Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
{1} -- Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
В приказах гражданского ведомства было, между прочим, сказано: "Увольняется штатный смотритель эн-ского уездного училища, коллежский асессор Годнев с мундиром и пенсионом, службе присвоенными"; потом далее: "Определяется смотрителем эн-ского училища кандидат Калинович".
Прочитав этот приказ, автор невольно задумался. "Увы! -- сказал он сам себе. -- В мире ничего нет прочного. И Петр Михайлыч Годнев больше не смотритель, тогда как по точному счету он носил это звание ровно двадцать пять лет. Что-то теперь старик станет поделывать? Не переменит ли образа своей жизни и где будет каждое утро сидеть с восьми часов до двух вместо своей смотрительской каморы?"
В Эн-ске Годнев имел собственный домик с садом, а под городом тридцать благоприобретенных душ. Он был вдов, имел дочь Настеньку и экономку Палагею Евграфовну, девицу лет сорока пяти и не совсем красивого лица. Несмотря на это, тамошняя исправница, дама весьма неосторожная на язык, говорила, что ему гораздо бы лучше следовало на своей прелестной ключнице жениться, чтоб прикрыть грех, хотя более умеренное мнение других было таково, что какой уж может быть грех у таких стариков, и зачем им жениться?
Петра Михайлыча знали не только в городе и уезде, но, я думаю, и в половине губернии: каждый день, часов в семь утра, он выходил из дома за припасами на рынок и имел, при этом случае, привычку поговорить со встречным и поперечным. Проходя, например, мимо полуразвалившегося домишка соседки-мещанки, в котором из волокового окна{4} выглядывала голова хозяйки, повязанная платком, он говорил:
-- Здравствуй, Фекла Никифоровна.
-- Здравствуйте, батюшка Петр Михайлыч, -- отвечала та.
-- Давно ли из губернии воротилась?
-- Вчерашним днем, сударь, прибыла. Не на конной, батюшка, подводе, пешком отшлепала по экой по грязи.
-- Как дела-то идут?
-- Дела мои, Петр Михайлыч, по начальству пошли.
-- Ну, коли по начальству, так хорошо.
-- Да хорошо ли, отец мой?
-- Хорошо... хорошо... -- говорил Годнев, идя далее.
Сказать правду, Петр Михайлыч даже и не знал, в чем были дела у соседки, и действительно ли хорошо, что они по начальству пошли, а говорил это только так, для утешения ее.
У каменного купеческого дома стоял кучер в накинутом на плечи полушубке, и его Петр Михайлыч считал за нужное обласкать.
-- Что, брат, объездил ли лошадку-то? -- спрашивал он.
-- Видел я... видел... Ты молодец... ловкий ездок!
Кучер самодовольно улыбался.
Мясную лавку, куда шел Годнев, купец только еще отпирал.
-- Эге, Силиверст Петрович, поздненько нынче выплыл, -- говорил Годнев.
-- Что делать, Петр Михайлыч! Позамешкался грешным делом, -- отвечал купец. -- Что парнишко-то мой: как там у вас? -- прибавлял он, уходя за прилавок.
-- Что парнишко? Ничего, хорошо: способности есть; резов только; вчера опять два стекла в классе вышиб, -- отвечал Петр Михайлыч.
-- Фу ты, господи, твоя воля! -- восклицал купец, пожимая плечами. -- Что только мне с этим парнем делать -- ума не приложу; спуску, кажись, не даю ему ни в чем, а хошь ты брось!
-- Ну, зачем же? Чересчур не надобно: хуже заколотишь.
-- Заколотишь его, пострела, как бы не так! -- возражал купец и потом прибавлял: -- Говядинки, что ли, прикажете отвесить?
-- Да, сударь, хоть говядинки; смотри, только помягче.
-- Неужели жесткой! Худой вам не отпустим... худое мы про генеральш здешних бережем.
-- Ну, вот уж и про генеральш! Экой вы, торговый народ, зубоскалы!
-- Право, так. Не знаем только, куда эта барыня с почтмейстером деньги берегут.
Петр Михайлыч только усмехался и качал головой.
Из мясной лавки он проходил во внутренность гостиного двора, где торговки торговали калачами, горшками, зеленью, нитками и разного рода другими припасами.
-- Ты, луковница, опять с своим товаром выехала! -- говорил Петр Михайлыч бабе, около которой стояла большая корзина с луком.
Он терпеть не мог луку.
-- Полно-ка, полно, старый барин хороший, на почине оговаривать, возьми-ка лучше прядку да и разговаривай.
-- Дура, я не ем луку.
-- То-то вы, баря: "луку не ем", все бы вам сахару.
-- Ну, уж не сердчай, давай прядочку, -- говорил Годнев и покупал лук, который тотчас же отдавал первому попавшемуся нищему, говоря: -- На-ка лучку! Только без хлеба не ешь: горько будет... Поди ко мне на двор: там тебе хлеба дадут, поди!
Навстречу ему шел священник. Петр Михайлыч еще издали ему кланялся.
-- Здравствуйте, -- говорил он, снимая картуз и подходя к благословению.
-- Здравствуйте, -- отвечал тот густым басом.
-- Что, отче, прочли мою книжку али еще нет?
-- Прочел и намеревался сего же дня возвратить ее с моею благодарностью. Приятное сочинение.
-- Да, да, поучительная книга... Занесите как-нибудь.
-- Непременно, -- отвечал священник и истово раскланивался.
Возвратившись домой, Петр Михайлыч проходил прямо на кухню, где стряпуха, под личным надзором Палагеи Евграфовны, затапливала уж печь.
-- Вот тебе, командирша, снеди и блага земные! -- говорил он, подавая экономке кулек, который та, приняв, начинала вынимать из него запас, качая головой и издавая восклицания вроде: "Э... э... э... хе, хе, хе..."
-- Хорошо, -- отвечала на это Палагея Евграфовна насмешливым тоном.
Она никогда не оставалась покупками Петра Михайлыча довольною и была в этом совершенно права: приятели купцы то обвешивали его, то продавали ему гнилое за свежее, тогда как в самой Палагее Евграфовне расчетливое хозяйство и чистоплотность были какими-то ненасытными страстями. Будучи родом из каких-то немок, она, впрочем, ни на каком языке, кроме русского, пикнуть не умела. Приехав неизвестно как и зачем в уездный городишко, сначала чуть было не умерла с голоду, потом попала в больницу, куда придя Петр Михайлыч и увидев больную незнакомую даму, по обыкновению разговорился с ней; и так как в этот год овдовел, то взял ее к себе ходить за маленькой Настенькой. Но Палагея Евграфовна, вступив нянькой, прибрала мало-помалу к своим рукам и все домоправление. С самого раннего утра до поздней ночи она мелькала то тут, то там по разным хозяйственным заведениям: лезла зачем-то на сеновал, бегала в погреб, рылась в саду; везде, где только можно было, обтирала, подметала и, наконец, с восьми часов утра, засучив рукава и надев передник, принималась стряпать -- и надобно отдать ей честь: готовить многие кушанья была она великая мастерица. Особенно хороши выходили у ней все соленые и маринованные приготовления; коренная рыба{6}, например, заготовляемая ею в великий пост, была такова, что Петр Михайлыч всякий раз, когда ел ее в летние жары с ботвиньей, говорил:
-- Этакой, господа, рыбы и ботвиньи сам Лукулл{6} не едал!
Манишки и шейные платки для Петра Михайлыча, воротнички, нарукавнички и модести{6} для Настеньки Палагея Евграфовна чистила всегда сама и сама бы, кажется, если б только сил ее доставало, мыла и все прочее, потому что, по собственному ее выражению, у нее кровью сердце обливалось, глядя на вымытое прачкою белье.
Когда спала и чем была сыта Палагея Евграфовна -- определить было довольно трудно, и она даже не любила, если ей напоминали об этом. Чай пила как-то урывками, за стол (хоть и накрывался для нее всегда прибор) садилась на минуточку; только что подавалось горячее, она вдруг вскакивала и уходила за чем-то в кухню, и потом, когда снова появлялась и когда Петр Михайлыч ей говорил: "Что же ты сама, командирша, никогда ничего не кушаешь?", Палагея Евграфовна только усмехалась и, ответив: "Кабы не ела, так и жива бы не была", снова отправлялась на кухню.
Жалованье (сто двадцать рублей ассигнациями в год) Палагея Евграфовна всегда принимала с некоторым принуждением. В конце каждого месяца Петр Михайлыч приносил ей обыкновенно десять рублей.
-- Это что еще? -- говорила экономка.
-- Деньги ваши. Деньги -- вещь хорошая. Не угодно ли получить и расписаться? -- отвечал тот.
-- Э... перестаньте с вашими глупостями! -- говорила, отворачиваясь, экономка и начинала смотреть в окно.
-- Порядок, мать-командирша, не глупость. Изволь взять! -- говорил Годнев настоятельнее.
-- Точно я у вас не сыта, не одета, -- говорила Палагея Евграфовна и продолжала смотреть в окно.
-- Изволь, изволь брать; знаешь, не люблю! -- говорил Годнев еще настоятельнее.
Палагея Евграфовна сердито брала деньги и с пренебрежением кидала их в рабочий ящик.
Всякий раз при этой сцене, несмотря на недовольное выражение лица, у ней навертывались на глазах слезы.
-- Взял нищую с дороги, не дал с голоду умереть да еще жалованье положил, бесстыдник этакой! У самого дочка есть: лучше бы дочке что-нибудь скопил! -- ворчала она себе под нос.
-- А ты мне этого, командирша, не смей и говорить, -- слышишь ли? Тебе меня не учить! -- прикрикивал на нее Петр Михайлыч, и Палагея Евграфовна больше не говорила, но все-таки продолжала принимать жалованье с неудовольствием.
Передав запас экономке, Петр Михайлыч отправлялся в гостиную и садился пить чай с Настенькой. Разговор у отца с дочерью почти каждое утро шел такого рода:
-- Вы, Настасья Петровна, опять до утра засиделись... Нехорошо, моя милушка, право, нехорошо... надо давать время занятиям, время отдыху и время сну.
-- Я зачиталась, папенька. Вчерашнюю повесть я уж кончила.
-- И то дурно: что ж мы будем сегодня читать? Вот вечером и нечего читать.
-- Нет, я вам ее дочитаю, я с удовольствием прочту ее еще раз; и вообразите себе, Валентин этот вышел ужасно какой дурной человек.
-- Ну, ну, не рассказывай! Изволь-ка мне лучше прочесть: мне приятнее от автора узнать, как и что было, -- перебивал Петр Михайлыч, и Настенька не рассказывала.
После этого они обыкновенно расходились. Настенька садилась или читать, или переписывать что-нибудь, или уходила в сад гулять. Ни хозяйством, ни рукодельем она не занималась. Петр Михайлыч, в свою очередь, надевал форменный вицмундир и шел в училище. В прихожей обыкновенно встречал его сторож, отставной солдат Гаврилыч, прозванный школьниками за необыкновенно рябое лицо "Теркой". Надобно было иметь истинно христианское терпение Петра Михайлыча, чтобы держать Гаврилыча в продолжение десяти лет сторожем при училище, потому что инвалид, по старости лет, был и глуп, и ленив, и груб; никогда почти ничего не прибирал, не чистил, так что Петр Михайлыч принужден был, по крайней мере раз в месяц, нанимать на свой счет поломоек для приведения здания училища в надлежащий порядок. Кроме того, у сторожа была любимая привычка позавтракать рано поутру разогретыми щами, которые он обыкновенно и становил с вечера в смотрительской комнате в печку на целую ночь. Петр Михайлыч, почти каждый раз, приходя поутру, говорил:
-- Ты, гренадер, опять щи парил. Экую душину напустил! Смотри-ка: не дохнешь!
-- Ну да, парил, у тебя все парил! -- возражал Гаврилыч.
-- Да как же не парил! Еще запираешься, лжешь на старости лет, греховодник!
-- Погляди сам в печку, так, може, и увидишь, что тамотка ничего нет.
-- Знаю, что в печке ничего нет: съел! И сало-то еще с рыла не вытер, дурак!.. Огрызается туда же! Прогоню, так и знаешь... шляйся по миру!
-- Гони! Словно миром не живут, -- отвечал Терка и уходил.
-- Дурак! -- повторял ему вслед Петр Михайлыч.
Впрочем, тем все и кончалось.
Занявшись в смотрительской составлением отчетов и рапортов, во время перемены классов Петр Михайлыч обходил училище и начинал, как водится, с первого класса, в котором, тоже, как водится, была пыль столбом.
-- Ах вы, эфиопы! Татарская орда! А?.. Тише!.. Молчать!.. Чтобы муха пролетала, слышно у меня было! -- говорил старик, принимая строгий вид.
В классе несколько утихало.
-- Зашумите вы у меня еще раз! Всех переберу -- из девяти возьму десятого на выдержку! -- заключал он торжественно и уходил.
В коридоре прямо летел на него сорванец и чуть не сшибал его с ног.
-- Что ты? Что ты, братец? -- говорил, разводя руками, Петр Михайлыч. -- Этакая лошадь степная! Вот я на тебя недоуздок надену, погоди ты у меня!
-- Петр Михайлыч, меня Модест Васильич без обеда оставил; я не виноват-с! -- говорил третьего класса ученик Калашников, парень лет восьмнадцати, дюжий на взгляд, нечесаный, неумытый и в чуйке.
-- Когда оставил, стало, ты это заслужил, -- возражал ему Петр Михайлыч.
-- Я, ей-богу, ничего не делал; спросите всех. Они на меня, известно, нападают. Мне сегодня нельзя: день базарный; у тятеньки в лавке некому сидеть.
-- И лучше, что нельзя, лучше раскаешься и поймешь, что дурить и грубить не следует, -- говорил Петр Михайлыч и поскорее уходил.
Калашников его передразнивал, так что старик все слышал:
-- Грубить и дурить не следует, -- ту, ту, ту, тетерев! Я и без шапки убегу; много с меня возьмешь! -- говорил он и с досады отламывал закраину у карты.
Вообще строгость и крутые меры были совершенно не в характере Петра Михайлыча. Со школьниками он еще кое-как справлялся и, в крайней необходимости, даже посекал их, возлагая это, без личного присутствия, на Гаврилыча и давая ему каждый раз приказание наказывать не столько для боли, сколько для стыда; однако Гаврилыч, питавший к школьникам какую-то глубокую ненависть, если наказуемый был только ему по силе, распоряжался так, что тот, выскочив из смотрительской, часа два отхлипывался. Но в совершенное затруднение становился старик, когда ему нужно было делать замечание или выговоры учителям. Этому, впрочем, подпадал один только преподаватель истории Экзархатов, который был человек очень неглупый, из университета. В продолжение всего месяца он был очень тих, задумчив, старателен, очень молчалив и предмет свой знал прекрасно; но только что получал жалованье, на другой же день являлся в класс развеселый; с учениками шутит, пойдет потом гулять по улице -- шляпа набоку, в зубах сигара, попевает, насвистывает, пожалуй, где случай выпадет, готов и драку сочинить; к женскому полу получает сильное стремление и для этого придет к реке, станет на берегу около плотов, на которых прачки моют белье, и любуется... Посуда, окна, домашние не попадайся: исколотит. А проспится, опять тише его нет. Еще в Москве он женился на какой-то вдове, бог знает из какого звания, с пятерыми детьми, -- женщине глупой, вздорной, по милости которой он, говорят, и пить начал. Во все время, покуда кутит муж, Экзархатова убегала к соседям; но когда он приходил в себя, принималась его, как ржа железо, есть, и достаточно было ему сказать одно слово -- она пустит в него чем ни попало, растреплет на себе волосы, платье и побежит к Петру Михайлычу жаловаться, прямо ворвется в смотрительскую и кричит:
-- Батюшка, Петр Михайлыч, сделайте божескую милость! Что это такое?.. Батюшка!..
-- Что такое случилось? Что вам угодно от меня? -- спрашивает Годнев, хотя очень хорошо знал, что такое случилось.
-- Известно что: двои сутки пил! Что хошь, то и делайте. Нет моей силушки: ни ложки, ни плошки в доме не стало: все перебил; сама еле жива ушла; третью ночь с детками в бане ночую.
-- Боже мой! Боже мой! -- говорил Петр Михайлыч, пожимая плечами. -- Вы, сударыня, успокойтесь; я ему поговорю и надеюсь, что это будет в последний раз.
-- Батюшка, да ты хорошенько с него спроси; нельзя ли как-нибудь... хошь бы ты посек его.
-- Как это можно, сударыня! Вам и говорить этого не следует, -- возражал Петр Михайлыч.
-- Гаврилыч! -- кричал он. -- Подите и попросите ко мне господина Экзархатова.
И Экзархатов являлся, немного сутуловатый, в потертом вицмундире, с лицом истощенным, с синяком на левом глазу... вообще фигура очень печальная.
-- Вы, Николай Иваныч, опять вашей несчастной страсти начинаете предаваться! Сами, я думаю, знаете греческую фразу: "Пьянство есть небольшое бешенство!" И что за желание быть в полусумасшедшем состоянии! С вашим умом, с вашим образованием... нехорошо, право, нехорошо!
-- Виноват, Петр Михайлыч, сам очень хорошо чувствую, -- отвечал Экзархатов и еще ниже потуплял голову.
-- Ты, рожа этакая безобразная! -- вмешивалась Экзархатова, не стесняясь присутствием смотрителя. -- Только на словах винишься, а на сердце ничего не чувствуешь. Пятеро у тебя ребят, какой ты поилец и кормилец! Не воровать мне, не по миру идти из-за тебя!
-- Так, так, -- говорил Годнев, качая головой.
-- Виноват, Петр Михайлыч, -- повторял Экзархатов.
-- Верю, верю вашему раскаянию и надеюсь, что вы навсегда исправитесь. Прошу вас идти к вашим занятиям, -- говорил Петр Михайлыч. -- Ну вот, сударыня, -- присовокупил он, когда Экзархатов уходил, -- видите, не помиловал; приличное наставление сделал: теперь вам нечего больше огорчаться.
Но Экзархатова не оставалась этим довольна.
-- А что мне не огорчаться-то? Что вы ему сделали?.. По головке еще погладили пса этакова? -- говорила она.
-- Ай, ай, ай! Как это стыдно даме такие слова говорить! -- возражал Петр Михайлыч. -- Супруги должны недостатки друг у друга исправлять любовью и кротостью, а не бранью.
-- Тьфу мне на его любовь -- вот он, криворожий, чего стоит! -- возражала Экзархатова. -- Кабы знала, так бы не ходила, потатчики этакие! -- присовокупляла она, уходя.
Петр Михайлыч усмехался и говорил сам с собой:
-- Характерная женщина! Ах, какая характерная! Сгубила совсем человека; а какой малый-то бесподобный! Что ты будешь делать?
Проходя из училища домой, Петр Михайлыч всегда был очень рад, когда встречал кого-нибудь из знакомых помещиков, приехавших на время в город.
-- Остановитесь на минуточку! -- кричал он.
Помещик останавливался.
-- Надолго ли? -- спрашивал Петр Михайлыч.
-- До завтра.
-- А сегодня никуда не званы обедать?
-- Нет, ни у кого еще не был.
-- Так что же, приезжайте щей откушать; а если нет, так рассержусь, право рассержусь. С год уж мы не видались.
-- Благодарю вас. Буду, если позволите. Сейчас только в суд заеду.
-- Добре, добре, вот это по-нашему, по-приятельски. До свиданья, -- говорил Петр Михайлыч.
Против этой его привычки приглашать к себе обедать постоянно восставала Палагея Евграфовна.
-- А что, мать-командирша, что мы будем сегодня обедать? -- спрашивал он, приходя домой.
-- Будете сыты, не беспокойтесь.
-- То-то; я пригласил одного человека...
-- Что это, Петр Михайлыч, никогда заблаговременно не скажете, и что у вас все гости да гости! Не напасешься ничего, да и только.
-- Ну, ну, полно, командирша, ворчать! Кто не любит разделить своей трапезы с приятелем, тот человек жадный.
Впрочем, и Палагее Евграфовне было не жаль: она не любила только, когда ее заставали, как она выражалась, неприпасенную. Кроме случайных посетителей, у Петра Михайлыча был один каждодневный -- родной его брат, отставной капитан Флегонт Михайлыч Годнев. Капитан был холостяк, получал сто рублей серебром пенсиона и жил на квартире, через дом от Петра Михайлыча, в двух небольших комнатках. В противоположность разговорчивости и обходительности Петра Михайлыча, капитан был очень молчалив, отвечал только на вопросы и то весьма односложно. Он очень любил птиц, которых держал различных пород до сотни; кроме того, он был охотник ходить с ружьем за дичью и удить рыбу; но самым нежнейшим предметом его привязанности была легавая собака Дианка. Он с ней спал, мыл ее, никогда с ней не разлучался и по целым часам глядел на нее, когда она лежала под столом развалившись, а потом усмехался.
-- Чему это, капитан, вы смеетесь? -- спрашивал его Петр Михайлыч. Он всегда называл брата "капитаном".
-- Да вон-с, Дианка спит, -- отвечал тот.
Постоянный костюм капитана был форменный военный вицмундир. Курил он, и курил очень много, крепкий турецкий табак, который вместе с пенковой коротенькой трубочкой носил всегда с собой в бисерном кисете. Кисет этот вышила ему Настенька и, по желанию его, изобразила на одной стороне казака, убивающего турка, а на другой -- крепость Варну. Каждодневно, за полчаса да прихода Петра Михайлыча, капитан являлся, раскланивался с Настенькой, целовал у ней ручку и спрашивал о ее здоровье, а потом садился и молчал.
-- Что ж вы не курите? -- говорила Настенька, чтоб занять его чем-нибудь.
-- А вот-с покурю, -- отвечал капитан и набивал свою коротенькую трубочку, высекал огонь к труту собственного изделия из толстой сахарной бумаги и начинал курить.
-- Здравствуйте, капитан! -- говорил приходя Петр Михайлыч.
Капитан вставал и почтительно ему кланялся. Из одного этого поклона можно было заключить, какое глубокое уважение питал капитан к брату. За столом, если никого не было постороннего, говорил один только Петр Михайлыч; Настенька больше молчала и очень мало кушала; капитан совершенно молчал и очень много ел; Палагея Евграфовна беспрестанно вскакивала. После обеда между братьями всегда почти происходил следующий разговор:
-- Куда это путь изволите направлять: верно, на птиц своих посмотреть? -- говорил Петр Михайлыч, когда капитан, выкурив трубку, брался за фуражку.
-- Да-с, нужно побывать, -- отвечал тот.
-- С богом! Вечером будете?
-- Буду-с, -- отвечал капитан и уходил, а вечером действительно являлся к самому чаю с своими обычными атрибутами: кисетом, трубкой и Дианкой.
После чаю обыкновенно начиналось чтение. Капитан по преимуществу любил книги исторического и военного содержания; впрочем, он и все прочее слушал довольно внимательно, и, когда Дианка проскулит что-нибудь во сне, или сильно начнет чесать лапой ухо, или заколотит хвостом от удовольствия, он всегда погрозит ей пальцем и проговорит тихим голосом: "куш!"
В праздничные дни жизнь Годневых принимала несколько другой характер. Петр Михайлыч, в своей вседневной, старой бекеше и в старой фуражке, отправлялся обыкновенно к заутрени в свой приход, куда также являлся и Флегонт Михайлыч. После службы братья расходились по домам. К обедне Петр Михайлыч шел уже с Настенькой и был одет в новую шинель и шляпу и средний вицмундир; капитан являлся тоже в среднем вицмундире. Отслушав литургию, братья подходили к кресту, потом целовались и поздравляли друг друга с праздником. Капитан, кроме того, подходил к Настеньке, справлялся, по обыкновению, о ее здоровье и поздравлял ее с праздником. Из церкви вся семья отправлялась домой, где для них Палагея Евграфовна приготовляла кофе. По праздникам Петр Михайлыч был еще спокойнее, еще веселее.
-- Не угодно ли вам, возлюбленный наш брат, одолжить нам вашей трубочки и табачку? -- говорил он, принимаясь за кофе, который пил один раз в неделю и всегда при этом выкуривал одну трубку табаку.
Эта просьба брата всегда доставляла капитану большое наслаждение. Он старательно выдувал свою трубочку, аккуратно набивал табак и, положив зажженного труту, подносил Петру Михайлычу, который за это целовал его.
Известие об отставке Годнева удивило весь город.
-- Вы, Петр Михайлыч, в отставку вышли? -- говорили ему.
-- Да, сударь, -- отвечал он.
-- Что же вам вздумалось?
-- А что же? Будет с меня, послужил!
-- Да ведь вы бы двойной оклад получали?
-- Зачем мне двойной оклад? У меня, слава богу, кусок хлеба есть: проживу как-нибудь.
II
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить, что в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и все были по возможности счастливы. Так оно казалось и так бы на самом деле существовало, если б не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки. Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне, говорила про нее.
-- Господи, боже мой! Может же быть на свете такая дурнушка, как эта несчастная Настенька Годнева!
-- Что же за особенная дурнушка? Напротив, очень милая девушка, -- осмеливался слегка возразить ей муж.
-- Очень милая, -- возражала в свою очередь исправница с ударением и вся вспыхнув, как будто нанесено ей было глубокое оскорбление.
-- Что ж такое? -- говорил больше про себя муж.
-- Очень милая, -- повторяла исправница (в голосе ее слышалось шипенье), -- в танцах мешается, а по-французски произносит: же-не-ве-па, же-не-пе-па!
-- Люди небогатые: не на что было гувернанток нанимать! -- еще раз рискует заметить муж.
Исправница несколько минут смотрит ему в лицо, как бы измеряя его и обдумывая, что бы такое с ним сделать, а потом, видимо, сдерживая свой гнев, говорит:
-- Зачем вы ходите сюда в гостиную? Подите вы вон, сидите вы целый день в вашем кабинете и не смейте показывать вашего скверного носа.
Исправник пожимает только плечами и уходит.
-- Какой мудрец-философ выискался, дурак набитый! Смеет еще рассуждать, -- говорит исправница. -- Мужичкам тоже не на что нанимать гувернанок, а все-таки они мужички.
Нужно ли говорить, что невыгодные отзывы исправницы были совершенно несправедливы. Настенька, напротив, была очень недурна собой: небольшого роста, худенькая, совершенная брюнетка, она имела густые черные волосы, большие, черные, как две спелые вишни, глаза, полуприподнятые вверх, что придавало лицу ее несколько сентиментальное выражение; словом, головка у ней была прехорошенькая.
Что ж касается образования, то я должен здесь сделать маленькое отступление. Настенька была в полном смысле то, что называется уездная барышня... Но бога ради, не подумай, читатель, чтоб она была уездная барышня настоящего времени. Тут есть громадное различие. Я, например, очень еще не старый человек и только еще вступаю в солидный, околосорокалетний возраст мужчины; но -- увы! -- при всех моих тщетных поисках, более уже пятнадцати лет перестал встречать милых уездных барышень, которым некогда посвятил первую любовь мою, с которыми, читая "Амалат-Бека"{15}, обливался горькими слезами, с которыми перекидывался фразами из "Евгения Онегина", которым писал в альбом:
Я не скажу, я не признаюсь,
В чем тайна вечная моя.
В то мое время почти в каждом городке, в каждом околотке рассказывались маленькие истории вроде того, что какая-нибудь Анночка Савинова влюбилась без ума -- о ужас! -- в Ананьина, женатого человека, так что мать принуждена была возить ее в Москву, на воды, чтоб вылечить от этой безрассудной страсти; а Катенька Макарова так неравнодушна к карабинерному поручику, что даже на бале не в состоянии была этого скрыть и целый вечер не спускала с него глаз. У каждой почти барышни тогда -- я в том уверен -- хранилось в заветном ящике комода несколько тетрадей стихов, переписанных с грамматическими, конечно, ошибками, но старательно и все собственной рукой. В бесконечных мазурках барышни обыкновенно говорили с кавалерами о чувствах и до того увлекались, что даже не замечали, как мазурка кончалась и что все давно уж сидели за ужином. Ничего этого нет в нынешних уездных барышнях. Боже мой, как они нынче благоразумны и осторожны, какую имеют, сравнительно с прежними барышнями, большую привычку к корсету! Как бойко, хоть не совсем с толком, играют на фортепьяно! Как правильно говорят по-французски! Как грациозны в танцах! Но зато, не беспокойтесь, они не затанцуются до увлечения. Если вы с ними заговорите о чувствах (автор с умыслом это сделал), они, поверьте, не поддержат разговора или потому, что просто не поймут, или найдут это неприличным. Если вы нынешнюю уездную барышню спросите, любит ли она музыку, она скажет: "да" и сыграет вам две -- три польки; другая, пожалуй, пропоет из "Нормы"{16}, но если вы попросите спеть и сыграть какую-нибудь русскую песню или романс, не совсем новый, но который вам нравился бы по своей задушевности, на это вам сделают гримасу и встанут из-за рояля. Автор однажды высказал в обществе молодых деревенских девиц, что, по его мнению, если девушка мечтает при луне, так это прекрасно рекомендует ее сердце, -- все рассмеялись и сказали в один голос: "Какие глупости мечтать!" Наш великий Пушкин, призванный, кажется, быть вечным любимцем женщин, Пушкин, которого барышни моего времени знали всего почти наизусть, которого Татьяна была для них идеалом, -- нынешние барышни почти не читали этого Пушкина, но зато поглотили целые сотни томов Дюма и Поля Феваля{17}, и знаете ли почему? -- потому что там описывается двор, великолепные гостиные героинь и торжественные поезды. Если автору случалось в нынешних барышнях замечать что-то вроде любви, то тут же открывалось, что чувство это было направлено именно на человека, с которым могла составиться приличная партия; и чем эта партия была приличнее, то есть выгоднее, тем более страсть увеличивалась. Почти положительно можно сказать, что прежние барышни страдали от любви; нынешние -- оттого, что у папеньки денег мало. Прежде молодая девушка готова была бежать с бедным, но благородным Вольдемаром; нынче побегов нет уж больше, но зато автор с растерзанным сердцем видел десятки примеров, как семнадцатилетняя девушка употребляла все кокетство, чтоб поймать богатого старика. Прежде заветный он казался полубогом, а нынче заветный он -- будущий генерал или владелец пятисот душ. Мечтательности, чувствительности, которую некогда так хлопотал распространить добродушный Карамзин{17}, -- ничего этого и в помине нет: тщеславие и тщеславие, наружный блеск и внутренняя пустота заразили юные сердца. Для кареты на лежачих рессорах, для бархатной мантильи, обшитой лебяжьим пухом, для брильянтового склаважа{17} готовы нынешние барышни на всевозможную супружескую муку.
Героиня моя была не такова: очень умненькая, добрая, отчасти сентиментальная и чувствительная, она в то же время сидела сгорбившись, не умела танцевать вальс в два темпа, не играла совершенно на фортепьяно и по-французски произносила -- же-не-ве-па, же-не-пе-па. Что делать? У нее не было ни гувернантки-француженки, способной передать ей тайну хорошего произношения; ее не выпрямляли и не учили приседать в пансионе; при ней даже не было никакой практической тетушки или сестрицы, которая хлопотала бы о ее наружности и набила бы ее, как говорит Гоголь, всяким бабьем.
Лишившись жены, Петр Михайлыч не в состоянии был расстаться с Настенькой и вырастил ее дома. Ребенком она была страшная шалунья: целые дни бегала в саду, рылась в песке, загорала, как только может загореть брюнеточка, прикармливала с реки гусей и бегала даже с мещанскими мальчиками в лошадки. Ходившая каждый день на двор к Петру Михайлычу нищая, встречая ее, всегда говорила:
-- Экая барышня шалунья! Постой-ка, я ее возьму в мешок да унесу.
Настенька краснела, но не теряла присутствия духа и смело глядела в лицо старухе. Палагеи Евграфовны она, конечно, нисколько не слушалась и не боялась.
Экономка приходила в ужас, глядя на ее перепачканные платьица и изорванные башмачки.
-- Вот тебе и петербургская холстиночка; ходите теперь, в чем хотите... Нет уж, Настасья Петровна, нет, нажалуюсь на вас папеньке... -- говорила она.
-- Папаша ничего не скажет, -- отвечала Настенька и сама бежала к отцу.
-- Папаша, посмотри, какая я замарашка, -- говорила она.
-- Славно, славно, дикарочка моя! -- отвечал тот (за резвость и за смуглый цвет лица Петр Михайлыч прозвал дочку дикарочкой).
Настенька прыгала к нему на колени, целовала его, потом ложилась около него на диван и засыпала. Старик по целым часам сидел не шевелясь, чтоб не разбудить ее, по целым часам глядел на нее, не опуская глаз, сам бережно потом брал ее на руки и переносил в кроватку.
"Сколько бы у нас общей радости было, кабы покойница была жива", -- говорил он сам с собою и с навернувшимися слезами на глазах уходил в кабинет и долго уж оттуда не возвращался...
Когда Палагея Евграфовна замечала Петру Михайлычу: "Баловник уж вы, баловник, нечего таиться", -- он обыкновенно возражал: "Воспрещать ребенку резвиться -- значит отравлять самые лучшие минуты жизни и омрачать самую чистую, светлую радость".
Учить Настеньку чистописанию, закону божию, 1-й и 2-й части арифметики и грамматике Петр Михайлыч начал сам. Девочка была очень понятлива. С каким восторгом он показывал своим знакомым написанную ее маленькими ручонками, но огромными буквами известную пропись: "Америка очень богата серебром!"
-- Каллиграф у меня, господа, дочка будет, право, каллиграф! -- говорил он. Очень также любил проэкзаменовать ее при посторонних из таблицы и, стараясь как бы сбивать, задавал таким образом:
-- А сколько, например, скажите вы мне, Настасья Петровна, девятью два?
-- Восьмнадцать, -- отвечала Настенька и никогда не ошибалась.
Старик был в восторге.
Когда Настеньке минуло четырнадцать лет, она перестала бегать в саду, перестала даже играть в куклы, стыдилась поцеловать приехавшего в отставку дядю-капитана, и когда, по приказанию отца, поцеловала, то покраснела; тот, в свою очередь, тоже вспыхнул. Чем и как было Петру Михайлычу занять в его однообразной жизни свою дикарочку? Не замечая сам того, он приучил ее к своему любимому занятию. Все, я думаю, помнят, в каком огромном количестве в тридцатых годах выходили романы переводные и русские, романы всевозможных содержаний: исторические, нравоописательные, разбойничьи; сборники, альманахи и, наконец, журналы. Из всего этого каждый вечер что-нибудь прочитывалось. Настенька сначала слушала с бессознательным любопытством ребенка, а потом сама стала читать отцу вслух и, наконец, пристрастилась к чтению.
Появление ее в маленьком уездном свете было не совсем удачно: ей минуло восьмнадцать лет, когда в город приехала на житье генеральша Шевалова, дама премодная и прегордая. Прежде она жила по летам в своей усадьбе, а по зимам в столицах и теперь переехала в уездный городок, чтоб иметь личное влияние на производящийся там значительный процесс по ее имению. У ней была всего одна дочь, мамзель Полина, девушка, говорят, очень умная и образованная, но, к несчастью, с каким-то болезненным цветом лица и, как ходили слухи, без двух ребер в одном боку -- недостаток, который, впрочем, по наружности почти невозможно было заметить. Генеральша была очень богата и неимоверно скупа: выжимая из имения, насколько можно было из него выжать, она в домашнем хозяйстве заправляла всем сама и дрожала над каждой копейкой. Скупость ее, говорят, простиралась до того, что не только дворовой прислуге, но даже самой себе с дочерью она отказывала в пище, и к столу у них, когда никого не было, готовилось в такой пропорции, чтоб только заморить голод; но зато для внешнего блеска генеральша ничего не жалела. Переехав в город, она наняла лучшую квартиру, мебель была привезена обитая бархатом, трипом{19}; во всех комнатах развешены были картины в золотых рамах и расставлено пропасть бронзовых вещей. По городу она всегда ездила в карете с форейтором, хотя и на сильно сморенной четверне. У нее был метрдотель, и все лакеи были постоянно одеты в ливреи. В заключение всего, она объявила, что в продолжение всей зимы у ней будут по четвергам танцевальные вечера.
В маленьком городишке все пало ниц перед ее величием, тем более что генеральша оказалась в обращении очень горда, и хотя познакомилась со всеми городскими чиновниками, но ни с кем почти не сошлась и открыто говорила, что она только и отдыхает душой, когда видится с князем Иваном и его милым семейством (князь Иван был подгородный богатый помещик и дальний ее родственник).
С Петром Михайлычем генеральша познакомилась более случайно. Она отнеслась к нему с просьбою снабжать ее книгами из библиотеки уездного училища, и когда он изъявил согласие, она, как бы в возмездие, пригласила его приехать в первый же четверг и непременно с дочерью. Настеньке сделалось немножко страшно, когда Петр Михайлыч объявил ей, что они поедут к генеральше на бал; впрочем, ей хотелось. Годнев, при всей своей неопытности к бальной жизни, понимал, что в первый раз в свете надобно показать дочь как можно наряднее одетою и советовался по этому случаю с Палагеей Евграфовной. На совещании их положено было купить Настеньке самого лучшего газу на платье и лучшего атласу на чехол. Экономка принялась хлопотать до невероятности и купленную материю меняла раз семь: то заметит на газе дырочку более обыкновенной, то маленькое пятнышко на атласе. Шить сама платье не взялась, а отыскала у казначейши крепостную портниху, уговорила ее работать у них на дому, посадила в свою комнату и следила за каждым ее стежком. На шею Настеньке она предназначила надеть покойной жены Петра Михайлыча жемчуг с брильянтовым фермуаром{20}, который перенизывала, чистила, мыла и вообще приводила в порядок целые полдня. Палагея Евграфовна, как истая немка, бывши мастерицей стряпать, не умела одевать. Выбранный ею газ хотя и отличался добротою, но был уж очень грубого розового цвета. Крепостная портниха тоже перемодничала в покрое платья и чрезвычайно низко пустила мыс у лифа. Приведенный в порядок жемчуг, конечно, был довольно ценный, но имел какой-то аляповатый купеческий характер. Всех этих недостатков не замечали ни Настенька, которая все еще была под влиянием неопределенного страха, ни сама Палагея Евграфовна, одевавшая свою воспитанницу, насколько доставало у нее пониманья и уменья, ни Петр Михайлыч, конечно, который в тонкостях женского туалета ровно ничего не смыслил. Сам он оделся в новый свой вицмундир, в белый с светлыми форменными пуговицами жилет и белый галстук -- костюм, который он обыкновенно надевал, причащаясь и к обедне светлого христова воскресенья. Когда Настенька вышла совсем одетая, он воскликнул:
-- Фу ты, какая королева! bene!.. optime!.. {хорошо!.. прекрасно!.. (лат.).} Ну-ка, поверни головку... хорошо... право, хорошо... Мать-командирша, ведь Настенька у нас прехорошенькая!
-- Э, перестаньте, не мешайте, посторонитесь; только застите; ничего не видно, -- отвечала отрывисто экономка, заботливо поправляя и отряхивая платье Настеньки.
В освещенную залу генеральши, где уж было несколько человек гостей, Петр Михайлыч вошел, ведя дочь под руку. Грустно, отрадно и отчасти смешно было видеть его в эти минуты: он шел гордо, с явным сознанием, что его Настенька будет лучше всех. По самодовольному и спокойному выражению лица его можно было судить, как далек он был от мысли, что с первого же шагу маленькая, худощавая Настенька была совершенно уничтожена представительною наружностью старшей дочери князя Ивана, девушки лет восьмнадцати и обаятельной красоты, и что, наконец, тут же сидевшая в зале ядовитая исправница сказала своему смиренному супругу, грустно помещавшемуся около нее:
-- Поздравляю, нынче уж тараканы в клюковном морсу стали появляться на модных вечерах.
В гостиной Петр Михайлыч подошел к хозяйке, которая сидела в полулежачем положении на угловом диване.
-- Позвольте, ваше превосходительство, представить вам дочь мою, -- сказал он, расшаркиваясь.
-- Charmee {Очень рада (франц.).}, -- сказала генеральша, закатывая глаза и слегка кивнув головой.
Настенька села на довольно отдаленное кресло. Генеральша лениво повернула к ней голову и несколько минут смотрела на нее своими мутными серыми глазами. Настенька думала, что она хочет что-нибудь ее спросить, но генеральша ни слова не сказала и, поворотив голову в другую сторону, где навытяжке сидела залитая в брильянтах откупщица, проговорила:
-- Как мне ваш браслет нравится! Combien l'avez vous paye? {Сколько вы за него заплатили? (франц.).}
-- Не знаю, ваше превосходительство; это подарок мужа, -- отвечала та, покраснев от удовольствия, что обратили на нее внимание.
Вошла m-lle Полина, только что еще кончившая свой туалет; она прямо подошла к матери, взяла у ней руку и поцеловала.
-- Qiu est cette jeune personne? {Кто эта молодая особа? (франц.).} -- спросила она, взглянув, прищурившись, на Настеньку.
Мать ничего не отвечала, а только закрыла глаза и улыбнулась.
Настенька была умна и самолюбива; она все это заметила, все очень хорошо поняла -- и вспыхнула. Начались танцы. Танцующих мужчин было немного, и все они танцевали то с хозяйской дочерью, то с другими знакомыми девицами. Настеньку никто не ангажировал; и это еще ничего -- ей угрожала большая неприятность: в числе гостей был некто столоначальник Медиокритский, пользовавшийся особенным расположением исправницы, которая отрекомендовала его генеральше писать бумаги и хлопотать по ее процессу, и потому хозяйка скрепив сердце пускала его на свои вечера, и он обыкновенно занимался только тем, что натягивал замшевые перчатки и обдергивал жилет. Но в этот вечер Медиокритский, видя, что Годнева все сидит и ни с кем не танцует, вообразил, что это именно ему приличная дама, и, вознамерившись с нею протанцевать, подошел к Настеньке, расшаркался и пригласил ее на кадриль. Она, конечно, поняла, что одно уж приглашение подобного кавалера было новым для нее унижением, но не подала вида и пошла. С первого же шагу оказалось, что Медиокритский и не думал никого приглашать быть своим визави; это, впрочем, сейчас заметила и поправила m-lle Полина: она сейчас же перешла и стала этим визави с своим кавалером, отпускным гусаром, сказав ему что-то вполголоса. Тот пожал только плечами и проговорил: "О mon Dieu, mon Dieu!" {Боже мой, боже мой! (франц.).} Далее потом молодой столоначальник, изучивший французскую кадриль самоучкой и более наглядкой, не совсем твердо знал ее и беспрестанно мешался, а в пятой фигуре, как более трудной, совершенно спутался. С дамой своей он не говорил ни слова и только по временам ласково и с улыбкою на нее взглядывал. Когда же кончилась кадриль, он вдруг сказал; на следующую. У Настеньки потемнело в глазах; она готова была расплакаться, но переломила себя и дала слово. Когда они опять стали, по многим лицам пробежала насмешливая улыбка. Медиокритский держал себя по-прежнему: в продолжение всей кадрили он молчал, а при окончании проговорил снова: на следующую. По незнанию бальных обычаев, ему и в голову не приходило, что танцевать с одной дамой целый вечер не принято в обществе.
Настенька не могла более владеть собой: ссылаясь на головную боль, она быстро отошла от навязчивого кавалера, подошла к отцу, который с довольным и простодушным видом сидел около карточного стола; но, взглянув на нее, он даже испугался -- так она была бледна.
-- Что такое с тобой, душа моя? -- спросил он с беспокойством.
-- Поедемте домой: мне дурно, -- отвечала Настенька.
-- Поедем, поедем. Ах, какая ты слабая! -- говорил старик, вставая. -- Извините, ваше превосходительство, -- проговорил он, проходя гостиную, -- захворала вон у меня.
Приехав домой, Настенька свой бальный наряд не сняла, а сбросила и кинулась на постель. На другой день проснулась она с распухшими от слез глазами и дала себе слово не ездить больше никуда. Чтение сделалось единственным ее развлечением. Она читала все, что только ей попадалось под руку. Русских книг стало, наконец, недоставать. Настенька объявила отцу, что хочет учиться французскому языку. Старик, хорошо знавший этот язык, но дурно произносивший, взялся учить ее. Настенька занималась день и ночь, и в полгода почти свободно читала. Все это, конечно, очень образовало и развило ее в умственном отношении, но вместе с тем сильно раздражило ее воображение. Она начала жить в каком-то особенном мирочке, наполненном Гомерами, Орасами{24}, Онегиными, героями французской революции. Любовь женщины она представляла себе не иначе, как чувством, в основании которого должно было лежать самоотвержение, жизнь в обществе -- мучением, общественный суд -- вздором, на который не стоит обращать внимания. Окружавшая ее среда сделалась для нее невыносимою. Добродушный и всегда довольный Петр Михайлыч стал ее возмущать, особенно когда кого-нибудь хвалил из городских или рассказывал какие-нибудь происшествия, случавшиеся в городе, и даже когда он с удовольствием обедал -- словом, она начала делаться для себя, для отца и для прочих домашних какой-то маленькой тиранкой и с каждым днем более и более обнаруживать странностей. Вдруг, например, захотела ездить верхом, непременно заставила купить себе седло и, несмотря на то, что лошадь была не приезжена и сама она никогда не ездила, поехала, или, лучше сказать, поскакала в галоп, так что Петр Михайлыч чуть не умер от страха. Однако она возвратилась благополучно, хотя была бледна и вся дрожала. В другой раз вздумала идти за тридцать верст на богомолье пешком. Сходила и две недели после того была больна.
Все эти капризы и странности Петр Михайлыч, все еще видевший в дочери полуребенка, объяснял расстройством нервов и твердо был уверен, что на следующее же лето все пройдет от купанья, а вместе с тем неимоверно восхищался, замечая, что Настенька с каждым днем обогащается сведениями, или, как он выражался, расширяет свой умственный кругозор.
-- Экая ты у меня светлая головка! Если б ты была мальчик, из тебя бы вышел поэт, непременно поэт, -- говорил старик.
Дочь слушала и краснела, потому что она была уже поэт и почти каждый день потихоньку от всех писала стихи.
Так время шло. Настеньке было уж за двадцать; женихов у ней не было, кроме одного, впрочем, случая. Отвратительный Медиокритский, после бала у генеральши, вдруг начал каждое воскресенье являться по вечерам с гитарой к Петру Михайлычу и, посидев немного, всякий раз просил позволения что-нибудь спеть и сыграть. Старик по своей снисходительности принимал его и слушал. Медиокритский всегда почти начинал, устремив на Настеньку нежный взор:
Я плыву и наплыву
Через мглу -- на скалу
И сложу мою главу
Неоплаканную.
Все это разрешилось тем, что в одно утро приехала совершенно неожиданно к Петру Михайлычу исправница и прямо сделала от своего любимца предложение Настеньке. Петр Михайлыч усмехнулся.
-- Благодарим вас покорно, Марья Ивановна, за ваше беспокойство, а Медиокритского за честь, -- сказал он, -- только дочь моя еще молода.
У исправницы начало подергивать губу; она вообще очень не любила противоречия, а в этом случае даже и не ожидала.
-- Это, Петр Михайлыч, обыкновенно говорят как один пустой предлог! -- возразила она. -- Я не знаю, а по-моему, этот молодой человек -- очень хороший жених для Настасьи Петровны. Если он беден, так бедность не порок.
Петру Михайлычу стало уж немного досадно.
-- Бедность точно не порок, -- возразил он, в свою очередь, -- и мы не можем принять предложения господина Медиокритского не потому, что он беден, а потому, что он человек совершенно необразованный и, как я слышал, с довольно дурными нравственными наклонностями.
-- Здесь, кажется, у всех одно образование, что у женихов, что у невест! -- проговорила исправница с насмешкою.
Настенька, бывшая свидетельницей этой сцены, не вытерпела.
-- У вас, Марья Ивановна, у самих дочь невеста, -- сказала она, -- если вам так нравится Медиокритский, так вам лучше выдать за него вашу дочь.
-- Нет-с, он не может быть женихом моей дочери, -- произнесла с ударением исправница.
-- Почему же вы думаете, что он может быть моим женихом? -- спросила гордо и вся вспыхнув Настенька.
-- Ах, боже мой! -- воскликнула исправница. -- Я ничего не думала, а исполнила только безотступную просьбу молодого человека. Стало быть, он имел какое-нибудь право, и ему была подана какая-нибудь надежда -- я этого не знаю!
Настенька вышла из себя; на глазах ее навернулись слезы.
-- Подавали ему надежду, вероятно, вы, а не я, и я вас прошу не беспокоиться о моей судьбе и избавить меня от ваших сватаний за кого бы то ни было, -- проговорила она взволнованным голосом и проворно ушла.
Исправница насмешливо посмотрела ей вслед.
-- И ваш ответ, Петр Михайлыч, будет тот же? -- спросила она.
-- Совершенно тот же, Марья Ивановна, -- отвечал Петр Михайлыч, -- и мне только очень жаль, что вы изволили принять на себя это обидное для нас поручение.
-- А я, конечно, еще более сожалею об этом, потому что точно надобно быть очень осторожной в этих случаях и хорошо знать, с какими людьми будешь иметь дело, -- проговорила исправница, порывисто завязывая ленты своей шляпы и надевая подкрашенное боа, и тотчас же уехала.
Петр Михайлыч проводил ее до лакейской и возвратился к дочери, которая сидела и плакала.
-- Это что, Настенька, плакать изволишь?.. Что это?.. Как тебе не стыдно! Что за малодушие!
-- Это, папенька, ужасно! Она скоро приедет лакея своего сватать за меня. Ее бы выгнать надобно!
-- Ну, ну, перестань! Какая вспыльчивая! Всяким вздором огорчаешься. Давай-ка лучше читать! -- говорил старик.
Но Настенька и читать не могла.
Случай этот окончательно разъединил ее с маленьким уездным мирком; никуда не выезжая и встречаясь только с знакомыми в церкви или на городском валу, где гуляла иногда в летние вечера с отцом, или, наконец, у себя в доме, она никогда не позволяла себе поклониться первой и даже на вопросы, которые ей делали, отмалчивалась или отвечала односложно и как-то неприязненно.