"Я берег покидал туманный Альбиона..." Русские писатели об Англии. 1646--1945
М.: "Российская политическая энциклопедия" (РОССПЭН), 2001.
П.П.Муратов
Английские впечатления
1
Изумительная своею гладкостью широкая дорога спускается извивами с Чилтернских холмов. Обширный пейзаж открывается нам на короткое время: мягко очерченные группы деревьев, цветущие сады, тихая речка, зеленые луга, нежно туманящийся горизонт. Сельская Англия -- прекрасная, с огромной заботливостью содержимая, благоустроеннейшая страна. Быть может, на некоторый вкус уж слишком заботливо содержимая, уж слишком благоустроенная. В лесу на дереве висит телефон, и в ста верстах от столицы по асфальтированной тропинке, бегущей рядом с шоссе, совсем городская нянька спокойно катит детскую коляску. И стоящий на перекрестке среди полей полицейский, совсем как в Лондоне, готов остановить для нее движение быстрых машин. Прелестная небом своим и воздухом, украшенная роскошью зеленых лугов и статностью столетних развесистых деревьев, английская деревня, это все же странная деревня на взгляд русского человека.
Удобства английской деревни говорят о многолюдности ее. В пейзаже английском всюду видно жилье -- улицы однообразных поселков, фермы, имения. Кто-то из англичан сказал, что величайшая опасность для английской деревни -- это любовь англичан к деревне. Городской человек в Англии мечтает о деревенской жизни, о завершении деревенским отдыхом городских трудов. Мечта не несбыточная вовсе и осуществляемая многими, может быть даже уж слишком многими, в размерах и формах и трогательных, и смешных, и милых, и уродливых. Проезжая по Франции точно видишь, как пустеет деревня и как Париж притягивает к себе людей. Здесь, напротив, не собирается в кучу, но безмерно и беспримерно расползается Лондон, расширяет без конца предместья свои и пригороды, но и этого мало: люди текут из него по всем железным и мощеным дорогам, расселяясь в деревне, заселяя с недеревенской плотностью ближайшие части Англии, готовя для всей страны в недалеком уже будущем какую-то новую участь жизни не сельской более, но и не городской.
Подальше от Лондона, однако, на высоте Оксфорда жилье попадается несколько реже. Пустых, неогороженных земель и здесь, правда, нет, но тут все же владения человеческие разделились и разгородились довольно широко, без мелочности и лизерности нынешнего экономического поселка. Зажиточные отдельные фермы окружены садами, и зелень парков указывает господские имения. Мы приближаемся к Тюсмору. Уже совсем, как в России, величавая и заброшенная аллея старых вязов увела нас через гулкий деревенский мостик вправо от шоссе. Белый классический дом на просторном зеленом лугу былого парадного двора, увы, не скрывает своей обреченности: его правая часть сломана. Под многообхватными дубами расположилось десятка два машин. Дом полон гостей, очевидно, не званых хозяевами. Через три дня пойдет здесь с молотка все, что наполняет эти комнаты -- мебель эпохи королевы Анны, фарфор, сотни картин, книги в библиотеке. То, что похуже, снесено в службы, но будет продано тоже и это, -- разная домашняя утварь и кухонная посуда, и даже какие-то простыни, и одеяла, и чучела птиц, и коллекция минералов, и детские игрушки, среди которых нашелся заводной органчик сороковых годов. Кто-то из торговых гостей завел его и вот исполняет он один за другим гимны, заканчивая их нашим Боже Царя Храни.
Распродается в Англии не один Тюсмор. В определенные дни страницы "Морнинг Поста", "Таймса", "Манчестер Гвардиана" полны бесчисленными объявлениями о продажах домов и угодий сельской Англии. Содержимое этих домов продается изо дня в день в Лондоне в десятке аукционных зал. В то время, как новый городской человек стремится по-своему заселить деревенскую Англию, наследственный ее обитатель распродает свое добро и исчезает неизвестно куда. Продаются фермы времен Тюдоров, палладианские дворцы XVIII века с парками, прудами, оранжереями и охотами, продаются исторические средневековые замки, такие на самом деле подлинные и такие странно театральные в газетном об их продаже объявлении.
Распродается и меняется не только одна сельская Англия. Пройдитесь по Лондону, по той части его, которая своим милым и суетным именем Мэфер напоминает всегда о прелести Лондона тем, кто познал эту прелесть. В окрестностях Баркли Сквэр и Гровнор Сквэр продается или отдается внаймы каждый второй или третий дом. Не только торговые улицы, как Пикадилли или Риджент, быстро теряют свой характер. Вот и Парк Лен разрушается на наших глазах. Проезжая мимо Дорчестер Гауза я не мог каждый раз не смотреть на него без содрогания. Дом обречен на слом. После смерти его последнего владельца Голфорда, два года назад, была продана его замечательная коллекция картин. Затем аукционные залы постепенно продавали гравюры, мебель, фарфор, книги. Последнее объявление предлагает желающим покупку того, что еще можно выломать из стен Дорчестер Гауза -- мраморные камины, лестницы, подоконники. Стены эти скоро рухнут, чтобы уступить место вульгарному, дорогому американскому отелю.
Меняется облик английской жизни, меняется конечно и сущность ее. Меняется прежде всего потому, что здесь есть еще нему меняться. После выезда из России я жил в Германии, в Италии, во Франции. Нигде, однако, не вспоминалась мне так, как в Англии прежняя русская жизнь, благодаря одной черте ее, которая только в одной Англии кажется еще не утраченной. Эту черту трудно назвать правильно, мне несколько страшно назвать ее барством, ибо этому слову дается обыкновенно осудительный смысл, и все же это слово ближе всего сюда подходит. В Англии сохранилась еще "барская" жизнь, в том смысле, в каком она была знакома нам в России и вовсе не в том, в каком является она достоянием лишь очень богатых людей в Германии, во Франции, в Италии. Понятие "джентльмэн", как и понятие "барин" в России, ведь вовсе не равносильно понятию богатый человек. Англия остается еще далекой от американского упрощенного взгляда на вещи, согласно которому значение человека расценивается размером его доходов или наличием капиталов. Этот взгляд с большей легкостью прививается на континенте, нежели на Британском острове. Я нисколько не хочу сказать, что англичане большие бессребренники. Напротив, совершенно ясно, что "барский" или "господский" уклад их жизни свидетельствует прежде всего об относительно высоком имущественном и материальном ее уровне. Англия богата. Да, но не богатством все же гордится англичанин и не богатство считает он критерием достоинства.
Быть может, "барская" жизнь, это всего только некий ритм жизни, ритм неторопливый, можно сказать медленный. Париж после Лондона кажется нервным и беспокойным городом, и улицы Парижа веют лихорадкой, очевидно все тою же "золотой лихорадкой" американизированной фортуны. Лондон просыпается поздно. В домах Мэфера и Бэзуотера многочисленные слуги выглаживают разнообразные наряды и готовят обильные брекфэсты. В почтовом отделении на Олбемарль стрит в десять часов утра позевывает одинокая дежурная барышня. Лавки Бонда и Пикадилли больше, гораздо болше, похожие на лавки Петровки и Кузнецкого моста, нежели на лавки в окрестностях Вандомской площади, нехотя открываются. Перед полуднем в окнах клубов на Ст.Джемс и Пэл-Мэл появляются прочно засевшие в глубокие кресла джентльмэны, рассеянно просматривающие утренние газеты. Перед лэнчем Бонд стрит и Пикадилли особенно оживлены. Толпа элегантна, нетороплива, она у себя дома. Здесь гуляют, как гуляли в Петербурге и в Москве и как разучились гулять в Париже и в Берлине. Американцы, американки не чувствуют себя здесь, в этой толпе, теми всемогущими существами, какими чувствуют себя в других странах, на других улицах. Они здесь "элемент" слегка комический, слегка неприятный, иногда вульгарный, иногда снисходительно приятный. Если хотите узнать о лондонских огорчениях богатейшей американской четы, прочтите последний роман Льюиса Синклера -- "Додсворт".
Признаюсь, я не без удовольствия читал об этих светских разочарованиях четы Додсворт, принадлежащей по своей роли и главным образом по своим деньгам, к тем "хозяевам положения", на которых работает в Париже столько моих соотечественников, изготовляя для них платья, напитки, кушанья, зрелища, безделушки. Отчего, думалось мне, лондонский Мэфер не заставляет испытывать ни смущения, ни неприязни, ни неловкости русского эмигранта, прогуливающегося по его стогнам с пустым карманом, в то время как все эти досадные эмоции выпадают на долю американского автомобильного магната, покинувшего свой родной Зенит с солидным аккредитивом на лучший банк? Отчего немного ленивая и несомненно праздная "барская" жизнь, протекающая в домах западного Лондона, так естественна для нас, так нам знакома, что мы можем войти в нее без малейшего усилия, тогда как чем-то едва ли не "феодальным" и "средневековым" кажется она для бессмысленно и тупо проработавшего весь свой век американца?
Я знаю отлично все "отрицательные стороны" этой жизни. Я знаю, что вывески о продаже или сдаче внаем украшают те самые дома Мэфера, куда по вечерам еще съезжаются красавицы с лицами Ромнея и Гэнсборо, и где блестят еще огни многолюдной "парти" на старом серебре, которое скоро перейдет в аукционный зал Кристи или Хэркома. Я знаю, что леность клубов, многочисленность приглашений, длительность "уик-эндов" не способствуют энергии делового ритма. Живущая барской жизнью часть Лондона работает мало, работает вероятно плохо. Она слишком ценит досуг, она не упустила еще несвоевременного по нынешним временам представления, что человек живет для собственного своего удовольствия. Английский джентльмэн, русский барин познаются прежде всего по этому представлению, идущему вразрез с нашим веком.
Мы слишком хорошо знаем, к каким результатам приводит "барская" жизнь и какими бедствиями прерывается жизнь "для ради собственного удовольствия". Все это так. Грозят ли подобные результаты Англии, суждено ли милому Мэферу испытать те же бедствия? Бог весть. Едва ли все-таки Англия обречена революциям и катастрофам, хотя дух перемены веет в ней ветром, все свежеющим и свежеющим и достигающим уже многих "баллов". Ветер этот опрокинет многое. Если и не достигнет он силы бури, вероятно все же сметет он прочь и в этом последнем убежище Европы последние явления барской жизни.
Она, конечно, осуждена на исчезновение неизбежным ходом событий. Зная это, не закрывая глаз на малую ее сопротивляемость иному порядку вещей, не будем все-таки возводить на нее напрасной клеветы. Пусть большевицкому воображению рисуется барская жизнь в виде пьяного толстяка во фраке со сдвинутым на бок цилиндром, обнимающего одной рукой полуголую женщину, а другой сжимающего бутылку шампанского. Предоставим советским людям завистливо мечтать о такого рода "барском житье", а также и осуществлять его посильно в кабаках Парижа и Берлина. Не будем упрекать "барина" и "джентльмэна" и за то, что слишком большое внимание уделяет он внешности. Да, внешность жизни, форма жизни -- великое дело, ибо без нее не находит себе выражения и образ жизни. Этот образ жизни определяют ведь вовсе не деньги, но признаки воспитания, последствия образованности, привычки, вкусы и склонности, сложившиеся в кругу людей и событий, в разнообразии путешествий и впечатлений, в чтении книг.
Писатель, ученый, серьезный журналист, художник, имеющий больше заслуг перед своей родиной, чем перед перекрестком Мон-парнаса, -- все они принадлежат в Англии к обществу и участвуют в "господской" и "барской" жизни. Для нас русских в этом нет ничего удивительного: так было в России. Но это не так на континенте, где под влиянием Америки складывается теперь своего рода общество, грубо построенное лишь на размерах дохода или капитала. Да, здесь, к этому "обществу" принадлежит, пожалуй, лишь тот писатель, ученый или художник, который "ездит в Довиль" и на сем основании считает себя "барином". Пусть и утешится он этим в том денежном кругу, который наивно верит в свое не знающее вчерашнего дня джентльмэнство...
Английский писатель и английский ученый не только "господа", но и "интеллигенты". Не замечательно ли это, что в единственной из европейских стран, в Англии русское слово, русское понятие, "интеллигенция" глубоко вошло в жизнь, стало совсем своим! Не свидетельствует ли это, что "интеллигенция" есть некая производная от "барства", некий продукт барской жизни. Достоинства и недостатки "продукта" этого мы хорошо знаем. Утратив и барство, и интеллигенцию, мы, в качестве умудренных "историей" наблюдателей, всматриваемся в английскую жизнь, в которой так много мы узнаем "своего". Мы видим в ней и кающегося лорда и разочарованного промышленника-социалиста, и жажду "эмансипации", и всяческий бунт против устоев, и мучительное разгадывание смысла жизни и поиски человеческой и божеской правды. Все это отражает современная английская литература, и вот почему я не знаю другой литературы в Европе, столь же значительной, столь же интересной, столь же -- я бы сказал -- понятной для русского читателя.
2
Заговорив о современной английской литературе, я не собираюсь представить сколько-нибудь полный ее обзор. Сомневаюсь кроме того и в полезности таких обозрений. Читатель быстро утомляется, видя перечень имен, пробегая глазами краткие упоминания о книгах, составленные с должным для обозревателя "беспристрастием". Беспристрастие! Но стоит ли говорить "с беспристрастием" о книге или картине, когда зачастую лучшие из них -- воплощенная страстность, воплощенное "пристрастие"...
Современная английская литература весьма обширна. Наше время отличается большой шумливостью и пестротой. В этой шумливости отдельные голоса слышатся смутно, иногда лишь скорее как отдельные вскрикивания; в этой пестроте яркости сливаются в не-имеющий цвета калейдоскоп. От всех технических усовершенствований слух наш не сделался более острым и мало выиграла наша способность видеть вдаль. С берега Франции, столь недалекий "Альбион" виден неявственно сквозь плохо проницаемый покров своей сложной и переменчивой ныне духовной атмосферы. Я часто думал об этом в Англии. Моруа, например, считающийся среди французов "знаток" Англии, высказал об английской литературе в сущности лишь несколько довольно случайных и довольно поверхностных суждений.
С легкой руки Моруа на одно из первых мест выдвинута изящная писательница Вирджиния Вульф. Ее книги искусно написаны и крайне искусственно придуманы. В "Миссис Даловэй" все "действие" (действия, впрочем, решительно никакого и нет) происходит в промежуток времени менее одного дня. Это литературный фокус, конечно, образец которого ясен -- все тот же слишком прославленный "Улисс" Джойса. Какая отталкивающая книга этот "Уллис"! Какая нечеловечная, несмотря на цель автора проникнуть как раз во все тайные уголки и извилины человеческого "психического" аппарата. Маниакальная пристальность этих "клинических записей" слишком многим из молодых писателей показалась замечательной и заслуживающей подражания. Но прибавила ли что-нибудь, серьезно говоря, к нашему опыту о человеке эта "регистрация" в огромном и скучнейшем томе всех еле уловимых ассоциаций мыслительного аппарата за один день?
В своей последней книге "Орландо" Вирджиния Вульф искусственна по-другому, но все в той же мере искусственна. Ее героиня продолжает жизнь от времен Шекспира до наших дней, меняя обстановку, наряды и даже самое свое отечество, становясь в угоду литературным обстоятельствам то мужчиной, то женщиной. Писательница в этом замысле нашла многие случаи забавных, умных, находчивых, иронических, а иногда и чувствительных словесных узоров. Но я не могу найти никакого очарования в "изящнейшей" этой и вместе с тем мертвенной книге. Ах, сколько же более волнительно может быть и не столь "декоративное", но более живое слово!
Но придет и для Вирджинии Вульф пора быть живее и проще. Влияние искусственностей Джойса понемногу убывает в Англии. Влияние его резкостей и беспощадностей, его склонности говорить о вещах, о которых недавно непринято было говорить, его привычки называть вещи "своими именами" -- остается. И это конечно к лучшему: английская книга должна была освободиться, наконец, от смешных условностей, смешных "приличий" английского романа XIX века. Насколько освободилась она, это даже странно представить себе тому, кто не знал английской прозы далее Беннета или Голсуортси. У современного английского писателя (а может быть, более того -- у читателя) есть как бы даже особливый уклон к "вольности". Пройдите по улице Одеона в Париже. На правой руке, если идти к театру, там есть специальная лавка "передовой" английской книги на континенте. При смелости моральной, которая допущена ныне для книг, циркулирующих на острове, надо в самом деле нечто весьма специфическое, чтобы оказаться книгой, изъятой из обращения в Англии. В окне книжной лавки на улице Одеона господствует, конечно, во всех видах "Улисс" Джойса, мелькает "Путь одиночества", написанный англичанкой, представляющей себе уединение вдвоем несколько иначе, чем это определено природой. Продаются запретные книги Д.Лоренса, писателя очень известного, беспокойно говорливого на тему преимущественно "проблемы пола" и вместе с тем несносного, неряшливого и, кажется, просто мало талантливого.
Остановившись у этого окна, я с удовольствием не нашел там в "запретной" компании книги моего любимца Альдуса Хексли. Не верю в то, что "запретная" книга вообще может как-то двигать литературу и что большой и настоящий писатель, каким кажется мне Хексли, имеет необходимость в средствах высказывания, нарушающих "добрые нравы" своей страны. Тем более, что нравы эти ныне совсем уже терпимы, очень свободны. Книги Хексли, выходящие в Англии и зачастую в дешевых изданиях, содержат чрезвычайно вольные места и весьма резкие страницы...
Не буду пересказывать содержания этих довольно уже многих книг. По большей части это сборники рассказов, очерков, заметок о путешествиях. Шутливый или вернее иронический его роман "Древний Танец" относится к годам, непосредственно за войной следовавшим. Сдвинутое войной со своих петель повседневное бытие никак не могло тогда обрести настоящей реальности: фигуры и события 1920 года так легко поддавались насмешливой, иронической и все же в основе своей к счастью очень "доброй" и очень душевной перерисовке и перетасовке, затеянной автором, по молодости лет любившим "Кандида".
Но вот большой роман Хексли, вышедший в прошлом году, "Контрапункт", изображающий жизнь, "как она есть", написанный с огромным и страстным вниманием к тому, "что она есть" -- с таким настойчивым разгадыванием ее мучительнаго смысла, что чисто литературные достоинства книги здесь как-то отходят на второй план. Да, они есть, эти достоинства: автор умен, и слово послушно ему, и напряженность строк и страниц его книги, хотя и весьма неравномерная, в иных местах так велика, так убедительна, так человечна, как только надо того пожелать. Но может быть и не в этом дело. В "Контрапункте" Хексли, как показывает самое название его, проведены линии многих и разнообразных человеческих судеб, бегущие ярко и вдруг потухающие, мирные и трагические, вьющиеся плавно и ломающиеся углом, однако не ради того, чтобы образовать непроницаемый хаос, ибо подчинены они высшей воле, послушны таинственной музыке предназначения. В таком романе, в подобном замысле, не могла не отразиться нынешняя Англия, не мог не обрисоваться нынешний английский человек.
В залах торжественной резиденции на Пэл Мэл, в уютных "флэтах" западного Лондона, в очаровательных старых усадьбах на склонах Чилтернских холмов, в клубах, в редакциях, в лабораториях, в итальянских ресторанах Сохо встревожены раздумьем люди Хексли, болеющие "сладким недугом" существования. Быть может, спокоен среди них лишь владелец дворца на Пэл Мэл, старый лорд Тантамаунт, старый чудак, забросивший лет тридцать тому назад дела и удовольствия ради подвигов чистой науки -- великий ученый теперь, спускающийся одиноко по лестнице своего наследственного дома, блистающего модным концертом. Его спокойствие держится только на том, что он далек от всех людей, даже от близко к нему стоящих. Он не знает, что его жена никогда его не любила и что знаменитый художник Джон Бидлек, стареющий "лев" начала века, был ее единственной в мире привязанностью. Он не знает и опустошенную, отчаянную жизнь, которую ведет его дочь Люси Тантамаунт. Он не понимает того, что его ассистент по лаборатории Иллидж -- коммунист, переполненный злобой и завистью, мечтающий о разрушении и почерпающий лишь силу ненависти в рассуждениях старого естествоиспытателя "идеалиста"...
Лорд Тантамаунт работает по ночам, являя пример бессильно бодрствующего добра. Но бодрствует и деятельное зло. В ту же ночь Люси Тантамаунт и коммунист Иллидж странно встречаются. Ее очередная "жертва" -- молодой Уолтер Бидлек. После концерта их можно найти в итальянском ресторане в Сохо, в обществе литературных людей, очень много пьющих и очень бесстрашно рассуждающих о самих себе. Один из них сопровождает Люси и Уолтера по лондонским улицам после закрытия ресторана. Это некий Спанд-рель, ведущий намеренно грешную и нарочито грязную и "злую" жизнь. Люси охвачена желанием бродить без конца в эту пьяную и бессонную ночь, и Спандрель ради забавы, ради любопытства приводит наследницу славного рода в известный ему притон, где застают они коммуниста Иллиджа и других революционеров.
После этой ночи Уолтер Бидлек бросает для Люси женщину, которая ушла к нему от мужа и которая ждет ребенка. Но любопытство Люси лишь на короткое время занято этой вспышкой направленной к ней страсти. Скука владеет ею. Скоро Уолтер останется один и будет читать ее письмо из Парижа, где с таким откровенным, почти добродушным, бесстыдством расскажет она ему все подробности одной уличной встречи, окончившейся в грязном номере маленькой гостиницы... Его жизнь, едва успевшая начаться, кажется опустошенной. Но и вокруг него действуют разрушительные силы. Сестра его, очаровательнейшая Элинор, ее муж, милейший Филипп, так много понимающий в жизни, так благородно думающий и чувствующий писатель, вступают в опасную полосу "неизвестно откуда взявшихся" непониманий и неладов. Элинор придумывает назло философическому спокойствию Филиппа, назло своей как бы остановившейся жизни, увлечение Эверардом. Эверард Вэбли -- человек действия, он занят спасением отечества и состоит главой могущественной национальной федерации молодых людей, устроенной по фашистскому образцу. Фигура "положительная" и резко отличающаяся от других фигур книги своею явною нереальностью. Видимо в современной Англии еще нет места для Эверарда Вэбли...
Фигура однако необходимая для автора, как явная антитеза "деятельному злу" Спандреля. Коммунист Иллидж ненавидит вождя федерации и теоретически доказывает необходимость его уничтожить. Но коммунист Иллидж труслив и подл, он сам никогда не решится на убийство. Спандрель, презирающий бессильное зло так же, как и бессильное добро, решается на это. Он равнодушен в сущности к Эверарду и к его "национальной федерации", но он совершает преступление, чтобы сделать последний опыт, чтобы бесстрашно ступить последний шаг на пути зла...
В книге Хексли является много других людей, проходят линии многих других жизней. Раздумия и рассуждения, которых не перечесть, занимают многие страницы большого тома. Искушенные в жизни и в мыслях люди -- Филипп Кворльс, Марк Рампион, Спандрель, разговаривают о смысле всего сущего так много и так длинно, так беспомощно и так безвыходно, как не разговаривают в книгах даже "представители русской интеллигенции". Но вот в раздумьях и рассуждениях их выясняется главная тема Хексли. "Контрапункт" свой обретает он в душевной участи как раз самого несчастного и грешноаго из своих героев. Спандрель решил обратить в зло все, что даровано ему жизнью. Тем самым он борется с Создателем своим. После бессонной ночи в любовно-разбойничьем гнезде Люси Тантамаунт он признается вдруг, что "единственный путь к познанию Бога, это его отрицание". Страшный опыт совершенного им злодеяния это и есть по мысли автора отчаянная попытка вызвать над собою суд Божий и так признать явление Бога в последний час изломанной жизни. Решившись на гибель, Спандрель заводит на граммофоне квартет А минор Бетховена. И в священной музыке его он слышит, наконец, присутствие Бога за одну минуту до того, как вызванные им самим друзья Эверарда придут, чтобы убийством его отомстить за совершенное им преступление...
В воскресный, полный глубокого отдыха день, в малолюдном поезде, бежавшем к недалеким окрестностям Лондона, мы говорили о только что прочитанном романе, жалея и вспоминая печальных героев его, к которым привыкли, читая роман, как к живым людям. В Сэрбитоне мы сошли на станции, направляясь к столь неожиданно возникшей в этих местах русской усадьбе. На чердаке деревенского дома в крохотной домовой церкви шла обедня. Мы пришли к концу "Херувимской", к той трогательной части литургии, которая содержит прекрасный и глубоко таинственный диалог между священнослужителем и хором. Древняя красота нашего богослужения вновь поразила меня.
Следя за легким дымком ладана, вытекавшим сквозь открытое окно в бледное, дымчатое английское небо, я вспомнил снова мучи-тельныя страницы "Контрапункта". Спандрель, полагавший себя мятежником, восставшим на Бога, восстал в сущности лишь против протестантской морали со всем ее арсеналом "греха" и "возмездия". Да, он, как и все другие его друзья-литераторы, как и сам Хексли, читали, конечно, Достоевского, но чтобы понять Достоевского, надо воспитанным быть в "иной вере" и слышать в детстве своем не обличения с кафедры протестантского проповедника, но вот этот священный диалог светлого литургического действа. Мне думалось о том, каким вообще глубоким пластом залегает "вера отцов" в условиях жизни народа. Персонажи современнейшего романа Хексли весьма далеки от русла какой-нибудь определенной "конфессии". Они все знают, читали все, судили обо всем. Но в безмерной интеллектуальной их свободе скрыто где-то пленное бессознательное начало духовного роста. Все их свободнейшие умонастроения есть все же умонастроения, выросшие на исторической почве протестантской нации.
И мне думалось в стенах скромной домашней церкви Сэрбитон-ской усадьбы о том, каким духовным богатством, каким сокровищем древней вселенской веры владеем мы. В каком-то более глубоком аспекте, все что у нас есть, наши книги, наши искусства, наши навыки мысли и наши способности чувства есть, то более, то менее прямое, то более, то менее близкое выражение или отражение православного духа. Русская культура в глубокой и часто совсем невидимой основе своей есть православная культура. Православие роднит нас с очень древними "контрапунктами" славнейших гармоний, созданных человечеством. В романе Хексли один из теоретизирующих писателей, -- Марк Рампион, охотно противопоставляет правду и силу язычества слабости и лицемерию христианства. Но то христианство, которое ведомо Марку Рампиону, -- это не христианство Достоевского и Константина Леонтьева, это не наше христианство, и вот пущенные им критические стрелы летят в какую-то цель, но мимо нас. Наследие античности, ведь это не только фрески в Тарквинии, о которых грустит Марк Рампион... Да, для него это лишь литературная тема. Для нас мистериальная древность -- часть нашей жизни, простое, полузабытое, детское воспоминание о лике иконы, об эллинском великолепии действий и слов литургии.
3
Но что же такое, наконец, современная Англия -- с ее во всем усомнившейся пытливой литературой, с ее жаждой новизны и перемены, с ее враждебной старым традициям интеллигенцией и замирающим в могучей инерции Сити, с ее барски равнодушным к своей участи Мефэром, с ее меняющей своего хозяина деревней, с ее переходящей от кризиса к кризису фабрикой -- с ее обеспокоенным купцом, обезработившимся рабочим, обессилевшим парламентарием? Потерявшая вкус к власти, готова она всегда к двум противоположным политическим решениям, столь быстро призывая к управлению то ту, то другую партию, что очевидно, она не верит более ни одной из них. Правительства и программы сменяются, но общая черта присуща им при всех их различиях -- их слабость, их непрочность, их неубежденность.
В упомянутой прошлый раз новой книге Вирджинии Вульф есть одно любопытное место. Писательница изображает наступление XIX века. Облако спустилось на Англию, самый климат ее изменился. Туман сгладил все резкие и ясные очертания, которые были присущи Англии XVIII столетия. Начался дождь, распространилась сырость, зеленый плющ увил стены деревенских домов и в одинаковых городских жилищах, в их однообразных гостиных зажегся камин. Жизнь собралась к домашнему очагу, появилась и укрепилась мораль. Дети стали рождаться в изобилии. Женщина укрылась от искушений в броню тяжелого закрытого платья. Библия и торговая книга стали любимым видом литературы. Настала эра умеренности, солидности, семейности, накопления; начался Викторианский век.
Велика сила так называемых ходячих представлений. Современную Англию и до сих пор многие представляют себе, как Викторианскую Англию. Лицо страны, дух народов вообще меняется. Германия Бисмарка сменила Германию Шуберта и Шумана. За "старой, веселой Англией" Шекспира последовала пуританская Англия. Бесстыднейший и легкомысленнейший двор четырех Георгов сменился чопорным и скучным двором королевы Виктории. Современная Англия стремится быть во всем решительнейшей антитезой Викторианской Англии. Прежним "ценностям" придает она отрицательное значение и видит достоинства как раз в том, что считалось недостатком. Да, чтобы понять английскую современность, надо знать Викторианский век: он позволяет нам иметь суждение по противоположности.
Быть может, самый талантливый из пишущих людей в Англии, сейчас, это историк Литтон Стречи. Его последняя книга "Елизавета и Эссекс" -- быть может лучшее, что было когда-либо и кем-либо написано о прошлом. Если бы вся история человечества была так изображена, у нас не нашлось бы более интересного занятия, чем всю жизнь читать с начала и до конца ее книгу. Писать о Елизавете, впрочем, весело. Но надо преклониться перед автором, умевшим занимательно, живо и ярко написать о королеве Виктории и некоторых выдающихся людях ее эпохи. "Выдающиеся Викторианцы" -- кардинал Мэннинг, Флоренс Найтингель, Гладстон, генерал Гордон -- были людьми замечательными и в высшей степени скучными. Быть может, это и есть самое замечательное в них, что они могли быть выдающимися людьми, оставаясь необыкновенно скучными. Морально "плохая погода", сырость по выражению Вирджинии Вульф, окружала их. Все они были весьма деятельными людьми, -- честолюбцы как Мэннинг, лицемеры, как Гладстон, героини долга, как Флоренс Найтингель, чудаковатые рцыари, как генерал Гордон. Все они чувствовали себя строителями Англии, заставляя служить свой прирожденный авантюризм благу страны. В таком виде этот авантюризм становился добродетелью. Все они были безумно добродетельны. Но вот современная Англия не уважает более их настойчивой и скучной деятельности. Она не находит более вкуса в полезном и добродетельном их авантюризме. Она утратила вкус к добродетели вообще и потеряла какой-либо интерес к умению обратить на благо даже порок. Она идет так далеко, что видит скорее вред самой добродетели. И она готова где бы то ни было и в чем бы то ни было призвать к ответу главную Викторианскую добродетель, главный с точки зрения нашего времени порок -- лицемерие.
В нынешней Англии невозможны более такие судьбы, как судьба Р.Л.Стивенсона. Рожденный замечательнейшим, быть может, английским стилистом XIX века, этот превосходный писатель не мог высказаться и в половинной мере своего дарования. Р.Л.Стивенсон так и остался автором "Острова Сокровищ"; книги его пребывают в отделах литературы для юношества. И это автор, который в личном опыте своей молодости пожелал изведать жизнь мятежную, бурную, неуравновешенную. Но Викторианский век быстро "урезонил" и этого беспокойного человека. Практическая его жена направила его к наименее опасным сторонам опасного ремесла. Мы можем теперь лишь угадывать, чем мог бы быть Р.Л.Стивенсон. Во своей "главе о снах" он рассказывает о сюжете романа, который грезился ему настойчиво. Трагические персонажи болезненной истории -- любви к одной женщине отца и сына -- жили в его снах последовательной и яркой жизнью. Им не суждено было воплотиться: для Викторианской морали, для Викторианской общественной цензуры эта история была "скандальной историей". Англия XIX века так и не узнала лучший быть может свой и ненаписанный роман.
Да, современная Англия не желает больше приносить в жертву какой-то общей цели радостей и печалей личного существования. В этом, как и во всем, есть свое хорошее и плохое. Отдельный человек перестал быть однообразно ориентированным, как ориентирует магнит железные опилки. Магнитное поле английского ума и характера нарушено разнообразными и противоположными токами. Жизнь стала пестрее, свободнее, краше и беспорядочнее. Усомнился во всем не только мятежный интеллигент, но и еще недавно уравновешенный политический деятель. Правящий класс утратил большую долю охоты к власти. Иные "политические семьи" раскололись пополам: у консерватора Болдвина сын оказался в рабочей партии. Трудно убеждать людей в правильности своих взглядов, когда в их ложности убежден собственный сын. Лорды, светские дамы испытали жажду раскаяния и отречения, сделались рабочими лидерами и социалистками.
При таких условиях исход выборов был неудивителен. Страна качнулась справа налево, так же, как в следующий раз качнется слева направо. Я видел эти выборы. Никто не сомневался, что Болдвин добропорядочен. Все знали, однако, что он скучен. Современная Англия больше всего не любит скуки, даже если это вполне добродетельная скука. "Рабочая власть" сулила неожиданность и новизну. Ведь это только мы такие счастливцы, что узнали и пережили новизну "рабочей власти". Кроме того где-то в душе избирателя таилось убеждение, что власть эта все-таки не будет настоящей властью. Рабочее правительство бессильно выполнить сколько-нибудь серьезные свои программные предначертания. При существующем соотношении сил это, собственно говоря, лишь правительство "обозначенное", но не существующее реально. Предвидеть это было легко, но избиратель видимо не побоялся остаться без правительства. Он голосовал за социалистов не потому, что политическая вера его переменилась, но потому что у него утратилась вера во всякое политическое решение.
Решение новая Англия ищет в культуре и в экономике. Здесь однако и современнейший англичанин не может отказаться от чисто английского взгляда на взаимоотношения между политикой, экономикой и культурой. Государственность английская вырастала не по воле правительства, но добровольным действием, молчаливым усилием граждан. Англичанин и до сих пор верит, что правительство лишь создает условия благоприятные для роста культуры и экономики, но не творит ни культуру, ни экономику. Благополучие Англии создавалось "само собой", естественным и дружным к нему порывом "неизвестного солдата" государственности.
Этого порыва более нет, этого "неизвестного солдата", что-то не видно. Добрая воля колеблется, а принуждения нет. С большим удовольствием Англия думает ныне, нежели действует. Духовность ее выигрывает от этого, но экономика от этого конечно не улучшается. Экономический аппарат ее живет прошлым и не перестраивается для будущего. Интеллигенция подвергает все сущее смелому критическому усилию; в области культуры оно превращается в усилие творческое, в области экономики оно не приводит ни к каким результатам.
Устои имперской жизни явно колеблются. Как некогда русской, так ныне английской, интеллигенции близка идея эмансипации "угнетенных стран". Освобождение Индии ни в ком не имеет таких друзей, как в среде английских High brow. Один из лучших писателей, Форстер, с правдивой прямотой, изображает картины англоиндийской трагедии. В говорящем кинематографе мне пришлось видеть "Письмо" Соммерсет Могама. По сюжету его переделанной для фильма новеллы жена колониального человека убивает из ревности своего любовника. Улик нет и она будет оправдана по необходимости самозащиты. Но улика -- ее письмо, приглашающее на свидание, -- находится в руках китаянки, возлюбленной убитого. Китаянка предлагает адвокату продать письмо. С трудом удается ему достать нужную сумму. Китаянка требует однако, чтобы деньги передала ей сама подсудимая. Она встречает ее в народной таверне. Подвергнув белую женщину всяческим унижениям, она возвращает ей письмо в тот момент, когда откидывается занавеска и когда скрытые за нею китайцы и малайцы радостно приветствуют позор белой женщины, упавшей на колени перед цветной соперницей.
Новелла Соммерсет Могама несколько отличается от этого фильма. Не знаю, кто ставил его, но вероятно известный писатель и драматург согласился на переделку. "Письмо" вызвало сожалитель-ные замечания Болдвина, еще бывшего тогда премьером. Каким образом, сказал он, мы можем требовать уважения к белым в наших колониях, когда мы сами изображаем себя в таком виде в глазах туземцев, которые будут смотреть этот фильм? Протест премьера был кажется единственным. "Письмо" пользовалось в Лондоне огромным успехом и затем перекочевало куда-нибудь в Сингапур...
Все это вместе взятое есть конечно кризис и вероятно довольно опасный кризис. "Температура" нынешней Англии не слишком тревожна, но это во всяком случае не нормальная температура. Современная английская жизнь полна большого, острого очарования, за которым таится все же некоторая забота. Состояние Англии интересует не только друзей Англии. Только живя там, понимаешь, какой важной долей входит она в европейское единство. В послевоенной Европе Англия составляет главный оплот американизму. В то время как американизм являете идеалом для Германии, для новых государств, отчасти для Италии и для советской России, в то время как Франция хотя бы теоретически благосклонна к нему, Англия продолжает смотреть на него сверху вниз, вопреки всем его соблазнам и успехам. Она упорствует в своем нежелании идти по течению американской волны. Быть может она жертвует многим из-за этого. Но жертва эта быть может необходима для спасения от полной гегемонии Нового Света над старым миром.
1929 г.
Комментарии
Впервые: в газете "Возрождение" (Париж). 1929. 10, 22 августа и 19 сентября.
О Павле Павловиче Муратове (1881--1950) см. выше при его "Письме из Лондона" (1906).