В отношении этого процесса уже существовала предвзятая мысль, готовое решение и что-то вроде соревнования в среде крайних. Это был роковой круг революционной чести и веры, в котором каждый стыдился бы отступить хоть на шаг.
Трудно было положение Дантона. Не имея возможности повлиять на неистовых, должен ли он был обратиться к умеренным, дать руку Жиронде, через нее воздействовать на правую, увлечь центр и, явив изумительное зрелище умеренного Дантона, перешагнуть через имя предателя, которое ему одновременно кинули бы все его друзья Горы, чтобы в одиночку сдаться правым на милость своих новых друзей?.. Это было невозможно...
Он, без сомнения, погубил бы себя, а может быть, и Францию. Впечатление подобной измены ослабило бы монтаньяров и весь Конвент, а выгоды остались бы даже не на стороне Жиронды, но, -- немного времени спустя, -- на стороне роялистов... и не одних роялистов, но иностранцев, врагов.
Необходимо было, чтобы Жиронда не обязывала его стать жирондистом, предоставила ему остаться тем, чем он был: остаться Дантоном. Борьба могла бы продолжаться по второстепенным вопросам, и только по одному, двум насущным вопросам, от которых зависела жизнь или смерть Республики, было бы достигнуто соглашение и примирение.
Дантон сделал усилие, ради объединения отчизны. Он попросил (около 30 ноября или немного позже) последнего свидания с главарями Жиронды. Для него было, действительно, необходимо держать его втайне. Сделайся оно известным в такой момент, -- он погиб. Свидание состоялось (вечером или ночью) в загородном доме, в четырех лье от Парижа, в окрестностях Со... Тогда этот зеленый край был еще более лесистым, чем теперь, и заслужил свое имя "Волчьей долины"; один из округов сохранил это название до сих пор. Каким образом Дантон, которого все знали в лицо, выбрался из Парижа, не обратив на себя внимания? Вероятнее всего, он отправился сначала в маленькую деревушку по пути в Кашан, где его мог принять Камиль Демулен у своей тещи, матери Люсили и приятельницы госпожи Дантон.
Вероятно, мы не ошибаемся, догадываясь, что к этой попытке сильно подвинуло Дантона влияние жены. Он страстно любил ее, он видел, что она близка к смерти. Ужасающая быстрота смены революционных событий надорвала -- сердце, сломила силы бедной женщины. Грозная репутация мужа, вызывающая смелость, с какой он принимал на себя ответственность в организации сентябрьской резни, убивали ее. Трепещущей она вошла в роковой дворец министерства юстиции и вышла из него мертвой или, во всяком случае, пораженной на смерть. Только тень ее вернулась в маленькую квартиру в Торговом проезде, в грустный дом, образующий аркаду и свод между проездом и (тоже невеселой) улицей Кордельеров (ныне это улица Медицинской Школы).
Этот удар был очень тяжел для Дантона. Он достиг той роковой поры, когда у человека, совершившего напряжением всех сил главное дело своей жизни, вдруг ослабевает единство духа и проявляется двойственность. Пружина воли как бы теряет свое натяжение, и властно заявляют о себе требования природы и сердца,-- первичная основа его существа. При нормальных условиях этот кризис растягивается на две фазы, разделенные долгим промежутком времени.
Но Дантон жил в эпоху, когда времени больше не было. Революция убила время, как многое другое.
Этот момент настал для Дантона. С завершением главного дела его жизни -- спасения нации в 92 году -- и с наступившим внезапно падением воли, взбунтовалась его природа. Она вновь пробудила в нем жизнь сердца, и опустошила его, пока гордость и страсть, овладев им в свою очередь, не довели его до смерти.
Люди, которые без оглядки, с такой ужасной расточительностью бросают миру свою жизнь, которые питают народы своим словом, своею горящей грудью, кровью своего сердца, нуждаются в домашнем очаге. Им нужно место, где могло бы освежиться это пылающее сердце, успокоиться разгоряченная кровь. Его может дать только женщина и только очень добрая, какою была госпожа Дантон. Она была, если судить по портрету и по слепку, сильной и спокойной женщиной и вместе кроткой и красивой. Предание местечка Арси, куда она часто ездила, прибавляет, что она была набожна, задумчива от природы и скорее застенчива.
За нею та заслуга, что, не дорожа своим спокойным, обеспеченным положением, она решилась пойти навстречу случаю: понять и поддержать, связав с ним свою судьбу, молодого человека, безвестного еще гения, без имени, без состояния.
Безупречная сама, она избрала его, несмотря на его пороки, ясно читаемые на тяжелом и изуродованном лице. Она связала себя с этой безвестной, неверной судьбой, построенной, если можно так выразиться, на буре. Простая, но очень сердечная женщина, она была увлечена по дороге этим ангелом мрака и света, чтобы следовать за ним через бездну, пройти по Тесному Мосту Суда. Тут силы ее оставили, и она упала в Божье лоно.
"Женщина -- это Судьба", -- сказал какой-то восточный мудрец. Здесь от Дантона уходила не только, женщина, жена: уходила его судьба, его добрая доля; уходила молодость и ее светлая благодать, то благоволение судьбы, которым она одаряет человека даром, per gratiam, когда он еще ничего не заслужил. Исчезали доверие и вера, потому что уходила та, кто первой поверила в него. Одна из жен арабского пророка спросила его, почему он всегда плачет о своей первой жене: "Потому, ответил он, что она поверила в меня, когда еще никто не верил".
Я не сомневаюсь: именно госпожа Дантон вырвала у мужа обещание, что, если король и будет низвергнут, то жизнь его будет спасена, или, по крайней мере, спасена жизнь королевы, набожной принцессы Елизаветы и обоих королевских детей. У Дантона тоже было двое детей: один был зачат (как это видно по отметкам чисел) в священный момент, последовавший за взятием Бастилии; второй в 91 году, в момент, когда умер Мирабо и угасающее Учредительное Собрание отдавало будущее Дантону; когда должно было придти новое Собрание и новый царь слова.
Теперь мать этих детей лежала больная между двумя колыбелями, и за ней ухаживала мать Дантона. Каждый раз, когда он возвращался разбитый, раненый внешними впечатлениями, оставляя за дверьми броню и стальную маску политического борца, он чувствовал эту новую рану, ужасную и кровавую рану: -- уверенность, что скоро он, рассеченный надвое, потеряет часть самого себя, будет поражен в самое сердце.
Он всегда любил эту чудесную женщину, но его легкомыслие, его впечатлительность увлекали его не раз в другую сторону. Теперь, когда она его покидала, он увидел всю силу и глубину своей страсти к ней. Он ничего не мог сделать. Она таяла и уходила тем дальше, чем сильнее сжимал он ее в. своих объятиях.
Особенно тяжело было то, что ему не было суждено видеть ее до конца и принять ее последнее прости. Он не мог больше оставаться с нею, ему надо было покинуть ее смертное ложе. Его душевное раздвоение должно было обнаружиться; примирить Дантона с Дантоном было невозможно. Вся Франция, весь мир глядели на него во время рокового процесса. Он не мог говорить, он не мог молчать. Если он не найдет способа завоевать правую, а через нее -- центр, главную массу Конвента, ему только и оставалось уйти, -- бежать из Парижа, переправиться в Бельгию, чтобы вернуться впоследствии, когда ход вещей и судьба развяжут или разрубят узел. Но будет ли еще жива смертельно больная женщина? Найдет ли она в своей любви довольно жизни и силы, чтобы, вопреки природе, дожить до этого времени и сберечь последний вздох для вернувшегося мужа?.. Исход можно было предвидеть: он вернется слишком поздно, он найдет опустевший дом, осиротевших, детей и страстно любимое тело в гробу. Дантон не верил в душу; тела будет искать он и захочет вновь его видеть через семь суток после смерти он его выроет из могилы страшным и искаженным, оспаривая у червей в безумном объятии... В те дни, о которых мы здесь рассказываем, трагическое будущее было закрыто мглой неизвестности. И все же (таково ясновидение великих скорбей) со смутной тревогой шел Дантон добиваться милости своих врагов в лесах Со. Он шел, этот гордый человек, побуждаемый больше безвыходностью своего положения, нежели надеждой, по дороге угрюмой и опустошенной первым декабрьским дуновением зимы.
К сожалению, мы не знаем всех подробностей свидания. Только случай сохранил и обнаружил его роковой для Франции исход. Мы даже не знаем, кто из жирондистов был приглашен на таинственное свидание. Кажется, некоторые (конечно, Верньо, Петион, Кондорсэ, Жансонэ, Клавьер, может быть, еще Бриссо) готовы были на соглашение с Дантоном; другие же не хотели об этом и говорить.
Этими другими были личные друзья Роланов: Бюзо и Барбару.
Этими другими были три жирондиста в тесном смысле слова, адвокаты города Бордо: Гадэ, Дюко и Фонфред. Двое последних, в своем юношеском энтузиазме республиканской чистоты, хотели видеть обожаемую деву-Революцию в незапятнанных одеждах. Гадэ, всегдашний борец правой стороны, ее пламенный и неутомимый оратор, слишком часто сражался с Дантоном, чтобы забыть горечь борьбы.
Что говорил здесь Дантон, что отвечал и что он нашел в своем сердце в этот решительный момент, чтобы объединить силы родины, защитить себя и Францию (в данном случае это было одно и то же)? Никто не узнал, никто не восстановил. Пусть история здесь молчит и не пытается ничего измышлять. Известно только последнее слово, сильное слово, в котором Дантон зашел далеко, унижаясь, смиряя свою гордость: "Гадэ, Гадэ, ты не прав; ты не умеешь прощать... Ты не умеешь приносить свою злобу в жертву отчизне... Ты упрям и ты погибнешь"5.
IV. Падение Дантона
Со времени этой неудачной попытки Дантон все больше изолируется1 в среде Конвента. В начавшемся процессе короля он держал себя двусмысленно. Отъезд в Бельгию, куда он был послан, явился, только временной отсрочкой в затруднительном его положении.
В Бельгии он очутился среди еще больших трудностей. Не было никакой возможности привести Дюмурье к соглашению ни с министром, ни с Революцией. Явными и тайными друзьями генерала являлись банкиры, аристократы, священники. В противодействие этому влиянию, Дантону приходилось все время натягивать нерв Революции. Он так и поступал, особенно в Льеже. Мужественный народ, сам завоевавший некогда свободу, которую потом у него отняли, народ, по духу являвшийся Францией и единодушно голосовавший за то, чтобы стать Францией, принял Дантона, как. Бога. Он поселился среди заречных кузнецов по ту сторону Мёза, с ними раздувал пламя наковален, ковал мечи, плавил церковное серебро для нужд войны; серебряные святые обоего пола пошли в тигель. Грозны, убийственны были здесь речи, а действия проникнуты человечностью; он многих втайне спасал2. Среди раздраженного народа, где лучшие патриоты в предшествующем году подверглись пытке, было несколько актов мщения, но не было казней.
Дантон неохотно вернулся в Париж, где нашел тот же неразрешенный узел. Армия не хотела смерти короля, не хотела ее и Франция. Ее желало самое незначительное меньшинство; а между тем, дело подвинулось так далеко, вопрос был поставлен так остро, что, спасая Людовика XVI, рисковали Республикой.
Но не было ли для нее, с другой стороны, риска, в случае его казни? Это представлялось вероятным. Широкие планы зрели на западе. Друг Дантона, Латуш, находившийся в Лондоне, чтобы следить за роялистами, постоянно передавал ему свои грозные опасения по поводу их подземной работы в Бретани и Вандее.
Одной опасности, грозной опасности приходилось страшиться. Духу Революции ни на земле, ни под землей бояться было нечего, кроме только одного... -- собственного искаженного лика, обращенного против себя самого, своего существа в его ужасном отражении: в фанатической Революции.
Что будет, если в больной Франции разразится та самая страшная и самая заразительная эпидемия, тот смертоносный вихрь, которому имя -- фанатизм?
Едва два века прошло с тех пор, как все население, искусно обработанное священниками, охвачено было в одно мрачное утро невероятным приступом ярости, которому дали имя Варфоломеевской ночи3. Разве в Севеннах в самом конце восемнадцатого века, в полном расцвете высокой культуры, не видели страшного зрелища целого народа, впавшего в эпилепсию и пораженного падучей болезнью? В собраниях, производивших впечатление набожных и мирных собраний, люди, имевшие репутацию совершенно разумных, вдруг начинали извиваться, испускать крики. Женщины с развевающимися волосами вскакивали на камни и с дикими воплями проповедовали войну; дети пророчествовали. Их дикие выкрики, набожно записанные поклонниками, составили целые тома.
Дантон мало знал прошлое. Но его гениальный инстинкт заменял знание; он чувствовал, проникал в это прошлое; потому что история проходила через него. Вряд ли можно сомневаться, что в ту пору он уже почувствовал Вандею...4
Каково бы ни было закулисное или прямое влияние в вопросе о судьбе короля, он в Собрании поставлен и разрешен был с не допускающей сомнений ясностью: виновен ли король? -- должно ли решение Конвента пойти на утверждение народа! -- какому наказанию подлежит король? -- Голосование постановлено было производить открыто. Каждый должен был взойти на трибуну, чтобы подать свой голос. В протоколах решено отметить всех отсутствовавших без уважительной причины. Их имена предполагалось огласить в департаментах.
Последнее постановление прямо метило в Дантона. В великий, решительный день 15 января, когда голосовался вопрос о виновности и обращении к народу, Дантон остался дома. 14-ое января вызвало в нем глубокое чувство усталости и отвращения. Это единственный мотив, которым можно объяснить это роковое отсутствие. Пораженный в сердце семейными событиями, он не имел сил перенести свою общественную неудачу. Легко было предвидеть, что после того, как правая сторона разделилась, следовательно, фактически исчезла, центр, слабый и вялый, весь и окончательно перейдет налево, и Собрание утратит равновесие. С того времени оно само умерло. Конвент больше не существовал. Оставалась Гора. Но Гора -- пусть с виду представлялась она шумной, гремящей и ревущей -- подвергалась в свою очередь воздействию извне: давлению якобинцев. Громадный якобинский организм, это сильное орудие Революции, служило Революции, извращая ее дух, подменяя его противоположным: духом полиции и сыска, духом прямой тирании. Вступая в полосу якобинства, Революция должна была неминуемо через известное время погибнуть; в якобинстве она нашла свою силу, но и свою гибель, как те несчастные дикари, у которых, чтобы наполнить желудок, нет ничего, кроме ядовитой пищи; на минуту они обманывают голод, едят с жадностью, но они принимают смерть.
Этой ужасной мыслью был, без сомнения, захвачен и потрясен проницательный дух Дантона. Он ясно видел то, что только начинали чуять другие, менее прозорливые: что правая погибла, а следовательно, погиб и Конвент. Он видел себя, Дантона, со всей своей силой и гением, порабощенным инквизиторским духом и схоластической5 посредственностью якобинства, осужденным навеки терпеть Робеспьера в качестве господина, гувернера и наставника, выносить нестерпимую тяжесть его медлительной челюсти, пока она его совсем не раздробила.
Жестокая, унизительная мысль! Чудовищная судьба!.. Она удержала удрученного Дантона весь день 15 января у постели умирающей жены, у разбитого очага.
Между тем, движение рока совершало свой круг. Был Дантон или не было Дантона, судьба шла, неодолимая, неотвратимая. Единогласное "виновен" (исключая 37 воздержавшихся) -- таково было первое голосование этого дня. Его ждали. Менее предусмотрено было второе: приговор не будет передан на утверждение народа. Этого хотели около четырехсот голосов, против немного меньше, чем трехсот. Еще раз правая раскололась: Кондорсэ, Дюко, Фонфед и др. высказались против передачи на утверждение, которой требовала Жиронда.
Шестнадцатого января Дантон нашел силы в ярости; он возвратился, гремящий и грозный, решившись путем резкой борьбы вновь стать в авангарде Революции, пожертвовав жизнью короля и, если нужно, Жирондой. Разве он не был еще самым сильным в среде Коммуны? Кто были люди Коммуны? Якобинцы? Нет, кордельеры, большинство которых почитало за счастье следовать за Дантоном, если он снова станет Дантоном революционного мщения, Дантоном гнева, смерти и осуждения.
В этот день вокруг Конвента бушевала буря. Говорили о повторении 2 сентября; в Париже. Ролан написал Конвенту отчаянное письмо. Один член левой, Леба (пламенная и искренняя натура), признался, что он разделяет тревогу правой, и сказал: "Пусть соберут наших заместителей вне Парижа... Тогда мы можем умереть; мы останемся здесь, чтобы встретить презрением наших убийц".
Коммуна просила, требовала, чтобы прислали пушки и роздали их секциям. Она рассчитывала на федератов. Мрачные новости приходили с минуты на минуту, и Марат смеялся.
В этот момент входит Дантон, решивший принять сторону Коммуны. Речь шла о Друге законов. "Встал вопрос о комедии! -- сказал Дантон: -- или лучше -- о трагедии, которую вы должны показать народам: о голове тирана, которую мы заставим пасть под секирой законов". -- И он произнес смелое оправдание действиям Коммуны, потребовал и добился, чтобы судили, не откладывая. Через своего друга и коллегу по бельгийской миссии, Лакруа, он заставил отклонить требование жирондистов, хотевших лишить Коммуну права реквизиции вооруженных сил и передать его министерству Ролана.
Обсуждался вопрос, каким большинством должен пройти приговор. Многие требовали двух третей. Дантон заявил громовым голосом: Как! Вы решили участь нации простым большинством; теперь вам нужно другое большинство, чтобы судить отдельную личность? Вы хотели бы, чтобы приговор не был окончательным?.. А я вас спрашиваю, разве кровь, проливаемая сейчас в сражениях из-за этого человека, не проливается окончательно?.." Это ужасное слово напоминало недавнее письмо Рьюбеля и Мерлена де Тионвиль, которые из армии, из мира мертвых и раненых запрашивали Конвент, жив ли еще виновник этих бедствий. Было решено, что простого большинства будет достаточно, что одним голосом может быть решена смерть.
Третье поименное голосование началось с вопроса: "Какое наказание следует наложить"? -- Было восемь часов вечера. Мрачный опрос продолжался всю долгую январскую ночь и еще, целый день, бледный зимний день до восьми часов, до того самого часа, когда он начался накануне.
В этот день, когда голосование было закончено, но результат еще не был оглашен, принесли письмо испанского министра. Дантон сорвался с своего стула и взял слово, не прося его... На что Луве крикнул: "Ты еще не король, Дантон"...
"Я удивляюсь, -- сказал Дантон, -- смелости той державы, которая хочет влиять на ваше решение, диктовать законы, ставить ей условия, вмешиваться в ее решения!.. Я буду голосовать за войну с Испанией!.. Ответьте ему, президент, что победители при Жемаппе не унизятся; они найдут в себе силы, чтобы уничтожить всех королей"...
Жиронда потребовала и добилась, чтобы, не читая письма, перешли к порядку дня. Защитники Людовика настаивали, чтобы их выслушали до подсчета голосов. Дантон этому сочувствовал, Робеспьер воспротивился...6
События быстро развивались после этих предварительных решений. Смертный приговор королю был вынесен незначительным большинством (387 против 384 голосов). Приведенный 21 января 1793 г. в исполнение, он вызвал коалицию Европы против Франции и рост реакции внутри. Якобинцы видели спасение в усилении системы террора. Жирондисты стремились положить ей конец. Усилившаяся на этой почве вражда между этими партиями обострялась новым поводом. Измена Дюмурье, восстания против Конвента в Вандее и, в особенности, в крупных центрах юга прямо или косвенно были поставлены в вину Жиронде. Атмосфера все сгущалась. Дантон еще хотел спасти жирондистов, предлагая им добровольное устранение от дел. Эту попытку постигла неудача. Упорство жирондистов, подстрекательства Марата вызвали взрыв в Париже, нападение на Тюльери, где заседал Конвент, и арест многих членов Жиронды. В октябре, вскоре после казни королевы, более двадцати членов партии Жиронды были казнены. В течение всей осени, когда решался вопрос, Дантон бездействовал. Он отозвался на приговор только унылым: "Я не могу спасти их".
Пожертвовав Жирондой, спасла ли себя Франция? Так готовы были думать в то время. Но чем грозило все это в будущем? Не умерла ли навсегда идея закона, убитая рукою самого законодателя? Вопиющее беззаконие не должно ли породить вечного беззакония? Чем могли отныне быть законы этого собрания, авторитет которого был подорван? Можно возразить: пусть оно призовет к деятельности другое! Но это другое, не основанное на праве, не будет ли с первых шагов поражено грехом своего рождения? Не открывается ли в перспективе ряд непрерывных насильственных переворотов? И Франция, не чувствуя больше опоры права, не имея повода остановиться, покатится, как катится мертвое тело, которого не принимают ни море, ни суша...
Казалось, скорбь угнетала людей всех трех партий: победителей, как Марат, побежденных, как Верньо, нейтральных, как Дантон.
Сейчас мы выясним тайные усилия Дантона в целях успокоения Франции. Попытки, опасные и трудные для всех примирителей, были бесконечно опасны для него. Он добивался соединения провинциальной Жиронды, выступав, однако всегда против нее. Его тщательно обдуманные, искусно составленные речи, которые он бросал Конвенту как бы случайно, в кажущемся, но строго рассчитанном беспорядке, были, тем не менее, подозрительны для зоркого глаза. Злоба не ошибалась. Кордельеры осудили его 4-го, а якобинцы 7-го. Робеспьер стал на его защиту и тем потопил его еще глубже. В Комитете Общественного Спасения, фактически устраненный от дел и делегированный в секции -- дипломатическую, где ему нечего было делать, и военную, где он ничего не понимал, -- он выдержал 2-го июля жестокий доклад Сен-Жюста. Дантон, где была твоя душа?
Смерть быстро приближалась к нему... Ненасытный Сатурн, изголодавшийся по своим детям7, покончил с Жирондой: за кем теперь была очередь, как не за Дантоном?
Дантон, с его проницательностью, не ошибался насчет своей судьбы. Пусть смерть идет, идет; в этом наилучший исход.
Страшное совпадение! Верньо и Дантон умерли одной и той же смертью.
Бедный Верньо, узник улицы Клиши, расположенной тогда в малолюдном квартале, полном садов, пленник не столько Конвента, сколько девицы Кандей, тонул в любви и в сомнениях; среди всеобщего крушения сохранит ли он любовь блестящей актрисы? То, что еще осталось от его прежнего я, вылилось в едких письмах против Горы. Судьба мешала ему действовать, но он не особенно сожалел об этом и считал, что сладко умереть оплаканным слезами красавицы, слезами, которые так легко проливает всякая женщина; он желал верить, что он любим.
Подобное же самоубийство и в те же минуты подготовлял Дантон.
На этом месте его биографии мы не стали бы останавливаться так долго, если бы оно имело смысл случайного эпизода. К несчастью, он характерен для большинства деятелей. В момент, когда общественное дело становится делом личным, вопросом жизни и смерти, они говорят: "Дело отложим на завтра". Они запираются дома, уходят к домашнему очагу, к любви, природе. Природа. -- добрая мать; она убаюкает в своих объятиях успокоит в своем лоне...
Дантон женился прежде, чем истек его траур. Его первая, любимая жена умерла 10 февраля. Он вырыл ее тело 17, чтобы увидеть ее еще раз. И 17 июня, -- день его второго брака, -- исполнилось ровно четыре месяца с того дня, как он, со стоном отчаяния, полупомешанный от горя, открыл землю, чтобы в ужасе гробового савана обнять ту, которая была его молодостью, счастьем, его доброй судьбой. Что он видел, что сжимал он в своих объятиях (после семидневного тления)?.. Несомненно, одно: она унесла его с собой.
Умирая, она подготовила его второй брак, которого она желала, но который ускорил его гибель. Страстно любя Дантона, она угадала его любовь и хотела его сделать счастливым. Кроме того, она оставляла двух детей и надеялась дать им мать, в лице девушки, еще очень молодой, едва достигшей шестнадцати лет, но полной душевной прелести, набожной, как сама госпожа Дантон, и происходившей из семьи роялистов. Бедная женщина, умиравшая от душевных потрясений, вызванных сентябрьскими убийствами и грозной репутацией мужа, надеялась, вероятно, оторвать его путем этого брака от Революции, подготовить его обращение, сделать его, может быть, тайным защитником королевы, ребенка, заключенного в Тампле8, защитником всех преследуемых.
Дантон еще по Парламенту знал отца молодой девушки, где тот занимал должность судебного пристава. Сделавшись министром, Дантон предоставил ему хорошее место в морском министерстве. Но как ни была обязана эта семья Дантону, она не легко пошла навстречу его брачным проектам. Мать, не разделявшая общего трепета перед именем Дантона, сухо упрекала его в сентябрьских убийствах, в которых он не был виновен, и в смерти короля, которого он хотел спасти.
Дантон не решался спорить и возражать. Он поступал так, как поступает всякий, когда хочет выиграть дело, когда при этом влюблен и спешит: он принес покаяние. Он признавался, -- и это была правда, -- что с каждым днем ему было труднее переносить крайности анархии, что он устал от Революции и т.п.
Если он был неприятен матери, то мало нравился он и дочери. Мадемуазель Луиза Жели, изящная и хорошенькая девушка, воспитанная в старозаветной буржуазной семье, в атмосфере честной посредственности, была всецело проникнута традициями старого порядка. В присутствии Дантона она чувствовала гораздо больше удивления и, пожалуй, страха, чем любви. Это странное существо, одновременно лев и человек, так и осталось для нее непонятным. Сколько бы он ни старался прятать зубы и когти, она не чувствовала себя в безопасности перед этим величественным чудовищем.
Мы знаем -- чудовище было человеком, и добрым человеком. Но против него обращалось все, что в нем было великого. Тайна дикой энергии, поэтическое безобразие, озаряемое молнией внутреннего света, сила могучего самца, разбрасывавшая живые искры мыслей, бессмертных слов, -- все это скорее пугало, угнетало робкое сердце дитяти.
Семья надеялась остановить сватовство, предъявив Дантону требование, которое она считала для него непреодолимым: необходимость обвенчаться по католическому обряду. Всем было известно, что Дантон, истинный сын Дидро8, видел в христианстве только суеверие и поклонялся только Природе.
Но имению поэтому Дантон, сын и раб Природы, подчинился без затруднений. Какой бы алтарь, какой бы кумир ни поставили перед ним, он готов был бежать к нему и присягнуть перед ним. Так могущественна была тираническая сила желания. Природа была его соучастницей; она вдруг развернула с неожиданной силой таившуюся в ней энергию. Запоздавшая весна распустилась в знойное лето; был пышный расцвет роз.
Никогда не был так силен контраст между праздником природы и смутой в душе и в жизни людей. В состоянии морального угнетения тем сильнее сказывалась власть пламенной, требовательной и страстной натуры. Под этим давлением Дантон недолго противился, когда ему сказали, что он должен получить благословение от неприсяжного священника10. Он прошел бы и сквозь огонь. И этот искренний и фанатичный священник на своем чердаке вовсе не был намерен ограничиться формальностями и дать возможность дешево отделаться Дантону. Говорят, ему пришлось преклонять колени, симулировать исповедь, оскверняя в одном действии обе религии: свою собственную и религию прошлого. Где же остался он, тот алтарь, который революционные Собрания посвятили религии Закона, воздвигнув его на развалинах старого алтаря Произвола и Благодати? Где же остался алтарь Революции, к подножию которого добрый Камиль, друг Дантона, принес своего новорожденного сына, подавая первый пример будущим поколениям?
Те, кто знает портреты Дантона, особенно в эскизах, набросанных Давидом в долгие ночи заседаний Конвента, представляют живо, как человек может спуститься от льва до быка, а дальше... до кабана, мрачного, низкого, отталкивающего первообраза дикой чувственности.
Вот та новая всемогущая сила, открывающая свое царство в кровавую эпоху, о которой нам придется говорить; сила грозная и вместе разлагающая, она ослабляет и убивает, подтачивая снизу нерв Революции. Среди кажущейся строгости республиканских нравов, среди террора и трагедий эшафота, в 93 году царят женщина и физическая любовь.
Мы видим в эту эпоху осужденных, которые беззаботно едут на смертной колеснице с розой во рту. Настоящий символ времени! Они ведут человека к смерти, кровавые розы.
Дантон, которого вела, увлекала та же сила, признавался с наивным и скорбным цинизмом, выражение которого мы вынуждены смягчить. Его обвиняли в заговоре: "Я заговорщик!.. -- сказал он, -- это возможно!.. Что способен в этом смысле совершить человек, который каждую ночь отдается страсти?"
Среди печальных песен, которые поются еще до сих пор, Фабр д'Эглантин и другие оставили нам марсельезу похоронного сладострастия, которая не раз пелась в тюрьмах, даже в судебных трибуналах, вплоть до подножия эшафота. Любовь в 93 году показала себя тем, что она есть на самом деле: сестрой Смерти11.
V. Процесс и казнь Дантона
С начала 1794 г. нарастает оппозиция против Робеспьера. Враждебные настроения значительной части Конвента и самой Горы возбудили сильную тревогу Робеспьера, который в помощь себе вызывает из армии Сен-Жюста, "тот нож, который он мог бы вонзить в врагов". Манифест, с каким выступил в Конвенте этот последний, бросил перчатку всем влиятельным фракциям: "крайним" -- exageres, как и "снисходительным" -- indulgents. В нем заключался призыв объединиться всем врагам тиранов, "всем, кто носит нож Брута под своим плащом". Но кто среди полного казалось, торжества Революции был намеченным Цезарем? О нем говорили все более открыто, и в процессе эбертистов уже громко произносилось имя Дантона.
Робеспьеристы, несомненно, вели к смерти Дантона, в которой видели свое торжество. В качестве людей порядка и единства, они добивались этого единства в лице Робеспьера. "Двух маток слишком много для улья Республики. Диктатура требует единства".
Трудно поверить, чтобы Робеспьер уже дал согласие на жестокое и простое разрешение сложного положения. Было совершенно очевидно, что Дантон, любитель житейских наслаждений, а в последнее время и покоя, не отличался ни властолюбием, ни гордыней, ни даже тщеславием, ничем, что толкает к соперничеству. Чудовищно и безумно жестоко было бы убить человека, который в двух недавних интригах, не только против Шометта, но и против дантонистов, Мерлена и Бурдона, был помощником Робеспьера.
Было очевидно, что прежде всего он хотел жить, жить во что бы то ни стало. Он вдали от Парижа. При всякой возможности (даже весной 1794 года, в пору самых острых для него тревог) он спешил к себе в Арси, где поселились его мать и двое детей. Жители Арси рассказывают, что во время этих посещений они видели его целыми часами задумчивым и неподвижным у окна в своем ночном колпаке. Поля, природа, любовь, -- только в этом и был его интерес. Его молодая шестнадцатилетняя жена была беременна. Здесь была душа Дантона. Он отсутствовал во всяком другом месте.
В чем заключались преступления Дантона в глазах робеспьеристов? Нет никакого сомнения, он глубоко возмутил их, когда задолго до Демулена отважно бросил такие слова: "Когда-нибудь, когда Республика будет вне опасности, она сможет, подобно Генриху IV, миловать своих врагов". Не из этих разве слов родились "Старый Кордельер"1, Комитет Милосердияc и все неосторожные предложения, грозившие подорвать силу Революции? С этого времени Конвент уклонился в сторону мягкосердечия, которое удивляло и пугало. Особенно досадно было то, что он как будто собирался отнять монополию благотворительности у робеспьеристов. Однажды они испрашивали 500.000 франков на помощь неимущим: "Нет, -- сказал Камбон, -- десять миллионов".
И десять миллионов были приняты. Приняты 400.000 франков пособия государственным пенсионерам, пособие одной монахине, сестре Мирабо, пособие вдове Бирона, пособие семьям жирондистов Лебрена, Дюпре, Бирто...
Освобождение "черных"2 от гонений и последовавшие за ним сцены упоения и энтузиазма еще более размягчили сердца. Случай, в котором сильнее всего проявилось глубокое изменение настроения Конвента, произошел 26 декабря; в тот самый день, когда Робеспьер требовал ускорить исполнение революционных приговоров, Конвент выразил сожаление о жестокой поспешности казней. Один виноторговец был по ошибке присужден к смертной казни за барышничество; ошибка была признана в минуту исполнения приговора. Уведомленный об этом Конвент постановил отмену. Часть его членов вскочила, побежала в здание суда, на площадь Революции и на улицу, чтобы по пути остановить смертную колесницу. Народ приветствовал и благословлял их, приписав, конечно, честь этого порыва -- человечности и справедливости "снисходительных".
Дантон воспользовался и другим подобным поводом к популярности: эпизодом 13 марта. Когда Сен-Жюст навязывал революционерам обязательство дать отчет во всем том, что "подозрительные" делали с 89 года, Дантон прибавил: "Да, а также и в том, что делали члены комитетов"... Все члены комитетов были якобинцы. То был вызов якобинцам, -- требовавшим отчета у других, -- дать этот отчет самим. Конвент трусливо отослал его в Комитет Общественного Спасения. Дантон, сам испугавшись своего неосторожного выступления, внезапно отступил, и на другой день уже говорил, как Сен-Жюст.
Но дантонисты были отважнее Дантона. Одно событие придало им мужества. Слова, произнесенные Дантоном 18-го в защиту Коммуны были в тот же вечер переданы якобинцам Колло д'Эрбуа3. Он заставил отклонить адрес, который Общество подписало по доверию; адрес, составленный робеспьеристами. Но раз Дантон и Колло говорили одно, не являлось ли это решительным доказательством, что великий союз заключен?
Этому верили и заставили также поверить одного импульсивного, пылкого человека, Бурдона, депутата от Уазы. Этого вепря бросили в сражение (19 марта 94 г.).
Собрав все силы, теребя свою рыжую бороду, наполовину храбрясь и наполовину робея, Бурдон сделал смелое и отчаянное предложение арестовать Эрона...
Эрон был явным агентом Комитета Безопасности и тайным агентом Робеспьера. Комитет должен был пожертвовать своим агентом-робеспьеристом. Кого это особенно затрагивало? -- Робеспьера. Удар падал на одного Робеспьера. Его он должен был разоблачить...
Если бы Эрон был задержан, наступило бы царство дантонистов...
Но собрание, под влиянием правых и центра, отклонило предложение, вернуло силу Робеспьеру...
В этот день смерть Дантона была решена. Нельзя было сомневаться, что после пережитого страха Робеспьер не захочет подвергнуться еще раз подобной опасности.
Когда ночью или на следующий день Дантон, надломленный волнением, вошел в Комитет, Бийо, читавший на его лице печать смерти и дрожавший за себя самого, сказал: "Придется умереть, Дантон"...
Дантона предупреждали со всех сторон. Секретарь революционного трибунала, Фабриций Пари, пошел в тот вечер в Комитет, провел там ночь и сквозь двери кое-что слышал; утром он поспешил в Севр: "Ну что же, пускай, -- ответил Дантон, -- я предпочитаю быть гильотинированным, чем гильотинировать". Ему советовали скрыться, бежать. Дантон пожимал плечами, говорил: "Разве можно унести отчизну на подошве своих сапог?" Он понимал, что такому человеку не скрыться и еще труднее найти убежище заграницей. Чтобы отстоять себя в Париже, нужно было, чтобы Собрание поддержало декрет против Эрона. Правая, провалив его предала дантонистов. Все это говорил Дантону его глубокий, практический смысл...
Очевидно, Бийо и Сен-Жюст взяли на себя инициативу убедить Робеспьера в необходимости пожертвовать Дантоном.
Робеспьер, подавленный и, не зная, что ответить, отдал им жизнь единственного человека, которого он мог опасаться. Этим он предавал себя самого, он приносил в жертву свои воспоминания, длинный ряд лет совместной работы.
Но у него не хватило духу задушить Дантона собственными руками. Грустно вытащил он из кармана сильно исчерканный черновик (он дошел до нас) обвинительного актаd и передал его Сен-Жюсту.
Сен-Жюст, человек страстной и безжалостной веры, с своим неистовым талантом всегда готовый, если даже ничего не знал, на всякий случай набрасываться с пеной у рта, -- на этот раз тоже ничего не расследовал и не хотел расследовать. Ни слова еще не было сказано в Комитете Безопасности. Но один из приверженцев Робеспьера, Пейан, которого он провел в Коммуну на место Шометта, был, очевидно, предупрежден. Он потребовал распоряжения, запрещающего приносить скамейки для зрителей на место казни, Он дал знать Фукье-Тенвилю, что впредь на кладбище св. Магдалины не будут приниматься тела гильотинированных. Фукье сам (25-го) предупредил о том палача.
Правда, кладбище было переполнено, но туда все продолжали свозить казненных. Людовик XVI и жирондисты, одни на других, -- это было слишком! Расположенное так близко от бульваров, это место успокоения часто посещалось людьми с огненными страстями; тени блуждали там среди бела дня. Роялисты и жирондисты, придавливая ногой землю, казалось, чувствовали в ней биение жизни. Но, Боже, что будет, если сюда еще положат Дантона, Демулена?.. Сама земля загорится. Благоразумно решено было принять меры. Заблаговременно, за десять дней, в почти не посещаемой местности, подле пустынной заставы, в заповедной части кладбища, чтобы скрыть, если возможно, предмет общего ужаса...
Дантон открыл ряд могил этого кладбища и дождался там Робеспьера...
В ночном заседании 30--31 марта, когда все, усталые, уже готовы были разойтись, Сен-Жюст вытащил из кармана объемистую рукописьe, -- перевод на свой варварский и яростный язык обвинительного акта Робеспьера.
Этот грозно-красноречивый документ нанес всем нам, друзьям свободы, незалечимую рану. Он запятнал, принизил нас. Он доставляет и будет доставлять радость тиранам. Они вдвойне радуются, читая его: гибели Дантона и слепоте Сен-Жюста. А Франция говорит с сокрушенным сердцем: "я потеряла двух своих детей"...
Все головы поникли; все были удручены, больны. А он читал голосом монотонным, тихим, низким, но неменяющимся, точно звук меди...
Долгая пытка Комитетов кончилась. Свечи догорали, и свет гас. Головы начали подниматься, тусклые взгляды обращаться к Робеспьеру, бледному, как бледная мартовская заря. Он не подал знака.
Состоялось ли голосование? Никто этого не знает. Лавиконтери рассказывает, что все чувствовали себя уничтоженными.
Им не дали ни минуты, чтобы придти в себя. Бийо, за которым заслуга первой мысли о казни, досталась честь первым поставить свою подпись; он взял торопливо нацарапанный на скверной оберточной бумаге текст приказа об аресте, подписал, передал Вадье. За ними подписали все...