OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
Жизнь и творчество Писемского, автора таких этапных произведений русской литературы, как романы "Тысяча душ", "Люди сороковых годов" и др., тесная дружба со многими корифеями отечественной литературы и выдающимися представителями русской сцены, его общественная деятельность -- все это дало возможность воссоздать судьбу писателя-демократа на широком фоне важнейших литературных, общественных и политических событий середины XIX века.
Научный редактор:
старший научный сотрудник
ИМЛИ имени А.М.Горького,
кандидат филологических наук
Г.Г.Елизаветина
Рецензенты:
член СП СССР Ю.И.Селезнев,
член СП СССР М.П.Еремин.
Содержание
Гнездо
Чернильные страсти
Действительный студент
Государственные имущества
В поисках героя
Литературная экспедиция
Время разбрасывать камни
Взбаламученное море
Ваал
Основные даты жизни и творчества А.Ф.Писемского
Краткая библиография
Светлой памяти моей матери
ГНЕЗДО
Теперь здесь никаких следов человеческого жилья. Густое мелколесье да непролазная крапива затянули земли, когда-то дававшие пропитание небольшому сельцу, стоявшему у южного края дремучих дебрей -- тех, что тянутся на сотни верст в вологодские пределы. Могучие эти леса, непроезжие по сей день, зовут в костромских деревнях раменьем. Так же именуют и подлесные поселья. Видно, и поместье, очертания которого давно потерялись в зарослях черной сорной растительности, нарекли когда-то, не мудрствуя, Раменьем.
Принадлежало сельцо крепкому дворянскому семейству Шиповых. Род был старый, северный, с большой ветвистой родней, давно рассевшейся по костромским поместьям. Раменье считали владением не то чтобы богатым, но, как говорили встарь, изрядным. Потому и предпочел его сорокапятилетний отставной подполковник Феофилакт Гаврилович Писемский своему родовому гнезду, лежавшему отсюда в сотне верст, под Буем. Взял он имение за Евдокией Шиповой, тридцатисемилетней девицей.
Союз этих двух немолодых сердец был бы, вероятно, счастливым, если б не умирали один за другим дети Феофилакта Гавриловича и Евдокии Алексеевны -- из десятерых остался один хилый Алексей. Все прочие, родившиеся крепышами, рано оставляли этот мир, что, без сомнения, сообщало жизни дома Писемских привычно скорбный настрой. Если прибавить к этому, что в семействе постоянно обретались две ветхие барышни -- незамужние сестры Евдокии Алексеевны, если принять во внимание вспыльчивый нрав экс-майора, то атмосфера в Раменье представится не только печальной, но и нервозно-сдавленной, далекой от ходячих представлений об идиллическом житье-бытье, царившем в дальних помещичьих гнездах...
Говорил Феофилакт Гаврилович отрывисто, часто срываясь на крик. В минуты гнева (а накатывало на него частенько) как бы терял дар речи и, впившись в домочадцев большими, навыкате глазами, нетерпеливо топал ногами, рвал на себе ворот. Дворня боялась барина -- старый служака так умел распечь, что наказанный долго потом мышиным манером шмыгал по усадьбе, дабы не попасться навстречу громовержцу. И все-таки меж собой побранивали -- голый-де пришел на приданое. Ведомо было, что Буевского уезда сельцо Данилово -- вотчина Писемских -- и имени доброго не стоит. Другое дело барчук -- тот законный владетель и земли, и душ, ее населяющих. Плохо только: добр к мужику через меру. Это уж, конечно, матушкино влияние -- мечтательница, сердцем кроткая.
Батюшка Феофилакт Гаврилыч о таком отношении догадывался -- и тем пуще клокотал. Не станешь же мужикам дворянские грамоты под нос совать, где сказано, что Писемские род свой не издалека ведут -- коренные жители Костромского Заволжья, и самое их прозвище -- от речки Письмы, по берегам которой стояли еще в удельную пору их родовые вотчины -- села Костома и Головкинское. Не будешь рассказывать и про то, как галичский дворянин Федор Писемский к самому Грозному за свою многодаровитость приближен был, что он для царя английскую принцессу в Лондоне сватал! Единственным, кто оценить мог древность и почтенную многовековую приверженность Писемских к костромским пределам, оказался местный священник. Прознав, что Феофилакт Гаврилович в своей родне числит и святого Макария Писемского ("его же память празднуем десятого януария" -- возглашал он, заглянув в святцы), настоятель храма из недальнего села Сенное поспешил нанести визит новому соседу. Уговорились даже совершить во благовремении паломничество к мощам преподобного Макария, с четырнадцатого века почивающего под спудом в его же имени монастыре на Унже. Но раменской дворне дела не было ни до полиглота-дипломата, прославившего столбовой костромской род, ни до черноризца-подвижника, за пятьсот лет до того спасавшегося в диком урочище на речке Письме. Одно запомнили накрепко из рассказов привезенного в Раменье старого даниловского дворового: отец нынешнего раменского барина сам был неграмотен, ходил в лаптях за плугом, носил домотканые порты и только дворянской спесью да вольной статью отличался от своих сермяжных единоверцев.
Если б не участие богатого родственника -- малороссийского помещика, взявшегося устроить судьбу Феофилакта, -- исчахнуть бы древу Писемских, пропасть выстоявшейся за полтысячи лет породе. Правда, помощь родича состояла лишь в том, что ребенка отдали в учение дьячку, заплатив за науку пять четвериков овса, а после того, как за несколько месяцев в голову юного Писемского было навечно вдолблено "аз, ангел, ангельский, архангел, архангельский, буки, бог, божество, веди, величество...", пятнадцатилетнего отрока сдали в солдаты и он почти сразу же попал в действующую армию, громившую турок на Перекопе, а затем в степях Крыма. Потом потянулась служба на Кавказе -- персидская кампания, должность военного коменданта в Кубе {Город в северной части Азербайджана.}. Жилось на армейское жалованье скудно, и, вспоминая свою военную молодость, Писемский говорил: "С поручичьего чина только говядинку стал каждый день есть, а чаек пить с капитанов". Выслужив майорство, Феофилакт Гаврилович после четвертьвекового отсутствия посетил свое захудалое Данилово. Ничего почти не было у этого прокаленного солнцем, обветренного вояки -- только жалованье да несколько мужиков, давно позабывших барина. Женихом он считался, конечно, незавидным. Так что претендовать на хорошую партию ему не приходилось. Оттого и сладился этот поздний -- на последнем для невесты возрасте -- брак. Зато будущее предполагаемых детей ветерана было обеспечено -- усадьба и около сотни душ примиряли его с мыслью о такой, в сущности, прозаической женитьбе.
Евдокия Шипова, проведшая свое долгов девичество за чтением романов, была во многом полной противоположностью своему суровому избраннику. Впоследствии сын напишет о ней: "нервная, мечтательная, тонко-умная и, при всей недостаточности воспитания, прекрасно говорившая и весьма любившая общительность. Собой она, за исключением весьма умных глаз, была нехороша".
Но заключенный по расчету брак оказался крепок, и чувство сердечной привязанности, которого, как можно предположить, поначалу не было, со временем возникло и развилось до степени обожания. На склоне лет Феофилакт Гаврилович заговорил однажды с сыном:
-- Скажи ты мне, Алексей, отчего это мать твоя чем дальше живет, тем красивее становится?
-- Оттого, папенька, что у маменьки много душевной красоты, которая с годами все больше и больше выступает.
-- Так! -- согласился отец. -- А я так вот, кажется, все такой же остаюсь, каким был.
-- Нет, и вы, папенька, делаетесь лучше: вы нынче делаетесь добрее и не так гневливы.
-- Гораздо, братец, меньше сержусь! -- со слезами на глазах воскликнул старик. -- Я столько нагрешил с этой моей гневливостью, что и не отмолить мне грехов моих...
Ежеутренне с восьми до десяти и в те же часы по вечерам становился суровый воин навытяжку перед образами в зале, шепча велелепные слова тропарей и акафистов. Когда Алексей выглядывал из-за портьеры, он видел, как по иссеченному морщинами лицу струятся слезы.
Мальчик поднимался по лестнице в мезонин, где стояла его кроватка, а на плохо выструганном некрашеном полу валялись нехитрые игрушки -- вырезанные из липы мужик с медведем, оловянные солдатики, палочка с привязанными к ней бечевками, в которой пылкое воображение Алексея прозревало гнедого скакуна.
Мезонин и игрушки, стояния отца перед иконами -- это уже в Ветлуге, крохотном уездном городишке, куда Феофилакт Гаврилович определен был городничим. Существовало в недрах военного министерства такое учреждение -- Александровский комитет о раненых, который пекся об устройстве ветеранов, отслуживших свое престолу и Отечеству. Писемский состоял на той же самой должности и в такой же точно глуши, как и выведенный на страницах "Ревизора" Антон Антонович Сквозник-Дмухановский. И даже время почти совпадает -- двадцатые годы. Но на этом сходство кончается. Ибо нет у нас оснований сомневаться в искренности сына Феофилакта Гавриловича, писавшего спустя много лет: "Отец мой в полном смысле был военный служака того времени, строгий исполнитель долга, умеренный в своих привычках до пуризма, человек неподкупной честности в смысле денежном и вместе с тем сурово-строгий к подчиненным".
Огромные светлые дни, медленно вспухающие, громоздящиеся в вышине белые облака, широкая Ветлуга, открывающаяся с берегового откоса, -- вот впечатления детства. Большие красные руки няньки, отгонявшей барича от реки. Те же руки, нещадно тискающие Алексея, сидящего в большой кадке, трущие его костлявую спину суровой мочалкой. Еще игры -- в охотника-медвежатника (и потому ночные сидения на сундуке, в коем виделся скрытый ветвями лабаз), в пахаря (царапание сучком разрыхленной бабою-кухаркою маленькой грядки, понукания невидимой лошаденки, утирание подолом рубахи несуществующей испарины со лба)...
А потом наступила для Алексея пора учения. Первым наставником его был ветлужский купец Чиркин, человек, по уездным понятиям, весьма образованный -- он окончил Коммерческое училище. Когда обучение грамоте и письму завершилось, в доме Писемских стал появляться унылый семинарист Преображенский; его мальчику надлежало именовать Виктором Егорычем. В памяти Алексея остался он только благодаря той нестерпимой скуке, которая сопровождала занятия по-латыни.
Злосчастная латынь не оставила юного Писемского и тогда, когда по выходе в отставку Феофилакт Гаврилович решил перебраться в Раменье. Немедленно к воспитанию наследника был приставлен старик учитель Бекенев, всю жизнь кочевавший из одной усадьбы в другую и обучивший не одно поколение губернских недорослей. Впрочем, Николай Иванович оказался не столько учителем, сколько воспитателем, ибо главным на его уроках были не латынь или арифметика, в коих он, между прочим, взялся наставить младшего Писемского, но разные забавные штуки, которые он весьма проворно клеил из бумаги -- табакерки, подзорные трубы, микроскопы. А раз, принеся с собой несколько осколков стекла, расцвеченных чернилами и акварельными красками, старик на глазах у Алексея соорудил картонный калейдоскоп. Все эти поделки именовались "умно веселящими игрушками", и действительно -- уроки проходили весело. Если добавить к этому, что Бекенев по-детски самозабвенно любил рисовать, то ясно, что ему не стоило никакого труда навсегда завоевать привязанность дворянского отрока.
Отец, сам получивший нехитрое образование, не очень наседал на сына и его наставника, хотя и морщился, слыша взрывы хохота, доносившиеся из детской. Старый служака искренне считал, что если уж ему удалось добраться до подполковничьего чина, то Алексею, бойко декламировавшему патриотические оды полузабытого поэта Николева, любое служебное поприще нипочем. К тому же впереди была гимназия -- там, полагал Феофилакт Гаврилович, его чадо и на путь наставят, ежели недостанет ему домашней науки.
Иностранцев к своему детищу старик Писемский и в мыслях не допускал. Все эти шатающиеся по помещичьим гнездам французы, немцы в кургузых сюртуках да новомодные англичане вызывали в нем антипатию. Не нравилось ветерану, как понуждали в соседских усадьбах юных баричей обезьянствовать на французский лад, манерно осклабливаться да припадать к ручке. Нет, не по душе ему были заезжие вертихвосты. Если выбирать наставника, то лучше уж запивающий дьякон из ближнего села, чем вчерашний парикмахер из Нанта или Марселя. Хватит уже того, что Алексей французских книжонок наглотался -- вон их у него сколько: "Жильблаз", "Фоблаз", "Хромой бес". Ничему хорошему они не научат. Другое дело Вальтера Скотта романы -- подполковник и сам увлекся, взяв как-то один из них. Неплохое сочинение "Евгений Онегин" -- язык легкий, повествование занимательное, даром что стихи. Конечно, во времена его молодости лучше писали. Вот это -- про "громку лиру" -- он и Алексея заставил затвердить. В хорошую минуту звал сына в залу и приказывал: "Ну-ка, братец, прочитай нам с отцом протоиереем те стихи, которым я тебя выучил". Мальчик становился во фрунт -- как нравилось родителю -- и звонко начинал:
Строй, кто хочет, громку лиру,
Чтоб казаться в высоке;
Я налажу песню миру
По-солдатски, на гудке.
Встарь бывали легки греки,
Нынче легок русачок...
Феофилакт Гаврилович не утерпливал и, прервав сына, зычно продолжал.
Ода настраивала его, впрочем, не на воинственный лад, а вызывала воспоминания о полковой жизни, о той поре, когда он служил комендантом в Кубе, пыльном городишке в предгорьях Восточного Кавказа. Был он в те поры таким охотником до хорового пения, что одних песенников держал в гарнизоне около четырех десятков. Один из них, бывший когда-то у него в денщиках, жил теперь в Раменье. Явившись на зов барина, возжелавшего послушать свою любимую, он лаконично отвечал: "Слушаю, ваше благородие" и тут же заливался: "Молодка, молодка молодая..."
Феофилакт Гаврилыч, негромко подпевая, в такт пристукивал по паркету тростью, а едва песня заканчивалась, кричал:
-- Валяй развеселую!
Когда раздавалось заветное:
Плавает по морю флот кораблей,
Словно стадо лебедей, лебедей,
все присутствующие, исключая отца протоиерея, пускались в пляс -- приседая, далеко выкидывая ноги. А старый солдат тем временем рубил:
Ой жги, жги, жги, говори!..
Словно стадо лебедей, лебедей.
Подполковник отбрасывал трость в угол и, гулко топоча, хрипло выкрикивал: "Эх ты, жизнь-копейка! Голова наживное дело!.."
Обстановка малодостаточного дворянского дома: постоянные молебны по любому случаю -- о падеже ли скотском, о бездождии, во облегчение родов супруги, споры отца с мужиками, мнущимися в передней в своих огромных перепачканных лаптях, рассказы кухарки (полушепотом, часто крестясь, о проказах нечистого), толки дворовых ребятишек о кладах, о встающих из могил упырях, о колдунах, орудующих по лесным деревням, -- может быть, именно все это и повинно в том, что Алексей навсегда остался каким-то неисправимо уездным русаком, с недоверием глядевшим на то вертляво-европейское, с чем пришлось ему столкнуться в столицах. Он не скрывал своего отрицательного отношения к Петербургу, к стремлению иных своих знакомых во всем следовать иноземным модам и учениям. Немало язвительных, а иногда и несправедливых замечаний Писемского о Западе, о заезжих иностранцах запомнили его современники. Близкий друг писателя Павел Анненков писал в своих мемуарах, обобщая свои впечатления от встреч с ним: "Многое должно быть отнесено и на обычное преувеличение дружеских разговоров, но все-таки присутствие истинного чувства тут несомненно. Кто же не узнает в таких и им подобных словах Писемского дальние отголоски старой русской культуры, напоминающие строй мыслей прежнего боярства и думства людей московского царства? Вообще, порывшись немного в наиболее резких мнениях и идеях Писемского, которые мы обзывали сплошь парадоксами, -- всегда отыскивались зерна и крохи какой-то давней, полуисчезнувшей культуры, сбереженной еще кое-где в отрывках простым нашим народом. Самый юмор его, насмешливый тон речи, способность отыскивать быстро яркий эпитет для обозначения существенной, нравственной черты в характере человека, которая за ним и останется навсегда, и наконец, слово, часто окрашенное циническим оттенком, сближало его с деревней и умственными привычками народа, в ней живущего. От них несло особенным ароматическим запахом развороченной лесной чащи, поднятого на соху чернозема, всем тем, что французы называют "parfum de terroir" (запахом земли, почвы). При виде Писемского в обществе и в семье, при разговорах с ним и даже при чтении его произведений, я думаю, невольно возникала мысль у каждого, что перед ним стоит исторический великорусский мужик, прошедший через университет, усвоивший себе общечеловеческую цивилизацию и сохранивший многое, что отличало его до этого посвящения в европейскую науку".
"Исторический великорусский мужик" -- и это определение относится к представителю пятисотлетнего рода, в котором были и воины, и дипломаты, и церковнослужители, но пахарь только один -- дед Писемского! Да и тот не родился им, за плуг вынудила взяться нужда. Но Алексей не застал на свете своего обнищавшего предка, так что в отчем доме ему как будто не от кого было набраться parfum de terroir. Неповинны в этом и благостный забавник -- старичок Бекенев, и служака-отец, всю жизнь с обожанием взиравший на портрет князя Цицианова в золоченой раме, адъютантом которого он когда-то сподобился быть. Не того калибра личности, чтобы сформировать духовный облик большого художника, каким со временем сделался Алексей. Поискать надо на его юношеском горизонте людей покрупнее...
В начале тридцатых годов, когда Писемские перебрались на житье в Раменье, близким соседом их оказался отставной гвардейский полковник Павел Александрович Катенин, к тому времени уже восемь лет просидевший в костромской глуши. Гусар, поэт, "почетный гражданин кулис", по слову Пушкина, один из самых заметных представителей военной молодежи Петербурга, он затворился в родовом имении не по своей воле. После одной вполне невинной выходки в театре ("шикал" актрисе Семеновой) последовал приказ о немедленной высылке Катенина и запрещении ему въезда в обе столицы. Будучи большим богачом и вольнодумцем, Павел Александрович вел ту жизнь, которая резко выделяла его среди местных дворян, поглощенных хозяйственными заботами, ничего почти не читавших и не знавших, а из развлечений предпочитавших карты. Нелегко, наверное, было ему найти общий язык с людьми, кои не то что в Петербург, в Кострому-то нечасто выезжали. Он, друг Пушкина, Грибоедова -- и вот изволь годами общаться с какими-то уездными книгочеями-почтмейстерами да манерными барынями, страстно желавшими прослыть светскими особами. К своему скуповатому и набожному соседу Писемскому он почти не заглядывал. Это позднее, послужив несколько лет на Кавказе и уже насовсем выйдя в отставку генерал-майором, он стал видеться со старым подполковником чаще -- теперь их объединяли кавказские воспоминания. Правда, Феофилакт Гаврилыч опасался дурного влияния, которое мог оказать на сына вольтерьянец, и не часто заглядывал с ним к Катенину. Но иной раз, возвращаясь с Алексеем из Чухломы, заворачивал и в Колотилово, благо усадьба Павла Александровича лежала по дороге, не доезжая трех верст до Раменья. А то и сам Катенин, завидев из окон дома, что чья-то линейка пылит в отдалении, посылал своих молодцов верхами заарестовать путников и тот же час доставить к нему, дабы принять участие в очередном пире, затеянном по самому ничтожному поводу, или просто поболтать, развеять скуку.
Когда Феофилакт Гаврилович и Алексей в сопровождении конных лакеев, одетых в черкески, поднимались вверх на гору к небольшому белому дому с колоннами и куполообразной крышей, Катенин уже ждал гостей на ступеньках. Узнав подполковника и его отпрыска, Павел Александрович распоряжался приготовить трубки, и когда неказистый экипаж останавливался возле цветника, разбитого перед входом, радушно пожимал руку соседу. Потрепав по плечу Алексея, вводил гостей в залу с изогнутой овалом внешней стеной, сплошь занятой высокими окнами. Усадив Писемских и предложив Феофилакту Гавриловичу курить, он сам затягивался из трубки с длиннейшим черешневым чубуком и янтарным мундштуком, затем подходил к столу с графинчиками и закусками и отпивал глоток водки из рюмки. После этого начинались долгие беседы обо всем на свете -- генерал был настоящим кладезем всяческих сведений из истории, литературы и философии. Разумеется, больше всего говорил сам Катенин: намолчавшись за несколько дней, он рад бывал излиться нечаянно подвернувшимся слушателям.
Прохаживаясь по залу в своей светло-коричневой черкеске с серебряным позументом и газырями, набитыми настоящими патронами, Павел Александрович рассуждал о ничтожестве современной российской словесности. Только Пушкин, по его мнению, чего-то стоил, а явившиеся невесть откуда толпы комедиографов и водевилистов просто возмущали его -- что хорошего находили все в этом зубоскальстве?!
Литература должна возвышать человека, повествовать о чувствах значительных, о могучих страстях, а не кривляться. Кто таков, скажите на милость, поэт? Балаганный шут или избранник божественного провидения? Впрочем, насчет божества и всей этой чертовщины у него особое мнение.
Он прерывался для того, чтобы отпить из рюмки, и снова принимался расхаживать перед напряженно молчащим подполковником и его сынишкой, который восторженно внимал каждому слову Павла Александровича. Правда, насчет "Ревизора" генерал хватил через край -- что ни говори, а Гоголь талант первостатейный, вся Костромская гимназия им зачитывалась. Потом, приезжая в родные места уже студентом, Алексей отважится спорить с Катениным. Но желчный поэт еще больше станет упорствовать в своем убеждении, что вся новая литература с ее усмешками и уколами есть гиль и дрянь. Упало в силе и значении русское дворянство, вылезли из каких-то пыльных углов разные кутейники да канцеляристы -- вот и словесность российская упала до Булгариных и "физиологических очерков". И никакие доводы уже не могли поколебать его в этом убеждении.
По окрестным усадьбам то и дело ползли слухи о шумных забавах Катенина. Передавали, например, что в престольный праздник генерал ворвался в одну из своих деревень, сопровождаемый денщиками в черкесках, куражился, переходя из избы в избу, а потом подхватил на седло красивую девку и умчал в усадьбу Шаево. Что из этих рассказов вполголоса соответствовало действительности, а что было плодом воспаленной фантазии уездных дам? Сам Алексей ничего подобного не видел. Раз только привелось ему наблюдать, как генерал отплясывал трепака на деревенской улице и при этом швырял в толпу ребятишек пригоршни серебра. А вот насчет юных отроковиц -- это ему казалось сомнительным.
Пытался молодой Писемский и сочинения Павла Александровича прочесть. Да только быстро увязал в длиннейших стихотворных монологах Аполлона, Эрмия, Гения, Поэта.
Впрочем, когда Павел Александрович читал свои сочинения сам, Писемскому все казалось понятно, и каждая строка звучала внушительно, звон металла и тяжкая поступь самой судьбы отдавались в ней. Особенно мощное впечатление производили переводы Катенина из Корнеля. В свое время, живя в Петербурге, поэт даже взялся обучать декламации молодого актера Василия Каратыгина, и, уже став великим трагиком, тот всегда с благодарностью вспоминал эту школу. Блестящее мастерство чтеца собственных произведений, которое впоследствии единодушно будут отмечать все знакомые Писемского, несомненно, ведет свое начало от тех вечеров, что провел Алексей в усадьбе своего экстравагантного соседа.
Первое соприкосновение Писемского-младшего с миром театра -- пока еще заочное -- произошло именно в колотиловском доме. Да и своим приобщением к литературным интересам Алексей был обязан "староверу" Катенину. Хотя если бы юноша целиком доверился его вкусам, ему бы долго еще не пришлось взять в руки сочинения Гоголя и Диккенса. На его счастье, была в соседнем уезде еще одна приметная личность -- Всеволод Никитич Бартенев, двоюродный брат матери Алексея. Евдокия Алексеевна нередко езживала вместе с сыном к старому холостяку, который месяцами безвылазно сидел в своем имении, погрузившись в чтение. Библиотека у него была огромная, и Всеволод Никитич никогда не отказывал племяннику взять с собой сколько угодно книг. Случалось, что Алексей оставался у него несколько дней, и на все это время образ жизни мальчика менялся -- ни о прогулках на лошади, ни об играх с дворовыми ребятишками не могло быть и речи...
Пробудившись, Всеволод Никитич сразу принимался за чтение и только около полудня звонил лакею, который приходил умывать и брить его. Затем Бартенев появлялся в зале, где был сервирован завтрак, одетый в холстинковый халат, в сафьяновых сапожках и с вязаным колпаком на голове. Закусив, он вновь предавался любимому занятию и только к обеду отрывался от книги, чтоб привести себя в порядок. Теперь он облачался в широкие брюки и сюртук, надевал надушенный парик и выходил к столу преображенным, таким, каким Алексей рисовал в своем воображении настоящего аристократа. За едой обменивались мнениями о прочитанном, причем Всеволод Никитич высказывался столь непринужденно и глубокомысленно, что племянник часто забывал о стынущем обеде и восторженно внимал речам дяди. А потом снова сидели на террасе, уткнувшись в книги.
Феофилакта Гавриловича, который также изредка появлялся у Бартенева, возмущал такой образ жизни -- бывший моряк, и вот извольте видеть: намертво прирос к дивану! Хоть бы уж о здоровье своем подумал холостяк, если недосуг заниматься хозяйством. И что проку от этих сочинении?
Но и этот кремень размягчался и тянулся за платком, дабы утереть внезапные томительные слезы, когда Всеволод Никитич начинал перебирать струны своей блестящей темным лаком гитары, тихо напевая что-то сладко-грустное об ушедшей любви. Когда племянник его вырастет, он припомнит эту залитую лунным светом гостиную, фигуру в халате, полулежавшую на диване, мертвенно-голубые блики на гитарной деке и медленный, как бы задыхающийся голос. Но, будучи человеком несентиментальным, напишет, что вся жизнь дяди "имела какой-то поэтический и меланхолический оттенок: частое погружение в самого себя, чтение, музыка, размышление о разных ученых предметах и, наконец, благородные и возвышенные отношения к женщине -- всегда составляли лучшую усладу его жизни. Только на обеспеченной всем и ничего не делающей русской дворянской почве мог вырасти такой прекрасный и в то же время столь малодействующий плод".
Иное дело -- Юрий Никитич, младший брат Всеволода Никитича и к тому же его крестник. Также слывя человеком весьма образованным, он не чурался мира, всегда стремился быть на виду, постоянно воспламенялся какими-то идеями. Первые восемь лет его самостоятельной жизни, когда он служил в артиллерии, прошли достаточно бурно. Отечественная война, сходки гвардейской молодежи, опьяненной либеральным духом александровского времени, "заговоры между Лафитом и Клико"... Бартенев в центре коловращения вольнодумной публики, заседает в масонской ложе. Но потом пропадает со столичного горизонта -- с 1819 по 1833 год он в Костроме, служит директором училищ. Однако тесные связи с петербургской мыслящей элитой не прерываются. Юрий Никитич то и дело объявляется на невских берегах, и каждый его приезд вызывает искреннюю радость его друзей, среди которых были Жуковский, Вяземский, многие известные вельможи.
В бытность свою директором Костромской гимназии Бартенев-младший так же ярко сиял на губернском небосклоне, как прежде на столичном. Круг друзей Юрия Никитича складывался не по принципу чиновного или имущественного ценза, а по каким-то личным качествам. В его доме обретались и либеральный чиновник приказа общественного призрения Колюпанов, и запивающий губернский архитектор Фурсов, и старообрядец-миллионщик из Судиславля Папулин, приходивший в гости со своим стаканом (дабы не соприкоснуться с антихристовой скверной никониан-щепотников).
Выйдя в отставку, Юрий Никитич несколько лет живет в своем имении Золотово Галичского уезда, соседнего с Чухломским. А потом перебирается в первопрестольную и снова определяется на службу -- чиновником для особых поручений при генерал-губернаторе...
Алексей Писемский впервые увидел своего дядюшку в костромской деревне. Когда Феофилакт Гаврилович с сыном подъехали к бартеневской усадьбе, на крыльцо вышел только пожилой лакей, всем своим видом выражавший не свойственное дворовому человеку достоинство. Узнав гостей, он объявил, что барин изволят отдыхать в беседке, и вызвался проводить Писемских в дальний угол парка. Великолепные, на английский манер, газоны, раскидистые клены, черные от старости стволы лип, сливающиеся в сплошную стену на главной аллее, поразили Алексея странным сочетанием дикости, первобытности и необычайной ухоженности. Ни обломившихся веток, ни замшелых валежин, ни беспорядочного сплетения молодой поросли, привычных глазу в любой из соседских усадеб. А когда лакей привел их к огромной клумбе, обложенной затейливым глиняным бордюром, впечатление таинственности и дремучести золотовского парка переросло в ощущение какой то незримой угрозы -- казалось, эта враждебность исходит от странных знаков, образованных высаженными цветами, от мраморного возвышения с гномоном солнечных часов, видневшегося в центре клумбы. Сотни шмелей и пчел наполняли воздух тревожным гудением. Появление дяди, о чьем существовании Алексей вовсе позабыл, созерцая багровые треугольники, пятиконечные звезды и рогатки, составленные куртинами роз, гвоздик и нарциссов, нарушило атмосферу загадочности. Из зарослей плюща, скрывавших беседку, бесшумно вышел небрежно одетый сухощавый господин с орлиным носом и пронзительно-хищными глазами. Встретившись с опасливо-вопросительным взглядом Алексея, он расхохотался:
-- Ага, жуть взяла от моих эмблем?
Потом, когда Алексей приедет в Золотово уже гимназистом, Бартенев объяснит, гуляя с племянником по парку, что мраморная тумба посреди цветника является копией масонского жертвенника, а странные символы выражают идеи тайного братства, стремящегося к совершенствованию человеческой природы. Впрочем, скажет Юрий Никитич, цепко оглядев отрока, многого ему не понять пока, надо подрасти.
Просматривая в дядином кабинете пухлый альбом с записанными там стихотворными опытами друзей, Писемский-младший с трепетом обнаружил на одном из листов посвящение: "В память любезному Юрию Никитичу Бартеневу", за которым следовал написанный рукой самого Пушкина сонет "Мадонна". Запомнились ему и строки из послания Анны Готовцевой:
В безвестной тишине забытая всем светом,
Я не хочу похвал, ни славы быть поэтом;
Но заслужить стремлюсь ваш благосклонный взор,
И помня ласковый и томный ваш укор,
Беспечность праздную и лиры сон глубокий
Я перервать хочу -- фантазией жестокой.
Забытый гений мой в стесненьи исчезал;
Но ваш призывный глас ему жизнь нову дал.
И кто, внимая вам, в порыве упоений,
К добру, к изящному не чувствовал стремлений?
Алексей несколько раз видел эту молодую красивую даму, богатую помещицу Буйского уезда, когда она проезжала по главной улице Костромы в лакированном ландо. Помыслить себя рядом с ней и то было лестно, а тут -- "заслужить стремлюсь ваш благосклонный взор...".
Жили в недальнем соседстве и другие родственники Писемских -- во многих уездах губернии сидели в своих поместьях дворяне Шиповы -- и бедные, и средней руки, и богатые. На весь Чухломский уезд славно было село Богородское, принадлежавшее Ивану Алексеевичу Шипову. На пиры, задававшиеся здесь, собиралось все окрестное барство, и никто не смел проманкировать приглашением на празднество, уж очень обидчива и памятлива на худое была супруга владельца имения -- Александра Алексеевна. Она держала себя настоящей гранд-дамой; привыкнув к изящному обращению и тонкому образу мыслей в долгие периоды светской жизни в Петербурге, Шипова, за неимением всего этого в Богородском, старалась окружить себя феодальной пышностью и всяческими увеселениями. В двадцатые-тридцатые годы еще доживали по большим усадьбам свой век шуты и шутихи из приживалов, какими скандально богато восемнадцатое столетие. Каждый барин поизряднее не мог представить себе полноценного существования без каждодневных развлечений с карлицами и дураками. Александра Алексеевна, отличаясь от окружающих чухломских идальго не только богатством, но и просвещенностью, разделяла тем не менее их увлечения, а может быть, для того следовала обычаям, чтобы приманивать в свой гостеприимный дом побольше соседей. Вот и уживалось в ней французского кроя вольномыслие с приверженностью к грубым дедовским забавам... Особенно знаменит был из всех богородских шутов слабоумный Андреяша Кадочкин, по происхождению мелкопоместный дворянин. Прославился он своим каменной крепости лбом. Главный подвиг его, повторяемый ежегодно в день именин Александры Алексеевны, когда в Богородское съезжался весь уезд, заключался в единоборстве с матерым козлом.
Обычно Феофилакт Гаврилович не брал с собой сына на "тезоименитства" генеральши, но раз Алексей все-таки упросил отца и сподобился лицезреть редкостную забаву...
Ристание происходило на поляне перед господским домом. Из вбитых в землю жердей устроили длинный вольер, на противоположных концах которого появились гладиатор и его бородатый противник, по обеим сторонам толпились зрители. Когда Шипова дала с балкона знак, поводырь спустил козла с веревки, и застоявшееся животное с пронзительным блеянием бросилось вперед по вольеру. Кадочкин помчался ему навстречу, и едва противники сошлись, Андреяша с размаху ударил козла в лоб своим многотрудным лбом, и соперник повалился замертво.
Раз, изрядно подвыпив, друзья Шипова велели Андреяше стоять во фрунт, обвязали ему голову веревкой, просунули под нее палку и стали крутить завертку что есть силы.
В этом опыте принимал, по слухам, участие еще один родич Шиповых -- Матвей Юрьевич Лермонтов. По части шуток с приживалами и бедными дворянчиками, прибывшими на зов большого барина, Матвей Юрьевич был редкостно изобретателен. У себя в усадьбе Лермонтов и почище штуки выкидывал. Раз Феофилакт Гаврилыч вернулся от него до нитки мокрый. Чертыхаясь, рассказал, что после двухдневного пира Матвей Юрьевич вызвался проводить гостей до границы своих владений, проходившей по плотине большой мельницы. Там накрыт был богатый стол, и, как ни отнекивались дворяне, неумолимый хозяин усадил-таки их за трапезу. Захлопали пробки, "Клико" полилось рекой, песельники выступили из кустов и затянули величание. И вдруг в разгар обеда на плотину хлынула валом вода из отворенных кем-то шлюзов верхнего пруда. И стол и гостей смело потоком, закрутило в водоворотах. Но утонуть никому не дали -- нарочно расставленные по берегам дворовые Лермонтова кинулись на лодках за барахтающимися господами...
Семейство Лермонтовых также было весьма ветвистым, владело многими имениями в Костромской губернии. Родство с ними у Писемских было очень неблизкое, да и то через Шиповых -- в той степени, которая дала поэту основание написать: "дворяне все родня друг другу". Но Феофилакт Гаврилович нечасто виделся со своими столбовыми собратьями, ибо предпочитал больше сидеть в деревне -- всякий выезд в Чухлому денег стоил, а отставной подполковник им счет хорошо знал. Выберешься в уезд, рассуждал он в своей гостиной, как раз за ломберный стол усадят, в бостон, в марьяж, в банк, а хоть бы и в мужицкую горку играть заставят. А там глядишь, и шампанское подадут.
Кто-кто, а Писемский-младший знал, что Феофилакту Гавриловичу больше по душе другое -- велеть заложить линейку, проехаться по полям, распечь мужиков, ежели заметятся где нестроения, а потом, продрогнув на ветру, выпить рюмку ратафии, убрать жареного чухломского карася фунтика этак на четыре. (Не зря на городском гербе значились две перекрещенные остроги -- в озере, давшем название уезду, водились редкостные рыбины -- до четверти пуда! А ерши -- от одного духа, распространявшегося с кухни, когда варили уху, сердце заходилось.) Отобедав, вздремнув в голубой гостиной, можно было и душеполезным чем заняться. В пристрастиях своих, в слабостях Феофилакт Гаврилович был типичным представителем своего сословия...
Многие из соседей по уезду запомнились юному Писемскому на всю жизнь, кое-кто перекочевал впоследствии на страницы его романов. Но никто из этих людей не похож был на "великорусского мужика". Где же тогда мог набраться Алексей того земляного духа, который даже через много лет учуяли его петербургские знакомые? Тянулся к такой недюжинной личности с ухватками удельного князька, как Катенин, к такому утонченному знатоку тайных мистических доктрин, как Юрий Никитич, а вышел "исторический великорусский мужик"? Что-то не сходится...
Конечно, окружение юного Писемского состояло в основном не из аристократов, а из старосветских помещиков, но мужицкого в этой среде вовсе не было -- роднила крестьянский и господский быт разве что простота, даже скудость обстановки, общность суеверий и обрядов... Мелкопоместное дворянство той далекой эпохи, еще не набалованное комфортом и изысканной кухней, жило представлениями минувшего века, и суровый дух эпохи государственного строительства в значительной мере определял сознание служилого класса. В большинстве своем малодушные (так прозывались они от малого числа крепостных душ в имении) по нескольку десятков лет тянули военную лямку, жили бог знает в каких условиях -- войн было много, чуть не каждый год, да и в мирное время стояли на квартирах по мелким захудалым городишкам. Это только родовитое да богатое меньшинство могло устроить своих отпрысков в гвардию, в столицы. А иной армейский майор вроде Феофилакта Писемского за всю службу ни разу не сподобится улицезреть град святого Петра. Когда же в годах уже выбирались в свои бедные гнезда, с той же солдатской неприхотливостью устраивали быт...
Гардероб Феофилакта Гавриловича и его домочадцев не отличался утонченностью. Мебель в усадьбе стояла грубая, жесткая, рессорных английских экипажей Алексей в детстве почти и не видывал, простые и обильные снеди в Раменье запивали домашнего дела щами и квасами. Сыры да всякие там фрикандо и фрикасе только на именинах какой-нибудь соседки-генеральши выпадало отведать. Из развлечений подполковник выше всего ставил охоту -- как всякий мелкопоместный дворянин, он являлся и мелкотравчатым охотником, то есть владел небольшой сворой борзых да смычком гончих.
Когда наступал сезон, дворяне Чухломского уезда неделями носились в полях за красным зверем. Так что и выглядели малодушные не очень ухоженно: лица обветренные, волосы, постриженные какой-нибудь бабой-домоводительницей, торчали космами, голоса застуженные, срезанные ножом ногти на руках в трещинах и заусеницах, сюртучишки перепачканы нюхательным табаком, в пятнах от пролитой за трапезой наливки, красные околыши дворянских фуражек тоже захватаны. Велик оказывался соблазн поиздеваться над такими дворянишками у какого-нибудь двухсотдушного, вроде Матвея Юрьича Лермонтова. Но нередко на такую фанаберию нарывался досужий шутник, что впредь и захудалую усадьбишку мелкотравчатого стороной объедет.
На мужика в таких плохоньких поместьях смотрели просто, без сентимента. Это разные стихотворцы про пейзан вздыхали, да и то сказать -- могли этих вчера еще воспеваемых пастухов и пастушек и розгами поучить. Алексей Писемский, жадно читавший переводные романы, чувствительные повести российских сочинителей, сентиментальные вирши князя Шаликова, удивлялся тому несоответствию, которое существовало между окружающей действительностью и ее изображением изящной словесностью. Только с годами к нему пришло понимание неоднозначности, двойственности натуры российского дворянина: умел он в жаркой схватке развалить до седла тяжелой саблей свирепого башибузука, по многу дней мотаться по промозглым перелескам за выводком волков, принять на рогатину медведя и в то же время с какой-то женственной печалью мог упиваться строкой поэта, меланхолически всхлипывать под гитарный перебор. Писали при свече мечтательно-целомудренное послание платонически обожаемой дворянской отроковице и, запечатав конверт, звонили горничной, велели отнесть ту же свечу -- свидетельницу "чувств" -- в спальню да "посветить" барину, пока отходить станет к Морфею. Сентиментальность и жестокость, практицизм и религиозная экзальтация уживались в душе малодушного. Этот внутренний мир сильно разнился с миром крестьянским.
Но как же быть с "мужиковством" Писемского? Может быть, оно исподволь накапливалось в его облике с юношеских лет, когда он общался со своими умными, но совсем ненатурально живущими родственниками Бартеневыми и опальным поэтом Катениным? Ведь все их существование раздиралось кричащим противоречием с естественностью, обыденностью, царившими вокруг. Как Катенин, одетый в черкеску, ломающий феодальную комедию, сотворил из своей жизни какой-то бесконечный спектакль, так и дядя Всеволод Никитич, гуманист и джентльмен во сермяжной глуши, устроил для себя театр, в котором играл главную и единственную трагико-сентиментальную роль. Юношеский ум Писемского, конечно, не мог еще осмыслить окружающее в таких определенных формулировках, но насмешливо-отрицательное отношение к неистинности, к игре в кого-то сделалось с тех пор твердым его убеждением. Он всегда оставался самим собой -- это и производило на окружающих петербуржцев, подчинивших свою жизнь жестким условиям, задаваемым светом (а еще больше полусветом), впечатление изначальности, первобытности его характера.
И все же рассуждения о "великорусском мужике" Писемском будут отвлеченными, если мы пройдем мимо главного: детство, юность, молодость будущего писателя прошли в непосредственном общении с деревенским миром...
Костромская губерния числилась в глухих. Леса, топи, дороги никудышные, города бедные, да и дворянство небогатое. А следовательно, и мужик по деревням дикий. Такое мнение было справедливым в отношении многих уездов, но не для Чухломского. Именно из здешних мест уходили ежегодно в столицы тысячи "питерщиков" -- под таким именем прославились на всю широкую Русь крестьяне-отходники, работавшие вдали от дома столярами, стекольщиками, слесарями. Петербург на добрую часть был выстроен руками костромских крестьян, которые издавна стали подаваться на заработки, твердо усвоив, что меж сохи да бороны не ухоронишься -- скудная земля, короткое лето и неустойчивый климат редко позволяли мужику собрать добрый урожай. "Питерщик" жил вдали от дома годами, причем начинал осваивать свою профессию еще в отрочестве -- лет с четырнадцати. Потом, поднаторев в ремесле, приходил в родную деревню, где ему уж присмотрели невесту, женился и, пожив несколько месяцев с молодухой, снова отправлялся в Питер. Многие так осваивались в столице, что и там заводили "симпатию", а свои отношения с законной семьей ограничивали присылом гостинцев и денег да редкими наездами по случаю кончины кого-нибудь из родни. Оттого прозвали этот край губернии "бабьей стороной" -- не только домашнее хозяйство лежало на женщинах, но они же отправляли все общественные работы вроде ремонта дорог, исправляли должности десятских, сотских, сельских старост.
Дома тех из "питерщиков", которые сохраняли верность деревенским корням (а такие составляли, разумеется, большинство), нельзя было назвать крестьянскими избами в собственном смысле слова. Уже во времена молодости Писемского отходили в прошлое старинные северные хоромы. Исчезали восходящие к седой древности мотивы деревянной резьбы по подзорам и очельям окон. Вместо птицы Сирин и русалки вырезали плотники, насмотревшиеся на господские затеи в городе, античные амфоры и виноградные грозди, обрамляли окно какими-нибудь колонками и портиками, да и в светелку тащили ту же "Грецию". Ясно, что в таких избах трудно было наткнуться на вышепомянутого, ничем не замутненного "исторического" великоросса...
Так, может быть, хранилась "допетровская чистота" в деревеньках, затерявшихся за мелколесьем? Вот уж где, казалось бы, уцелели заповедники старомосковской эпохи -- сидел там народ-нелюдим, крепкий в "истинной" вере. Но на заезжего глядели исподлобья, говорили загадками, так что и в этих ревнителях древнего благочестия нелегко было встретить простодушие, сердечность, открытость.
Нет, пожалуй, не у староверов, не у продувных "питерщиков" прошел юный Писемский школу народности. "Исторического великорусского мужика" воспитал поэтический мир, который окружал его с первых дней жизни, -- уживались здесь фантастические представления и предельная трезвость взглядов, суеверия и здравый смысл...
В пору светлых июньских ночей, когда от зари до зари небо жемчужно светится, когда березы, окружающие усадьбу, стоят по колено в тумане, а в призрачной полумгле, укрывшей дорогу, мерещатся всадники, бесшумно проносящиеся в сторону леса, в эту тревожную и восхитительную пору Алексею всегда не спалось. Он мог часами сидеть у раскрытого окна, подобрав к подбородку колени, поеживаясь от сырой прохлады, заползающей под шлафрок. А когда наступала купальская ночь, он обязательно выбирался перед полночью из дома и что есть духу бежал к околице, где его ждали несколько смельчаков. Переговариваясь вполголоса, шли к темнеющему за поскотиной чернолесью. С колотящимся сердцем вглядывался Алексей в переплетения трав и кустов -- где-то же должен был заполыхать "Иванов огонь" -- все деревенские мальчишки божились, что именно в этом урочище зацветает папоротник в ночь на Ивана Купалу. А может, опять он прозевал полночь?.. Э-эх, хоть бы раз повезло -- уж тогда он все клады в округе открыл бы. Или нет ему в этом талану, вот и разрыв-трава, против которой ни один замок не устоит, Алексею не дается? А ведь она тоже в купальскую ночь счастливчику показывается...
Идя в промокших от росы сапогах к усадьбе, Алексей послушно останавливался, услышав повелительное шипение одного из раменских парней. Все всматривались в ту сторону, куда показывал старшой -- в пепельном свете белой ночи привидениями казались фигуры в сарафанах на лугу возле ручья. "Умываются купальской росой, чтоб краше быть!" -- сдавленным голосом поясняли ребята и, повалившись в траву, подбирались к девкам. Баричу тоже хотелось попугать их, да уж больно знобко было ползти по сырой предрассветной луговине, и, укрывшись за кустиком, он наблюдал, как тянутся по седому от росы травяному ковру черные полосы, как потом с визгом бросаются к деревне девки, завидев явившихся невесть откуда разбойников...
Годы спустя писатель заметит про героев "Взбаламученного моря": "Если бы пришлось подробно описывать жизнь секунд-майора и пожилой его дочери, то беспрестанно надо было бы говорить: "Это было, когда поднимали иконы перед посевом; это -- когда служили накануне Николы всенощную; это -- когда на девках обарывали усадьбу кругом, по случаю появившегося в соседних деревнях скотского падежа". Когда он писал это, то вспоминал дни своей деревенской юности...
ЧЕРНИЛЬНЫЕ СТРАСТИ
В гимназию недоросля Писемского отдали только на пятнадцатом году. Знаний, полученных за время занятий с домашними наставниками, оказалось явно маловато -- это Алексей почувствовал уже во время экзамена. Когда в холодный сентябрьский день он вышел вместе с отцом из потрепанного деревенского экипажа у подъезда гимназии, по всему телу его прошел озноб -- совсем скоро, через несколько минут, ему предстояло узнать, в какой класс он зачислен.
В нетопленом длинном зале собралось около трех десятков мальчиков в новых синих вицмундирах. Возле высоких окон уселись в креслах родители. Алексей, по временам поеживаясь от холода, рассматривал аляповатый плафон, изображавший до неприличия буйное пиршество плоти -- олимпийцы и их бессмертные подруги, столпившись на потолке в чрезвычайном обилии, теснили друг друга красноватыми телесами, плотоядно протягивали широкие длани к огромным амфорам и мясистым плодам. Гипсовые бюсты греческих философов, расставленные по шкафам с книгами у длинной глухой стены зала, выглядели как-то партикулярно, невнушительно в соседстве с могучими бедрами Артемиды и марафонскими икрами Аполлона. Рассмотрев во всех деталях зал, Писемский стал искоса поглядывать на будущих однокашников. К своему стыду, он обнаружил, что был едва ли не самым рослым из всех. В душе у него заклубилась досада на отца: держал свое чадо в деревне чуть не до тех пор, когда бриться начнет... Небось эти вон раздушенные барыни да французы-гувернеры не побоялись притащить в ученье своих малолеток. Многим, по всему видать было, только десять лет исполнилось.
Когда в зал вошли директор и инспектор, мальчики как-то разом вытянули руки по швам, а родители оставили разговоры и с напряженным вниманием устремили взоры на гимназическое начальство. Подойдя к стоявшему в центре зала длиннейшему столу, застеленному красным сукном, директор сдержанно и с некоторым даже высокомерием кивнул посетителям, обвел глазами строй синих мундиров и, не глядя, откинул раскрытую ладонь несколько назад к инспектору. Тот проворно сунул в протянутую руку списки принятых. Директор значительно кашлянул и стал читать.
Когда дошла до него очередь, Алексей совсем ослабел от ожидания. Услышав "Писемский!", он едва нашел в себе силы выкрикнуть "Я!". Когда же за сим последовало: "Во второй класс", его разом перестало лихорадить -- теперь он, во всяком случае, не был обречен на то, чтобы коломенской верстой торчать среди маломерков. Во второй класс, как приметил он, уже попали несколько возмужалых и упитанных помещичьих отпрысков...
Всего год назад ушел с поста директора гимназии Юрий Никитич. Порядки, заведенные им, были еще в полной силе; да преемник Бартенева, отставной моряк Павел Петрович Абатуров, и не собирался что-то менять в хорошо налаженном деле. Но время наступило уже другое, и приходилось поспешать за его вездесущим духом. Когда весной 1833 года министром народного просвещения был назначен С.С.Уваров, он разослал попечителям учебных округов указания, где сформулировал основополагающие принципы, на которых должно покоиться образование российского юношества. Алексею Писемскому раньше, чем кому-либо из его сверстников, пришлось услышать об уваровских построениях -- их ругательски высмеивал дядя. Когда Феофилакт Гаврилович с сыном заехали в Золотово, Юрий Никитич, только что ушедший от дел, радостно накинулся на гостей с излиянием своих скорбей.
-- Слышали, какие пули наш новый министр отливает? -- Бартенев резво подбежал к бюро и схватил с него несколько листов бумаги. -- Почитайте.
Феофилакт Гаврилович взял бумаги, некоторое время шевелил губами, мучительно морща лоб. Потом с просительно-извиняющейся улыбкой сказал:
-- Увольте, Юрий Никитич. Я, знаете, в премудростях сих не силен. Вы нам попроще растолкуйте.
Бартенев глянул на исписанный витиеватой писарской вязью листок и быстро заговорил:
-- Вот что его высокопревосходительство открыть соизволили: оказывается, ныне из всех европейских стран только Россия сохранила теплую веру в спасительные начала, без коих она не может благоденствовать, усиливаться, жить. Что же это за начала? Предписано считать: без любви к вере предков народ, как и частный человек, должен погибнуть. А посему русский, преданный отечеству, никогда не согласится на утрату хотя бы одного из догматов православия... Второе открытие господина Уварова: самодержавие составляет главное условие политического существования России. Граф обнаружил, что отечество наше живет и охраняется духом самодержавия сильного, человеколюбивого, просвещенного, и это убеждение, по его мысли, должно проникать в народное воспитание и с ним развиваться. В неразрывной связи с этими двумя национальными началами находится и третье, не менее важное: народность...
-- Ничего дурного или глупого я в этом не нахожу, -- выслушав Юрия Никитича, проговорил подполковник. -- Разве без отеческих преданий, без веры устоит какое-либо государство?
Бартенев саркастически улыбнулся:
-- Да полно вам, милейший Феофилакт Гаврилович. Давно пора со всей этой ветхой рухлядью распроститься и всем совместно заняться воссозданием всемирного храма Соломонова...
-- Я, конечно, человек малоученый, -- запальчиво прервал подполковник, -- но замечу вам, что раз уже принимались нечто подобное строить -- разумею Вавилонскую башню. Но ведь не попустил господь...
-- Эта легенда, сударь, совсем не тот смысл имеет, который вы ей придаете, -- снисходительно заговорил Бартенев. И как бы желая подчеркнуть мирно-ленивый характер спора, крикнул: -- Ну что там с обедом?
-- Не извольте беспокоиться, -- пророкотал из столовой могучий бас. -- Во единый секунд доспеет...
-- Вы мастера подбирать всякие доказательства. Но и мы кое-что читаем, знаем, как отличать вольтерьянские да фармазонские хитрости...
В ответ Бартенев самым искренним образом расхохотался.
Как бы то ни было, Алексей Писемский вскоре понял, что триединая формула существует не только в отвлеченных построениях министра, но и дает о себе знать в учебных программах. Материализуясь, "православие, самодержавие и народность" становились настолько предметной, осязаемой реальностью, что не говорить о них -- значит ничего не сказать об истинном содержании гимназического воспитания. Уже во втором классе, куда был зачислен Алексей, во всем строе обучения проявлялись начала классицизма, а не того реального образования, которое когда-то, на заре русской школы, было положено в основу. Инспектор Горский зачитал второклассникам учебный план, составленный по недавно принятому гимназическому уставу:
Закон божий ......................... 2 урока в неделю
Российская словесность и логика ..... 4 "
Латинский язык ...................... 4 "
Немецкий язык ....................... 2 "
Математика .......................... 4 "
География ........................... 2 "
Чистописание ........................ 4 "
Черчение и рисование ................ 2 "
Позднее к этому списку прибавятся физика (по 2 урока в шестом и седьмом классах) и французский язык (по 3 урока начиная с четвертого класса).
Точные науки занимали, таким образом, весьма скромное место. Не дворянское это дело -- костяшками счетов брякать, полагали в тогдашнем обществе. Пусть купеческие да мещанские отпрыски идут в заводские управители, в профессоришки. И это пренебрежительное отношение отражало совершившиеся за сто послепетровских лет перемены: из необходимого "тягла" образование начало превращаться в средство к устройству душевного комфорта, наслаждения искусствами. Даже питомцы военных училищ предпочитали не артиллерийские и навигационные познания, а тянулись к изящной словесности, к светской стороне военной жизни...
Старый особняк, где помещалась гимназия, был маловат для оравы из двухсот человек, и в перемены гимназисты кишели в коридорах, как саранча. Классы с течением времени также сделались тесны. Исключение составляли два помещения -- актовый зал с гипсовыми мудрецами и просторный физический кабинет, где висел портрет благотворителя гимназии купца Хавского. Но ни директор, ни даже попечитель Московского учебного округа, куда входила и Костромская губерния, не помышляли о переводе вверенного им заведения в более подходящее место, ибо на весь город было только несколько построек, превосходивших своими размерами гимназический особняк, но то были резиденции губернской администрации и дворянского собрания.
Так бы и ютиться гимназистам в неудобном темном здании на углу Всехсвятской и Борисоглебской улиц, если бы счастливая судьба не занесла в Кострому самодержца всероссийского, который по примеру своих предков решил посетить отчее гнездо Романовых, помолиться в Ипатьевском монастыре, в котором укрывался в 1612 году от польских интервентов родоначальник династии Михаил. 8 октября 1834 года Николай I почтил гимназию своим посещением.
История сохранила две фразы, сказанные монархом по случаю посещения гимназии. Зайдя в первый класс, он воскликнул: "Какой бравый народ!", а во втором классе изрек: "Это будущие мои гренадеры". Надо полагать, основанием для последнего высказывания оказался недетский рост воспитанников, а Писемский был как раз из самых долговязых. Так что "будущий гренадер" относилось прямо к нему. В гимназических анналах отражена высочайшая воля: за неудобством помещения перевести заведение в губернаторский особняк.
На склоне лет Писемскому, наверное, не раз приходилось с усмешкой вспоминать слова царя. Живя в эпоху стремительного развала дворянского государства, в пору грозных политических потрясений, он мог бы с полным правом сказать: не гренадеров, а критиков николаевской системы воспитала русская школа тридцатых годов...
Вскоре после царского визита состоялось новоселье гимназии -- теперь во власть мальчишек перешло огромное двухэтажное здание, едва ли не самое внушительное в городе. Вниз от него уступами спускался к Волге довольно высокий берег. А позади бывшей резиденции хозяина губернии простирался большой одичавший сад с тенистыми аллеями, с затравевшими тропками, вьющимися кругом заросших ряской прудов.
В теплую погоду гимназисты носились по всем закоулкам парка, лазали по деревьям, катались по большому пруду на грузном, разбухшем от влаги плоту, нарочно сбитом для этого несколькими умельцами. Водоем закрывала от глаз надзирателей березовая роща, поэтому выставленная стража из первоклассников заблаговременно успевала дать знать о появлении начальства, и мореходы, поспешно оставив неуклюжее судно, ныряли в заросли боярышника.
Забор, отделявший парк от тихого проулка с мещанскими домишками, по ветхости во многих местах повалился, и во владения гимназии постоянно забредала скотина, привлеченная сочной густой травой заброшенного сада. Мальчишки быстро приспособили смирных животных для своих забав -- оседлав несколько буренок, они начинали нахлестывать их хворостинами, воображая себя то рыцарями, то лихими рубаками-гусарами. Перепуганные коровы метались среди берез, оглашая окрестности заполошным мычанием.
Впрочем, не только во время перемен находили иные буйные головы время для забав. У тех учителей, что были послабее характером, и на уроках творился бедлам.
Но такие слабовольные преподаватели составляли исключение -- большинство педагогов умели и любили карать. Задавал тут тон гимназический инспектор Горский -- гроза проказливых и нерадивых. Каждый день он просматривал классные журналы, в которые нарочно назначенный старший из числа учеников заносил имена шалунов и отмечал суть совершенных ими нарушений. И засим следовало наказание -- то ли словесный разнос, то ли поставление в угол на колени, а то и карцер.
Огромного роста сутуловатый господин -- учитель чистописания -- обходился с бедокурами по-свойски: велел протянуть перед собой руки и наотмашь бил по ладоням линейкой.
Но это время, когда Алексея вместе с другими нарушителями подвергали разного рода психологическим и телесным экзекуциям, осталось в его памяти связанным со старым гимназическим зданием. В новое он пришел уже учеником высшего класса -- так назывались все классы, начиная с четвертого, по той причине, что находились они в верхнем этаже, все же прочие, помещавшиеся внизу, именовались классами низшими. Этим париям воспрещалось появляться наверху в видах соблюдения порядка, высшим же не возбранялось ходить где заблагорассудится, но они, впрочем, не очень-то рвались спускаться с высоты, а буде такое приключалось, с достоинством несли себя средь низших. Соответственно новому мироощущению у четвероклассников разом прибавилось солидности и на шалости тянуло гораздо реже. Хотя, по справедливости, должно было ожидать иного, ибо теперь как старшеклассникам им не грозили телесные наказания.
Собственно учение стало занимать Алексея гораздо сильнее, чем в младших классах. Позади было механическое заучивание латинской грамматики -- настала очередь осмысленного чтения Корнелия Непота. Подходило к концу пережевывание катехизиса, и строгий законоучитель стал посвящать гимназистов в начала философии и богословия. Позади и грамматика Востокова -- с нею также покончено в третьем классе. Младший однокашник Писемского вспоминал в связи с этим учебником: "Учение русскому языку заключалось в заучивании наизусть краткой грамматики Востокова. Разумеется, мы не понимали ничего и твердили свои уроки как попугаи". Справедливости ради надо отметить, что грамматика Востокова была для своего времени огромным шагом вперед в деле изучения отечественного языка. Впрочем, хороший вкус и грамотность прививало гимназистам не столько затверживание правил, хотя и это давало в итоге положительные результаты. Во все годы учения мальчики заучивали наизусть лучшие образцы русской поэзии и прозы, так что к концу выпускного класса каждый знал сотни стихотворений Ломоносова, Державина, Жуковского, Крылова, Пушкина, мог страницами декламировать из "Истории государства Российского" Карамзина, из повестей Марлинского, трагедий Озерова.
Многие гимназисты и сами начинали пописывать -- кто по внутренней потребности, а кто -- побуждаемый к сочинительству учителем словесности Окатовым. Александр Федорович был щедр на похвалу и тем часто способствовал увлечению своих питомцев изящной словесностью. Алексея Писемского он уже в пятом классе признал великолепным стилистом, и ободренный этим юноша к концу учебного года представил на суд товарищей повесть "Черкешенка", написанную в романтическом духе, свойственном лире Марлинского. Позднее, вспоминая о первых своих прозаических опытах, писатель заметит, что в них он описал такие "сферы", которые были вовсе ему незнакомы, -- свет, военный быт, сердечные страсти...
Приятели готовы были признать Алексея первым талантом по части "словес извития". Но у него объявился соперник -- Николенька Дмитриев, также изводивший бумагу десть за дестью и успевший сотворить несколько светских повестей. Тогда общественное мнение порешило: претендентам на первенство помериться силами, и по результатам поединка определится самый талантливый сочинитель. Писемский согласился, и напрасно: рослый Дмитриев, несмотря на то, что был несколькими годами моложе Алексея, уложил его на лопатки.
Однако сочинительство не настолько увлекло Писемского, чтобы сделаться его главной страстью, хотя "Черкешенку" свою он даже посылал втайне от всех в какой-то столичный журнал. Получив отказ, он, видно, успокоился, и беллетристический зуд на время унялся. Тем более что как раз в это время начался "роман" Алексея с новым преподавателем математики -- Н.П.Самойловичем. Способный юноша стал объектом неусыпного внимания учителя: наставляя Писемского в точных науках, недавний выпускник университета старался привить ему свои радикальные воззрения. И много преуспел в этом.
Любовь к учителю математики зиждилась, конечно, не только на общности интересов. Алексею импонировала атмосфера, царившая на уроках у Самойловича. Писемскому и нескольким другим избранникам, именовавшимся толмачами, позволялось делать все, что угодно. Они разговаривали во время урока, ели когда вздумается, коли им хотелось, могли уйти без спросу.
-- Тэк-с, господин Писемский, а что вы расскажете нам сегодня?
-- Прошу прощения, но я вчера зачитался новым романом Купера да и забыл приготовить урок, -- спокойно признавался Алексей.
-- Экий вы книгочей, -- только и скажет Самойлович. -- Ну и что, хорош роман?..
Но горе было тому из "козлищ", кто не мог внятно ответить на вопрос учителя.
-- М-да, преизбыточествует народ глупостью и леностью! -- гремел математик. -- Подите в угол, поразмыслите о своем будущем.
Когда наказанный отправлялся отбывать наказание и становился на колени рядом с другим из таких же бедолаг, Самойлович обращался к какому-нибудь ученику из бедных, но отличавшемуся хорошим знанием предмета. После удачного ответа он горделиво озирал углы, где уже стояли колонопреклонные "козлища" -- а для этой экзекуции учитель обычно выбирал отпрысков состоятельных фамилий; пронизывая сих презренных пренебрежительно-высокомерным взглядом, наставник возглашал:
-- Вот, ваши превосходительства или ваши сиятельства, как вас там величают, вы ведь в карете приехали, а он пешком пришел, а куда вам до него! Вы-с попросите, чтобы он вас поучил-с, ведь урок-то выучить -- не то, что конфекты кушать или ножкой шаркнуть.
Самойлович считался одним из лучших учителей. Несмотря на его не совсем педагогичные приемы, знания, полученные на уроках математики в Костромской гимназии, давали ее питомцам возможность без труда выдержать университетские экзамены. Да и вообще качество преподавания стояло на высоте в пору учения Писемского. В конце тридцатых годов прошлого века в гимназические учителя охотно шли способные люди -- немаловажную роль при таком выборе профессии играло то, что из всех чиновных поприщ это поприще было наиболее высокооплачиваемым, да и "табель о рангах" проходили своим чередом.
Костромская гимназия славилась как одно из образцовых учебных заведений такого рода, и эта репутация составилась не в последнюю очередь благодаря подбору преподавателей. Традиции, сложившиеся за полтора десятилетия директорства Юрия Никитича Бартенева, -- основательность в изложении предметов, трудолюбие и выдержанность педагогов, -- также способствовали поддержанию атмосферы действительно учебного заведения. Дикости, буйства, распущенности, невежества -- этого бурсацкого набора в губернской гимназии не водилось.
Но не одним же чтением да учением жил наш герой. Он ведь не пансионером был, а поселился, как приличествует юноше из достаточной семьи, на городской квартире. Имел для услуг человека, ружья ради забавы, держал несколько чубуков для приятелей, гардероб недурной завел и прогуливался в новом с иголочки вицмундире и танцевальных выворотных сапогах по улице Нижней Дебре, на площади возле каланчи, а в хорошую погоду добирался до слияния Костромы с Волгой. Тут можно было часами стоять, разглядывая столпившиеся у берега суда всех калибров -- расшивы, гурянки, тихвинки, пришедшие с Суры межеумки. На плашкоутном мосту вечная суета -- бурлачина, грузчики в полосатом затрапезе, в красных косоворотках, купеческие приказчики в синих сибирках и высоких козловых сапогах, богатые мужики в решменских кафтанах, богомольцы в какой-то серой рвани. А за неширокой полосой воды -- белые стены Ипатьевского монастыря с башнями, крытыми черепицей, солнечный блеск крестов и куполов, стаи галок в голубеньких небесах.
По воскресеньям Алексей и его приятели брали за небольшую плату лодку у перевозчика. Попеременно садились на весла и поднимались вверх по Волге версты на четыре, так что Кострома пропадала за излукой. Высаживались на высоком берегу, по которому сбегала к воде березовая роща, и устраивали "разбойничий табор" -- шалаш, дозорное гнездо на вершине самого высокого дерева. Одни разводили огромный костер, а другие тем временем отправлялись удить рыбу. Не успевал посланный по жребию принести молока из недальней деревни, а на тагане уже клокотал котел с ухой.
Когда плыли вниз, то до временам бросали весла и слушали огромную тишину, висящую над светлым миром. Потом кто-нибудь заводил ломающимся юношеским голосом любимую песню, и все подхватывали:
Век юный, прелестный,
Друзья, пролетит,
И все в поднебесной
Изменой грозит.
Лети стрелой,
Наш век младой!
Как сладкий сон,
Минует он!
Лови, лови часы любви,
Пока огонь горит в крови!
На глазах у друзей посверкивали счастливые слезы -- какой прекрасной виделась эта жизнь, полная дружества, полная надежд, широко распахнутая в бесконечное будущее...
В теплое время года на бульваре поблизости от присутственных мест устраивались гуляния -- часов с шести пополудни гремела духовая музыка, кологривские певчие и песенники из солдат гарнизона вторили друг другу до поздней ночи. Гимназисты тоже шныряли неподалеку, не рискуя все-таки показаться в толпе гуляющих -- "красная говядина" (так прозвали алые форменные воротники) издалека видна была досужему надзирателю или самому инспектору.
Приходя к себе на квартиру, Алексей немедленно скидывал опостылевший мундир, облачался в халат и, развалившись на канапе, затягивался жуковским табаком. Заходил кто-нибудь из приятелей и, тоже получив трубку с черешневым мундштуком, усаживался в кресло подле итальянского окна с видом на Волгу. Друзьям нравился щегольской кабинет Писемского, оклеенный только что начавшими входить в моду пунцовыми суконными обоями, застеленный пушистым ковром. Тут же стояло фортепьяно, и каждый мог взять с этажерки ноты и потыкать пальцем в желтоватые, как собачьи зубы, клавиши. Не хватало для полного комфорта лишь двух-трех хорошеньких картин в настоящих тяжелых рамах. Да разве упросишь старика отца купить давно присмотренную в модной лавке копню Лемуана "Юпитер и Ио". Тот, конечно, посуровеет, взглянув на розовые прелести откинувшейся в истоме красавицы, да еще, чего доброго, потащит сына через реку к Ипатию, дабы благословить Алексея хорошим образком. Нет, тут надо действовать тоньше -- для начала можно уговорить отца раскошелиться на копию "Кающейся Магдалины" Лебрена. Вроде и сюжет благочестивый и для кабинета молодого холостяка прилично.
Заметим, что сидел за партой последнего, седьмого класса гимназии не подросток, а девятнадцатилетний молодой человек -- стройный, худощавый, с живым, несколько вытянутым лицом, с выразительными большими глазами. Он нравился дамам и, давно заметив это, прилагал заметные старания, чтобы черные кудри его ниспадали на плечи в соответствии с чувствительными описаниями Марлинского, чтобы хорошо выбритые щеки благоухали лавандой. Только отрастить настоящую поэтическую гриву все никак не удавалось -- ненавистный инспектор каждый раз, едва шевелюра начинала походить на что-то порядочное, распоряжался об укрощении волоса, и Алексею ничего не оставалось, как предаться губительным ножницам лучшего губернского цирюльника.
А тут еще любовь к старшей годами кузине! Алексей в клочья готов был изорвать свой мальчишеский мундир, когда видел проносящихся мимо ее окон юных поручиков и кадет. Вот это мужское дело -- в ментиках, галунах, золотое и серебряное шитье так и кидается в глаза, голенища сапог как зеркала играют. Ну почему отец не определил его в кадетский корпус, а заставил, как Митрофана, сидеть в чухломской глуши, а потом до двадцати лет обретаться в компании костромских недорослей? Кому он нужен в этом шутовском наряде! Нет, любить по-настоящему могут только военных, только людей, пропахших порохом, запахом седел, шампанского, только бретеров и сорвиголов!
И, истерзанный своими безрадостными мыслями, он приходил к себе, садился за конторку, обмакивал перо в бронзовую чернильницу и строчил новую повесть под названием "Чугунное кольцо". Рукопись сего произведения не дошла до нас, но на страницах романа "Люди сороковых годов" Писемский передаст ее содержание (причем, что характерно, даже не изменит названия сочинения, "подаренного" своему двойнику Павлу Вихрову). Влюбленный герой "сшил себе толстую тетрадь и прямо на ней написал заглавие своему произведению: "Чугунное кольцо". Героем своей повести он вывел казака по фамилии Ятвас. В фамилии этой Павел хотел намекнуть на молодцеватую наружность казака, которою он как бы говорил: я вас, и, чтобы замаскировать это, вставил букву "т". Ятвас этот влюбился в губернском городе в одну даму и ее влюбил в самого себя. В конце повести у них произошло рандеву в беседке на губернском бульваре. Дама призналась Ятвасу в любви и хотела подарить ему на память чугунное кольцо, но по этому кольцу Ятвас узнает, что это была родная сестра его, с которой он расстался еще в детстве: обоюдный ужас -- и после того казак уезжает на Кавказ, и там его убивают, а дама постригается в монахини".
Кузина, разумеется, заметила состояние Алексея и почему-то переменилась с ним -- стала отводить глаза, встретившись с его взглядом, появились длинные томительные паузы в разговоре, так что Писемскому становилось вовсе неловко и хотелось поскорее уйти. Да, у кузины определенно был какой-то избранник -- иначе для чего она уединялась с подругой, вполголоса беседовала с ней, и прекрасные голубые глаза ее то как бы озарялись, то встревоженно перебегали с предмета на предмет?..
На вакации Писемский уезжал в Раменье, и каждый раз ему бросалось в глаза, как быстро стареют отец и мать. Не менялись только обе тетки -- старые девы, словно набальзамированные еще при жизни. Усадебный дом из девяти комнат, казавшийся прежде внушительным и щеголеватым, выглядел после каменных палат Костромы совсем неказисто. Да и те имения, что побогаче, как-то поблекли в глазах Алексея после нескольких лет губернской жизни. Когда прохладным августовским полднем он поднимался с ружьем на плече к Колотилову, катенинская изящная усадьба напоминала ему скорее какой-то павильон в городском саду, нежели настоящее генеральское жилище. Да и сам хозяин колотиловских душ изрядно сдал -- по лицу пошли морщины, глаза смотрели не столь задорно. Оглядев соседа, его новенький серый редингот с зеленой выпушкой, долгие сапоги тонкой кожи, низенькую охотничью шляпу с зеленой лентой и глухариным пером, Павел Александрович молча улыбнулся, но потеплевший взгляд его как бы говорил: ну что ж, господин гимназист, из вас выйдет очень бравый и просвещенный помещик; рад буду иметь такого приятного соседа по латифундии.
Алексей и сам уже отмечал в себе проявления этого "владельческого чувства" -- когда носился на дрожках по землям, прилегающим к Раменью. Желтое ржаное поле с синими звездочками васильков, распластавшееся по пологому склону, сосновая роща с высоким, кондовым лесом, откуда брали бревна только на барскую нужду, сизое моховое болотце, кишащее бекасами и дупелями, -- все это принадлежало ему. Милый деревенский дом, березовая аллея, черемуха на задворьях -- тоже твое, родовое. Когда катишь в коляске, завернувшись в подбитый бархатом плащ-"альмавиву", то и мысли в голову просятся соответствующие: "Я сквайр... проприетер... Все это, что ни идет, ни встречается, все это ниже меня". (Так передаст Писемский внутренний монолог молодого героя "Взбаламученного моря" Александра.) Сам-то он как проприетер (то есть: собственник) был не из важных -- в материном Раменье чуть больше полусотни ревизских душ, да десяток семей в деревеньке Вонышево, доставшейся Евдокии Алексеевне по разделу с сестрами в 1834 году, да семь семейств в деревне Васильевское, прикупленной отцом у родственников Шиповых. И все же горделивые мыслишки щекотали сознание. Великовозрастный гимназист определенно входил во вкус обладания землей. И родители уже начинали стеснять его. В зрелые годы, когда Раменье будет уже продано, он напишет: "Припомните, читатель, ваше юношество, первое, раннее юношество! Вы живете с родителями. Вам все как-то неловко курить трубку или папироску в присутствии вашего отца. К вам пришли гости, и вы должны идти к матери, сказать ей: "Maman, ко мне пришло двое товарищей, прикажите нам подать чаю наверх!" Вам на это, разумеется, ничего не скажут, но все-таки, пожалуй, сделают недовольную мину. Вам ужасно захотелось маленький голубой диван, что стоит в зале, перенести в вашу комнату, и вы совершенно спокойно просите об этом отца, и вдруг на вас за это крикнут... О, как вам при этом горько, обидно и досадно! Но вот родители ваши собрались и уехали, и вам не только что не грустно об них, напротив, вам очень весело! Вы полный господин и самого себя, и всех вещей, и всего дома. Вы с улыбкой совершеннолетнего человека ходите по зале; посматриваете на шкап с книгами, зная, что можете взять любую из них; вы поправляете лампу на среднем столе, вы сдуваете наконец пыль с окна. Вам кажется, что все это уж ваше".
А потом Алексей Писемский наверняка принимался сочинять очередную повесть из великосветского быта. Легкий шум в голове после стакана вина, доносящееся из-за двери гудение угля в камине, посвист ветра за окном, тени, залегшие по углам и вздрагивающие от колебаний пламени... И выплывают из перламутрового тумана лилейные плечи, черные локоны, страстный взгляд. Лобзанья, клятвы. Свист клинка, бешеная дробь копыт, выстрел во мгле, глухой стук упавшего тела. Голубые клубы дыма, запах ливанского ладана, устрашающе низкий бас рокочет: "Ныне отпущаеши владыко по глаголу твоему раба твоего с миром..." Чернила расплылись, строчки текут, барабанят по листу жаркие слезы. Он вскакивает, шагает из угла в угол по кабинету, крутя в руке шелковую кисть халата. Тени корчатся, скачут, свечи вот-вот погаснут. Да, это будет настоящая вещь! Обязательно надо послать в какой-нибудь петербургский журнал. А не возьмут -- отдать книгопродавцу, пусть печатает под каким угодно именем. Алексей Чухломин. Нет, не то. Алексей Костромитинов. Нет, просто А.П. А вознаграждение ему ни к чему... Да, и на первом листе -- посвящение кузине, тоже одни инициалы. Чтобы понятно было только им двоим. Что она скажет, когда он преподнесет ей неразрезанный томик?..
Страсть к писательству не имела, однако, безраздельной власти над душой Алексея. У словесности оказался могущественный соперник -- театр, причем с годами приверженность юного сочинителя сцене все возрастала -- по мере того как росла его актерская слава. Первое знакомство с театром состоялось вскоре после поступления Писемского в гимназию. Для него это оказалось своего рода потрясением. Припоминая позже чувства, обуревавшие его по окончании первого в жизни спектакля, романист напишет, что "был как бы в тумане: весь этот театр, со всей обстановкой, и все испытанные там удовольствия показались ему какими-то необыкновенными, не воздушными, не на земле (а как и было на самом деле -- под землею) существующими -- каким-то пиром гномов, одуряющим, не дающим свободно дышать, но тем не менее очаровательным и обольстительным!"
Это неудивительно -- ведь раньше Алексей не знал никаких зрелищ, исключая церковные службы да игры ряженых в праздники. Мир усадебной жизни -- это был мир молчащий, погруженный в себя. Музыка считалась забавой редкой и дорогой, она являлась тогда, когда ее ждали, на нее настраивались. В этом мире покоя, молчания зрелище ценилось очень высоко, и рады были любому -- потому забавы с дураками, шутами, возня с крепостными театрами составляли важную, праздничную часть жизни. Оттого сбегались смотреть на захожего кукольника с Петрушкой, прилежно глядели, как мужики представляют нехитрую комедию вроде "Лодки" или "Шайки разбойников". Оттого толпились на ярмарках перед "киятрами" и балаганами.
На театре сходились все искусства -- живопись, литература, музыка, актерское мастерство. Он был вершиной, средоточием, той магической ретортой, где совершался синтез духовных устремлений поэтов, художников, музыкантов. Вот почему он занимал столь почетное место в русской действительности. Им жили, вокруг него вертелась вся большая и малая словесность. Ведь это факт, что почти каждый из русских прозаиков и поэтов писал для сцены.
Даже плохонькая провинциальная сцена с ее заурядными актерами вдохновляла молодых и немолодых людей на всякие экспансивные безумства -- бешеные крики "браво!", охапки цветов на сцену, простаивание на дожде перед подъездом театра в надежде увидеть нисшедшую с высот звезду... Годы спустя, работая над романом "Люди сороковых годов", Писемский живо припомнит тот восторг, который охватил его, когда он и его гимназический приятель Стайновский впервые пришли на представление какой-то заезжей труппы. И этот восторг не уменьшился оттого, что театр помещался в каком-то огромном подвале. Переделанный из кожевенного завода, храм Мельпомены сохранял запах дубильных веществ, сырых кож -- сами стены были пропитаны прозаическими ароматами. Чтобы попасть в партер, друзьям пришлось спуститься по ступеням по крайней мере сажени на две. А когда они уселись на деревянные скамьи, Алексей стал озираться по сторонам. Более опытный одноклассник вполголоса объяснял: это ложи, а вот занавес, оркестровая яма. Заиграла музыка. Писемский, никогда до того не слыхавший ничего, кроме скрипки, гитары и плохонького фортепьяно, при звуках довольно большого оркестра почувствовал, что его поднимает какая-то невидимая волна; хотелось в одно и то же время плясать и плакать. Занавес поднялся. О, как восхитительна была открывшаяся взору таинственная глубь рощи, позади которой колыхался от сквозняка занавес с бог знает куда уходящею далью, и еще что-то серое шевелилось на авансцене -- это, как объяснил всеведущий Стайновский, был Днепр. А когда пьеса некоего Краснопольского "Днепровская русалка" окончилась и юным театралам удалось пробраться за кулисы, они увидели нехитрую механику костромской сцены -- кусты и деревья из картона подпирались сзади палками, волнующийся Днепр представлял из себя ряд качающихся фанерок, а дома и облака висели на веревках, уходящих куда-то в темноту...
После таких открытий Писемский уверился в том, что театр не такая уж сложная штука; он становится одним из самых заядлых актеров-любителей, играет во всех любительских спектаклях, что затеваются гимназистами. Костромское общество быстро произвело Алексея в выдающегося артиста. Губернский город имел давние театральные традиции, отсюда вышло немало знаменитостей, среди них основатель русского театра Федор Волков, выдающийся трагик начала XIX века А.С.Яковлев. Один из первых провинциальных театров возник именно в Костроме. А во времена учения Писемского в местной труппе, содержавшейся антрепренером Ивановым, играл известный актер Климовский. Да и столичные артисты нередко приезжали, сам Щепкин игрывал на костромской сцене...
Вечера в провинции длинные, а театр да балы -- это не всякий день. Значит, опять на козетку с томиком "Евгения Онегина" или Вальтера Скотта. А может быть, раскрыть разбойничий роман Чуровского? Но иной раз выпадали часы истинного блаженства -- это когда зван был к кузине на именины либо просто посидеть у нее по случаю приезда родственников из деревни. Тогда, поднявшись из-за трапезы, затевали фанты. "По ком болит сердце?" -- "По фиалке" (кузина рдеет, смотрит куда-то в темное окно). И когда выпадает фант сказать три правды и три неправды, он норовит сочинить что-нибудь с намеком. А придет розыгрыш, и присудят ему "разносить яблоки", то бишь срывать поцелуи, он еле удержится, чтобы не броситься сразу к ней. А ну как скажет: "Я не люблю"? Нет, такого не случалось, хоть два "яблочка", да возьмет.
Но вот кузина уехала в столицу, на театре играть перестали по случаю великого поста, да и в гимназии сделалось как-то тревожно -- близился выпуск, и даже записные лентяи взялись за учебники. Преподаватель словесности Александр Федорович Окатов -- первый ценитель прозаических опытов Писемского -- каждую неделю мучает сочинениями. Самойлович нагнал страху на тупиц-"аристократов" и часами держит их на коленях. Все наэлектризованы, как перед близящейся грозой.
И вот она пришла и громыхала четыре дня. Все это время, пока шли заключительные экзамены, Алексей спал по три часа. Зато, сдав последний предмет, проспал целые сутки. Второго июля на торжественном акте он получил аттестат об окончании гимназии.
Прощай, детство. Теперь он по всем статьям молодой мужчина, а не только по щетине на подбородке. Долой "красную говядину"! Долой Цицерона с Корнелием Непотом! Долой надзирателей! Прощайте, Александр Федорович! Прощайте и будьте здоровы, господин Самойлович!
Впрочем, с математиком Писемский увидится еще перед самым отъездом домой и будет иметь с ним недолгий разговор. Вспоминая лето 1840 года, он опишет эту встречу на страницах автобиографического романа:
"-- А по какому факультету ты поступаешь? -- спросил Дрозденко {Под именем Николая Силыча Дрозденко писатель изобразил Самойловича.} после нескольких минут молчания и каким-то совершенно мрачным голосом.
-- По математическому, вероятно, -- отвечал Павел.
Николай Силыч усмехнулся.
-- Зачем?.. На кой черт? Чтобы в учителя прислали; а там продержат двадцать пять лет в одной шкуре, да и выгонят -- не годишься!.. Потому ты таблицу умножения знаешь, а мы на место тебя пришлем нового, молодого, который таблицы умножения не знает!"
Итак, напутствуемый мизантропически настроенным малороссом, Алексей отбыл в отцовское гнездо, дабы проститься с родными перед новой, дальней дорогой. И, может быть, немного огорчить старика, что не ту стезю избрал, не в гренадеры. Или бы хоть на худой конец в Демидовский лицей в Ярославль пошел -- и к дому ближе, и службе дворянской способнее...
ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЙ СТУДЕНТ
В Раменье Алексей пробыл недолго. Сделал визиты ближайшим соседям, в том числе Павлу Александровичу.
И вот пришел день прощания. С раннего утра в доме поднялась беготня, так что поспать всласть барчуку не дали. После напутственного молебна последовал обильнейший деревенский обед. По окончании его Алексей вышел на крыльцо и стал наблюдать, как под присмотром отца люди снаряжают в дальний путь лучшую бричку. Когда увязали полдюжины чемоданов, комнатный лакей, скособочившись от тяжести, вынес из дому окованный медью погребец, набитый снедью и домашними напитками. Тут же на крыльцо вылетела одна из теток и умолила открыть погребец, дабы убрать в наидоступнейшее его отделение гофманские капли -- в случае недомогания требовалось лишь накапать это целительное снадобье на сахар, а затем поглотить его -- и скорейшее выздоровление обеспечено. Уложив, наконец, скромный багаж молодого Писемского, дворня умягчила экипаж десятком подушек и вопросительно уставилась на подполковника в ожидании дальнейших распоряжений. Феофилакт Гаврилыч же, не в силах вымолвить ни слова, махнул только смоченным слезами платком и, повернувшись на каблуках, скрылся в доме. Алексей последовал за ним в голубую гостиную, где уже ждало все их малое семейство. Отец благословил сына. Присели по обычаю и полминуты помолчали. Только всхлипывания матери нарушали тишину...
Красную крышу родительской усадьбы Писемский видел еще добрых полчаса после выезда из Раменья. Ему казалось, что он различает и фигурки стариков, сиротливо стоявшие у околицы. Но молодость есть молодость, и дорожные впечатления быстро прогнали печаль от расставания с домом, а пока добрались до первопрестольной, Алексей и вовсе отрешился в мыслях от того, что осталось позади, -- его переполняло ожидание встречи с великим городом, предвкушение начинающейся Новой Жизни.
Стояла самая середина лета. Набрякшая от жары и пыли зелень садов совсем не давала прохлады. В такую пору совершать деловые поездки и даже обычные неспешные променады -- сущая мука. Но не для того, кто впервые увидел московские сорок сороков, Кремль, огромные четырех- и пятиэтажные хоромины. Да и предэкзаменационная суета так завертит, что забудешь про духоту и палящее солнце...
13 июля 1840 года Алексей подал ректору университета, профессору, статскому советнику и кавалеру Михаилу Трофимовичу Каченовскому прошение, в коем объявлял помимо прочего:
"Родился я из дворян, от роду имею 19 лет, вероисповедания Греко-Российского, обучался в Костромской Губернской Гимназии, ныне имею желание для усовершенствования себя в науках поступить в императорский Московский Университет по Второму отделению Философского Факультета -- почему честь имею просить Ваше Высокородие подвергнуть меня надлежащему испытанию и допустить к слушанию Профессорских лекций".
Вступительный экзамен в ту пору полагался только один и проводился сразу по всем предметам. Тем значительнее было волнение испытуемого, когда он входил в большую библиотечную залу старого здания университета, где решалось будущее вчерашних гимназистов.
Экзаменующиеся заняли места на лавках, расставленных в несколько рядов против окон, а перед ними на открытом пространстве за маленькими столиками сидели спиной к свету несколько экзаменаторов. По одному потянулись оробевшие отроки на беседу, по одному покидали зал, чтобы снова слиться с толпой уже прошедших испытание на университетском дворе...
30 сентября Правление Московского университета постановило принять Алексея Писемского в число студентов на собственном содержании. И когда вскорости были отпечатаны учебные списки по всем четырем факультетам, он нашел свою фамилию во второй рубрике -- своекоштных. Облик толпы, заполнявшей аудиторию, быстро изменился -- вместо разномастных сюртуков всех цветов, вместо модных черных курток и широких белых воротников голландских сорочек явились одинаковые облегающие зеленые сюртуки с синим стоячим воротом и фуражки. Получили и праздничные мундиры -- фрак с галунами на воротнике, треугольная шляпа с голубым околышем, для торжественных случаев полагалась и шпага.
Но прежде всего надобно было о жилье, о столе позаботиться. Это казеннокоштным ни о чем не приходилось думать -- и форму, и питание, и постель, все-все вплоть до мыла и мочалки предоставлял университет. Только требовал за это уступить одно -- свободу жить по своему произволению, стать под ежечасный контроль субинспекторов, которые шныряли и по дортуарам, и по учебным аудиториям, даже в соседний трактир наведывались.
Писемский же волен был и у отцовского оброчного мужика пожить, как сделал он сразу по приезде в Москву, а мог и поизряднее что приискать. Алексей не замедлил с этим -- уже вскоре после зачисления в университет он обосновался неподалеку, в меблированных номерах в Долгоруковском переулке. За умеренную плату постоялец получал здесь комнату, стол, самовар, свечи и воду. В новом своем гнезде Писемский поначалу с завидным усердием предался изучению наук -- оно, правда, состояло большей частью в переписывании набело записанных в аудиториях лекций...
Первые впечатления от университета были ошеломляющими. Ничего общего с гимназией, с ее зубрежкой и постоянной опекой надзирателей. Огромные гулкие залы с высокими сводами, блестящий паркет, светлые ясеневые парты, студенческая толпа -- и все какие-то красавцы, все подтянуты, изящны в своих только что сшитых вицмундирах. Эта великолепная новая жизнь, наверное, казалась ему иной раз сказочной, могущей вот-вот исчезнуть -- настолько полно воплотились в ней представления провинциального юноши об идеальном бытии. А профессора! Да разве можно было сравнивать их самих и то, что они говорили, с гимназическими учителями и их затверженными речами!
А само содержание лекций! Взять Степана Петровича Шевырева -- при первом же своем появлении на профессорской кафедре он так разделался со всеми риториками, которые проходили в гимназии, что у Алексея дух захватило. Лекции по словесности быстро стали любимыми, а математика оказалась в забвении, не говоря уже о технологии, сельском хозяйстве, лесоводстве и прочих факультетских предметах. В результате увлечения шевыревскими чтениями поугасшая несколько страсть к сочинительству вспыхнула с новой силой, и Писемский вновь решает, что его призвание -- литература.
Когда Шевырев задал студентам темы для сочинений, Алексей выбрал "Смерть Ольги". Студент-математик, уже искусившийся в писании повестей, прочитавший бездну исторических романов, изобразил кончину славянской княгини в беллетристической форме; описал нравы древлян, одежды и оружие дружинников, выдумал даже несколько неизвестных летописцам персонажей. Две недели корпел Писемский над своим сочинением и наконец подал его Шевыреву. Алексей вовсе не ожидал никаких особых последствий, просто отвел душу в сочинительстве.
Писемский видел, как, по своему обыкновению, профессор погрузил перевязанные бечевками рукописи на ломового извозчика и увез к себе на квартиру. А через несколько дней Степан Петрович опять подъехал к университету и, расплатившись с "ванькой", попросил подвернувшихся студентов помочь отнести на кафедру проверенные сочинения.
То, что он сказал, появившись перед аудиторией, повергло Писемского в дрожь.
-- Милостивые государи, -- начал Шевырев своим звучным голосом, -- я, к удивлению своему, должен отдать на нынешний раз предпочтение сочинению не студента словесного факультета, а математика... Я говорю про сочинение господина Писемского "Смерть Ольги"... Господин Писемский!..
Алексей встал.
Профессор некоторое время изучающе смотрел на него.
-- В вашем сочинении, не говоря уже о знании факта, видна необыкновенная ловкость в приемах рассказа; вы как будто бы очень опытны и давно упражнялись в этом.
-- Я давно уж пишу... -- едва слышно ответил Писемский.
-- Прекрасно, прекрасно!.. У вас положительное дарование! -- И Степан Петрович милостиво кивнул Алексею: садитесь.
Когда лекция кончилась, Писемский нагнал профессора на лестнице.
-- У меня целая повесть написана, -- сказал он, -- позвольте вам представить ее!