Неверов Александр Сергеевич
Повесть о бабах

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   

АЛЕКСАНДР НЕВЕРОВ

В САДАХ

РАССКАЗЫ

1923 г.

ПЯТАЯ ТЫСЯЧА

"ЗЕМЛЯ и ФАБРИКА"
МОСКВА -- ЛЕНИНГРАД

   

ПОВЕСТЬ О БАБАХ

1

   Воет собака на дворе. Подволокой гоняются кошки, визжат, как девки, тонкими голосами. Дунай лежит на кровати под мятым цветным одеялом. Глаза у него завалились, борода метелкой редкой вздернута кверху. Губы обметаны синим: третий месяц мучится Дунай в одиночку. Охватит колени острые тощими руками, посидит в тяжелом раздумьи с разинутым ртом и опять упадет бородой на потную, горячую подушку.
   В полдень приходит старик Огурцов, Терентий Моисеич. Садится он на скамейку около кровати, ласково сосет болящего злыми прищуренными глазами.
   -- Орла хотели замазать, а он не замазывается...
   -- Ты про кого?
   -- Орлов на вагонах краской покрыли, а их все равно видать.
   -- Видать?
   -- Как есть видать...
   Вздыхает Дунай скорбью застаревшей, смотрит в потолок, засиженный мухами.
   -- Орлы им воняют!
   -- Шибко воняют! -- шепчет Огурцов. -- Раньше были специальные люди, нынче ширь-пырь появилась... От пищи я отстал...
   -- Отстал?
   -- В рот не лезет!..
   Говорит Огурцов намеками, зайцем на снегу путает петли. Вид у него суровый, нахмуренный, голос твердый, негнущийся. Слова поленницей складывает: грохнет и опять тихонько спускается до жесткого шопота.
   -- На сто сажен иголка пуд потянет.
   -- Ты к чему? -- спрашивает Дунай.
   -- Поговорка такая. Облаю кого -- на душе становится легче. Сердце у меня не укладывается на прежнее место, клубком катается и в горло лезет матерным словом. Дай мне волю -- сейчас двоих заколю и каяться не буду. Знаешь мой характер?
   Вяжет петли Терентий Моисеич из хитрых половинчатых слов, греет сердце злобой запрятанной.
   -- Деньги больно дурацкие пошли: одна палочка, шесть кружков, и считать на них -- пальцев не хватит.
   -- Неужто не пройдет? -- вздыхает Дунай.
   -- Пойдет! О смерти пока не загадывай.
   -- Третий месяц лежу.
   -- Это приходится. Скости мне годков на пятнадцать, я бы попробовал развернуться с нынешними порядками... Я бы вот что сделал сукиным сынам...
   Огурцов поднимается. Осторожно чертит бородой, словно циркулем, над цветным одеялом, заглядывает под кровать.
   -- Никого нет?
   -- Один лежу.
   -- Изба у тебя больно нехорошая, Иван Семеныч: в каждой трещине черти сидят с длинными ушами, слушают, чего говорим мы с тобой.
   Глаза у Терентия Моисеича зеленые, маленькие, и лезет из них острый зеленый огонек тонкими иголками. Подволокой гоняются кошки. Огурцов тревожно прислушивается.
   -- Кто это бегает там?
   -- Кошки доняли целый день.
   -- Нынче и кошки непохожи на кошек: с хитростью пошли. От людей на тварь перекинулось.
   -- Говори, чего хотел!
   -- Чего мне хотеть? Башки свернуть которому народу, а первой--жене твоей, чтобы голяшками не сучила. Знаешь, с кем ночует?
   -- Знаю.
   -- Значит, бросила тебя? На глазах подол поднимает?
   Лежит Дунай безвредный, тихий, с желтыми восковыми щеками. Чуть-чуть борода шевелится, роняя короткую тень на выбеленную стену. Дрожит пыльца воздушная голубым кольцом. Мрачно смотрит божница темным ликом почерневших угодников, головой отрезанной качается лампадка стеклянная на грязных шнурках. За шнурки уцепились мухи мертвыми ногами, кажутся издали бахромой пушистой.
   Огурцов плюет на пол злыми трясущимися губами, растирает плевок сапогом.
   -- Тошно мне глядеть на все! Змею раздавить -- силы нет. Понимаешь меня?
   -- Понимаю.
   -- Ты счастливый, Иван Семеныч: лежишь в избе, никуда не выходишь, и глаза твои не расстраиваются. А я сидеть не могу на одном месте, толкает меня из стороны в сторону, разные слова слушаю против себя...
   -- Дочь твоя tприходит сюда? -- шепчет Дунай.
   -- Ты не говори про это, Иван Семеныч!
   -- Трудно?
   -- Тяжело, милый, весь характер изломали у меня...
   Уходит Огурцов -- сутулый, сгорбленный, с трудом передвигая ноги. Низко висит борода побелевшая. Если всунуть палку в холодные отмирающие руки ему, сбоку повесить холщевый мешок -- будет тогда похож на нищего Терентий Моисеич. Все ненавистники, и сам он ненавидит всех. В дому его, с пятью окнами, собираются девки с парнями, "чортов" союз устраивают, разные представленья... На рессорном тарантасе с казанской плетушкой ездит комиссар исполкомский Гаврюшка Кочин, а сам Терентий Огурцов... Да! Сам Терентий Моисеич не имеет права голоса и на свой тарантас, на свой дом с пятью окнами в улицу должен смотреть чужими, беззлобными глазами: будто самого Терентия нет, будто и не было у него ничего.
   Времечко!
   Не тряслись руки с ногами -- теперь трясутся. Не гнулась спина непокорная--теперь распрямиться силы нет. Раньше были специальные люди, нынче ширь-пырь появилась. Только язык высовывать нельзя...
   -- Господи!
   Перекрестился Терентий Моисеич на белую колокольню покрова богородицы, злобно подумал:
   -- Когда убьешь окаянных?
   

2

   Похожа Анна Поликарповна на черничку с кротко опущенными глазами. На мягких припухших губах -- лукавая, несытая улыбка. Никогда не сходит она с мягких припухших губ. Падает хитрый смешок из опущенных глаз. Молодость только раз. А в гостях сегодня будет Гаврила Петрович, комиссар исполком-ский. Для него и смешинки падают из-под длинных не бабьих ресниц, и улыбка на мягких припухших губах. Зацелует губами голодными Анна Поликарповна Гаврилу Петровича, скажет:
   -- Милый! Десять раз милый!
   Шумит самовар, песком начищенный, блестят вымытые чашки. Сахар кусочками мелкими лежит снеговыми камешками в сахарнице стеклянной. На столе скатерть раскидала кружевные узоры по-праздничному. Молодость только раз.
   Лежит Дунай под цветным одеялом, морщинами желтыми стягивает кожу на лбу. Не на радость шумит самовар. Не на радость блеском солнечным играют вымытые чашки. Из одной будет пить Гаврюшка Кочин, из другой -- Анна Поликарповна, похожая на черничку. Соберутся бесы разные за праздничный стол, и потонет в смехе их старая, невытравленная скорбь, провожающая Дуная в последний путь.
   Входит Марьяна, Терентия Огурцова дочь, молодая краснощекая баба, глазами смелыми насквозь вертит. Проворно расстегивает жакетку черную, бросает на кровать в Дунаевы ноги. Тошно глядеть хворому Дунаю на румяную, здоровую бабу, шевелит он ногами слабыми, чтобы сбросить жакетку на пол. Марьяна говорит Анне Поликарповне:
   -- Давай его в заднюю избу перенесем!
   Привык Дунай и к этому.
   Когда Марьяна стаскивает с него цветное одеяло -- несколько секунд он лежит неподвижно в розовых подштанниках, подпоясанный узеньким пояском. Анна Поликарповна берет Дуная за плечо чужими, негреющими руками, ласково говорит чужим, негреющим голосом:
   -- Перейди, Иван Семеныч, на нынешний день!
   Дунай открывает глаза, шарит крестик на груди задрожавшей рукой, тяжело спускает ноги в шерстяных чулках. Ведут Дуная под руки молодые, здоровые бабы, и каждой из них хочется ткнуть его бородой в половицы, покрепче надавить тощее гусиное горло играющими руками, выкинуть со двора ненужное тело...
   Марьяна смеется:
   -- Легкий ты стал, Иван Семеныч, как куриный хвост!.. В голову Дуная ударяет разгневанная кровь. Долго сидит
   он на сундуке в задней избе, с трудом лезет на старую деревянную кровать. Анна Поликарповна приносит цветное одеяло из передней избы, завертывает им Дунаевы ноги.
   -- Не холодно тебе, Иван Семеныч?
   -- Уйди! -- ненавистно шевелит губами Дунай.
   -- Сердишься?
   -- Тьфу!
   -- Умирать надо, Иван Семеныч, себя только мучаешь... Молчит Дунай.
   Пухнет голова от бессильной злобы, гложет тоска измученное сердце. Никуда не уйдешь от тоски. Дни и ночи сидит она около Дунаева изголовья, вяжет морщины на лбу, путает бороду, красит губы похолодевшие в могильный цвет. Кислотой застаревшей пахнет от розовых подштанников, и ползают по дряблому телу белые прозрачные вши, вылезая на цветное одеяло. Давит их Дунай белыми бескровными ногтями, моет ногти клейкой ползучей слюной.
   Были крылья, теперь подрезали -- для насмешки живет Дунай. Отняли и силу прежнюю, отняли и жену, похожую на черничку. Ах, ты, господи, боже мой! Разве не она расчесывала бороду Дунаю тонкими змеиными пальцами? Разве не она снимала сапоги с толстых Дунаевых ног, когда он кричал во хмелю:
   -- Анка!
   Падает таракан с черного потолка на цветное одеяло, камнем бьет Дуная в грудь. Хватается он дрожащими руками за нее, тяжело дышит разинутым ртом. Не таракан ударяет в грудь -- злоба, ревность кривит посиневшие губы. Голос Гаврюшки слышится из передней избы, и еще два голоса тонких, подвизгивающих режут сердце острыми ножами...
   Тихо в задней избе. В два окна со двора лезет черный вечер и черным столбом становится перед кроватью, вешает на стену черный лохматый хвост, как у старого кобеля, убитого красноармейцами...
   

3

   Дарья Кочина, беременная пятый раз, ненавистно смотрит на большой раздутый живот, от которого бегает Гаврила Петрович по чужим тонкобрюхим бабам, ненавистно стучит кулаком по животу:
   -- Натолкал, подлец, больше не хочешь?
   Добрые овечьи глаза у Дарьи наливаются слезами, губы дрожат.
   В нищей избенке темно, пахнет лоханью. В два окна косыми рогами смотрит шалый месяц через Ипатову крышу, прядет на полу тонкую золотую пряжу. Густой навозный воздух со двора крепкой волной лезет в избенку, мешается с запахом пеленок, с кислым настоем лохани.
   Бондина, солдатка, щупая Дарьин живот сухими проворными пальцами, торопливо говорит:
   -- Ляг на кровать, я лежачую пощупаю!..
   На кровати сидит Архипка, четырехлетний сын с рыжими телячьими волосами. Смотрит он из темноты разинутым ртом, громко шмыгает носом. Дарья стаскивает его на пол. Архипка начинает реветь. Дарья бьет Архипку по голове, сажает на лавку в передний угол. С лавки Архипка влезает на стол и сидит на столе, как большой пузатый горшок.
   Бондина шепчет, поправляя платок:
   -- Подними юбки повыше! Ноги вот так.
   Архипка кричит со стола:
   -- Мама, кусочек дай!
   Лежит на кровати Дарья с голыми раздвинутыми ногами, смотрит через нос себе на большой вздутый живот. В темноте он белеет огромной уродливой кучей, кажется ненужным мешком, привязанным выше ног, путает мысли, выжимает из глаз отвратительные слезы. И вся жизнь от большого раздутого живота кажется отравленной, вывернутой наизнанку, и крошечная избенка, утонувшая в густом навозном мраке, наливается острой тоской, бабьей невыносимой печалью.
   -- Когда понесла? -- спрашивает Бондина.
   -- Разве я помню! -- тихо отвечает Дарья.
   -- Трудно будет, гляди...
   -- Сделай, христа-ради, я тебя вот как прошу...
   -- А если случится чего?
   -- Все равно, не бойся, одна буду отвечать. Сделай, чтобы выкинуть мне, и чтобы никогда не родила я больше. Не хочу я этого терпеть, если он глаза от меня отворачивает. Семи годов не исполнилось, как замуж вышла, пятым брюхом страдаю. Ну, какая тут красота? А ему красивую надо, безбрюхую... Сделай, христа-ради, Наталья, пожалей мою долю!..
   -- Ну, вставай! -- говорит Бондина. -- Придешь ко мне завтра, только с уговором: сама не люблю болтать, и ты никому не рассказывай. Согласна?
   Дарья крестится на икону в темном углу.
   -- Вот на месте провалиться! Только помоги, христа-ради...
   Когда уходит Бондина, Дарья целует Архипку в рыжие телячьи волосы, ласково шепчет:
   -- А ты, сынок, не плачь, слушай, чего я тебе говорю. Ложись иди на кроватку и спи. Завтра я кашки с молочком тебе за это дам.
   -- А еще чего? -- спрашивает Архипка-
   -- Спи! Картошки испеку.
   -- Я не хочу картошки.
   Дарья хлопает Архипку по спине, дерюгой закрывает ему голову, торопливо поет:
   
   А мой сынок
   Уснет, уснет.
   К нему волчек
   Придет, придет.
   
   Архипка успокаивается, перестает дрыгать ногами. Дарья легонько отворачивает ему сонно-отяжелевшее веко, облегченно вздыхает, быстро накидывает поддевку, выходит на улицу.
   В лунном свете горят верхушки деревьев над речкой, мелкими стайками бегут облака. В тревоге ночной бродят собаки по гумнам, нюхая теплый пряный воздух тонкими носами, злобно лают на рогатый месяц, разрывающий темные тучи. Сонно бьет церковный колокол двенадцать раз, вскрикивают гуси на речном берегу.
   Ночь.
   Кто-то тащит мешок кирпичей из барской усадьбы, кто-то отдирает доску из барской растасканной крыши. Резкий крик проржавленных гвоздей похож в темноте на крик человека под ножом. Широко выплескивает гармонь веселые взлохмаченные припевы, брызгами разлетается частушка над сонным селом. Белеют девичьи платки в переулках, взволнованно дрожит девичий шопот.
   Ночь.
   Окна в Дунаевой избе закрыты налишниками. Только сквозь щели узенькими полосками пробивается огонек, падает на дорогу мягкими качающимися перьями. Слышно, как смеется Маринка рассыпчатым смехом.
   Лезет Дарья через забор, с трудом перетаскивая брюхо, долго смотрит в окно со двора. Гаврила Петрович сидит за столом. Волосы у него расчесаны, щеки выбриты, большие красные губы улыбаются сразу двум. Господи, какой он красивый! Никогда Дарья не видела его таким, никогда он и не улыбался так.
   -- Стой, подлец, стой!
   Берет Гаврила Петрович Марьяну за правую руку, водит по избе, что-то рассказывает, а она головой к плечу его прижимается, заглядывает в лицо мягкими, обнимающими глазами. Анна Поликарповна стоит у стола, будто служанка перед господами, хмуро кусает припухшие губы. Берет и ее Гаврила Петрович за правую руку. Марьяну отталкивает. Смеется Марьяна сытым рассыпчатым смехом, поправляет платок на голове.
   -- Стой, подлец, стой!
   Тяжело дышит Дарья под окошком во дворе, не знает, чем сердце унять. И стекла ей хочется перебить, и Марьяну задушить, и Анну Поликарповну отхлестать по щекам, громко заплакать на целую улицу от горькой обиды.
   -- Стой, стой, не кричи! -- уговаривает себя Дарья и крепче, все крепче стискивает зубы, чтобы вытерпеть до конца.
   А Марьяна садится на кровать и зовет глазами Гаврилу Петровича, будто котенка. Хочет он сесть, но его держит Анна Поликарповна. Или глаза обманывают Дарью, или во сне происходит все это. Обнимает Анну Поликарповну Гаврила Петрович, и весело так, радостно так улыбается он красными мясистыми губами.
   На пороге стоит Дунай в розовых подштанниках. На ногах у него длинные шерстяные чулки, рубашка перетянута узеньким пояском. Рот, как у птицы, разинут в жаркий полдень, и губы слабо шевелятся. Левая рука, прижатая к сердцу, дрожит, ноги подгибаются. Падает Дунай около порога, стукается головой в половицу. Вскакивает Гаврила Петрович с кровати, вскакивают и Марьяна с Анной Поликарповной, и все трое стоят они треугольником возле упавшего Дуная. Потом Анна Поликарповна с Марьяной опять ведут его под руки в заднюю избу, кладут на кровать вверх лицом, дверь из задней избы закрывают крючком. А Гаврила Петрович, расправляя усы, сладко потягивается.
   -- Какой он красивый!
   Сейчас Дарья ворвется в переднюю избу, отхлещет по щекам Анну Поликарповну, задушит Марьяну и будет кричать на целую улицу от горькой обиды. Уже сами ноги ведут на высокое крылечко, сами руки тянутся снять щеколду у сенных дверей, но дверь в сенях на запорке с нутра. Берет Дарья дугу, валяющуюся на дворе, и концом дуги ударяет в дворное окошко. Выбегает Гаврила Петрович на крыльцо, выбегают и Анна Поликарповна с Марьяной, стоят изумленные. Дарья сидит под сараем. Она окаменела, испуганно держит живот обеими руками и ждет, как ее станут бить, как вышибет недоношенного ребеночка Гаврила Петрович большим кулаком; но он говорит:
   -- Дураков на свете много и на них не стоит обращать внимания. Это, наверное, жена моя...
   Поздно ночью Дарья перелезает через забор -- утомленная, вялая, с большим потревоженным животом, мелким коровьим шагом уходит домой.
   Темно в передней избе у Дуная. Лежит Гаврила Петрович в темной избе на коленях у Анны Поликарповны, обнимает ее за шею крепкими солдатскими руками, и никак не может Анна Поликарповна насытить голодные припухшие губы. Распустились волосы на голове у нее, выпали проволочные шпильки на пол. Сидит она с распущенными волосами, вскидывает руки и снова падает головой на лицо Гавриле Петровичу, снова впивается голодными губами в красные мясистые губы.
   Гавриле Петровичу скучно.
   Поднимается он с колен, отталкивает Анну Поликарповну с распущенными волосами, долго ходит по избе, поскрипывая левым сапогом.
   -- Чего же ты хочешь?-- спрашивает он и становится у сундука, покрытого самодельной дерюжкой, пристально смотрит на большой четырехугольный замок.
   -- Только любить тебя хочу! -- отвечает Анна Поликарповна.-- И никогда никому не отдавать, потому что ты мой. Я и исконфузилась через тебя, потеряла стыд перед людьми. Если этого мало тебе, я все сделаю, чего велишь.
   Она отпирает сундук, достает Дунаеву рубашку из зеленого сатинета, праздничный Дунаев пояс с тяжелыми кистями и вешает их на плечо Гавриле Петровичу. Потом вынимает из сундука Дунаевы шаровары, ни разу не надеванные, кожаные Дунаевы сапоги с длинными голенищами, вешает их на второе плечо Гавриле Петровичу, зажигает лампу. Разглядывает Гаврила Петрович при огне новые шаровары и зеленую рубашку, обиженно говорит
   -- Это зачем?
   -- Носи. Дунай скоро умрет, -- тягостно отвечает Анна Поликарповна.
   -- Откуда ты знаешь?
   -- Знаю.
   -- Уморишь?
   Анна Поликарповна наклоняет голову, пряча глаза в половицы.
   Гаврила Петрович перетягивает ей поясом горло, лаская смертной лаской, и крепко, последний раз целуя в припухшие губы, говорит:
   -- Ты! Змея моей жизни! Прощай!
   Анна Поликарповна испуганно разевает рот, будто давится, машет руками, отталкивает Гаврилу Петровича и вдруг приседает, вздергивая плечи. А он, все крепче натягивая концы тяжелого праздничного пояса, с улыбкой говорит:
   -- Вот возьму и задушу тебя на этом месте. И она отвечает ему помутневшими глазами:
   -- Души, милый, души!
   Но он уходит, поскрипывая левым сапогом. На полу возле стола валяются шаровары с зеленой рубашкой.
   Из глаз у Анны Поликарповны катятся слезы.
   Несколько минут она сидит, поджавши ноги, будто курица на гнезде, подползает к сундуку, молча кладет голову на сундучную крышку и лежит так, перетянутая за шею праздничным поясом с толстыми кистями.
   Слабо тикают часы, словно молоточек постукивает по вискам, и от каждого удара больнее, обиженнее стучит потревоженное сердце, сохнут в глазах невыплаканные слезы. Через час совсем не плачет Анна Поликарповна. Тугим узлом на затылке скручивая распущенные волосы, держит она в зубах проволочные шпильки и гневно переломленными бровями, светлым огнем загоревшихся глаз похожа на огромную 'кошку с пойманной мышью в белых зубах. Резко хватает со стола чайную чашку с недопитым чаем, выплескивает чай под порог, а чайную чашку грохает об пол.
   -- Ах, Марьяна! Ах, сволочь такая! Ну, погоди!
   Дергаются, кривятся припухшие губы у Анны Поликарповны, крепнут, наливаются руки невысказанной злостью. Теперь она знает, куда ушел Гаврила Петрович.
   -- Ну, погоди!
   А Дунаю все хуже да хуже в задней закупоренной избенке. Щупает ему смерть похолодевшие ноги, дышит в лицо гнилью могильных зубов и никак не может умертвить тощего посиневшего мужика в розовых провонявших подштанниках. Ползает он в темной избе на карачках по полу, ищет воды глотнуть пересохшим ртом. Нашел большой железный ковш, но воды по ведрам нет, и ведер нет, и огня в избенке нет, и сидит в темноте Дунай с большим железным ковшом на полу, словно нищий у церкви на паперти. Только бы стих монастырский запеть еще хворыми запекшимися губами, да протянуть по-нищенски руку, но молчит Дунай, покачивая головой, и в тоске своей лезет на печку. Долго скоблит ногтями, нащупывая приступок, неожиданно срывается, молча грохается на пол и лежит на полу, широко раздвинув ноги.
   Нет, это не смерть наклоняется над ним, и не она щупает Дунаевы плечи: на полу около него сидит Анна Поликарповна и в жалости нахлынувшей гладит ему волосы змеиными пальцами. Поднимает Дунай ушибленную голову и, ненавистью окрепший, плюет в лицо Анне Поликарповне. Несколько секунд плевок висит на щеке у нее, потом она в такой же ненависти бьет Дуная кулаком по голове, прижимает коленкой ему захрипевшую грудь и быстрыми змеиными пальцами хватает за тощее гусиное горло.
   Это смерть.
   Дунай по-звериному щерит трясущийся рот, тяжело стучит ногами об пол и левым мутнеющим зрачком, налитым предсмертной печалью, смотрит на страшную бабу с белыми оскаленными зубами.
   Пальцы у Анны Поликарповны разжимаются.
   Перышком легоньким переворачивает Дуная на полу, смотрит она ему в ощеренный рот, вымазанный слюнями, испуганно шарахается в сторону, прижимая сердце, и мечется по темной избе затравленным волком. Быстро запирает дверь, занавешивает два окна во двор двумя платками. Через минуту опять отпирает дверь, стаскивает с окон повешенные платки, кладет Дуная на кровать под цветное одеяло.
   Сторож церковный выбивает час.
   Слабо вскрикивают гуси на речном берегу.
   Ночь.
   Лежит мертвый Дунай под цветным одеялом и левым зрачком незакрытым смотрит в темный избяной потолок, будто жизнь свою оглядеть хочет с начала до конца. И видно, как тяжело ему в коротких суетливых днях жилось -- наморщилось переносье, оттянулись посиневшие губы. Сорок два года бегал он по разным дорогам, дышал над хозяйством мужицким, думал о хуторе, о большой молотильной машине, о большом амбаре под зеленой крышей. И казалось ему в короткие суетливые дни, когда думал о большом амбаре, что войдет в этот амбар вся жизнь со всеми радостями человеческими, запрет он ее на большой замок, чтобы обухом не сшибить, и вся нищета в окружности на десять верст снимет перед амбаром дырявые шапки, низко поклонится запертому хлебу:
   -- Это Ивану Семенычу принадлежит.
   А теперь совсем ушел Дунай из коротких дней, и некому будет Терентию Моисеичу рассказывать об орлах, замазанных на вагонах. Белеют только шерстяные чулки да розовые подштанники из-под цветного одеяла, и сидит в смятых волосах вздернутой бороденки большая присмиревшая вошь.
   Плохо на том свете бедному человеку, и через темный потолок, засиженный мухами, через скорби, подошедшие в последний час, смотрит Дунай незакрытым зрачком в могильную тоску, ибо он бедный, беднее всех в окружности на десять верст: только шерстяные чулки, да розовые подштанники на согнутых похолодевших ногах.
   

4

   Тяжело, не спится канареевскому батюшке о. Михаилу, и думает он о том, что такое грех, что такое жизнь, и что, в конце концов, означает слово: "смысл существования на земле". Разные люди думали об этом, разные книги написали для тех, кто совсем не думал, и вот теперь он, о. Михаил, думает, а выходит по-разному, или совсем ничего не выходит.
   Скучно.
   Ночь и скука сторожат поповское жилище с обтертыми стульями, со старой полинявшей шляпой на старом буфете, где лежит желтая чайная ложка. Ночь и скука смотрят в окно пустыми глазами, и слабый керосиновый свет на столе не может отогнать черную косматую ночь, треплющую верхушки деревьев под окнами. Стоит о. Михаил перед простенком, где раньше стояло трюмо, перед которым матушка распускала волосы, видит в мыслях своих роговые нарядные шпильки, матушку видит, всю жизнь свою видит: и как пьяный напивался на рождество и на пасху, как на дороге падал, когда с молебном ходил по селу, как газеты читал. Все видит о. Михаил, и все-таки скучно ему. Бывает вот так с человеком.
   Скучно!
   Перекинуть бы за спину холщевый мешок, перевязанный мочальной веревочкой, захватить суковатую палку потолще и пойти по глухим проселкам, по большим дорогам и весело петь и смеяться: в этом тоже есть смысл существования на земле.
   Бывает вот так.
   Стоит о. Михаил перед простенком, низко вешает отяжелевшую голову. А когда настойчиво стучат на крылечке в запертую дверь, берет он со стола выгоревшую лампу, встряхивает ее около самого носа, разглядывая догоревший керосин, видит на тесьме утонувшую муху и еще трех мух, сожженных в горелке, старчески шагает к порогу, шлепая самодельными туфлями.
   -- Кто?
   -- Это я, батюшка: причастить человека умирающего... Входит Анна Поликарповна в черном келейном платочке,
   садится у стенки, опуская встревоженные глаза, жалобно говорит наплаканным голосом:
   -- Иван Семеныч умирает, батюшка! Сразу, в одночасье случилось...
   -- Это положено! -- мягко отвечает о. Михаил. -- Каждому человеку положено время...
   Он долго ходит мимо шляпы, брошенной на буфет, где лежит желтая чайная ложка, встряхивает волосами, отгоняя ненужные мысли, и вдруг останавливается.
   -- Ночь-то какая темная нынче!
   -- Темная, батюшка.
   -- Никто не обидит нас с тобой?
   -- Никто, батюшка, я не боюсь...
   Анна Поликарповна вскидывает на о. Михаила кротко опущенные глаза, налитые теплой улыбкой, и о. Михаил смущенно бормочет:
   -- Ты бесстрашная! Про тебя и слухи ходят такие.
   -- Про меня?
   -- Да.
   -- Какие, батюшка?
   -- Ну, идем! Слухи бывают и верные и неверные...
   Идут они молча по темной улице -- прямо перед ними скатывается звезда над колокольней. О. Михаил нечаянно задевает Анну Поликарповну локтем, будто подталкивая в темноте, тревожно втягивает плечи. А когда заходят в избу, где лежит мертвый Дунай под цветным одеялом, он раздумчиво говорит, держа в руке узелок с сухими дарами:
   -- Не дождался!
   Анна Поликарповна плачет. Она стоит на коленях перед кроватью, положив на грудь Дунаю вытянутые руки, и никак не может успокоиться.
   О. Михаил опять раздумчиво говорит:
   -- Не дождался!
   Ходит он по задней избе, рассматривая голые, почерневшие стены, заглядывает в переднюю избу, легонько отворяя дверь. На полу валяется праздничный пояс с тяжелыми кистями...
   Много скорби в коротких суетливых днях, много ее и у о. Михаила, канареевского попа, овдовевшего пятый год. Надо все познать: что такое грех, что такое жизнь, и что, в конце концов, означает слово: "смысл существования на земле". Смотрит он на плачущую Анну Поликарповну, положившую руки на грудь мертвому Дунаю, ласково спрашивает:
   -- Отчего такая смерть случилась сразу?
   Видит о. Михаил большие удивленные глаза в слезах, покрасневшие щеки от слез и опять ласково говорит:
   -- Скоропостижная смерть вызывает сомнения. Не станут его хоронить -- Ивана-то Семеныча, придется через начальство хлопотать...
   Анна Поликарповна поднимается с полу, становится против о. Михаила, упорно смотрит в лицо просохшими глазами.
   -- Что же вы думаете, батюшка?
   -- Я ничего не думаю-
   -- Не верится вам? Я его убила? Да?
   -- Могут подумать...
   -- А вы не скажете, что он сам умер?
   О. Михаил отступает в сторону перед Анной Поликарповой, боязливо запахивает подол полукафтанья левой рукой, а она смотрит в лицо ему твердыми просохшими глазами -- бесстрашная, в диком порыве ведет его в переднюю избу. О. Михаил вырывается, трясет головой и, стискивая в кулаке старую полинявшую шляпу, выходит на улицу.
   Ночь.
   Навстречу шагают Марьяна с Гаврилой Петровичем. Гаврила Петрович громко смеется, заглядывая в лицо Марьяне:
   -- Поп!
   И Марьяна громко смеется:
   -- Он у нее был!
   -- Ах, чорт!..
   Гаврила Петрович выхватывает револьвер из глубокого кармана, весело щелкает в воздух, поверх присмиревших избенок. Еще громче смеется Марьяна, хватая за руки Гаврилу Петровича, а о. Михаил, творя в мыслях своих крестное знамение, испуганно думает:
   -- Бог с ними! Не буду я ввязываться в такие дела...
   

5

   Хоронят Дуная в пятницу.
   Лежит он умытый, причесанный, в желтом пахучем гробу под черным обтрепанным покрывалом, руки крестом сложил, успокоился. И не тяжко ему плыть в прозрачном осеннем воздухе, мягко покачиваясь на новых вышитых полотенцах, не страшно. Отошли печали земные, остановились, порвались короткие суетливые дни. Только на лбу припухла синяя жила, да на губах под мертвыми усами жалобно укрылась скорбная радость кончины. И напрасно плачет Анна Поликарповна в черном келейном платочке, напрасно косит хитрыми глазами по сторонам. Никто не смотрит на Дуная, уходящего в дальний путь, никто не видит на лбу синюю припухшую жилу. Вон и Гаврюшка Кочин стоит с развернутой газетой у крыльца исполкомского, и двое красноармейцев громко смеются над о. Михаилом в коротенькой ризе. Едет Гришка Казаков верхом на тощей буланой кобыле, даже шапки не снимает перед Иваном Семенычем, отправляющимся в дальний путь а когда узнает, что в большом гробу под черным покрывалом лежит сам Дунай, весело говорит буланой кобыле:
   -- Готов теперь. Крышка!
   От своей избы на дорогу выходит Терентий Моисеич с белой отяжелевшей бородой, останавливает о. Михаила, в руку сует поминанье. И пока читает о. Михаил поминанье, помахивая холодным кадилом, из которого падает легонький сухой уголек, смотрит Терентий Моисеич на желтый пахучий гроб, в крепко сомкнутые глаза уходящего, грустно вздыхает:
   -- Убили, сволочи...
   И еще думает совсем умягченно:
   -- Помяни, господи, во царствии твоем... Но тут же сердито плюется:
   -- Сволочи! Живого человека убили...
   Панихиду в церкви о. Михаил служит неохотно. Он, да нищий слепой, по имени Павел, перекликаются двумя голосами, кричат двумя голосами богу далекому, невидимому, непостижимому умом человеческим. Бледно горит свеча запрестольная, бледно смотрит осенний день в потухающие окна за железными решетками. А в каменном, глухом, молчаливом ящике с расписными куполами стоят древние угодники, святители, мученики, мученицы, пророки, пророчицы, угодившие богу цари и епископы. Только старушонка канареевская, великая грешница, не угодившая богу, покорно лежит перед большим сосновым гробом, в котором положен Дунай, и не знает, по доброте своей, за кого надо молиться: за себя ли, нагрешившую не в меру за долгую жизнь, или за Дуная, нагрешившего тоже не в меру за долгую жизнь. И молится она в доброте своей за родственников первого колена, за родственников второго колена, за младенцев, без панихиды в могилу положенных.
   Скучно о. Михаилу.
   Взглянет он на старушонку, притирающую половицы морщинами желтого лба, но не ее, не грехи старушечьи многолетние видит, а тоску свою -- мохнатую, страшную. Смотрит она на него глазами Анны Поликарповны, полными бабьими бедрами, теплой припухшей губой, открывающей теплый лукавый рот, а слепой нищий, по имени Павел, жалобно просит растроганным голосом:
   -- Осподи, и-луй!
   С кладбища о. Михаил уходит тихой походкой, зябко поднимая плечи. Ему надоедает ходить медленными шагами по большой опустевшей комнате, где стоит перед ним прожитая жизнь, надоедает и в окна глядеть на пустую притихшую улицу. Садится он на стул, пощипывая бороду, закрывает грустные глаза влажными ладонями и --

вот так --

   с закрытыми глазами думает о женщине, боясь согрешить. А потом запирается в спальной с одним окном и неуверенно, дрогнувшей рукой, пишет в дневнике у себя:
   "Господи, проведи меня по морю сомнений моих и не дай погибнуть грешному рабу твоему в искушениях дьявола. Тягостны мне размышления мои о смысле существования человеческого на земле, тягостна и плоть моя, ибо некому избавить меня от страдания"'... Входит Терентий Моисеич, опираясь на дубовую палку, тяжело постукивает палкой в половицы. Глаза у Терентия Моисеича горят зеленым огнем, губы трясутся. Садится он на сундук против о. Михаила, тяжелым голосом говорит:
   -- Батюшка, что же это такое?
   Торжественно и грустно бьют часы за стеной вечерним монастырским звоном, в саду под окнами слабо кружит березовый листочек, сорванный ветром. Тихо ложится вечерняя тень на полу под ногами, осторожно проходит кошка, выгибая пушистую спину. Терентий Моисеич раскрывает трясущийся рот и опять говорит, обжигая о. Михаила зеленым огнем:
   -- Батюшка, что же это такое? Ведь она убила его, надо могилу раскопать...
   О. Михаил задумчиво смотрит в старую побелевшую бороду Терентия Моисеича, мысленно пересчитывает остаток дней его, в которых ему положено пребыть, видит в мыслях своих Анну Поликарповну с теплыми припухшими губами и вдруг отвечает не своим, неузнаваемым голосом:
   -- Положиться надо на совесть человеческую, а этого никто не знает, отчего приходит смерть неожиданно...
   Терентий Моисеич упрямо стучит в половицу дубовой палкой.
   -- Нет, батюшка, так нельзя! У меня свидетели есть...
   -- Кто?
   -- Жена Гаврюшкина, Дарья. Она сама видела, как душили его две бабы.
   -- Две?
   -- Да.
   -- Кто же другая?
   -- Дочь моя, Марьянка...
   О. Михаил подходит к окну, долго смотрит в желтый облетающий сад, где медленно падают сорванные листья, видит в мыслях своих Анну Поликарповну, согрешившую ради жизни своей, видит Марьянку, помогавшую ей согрешить, и ласково, с легкой усмешкой говорит Терентию Моисеичу:
   -- Бог с ними! Человека трудно судить, и мертвого из могилы не поднимешь. Бросить надо. Если же заводить судебное дело в нынешнее время, много неприятностей получиться может... Оставить надо на совести убивающих...
   А когда уходит Терентий Моисеич, не получивший успокоения в гневе своем, по дороге ему встречается Марьяна дочь. Бежит она улицей в праздничной жакетке, повязанная малиновым полушалком, словно кобылица степная раздувает молодыми встревоженными ноздрями. Не видит Марьяна отца, опирающегося на дубовую палку, не видит и печали стариковской на лице у него. С крыльца ей вслед выкрикивает Анна Поликарповна:
   -- Марьяна! Марьяна!
   Стоит на крыльце Анна Поликарповна в сумерках осеннего вечера злая, разгневанная, волосы под платком растрепались, губы, прикушенные острыми зубами, плотно стиснуты.
   -- Ну, погоди, сволочь такая, я покажу тебе...
   Сжимает Анна Поликарповна по-мужицки маленький бабий кулак, топает ногой о крыльцо, злобно смотрит на Терентия Моисеича, остановившегося посреди улицы.
   -- Ну, погоди!
   Ночью к ней приходит Гаврила Петрович и в темной избе, не зажигая огня, бьет ее по голове большим солдатским кулаком. А когда Анна Поликарповна падает на колени перед ним и хочет поймать вытянутыми руками городские сапоги на высоких каблуках, он молча, уже без злобы, тычет ей в зубы левым сапогом:
   -- Ты зачем уморила мужа? В тюрьму хочешь посадить меня?
   Анна Поликарповна молчит, сплевывая красные горячие слюни с разбитых губ, по-собачьи вздрагивает мелкой дрожью. С полу она пересаживается на скамейку и сидит на скамейке темным неразгаданным призраком, тяжко покачивая растрепанной головой. Тогда Гаврила Петрович наливается вдруг жалостью неожиданной, ласково гладит по растрепанной голове тяжелой солдатской рукой, ласково говорит изменившимся голосом:
   -- Хочется мне убить тебя до смерти! Слышишь? И я обязательно сделаю это, потому что ты и меня уморишь, как Дуная. Только помни, Аннушка, я не такой человек, который боится тараканьего мору! А если бил сейчас, то потому, сволочь ты этакая, что люблю я тебя больше жены своей, больше Марьяны и больше всех баб, которых я знаю. Слышишь? Больше всех баб!
   Анна Поликарповна молчит.
   -- Сердишься?
   Опять молчит Анна Поликарповна.
   -- Ну, ревнуй меня к Марьяне, ревнуй ко всем бабам! Ревнуй! Я же люблю тебя...
   Берет Гаврила Петрович Анну Поликарповну в охапку и молча, с неостывшей еще яростью, кладет на кровать, чтобы посмеяться над глупой обиженной бабой, которая на все пойдет, как собака, любящая своего хозяина. Но в темноте смотрят на него хищные глаза дикой кошки, в темноте он видит промелькнувшую руку, и рука эта неожиданно бьет Гаврилу Петровича по щеке и еще раз по другой щеке. Смятый стыдом и болью, он отскакивает на два шага от кровати, потом бросается вперед, чтобы на месте раздавить дьявольскую бабу, а ее уже нет на прежнем месте, и в избе нет, и бежит она из ворот на улицу с растрепанной головой.
   

6

   А Дарья Кочина, согрешившая ради жизни своей, валяется на кровати в избенке у себя -- растерзанная, измученная, с широко разинутым ртом, и в тоске своей предсмертной жадно хватает перепрелый воздух, густо пахнущий навозом со двора. Захотела она радости освобождения от пятого ребенка, чтобы удержать при себе Гаврилу Петровича, бегающего по чужим тонкобрюхим бабам, но подошло к Дарье горе-горькое, сама смерть подошла, холодно смотрит в лицо. Ползает Архипка по полу, горько плачет надрывным, истекающим голосом. Не слышит Дарья Архипкиных слез, мечется, охваченная страхом и болью, слабо шевелит побелевшими губами:
   -- Господи!
   И господа нет, и ему не нужна смешная корявая баба, истекающая кровью. Только черный угодник на черной доске в переднем углу смотрит с божницы черным пятном, и Дарья без памяти говорит черному безглазому угоднику:
   -- Дяденька, миленький, помоги, христа-ради! Мрак.
   Ночь.
   Тишина.
   Лезет Архипка на кровать к замолчавшей матери, теплыми пальцами царапает ей щеки, будто слепой голодный котенок, громко кричит:
   -- Ма-а-ма!
   Прижимает его Дарья к самому сердцу, чтобы не плакал, душит дерюгой, чтобы ногами не брыкался, и --

-- вот так --

   приросшие телом друг к другу, лежат мать с сыном на кровати, тоской и страданием придавленные...
   Приходит старуха Ипатова -- черный беззубый гриб -- наливает Дарье в разинутый рот наговорную воду, кладет на Дарьину грудь старинное медное распятье, жалобно шепчет:
   -- Иисусе сладчайший, спаси нас.
   -- Пресвятая богородица скорбящая, спаси нас.
   -- Святителю отче Николаюшка, спаси нас.
   -- Спи, Дарьюшка, спи, а ты, Архипушка, не плачь. У мамы твоей бо-бо, мама твоя бай-бай хочет, и ты не дрыгайся...
   Зажигает Ипатова старуха желтый огарок перед черным безглазым угодником, гонит кошку со стола, щупает согнутым пальцем масло деревянное в лампадке на трех прокоптевших шнурках, но давно высохло масло, и лежат на донышке вместо него сухие мертвые мухи.
   -- О, господи!
   Трещит-потрескивает фитилек у желтого огарка, тонкая стрелка мотающегося огонька острым копьем вонзается в бесчувственное сердце угодника, дрожит между потемневших глаз -- и вдруг потухает.
   -- О, господи, помилуй! Ночь.
   Мрак.
   Тишина.
   Опять кошка лезет на стол, и, вместо огарка потухшего, остро светит со стола кошачий глаз, слышится жалобный кошачий голос:
   -- М-м-я-у!
   Это господь потушил зажженный огарок, потому что не хочет он простить Дарью согрешившую, не хочет и раскаянье бабье принимать. Чиркает Ипатова старуха спички отсыревшие, и спички гаснут, и кошка испуганно шарахается со стола и роняет деревянную солонку на пол.
   Жуть.
   Муть.
   Тоненький писк под ногами, будто мышь раздавила Ипатова старуха.
   -- О, господи!
   Это бесы потешаются, и разные духи злые дуют черными губами.
   А когда опять вспыхивает зажженный огарок в переднем углу, громко вскрикивает Дарья без памяти, сбрасывая на пол старинное медное распятье.
   -- Ма-а-ма!
   И Архипка кричит, хватаясь за Дарью:
   -- Ма-а-ма!
   Но мама Дарьина в земле, давно лежит за низенькой церковью на густо посеянном кладбище. Сорок два года работала и все молчала. Плакала украдкой и молчала. С двоими мужьями жила на недолгом веку. Оба они били ее: и в будни и в праздники, и пьяные, и трезвые. Били со злобой и без злобы, как бьют лошадей от нечего делать. А она, Дарьина мать, улыбалась им добрыми овечьими глазами, величала по имени-отчеству, плакала втихомолку и -- молчала. Потом не сказалась никому, не простилась ни с кем и совсем неожиданно, сорока двух лет, ушла за низенькую церковь, на густо посеянное кладбище. Лучше там. Весной и летом бродят телята, по целому дню мирно гудят странники-жуки, потерявшие дорогу в зеленой траве, и хлопотуньи-пчелы, живущие на пчельнике у Павла Иваныча, собирают сладкий мед, душистый мед с желтых цветочков, выросших на могилах мужицких...
   И когда шла Дарья за гробом матери, была она тогда и сама молодая, выпившая первую каплю материнского горя, а день был весенний, теплый. Грустно перезванивали колокола, встречая Дарьину мать, над колокольней мягко кружили потревоженные голуби. Плакала тогда Дарья горькими неутешными слезами -- не на показ плакала, -- ибо осталась она и сама, молодая мать, маленьким ребенком, и во всем мире некому стало пожалеть ее. Хорошо жалеют только матери. Только у матерей и сердце такое -- огромный колодец, и не вычерпать из него любви и жалости материнской ни в год, ни в два, ни в целую жизнь.
   И после плакала Дарья, но Гаврила Петрович сказал ей:
   -- Брось нюни разводить -- не маленькая...
   И было с Дарьей то, что было с матерью: бил ее Гаврила Петрович со злобой и без злобы, "любя" и в шутку, а она улыбалась ему добрыми овечьими глазами, как у матери. Потом выпила вторую каплю материнского горя -- понесла второго ребенка. И в короткие летние ночи, в длинные зимние ночи мучили Дарью два детеныша, как два любимых змееныша: высасывали грудь, высасывали кровь, молодые румяные щеки, голубые девичьи глаза. Через год еще капля материнского горя: понесла Дарья третьего ребенка, положила на грудь себе третьего любимого змееныша. Пожелтели у нее щеки, потухли глаза, никогда не высыпавшиеся досыта. Оттянулся живот пустым; мешком, повисли, обносились груди с почерневшими сосками, и, вымазанная навозом, ребячьими ртами, пеленками, стала Дарья глупой, смешной, корявой и всегда только одного хотела:
   -- Спать.
   Крепко спал по ночам только Гаврила Петрович, отвернувшись к стене, и не слышал, как плакала втихомолку глупая, корявая Дарья, замученная ребятишками. А теперь он совсем не хочет видеть Дарью, потому что любимые змееныши высосали ей кровь, румяные щеки, голубые глаза. И вся жизнь у Дарьи прошла только в том, что рожала она каждый год крикливых ребятишек и каждый год стаскивала их на кладбище, за низенькую церковь. И теперь вот она, захотевшая потерянной красоты, чтобы нравиться мужу, как нравилась девушкой, истекает кровью. Но почему же бог устроил так, что все несчастье ложится только на бабу? Почему родить, и в родовых схватках кричать по-звериному, и плакать над рожденными, не спать по ночам из-за них должна только баба? Ну какой же это бог, который так жестоко, так больно обидел бабу?
   Поднялось в Дарье темной волной озлобленье на жестокого бога, и, вспыхнувшая гневом страдания своего, сорвала она с груди у себя старинное медное распятье, положенное Ипатовой старухой, бросила на пол, в ужасе закричала:
   -- Ма-а-ма!
   И Архипка, напуганный матерью, закричал:
   -- Ма-а-ма!
   Но мамы нет. Стоит над Дарьей о. Михаил в старенькой закапанной воском эпитрахили, и сам не верит тому, что делает, а по привычке, голосом привычным говорит:
   -- Не мне каешься, я только свидетель...
   Не знает Дарья, откуда начать ей, ибо грешна она с самого детства; даже тем грешна, что родилась девчонкой, бабой, и вся жизнь у нее, как густая зеленая яблоня яблоками увешана, украшена неперечтенными грехами, вольными и невольными. Слушает о. Михаил, -- и душно ему в маленькой избенке, наполненной грехами, страданьем и горем, сжимает он в кулаке дрогнувшую бороду, видит слезы, покатившиеся из Дарьиных глаз, тягостно говорит:
   -- Не плачь.
   А Дарья чуть-чуть поднимается, видит перед собой не попа, не о. Михаила, -- нет. Здорового мужика видит она, которому не дал бог бабьего страданья, и, протягивая шею, злобно шипит ему в оттопыренную бороду:
   -- Уйди! Не хочу я... Уйди...
   И о. Михаил говорит Ипатовой старухе:
   -- Без памяти она, причащать нельзя.
   А когда он свертывает эпитрахиль на столе, входит Гаврила Петрович, пристально смотрит на о. Михаила. О. Михаил смотрит на него, и в глазах обоих недоуменье, усталость, тайный невысказанный страх. Гаврила Петрович первый преодолевает в себе слабость, насмешливо говорит:
   -- Причастил?
   -- Нет! -- отвечает о. Михаил.
   -- Почему?
   -- Без памяти она.
   -- Ну, уходи отсюда, я не признаю твоей ворожбы... Вместе с о. Михаилом уходит и старуха Ипатова: он --
   впереди, она -- позади. В дверях она останавливается, плюет, грозит Гавриле Петровичу согнутым пальцем, похожим на птичий коготь, а он только досадливо машет рукой и медленно, медленно ходит по избенке, поскрипывая левым сапогом. Да, он несчастный человек. Рано женился, когда был простым парнем, а теперь комиссар, член ячейки, но у него корявая жена и сопливый сын, которого хочется стукнуть кулаком по рыжей телячьей голове. Разве ему такая нужна жена? Разве ему в такой избенке полагается жить? А вернее -- ему никакой жены не нужно, ибо коммунисты совсем не признают жен, тем более -- похожих на Дарью, которая не может речь сказать. Тут, конечно, свобода, и это надо понять, кто имеет сознательность... Увидя Архипку, широко разевающего рот, Гаврила Петрович наливается к нему невысказанной злостью и, как в исполкоме на богатых мужиков, громко кричит:
   -- Замолчь!
   Потом останавливается около Дарьи.
   -- В чем дело?
   Голос у Гаврилы Петровича строгий, жесткий, пальцы рук нервно подергиваются. Обернувшись по избе два раза, он опять останавливается возле кровати и сразу другим голосом:
   -- Дура ты!
   Дарья молчит.
   -- Вот и издыхай теперь! -- сердится Гаврила Петрович.-- Думаешь, жалеть буду? Ничего подобного! Кто тебе сделал эту чертовщину?
   В темных усталых глазах Дарьи вспыхивает зло. Сразу -- вдруг -- делается она сильной, здоровой, решительно поднимается с кровати в одной рубашке, идет в чулан и тут же сразу -- вдруг -- садится на полу в чулане, жалобно просит испуганным голосом:
   -- Гаврюш... Больница...
   Несколько секунд Гаврила Петрович стоит в недоуменьи посреди избенки, а назойливая мысль упорно сверлит в распухающей голове:
   -- Пусть умрет... Пусть умрет...
   Но кто-то другой, помимо Гаврилы Петровича, наклоняет ему крепкую спину, вытягивает руки, и берет он вытянутыми руками Дарью под-мышки, укладывает на кровать, заботливо одевает дерюгой:
   -- Спи! Завтра! Некогда мне сейчас...
   И кажется Дарье -- только на одну минуту, -- что легко и радостно поднимается она вверх, на крепких руках, будто в мягкой убаюкивающей зыбке; не хочется, страшно ей уходить с этих рук, но руки разжимаются, и Дарья падает вниз, теряя сознанье...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Этого Анна Поликарповна не ждала. Племянник Дуная Петр Васильевич Зотов давно уже пропал без вести, говорили -- погиб в Сибири, когда бежал с чехами, а теперь этот самый племянник, этот самый Петр Васильевич Зотов стоял перед ней с тяжелой ременной плетью, подвешенной к кожаному поясу, и тяжелыми страшными глазами смотрел ей в побледневшие губы.
   -- Здравствуй, тетя. А дядя как?
   Одна только защита, одна каменная стена -- это слезы, и Анна Поликарповна, вытирая глаза, рассказывает: помер дядя, помер Иван Семеныч, царство небесное -- совсем неожиданно, помер в одночасье. Пошла она за батюшкой, о. Михаилом, чтобы исповедать и причастить больного человека, а он и помер на глазах у него. Только сказать успел: когда, говорит, вернется Петя, пусть он хозяином становится здесь...
   -- Веди попа! -- сказал Петр Васильевич Зотов и черенок ременной толстой плетки крепко в кулаке стиснул.
   -- А зачем его, Петенька?
   -- Веди!
   -- Спит он теперь. Лучше завтра, Петенька! Я самовар согрею пока...
   -- Не говори со мной много по этому случаю!
   Если в околицу удариться, в степь, и там найдут... Если на гумне зарыться в солому, и там найдут. Господи, что это такое? Пробежала Анна Поликарповна одну улицу, пробежала другую улицу -- вот и площадь церковная, вот и батюшкин дом, а в дому огонь горит, поздний огонь нехороший, будто глаз волчий смотрит в темноту потревоженной улицы. Вошла на крылечко Анна Поликарповна, и дверь не заперта, человек стоит на крылечке, спрашивает:
   -- Кто?
   Дрожат руки у Анны Поликарповны, дрожат ноги, дрожит все тело, глаза наливаются страхом.
   -- Это я! -- говорит Анна Поликарповна. -- Батюшку надо позвать.
   -- Куда?
   -- В дом к себе, к Ивану Семенычу Дунаеву. Племянник к нам приехал Петр Васильич Зотов.
   -- Тетка его?
   -- Да, родная тетка.
   -- Идем со мной...
   Идет Анна Поликарповна, и сама не знает куда, боится спросить. А когда проходят темные сени, черным ртом открывается дверь, и снова яркий свет ударяет в глаза. Это вон батюшка о. Михаил сидит за столом, а это кто? Большая кудрявая голова, большой горбатый нос, ружье за плечами.
   -- Вот!-- говорит человек, другой человек, приведший Анну Поликарповну.
   -- В чем дело?
   -- Та самая!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru