Алексеевский равелин: Секретная государственная тюрьма России в XIX веке.
Кн. 2. Сост. А. А. Матышев.
Л.: Лениздат, 1990.-- (Голоса революции)
OCR Ловецкая Т. Ю.
Выступая перед публикой с этим отрывком, я считаю необходимым прежде всего оговориться, что не имею ни малейших претензий ни на литературное, ни на историческое значение моих воспоминаний, которого они, конечно, иметь не могут. Сверх того, меня долго останавливало от опубликования этих страниц и то соображение, что я должен рассказывать о своей тюремной жизни тем людям, которые сами, и притом вместе со мной, пережили все то, о чем приходится говорить, а потому мои воспоминания могут иметь только личный интерес или интерес людей, меня знающих, и с мыслью о них, с мыслью о том, что, может быть, когда-нибудь эти записки очутятся в дорогих мне дружеских руках, я и взялся за перо.
Кто знает, может быть, судьба занесет сюда кого-нибудь из близких, может быть, я выйду на волю, может быть, когда меня не будет уже на свете, кто-нибудь из близких счастливых товарищей вынесет из тюремных стен рассказ о том, что я пережил и передумал, и дружеский глаз с участием пробежит эти строки, написанные старым товарищем, может быть другом юности, который до конца жизни сохранил теплое воспоминание о тех, с кем он был так тесно связан в далекие молодые годы, в годы борьбы и сильных надежд.
Отрывок из воспоминаний
{Во второй редакции автор сделал следующее предисловие.}
"Redivivus et ultor" {Воскресший и мститель (лат.)1.}.
Дорогие друзья. Вы так интересовались мной, моим прошлым, всем тем, что мне пришлось испытать и пережить, что я решил послать вам этот отрывок из воспоминаний. Я думаю, что он не годится для печати в том виде, в каком написан. Дело в том, что я писал его, думая о моих дорогих старых друзьях и товарищах, почему тут так и много намеков на некоторые лица и события, которые могут быть поняты лишь теми, кто знал и любил меня. Центром рассказа является моя личность с ее страданиями, думами, воспоминаниями, чувствами, множеством мелких подробностей, которые не всем могут показаться интересными, и, без сомнения, этот рассказ должен будет подвергнуться переделке для того, чтобы мог появиться в печати. Я писал так, как будто обращался к дорогим и любящим меня людям, для которых мой рассказ -- при всех его недостатках, несовершенствах -- будет все-таки представлять интерес, возбудить который он не мог среди публики.
I
Поздно вечером 27 октября 1882 года поезд, на котором я был привезен в Петербург, въехал под навес Николаевской железной дороги. Я сидел, как водится, в заднем служебном вагоне и, следовательно, очутился против наименее оживленной части платформы. Подойдя к окну, я увидел сквозь покрытое инеем запотевшее стекло лишь пустую платформу, довольно слабо освещенную дальним фонарем, вокруг которого виднелось мутное трепещущее сияние, указывавшее на то, что воздух, как это часто бывает в осеннее время в Петербурге, наполнен густым туманом. Мимо меня торопливо пробежал смазчик; железнодорожный жандарм заглянул по долгу службы в окошко, затем промелькнул кондуктор и не то телеграфист, хорошо уж не упомню,-- и только публики тут не было видно. Она валила тесной, суетливой толпой через вокзал к выходу, торопясь скорее получить из багажного отделения свои вещи, скорее нанять извозчика и скорее добраться если не до своих пенатов, то, по крайней мере, до Знаменской гостиницы.
У меня не могло быть никаких подобных забот, и так как, по мнению всех философов древних и новых времен, дух человека тогда только становится способным к возвышенному созерцанию, когда он не отягчен никакими земными помыслами и заботами, то мне оставалось только предаться этому занятию. Но, к великому моему огорчению, созерцать было решительно нечего, кроме какого-то седенького жандармского штаб-офицера, который вдруг появился перед моим окном, и так неожиданно, что я не мог разобрать, с небес ли он слетел или из земли вырос сей архангел, начавший тотчас мирно прохаживаться взад и вперед под моим окошком, делая вид, что не замечает моего присутствия и, по-видимому, всецело погружен в созерцание не то своих аксельбантов, не то величия божьего, являемого в его творении. Последнее я заключил из тех взоров, которые он часто возводил за неимением небес к железному потолку вокзального навеса. Это зрелище не представляло для меня ничего нового и ничего привлекательного, а потому я опять уселся на свое место и, закурив папиросу, откинулся в угол скамейки, то следя за кольцами дыма, то прислушиваясь к долетавшим до меня звукам обычной суматохи, сопровождающей прибытие поезда и разъезд публики.
Глухой топот шагов, свистки локомотивов, отрывистые приказания железнодорожного начальства, говор публики, стук экипажей по мостовой, пронзительные крики извозчиков и покрывающий их от времени до времени внушительный бас жандарма, энергично водворяющего порядок,-- все это сливалось в один общий гул, нагонявший на мой утомленный мозг какую-то душевную дремоту, полное оцепенение мыслей и чувства, при котором человек охвачен совершенным равнодушием ко всему окружающему, совершенно не желает думать о чем-либо, волноваться чем-либо, не хочет ничего, кроме разве того, как под этот несмолкаемый гул ему можно было бы забыться и заснуть.
Но мое забытье было непродолжительно. Скоро гул начал слабеть, и из него стали отчетливо выделяться отдельные звуки. Говор и топот стихли. Дребезжащий стук колес стал реже. Видимо, публика разъезжалась. Еще несколько минут, и все затихло, кроме дежурного локомотива, который давал какие-то отчаянные, должно быть, сигнальные свистки, да беготни и хлопотни поездной прислуги. Вот еще свисток -- я встрепенулся от неожиданного толчка. Дали задний ход. Я заглянул в окно: действительно, поезд подавался назад. Скамейка, стоящая на платформе, фонарь, децимальные весы, тачки с какими-то тюками, накрытыми рогожей, еще фонарь, куча веревок и опять какие-то тюки -- все это прошло друг за другом перед моими глазами, а седой архангел тем же мерным шагом шел под моим окном, не спуская с него глаз и все-таки как будто меня не замечая. Мы остановились в совершенной тьме у самого конца платформы. Мои жандармы стали оправлять свою амуницию и собирать вещи, бросая поминутно нетерпеливые взгляды на двери. Через несколько минут она отворилась, и показался тот самый железнодорожный жандарм, который заглядывал ко мне в окно. Он что-то тихо сказал моему унтеру и вышел.
-- Ну, пожалуйте,-- обратился ко мне старший.
Я встал, застегнул пальто, оправил кашне и пошел за ним к выходу из вагона, а второй жандарм взял мои вещи.
Мы сошли на платформу и направились мимо нескольких расставленных по ней жандармов и полицейских, куда-то во тьму кромешную, где в отдалении я заметил группу, вероятно, "особо на сей предмет" командированных чинов, в числе которых оказался и мой знакомый седенький офицер. Скоро я заметил, что меня ведут тем же самым путем, по которому в декабре 1878 года вели меня при отправке в ссылку, чтобы посадить в вагон. И в самом деле, пройдя еще немного, мы очутились на мостовой в том же, как мне показалось, месте, где тогда я вышел из кареты.
-- Подавай,-- скомандовал кто-то.
К нам подъехала карета. Мы уселись; подскочивший полицейский захлопнул дверь, но еще несколько минут мы продолжали стоять на месте, пока тот же грубый начальственный голос не крикнул:
-- Пошел!
Мерное колебание упругих рессор убаюкивало еще лучше, чем тряска вагона. Но скоро я заметил, что жандармы забыли завесить окно кареты и что, следовательно, мне можно будет еще раз взглянуть на Питер, на картину его вечерней уличной жизни.
Сначала не попадалось ничего, на чем я мог бы остановить взор. Мы ехали по Невскому, и довольно быстро. Мимо нас поминутно мелькали экипажи, а в стороне -- освещенные окна магазинов, вывески, фонари. На тротуаре было довольно много народа, но в тумане и на таком значительном расстоянии все фигуры теряли свои определенные очертания и превращались в одинаково бесцветные силуэты живых теней; к тому же, очевидно, "не прогуливать себя", как выражался один мой знакомый, почтенный немец, вышли все они на улицу в такой час и в такую погоду, а каждый шел по своему делу, каждый спешил, каждый ежился от пронизывающей его сырости и от капель воды, которые от времени до времени попадали за шею и бог весть откуда брались. Уж невдалеке от Литейного я заметил среди прохожих студента-медика, и его форменное пальто пробудило во мне ряд воспоминаний о питерской жизни, об Академии, об ее знаменитой библиотеке, сходках... словом, о всем том, что "было и чего не будет вновь".
Карета повернула за угол, и мы покатили по Литейному. Одно за другим мелькали знакомые здания, пробуждая в душе новый ряд давно забытых воспоминаний. Я так ими увлекся, что почти не заметил, как мы доехали до Пантелеймоновской 2 и повернули налево. Тут, на самом повороте, мне бросились в глаза две женские фигуры, которые уж обратили внимание на нашу карету и проводили ее взглядом. Это был последний взгляд, может быть, сочувствия, может быть, сожаления, по крайней мере взгляд без злобы и без ненависти, который пришелся на мою долю. Вероятно, они заметили жандармов, а может быть, и меня успели разглядеть, ибо, как нарочно, тут мы ехали очень тихо и близко от тротуара. Это были две молоденькие и стриженые синьориточки, несомненно курсистки. У одной виднелась из-под наброшенного на плечи пледа связка книг в руках; у другой был бумажный мешочек, из которого выглядывал кончик булки.
"Чай пить идут",-- промелькнуло у меня в голове, и вспомнился мне ряд счастливых вечеров, проведенных за чайным столом, где мы грызли печенье, может быть, купленное в той же самой булочной, куда сейчас заходили эти самые барышни. Ряд новых воспоминаний, волна за волной, охватил меня, и сердце заныло щемящей тупой болью. Но вдруг карета остановилась перед воротами. В оконце калитки выглянул часовой жандарм, очевидно уже поджидавший нас. Сию же минуту замок щелкнул, ворота отворились, и мы въехали на знакомый мне двор Третьего отделения {Собственной Его Величества канцелярии.} (ныне штаб корпуса жандармов), но остановились не у того подъезда, который я ожидал, а у следующего, направо от него 3.
Старший вышел из кареты, взошел на крыльцо и стал подниматься вверх по лестнице, освещенной лампою. "Казначейская",-- прочел я над дверью. Очевидно, он пошел доложить о моем прибытии дежурному офицеру. Через несколько времени он вернулся, попросил меня выйти и пошел назад, к первому подъезду. Я следовал за ним, а за мной -- второй жандарм. Оба они подтянулись и не смотрели более сонливыми рохлями. Заметно было, что их сердца чуют близость начальства. Мы поднялись на площадку второго этажа. Прямо против нас была дверь, ведущая в помещение, где производятся допросы. "Канцелярия для производства дел по преступлениям государственным",-- гласила надпись, но жандарм повернул направо в коридор, отворил дверь, и мы очутились в какой-то прихожей, имевшей довольно пустынный вид.
На вешалке висели два-три пальто, в углу виднелись калоши и зонтик. На диване примостился какой-то старый-престарый лысый и беззубый хрыч в форменном зеленом двубортном сюртуке -- вероятно, швейцар или курьер, который при нашем появлении поспешно вскочил на ноги, протирая себе глаза. В соседней комнате сидел за письменным столом дежурный чиновник, очень молодой и очень развязный субъект, занимавшийся прикладыванием печатей и надписыванием чего-то на бланках, которых перед ним лежала целая кипа. Переговорив с моим жандармом, он ушел во внутренние комнаты, и минут через пять оттуда вышел ко мне пожилой, бритый господин с типичной канцелярской физиономией, очень любезный и вежливый.
Поздоровавшись со мной, он обратился к жандарму, который тем временем пошел за моими вещами и только что снова появился в дверях, держа в руках мой немногосложный багаж.
-- Это не нужно: ведь они здесь не останутся.
Дежурный чиновник что-то тихо шепнул ему.
-- Ну хорошо, поставь тут,-- сказал он остановившемуся было в недоумении жандарму.
-- А где же дежурный офицер?
-- Сейчас придут. За ними послали,-- доложил хрыч.
Действительно, он не заставил себя долго ждать: скоро послышался звон шпор и прочих аксессуаров полной жандармской формы, и в прихожую вошел офицер, плотный и бравый, с окладистой бородой и очень почтенной лысиной, совсем даже не по чину: он был всего лишь поручик. На нем были нацеплены и револьвер, и шашка, и лядунка, и эполеты, и аксельбанты, и прочее; все это сверкало и звякало при каждом его движении, что, видимо, очень нравилось бравому поручику, и он поминутно щелкал каблуками и отряхивал свою сбрую.
Они тихо заговорили между собой.
-- Знаете, рядом с тем, который давно,-- сказал офицер.
Чиновник одобрительно кивнул головой и любезно со мной распростился, а бравый поручик не менее любезно попросил меня пожаловать, а затем, обратившись к стоявшим по моим бокам жандармам, скомандовал:
-- Сабли вон {И повели меня, раба божия, столь торжественно, как еще никогда не приходилось ходить в пределах тюремной территории, ибо в суд, слушать приговор в окончательной форме, меня вели под конвоем целой полуроты пехоты, десятка конных полицейских и множества околоточных, но тогда вели по улицам города.}.
Мы вышли на двор и направились к тому самому подъезду, у которого стояла карета. Мне опять бросилась в глаза надпись "Казначейская", и я, бывший раньше в Третьем отделении на допросе, но не сидевший там, несколько недоумевал, куда меня ведут.
Мы поднялись во второй этаж и свернули в коридор, над которым была та же самая надпись. Пройдя несколько шагов, офицер отворил дверь в свое помещение. Столь же торжественно скомандовал он:
-- Сабли в ножны.
И столь же любезно попросил меня сесть на диван, предложив при этом папиросу.
Жандармы стали обыскивать мои вещи, а он записывал их в книгу.
Затем обыскали меня самого, и хотя поручик выворачивал мои карманы с самой очаровательной улыбкой, но эта процедура настолько тяжела и унизительна, что привыкнуть к ней невозможно, как бы любезно она ни производилась {Ни улыбка, ни новое предложение папиросы после обыска, от которой я, понятно, отказался, не могли заглушить во мне чувства оскорбленного человеческого достоинства, и по телу пробежала дрожь.}. Я почувствовал большое облегчение, когда обыск кончился, и меня повели опять между двумя жандармами с саблями наголо, тем же коридором на лестницу.
Мы поднялись в следующий этаж и едва ступили на площадку, как двери, находившиеся с обеих ее сторон и снаружи не имевшие ничего особенного, распахнулись настежь. За ними видна была вторая железная решетчатая дверь, запертая на замок. За ней стоял жандарм, очевидно просунувший сквозь решетку руку и распахнувший при нашем приближении наружную дверь. Фигура этого часового была очень типична: молодое безусое круглое лицо, с крайне наглым выражением, ухарски заломленная набок фуражка без козырька, обнаженная шашка в руках -- "опричник", так и просилось на язык.
На противоположной стороне площадки, за такою же решетчатою дверью, виднелась фигура другого часового, которого разглядеть я не имел времени. По приказанию офицера "опричник" отпер замок, отодвинул засов и отворил дверь. Мы вошли в коридор. Направо был расположен ряд камер; налево -- глухая стена. Когда я проходил мимо No 1, его замок обратил на себя мое внимание: он был не только заперт, но и запечатан сургучной печатью, ярко красневшей на осьмушке бумаги, привязанной к дужке замка.
На другой день я убедился, что всякий раз, как дверь этого номера отворяли, а это было довольно часто, к замку снова прикладывал печать сам офицер, нарочно для того приходивший. Ни у меня, ни у моего соседа слева в No 3 ничего подобного не было. Ключи были в руках у жандарма, который сам и отворял дверь, лишь в присутствии часового, становившегося тогда в коридоре против отворенной двери.
Но я забежал вперед. Итак, пройдя запечатанный номер, жандарм остановился у следующей двери No 2, отпер ее, и я очутился в просторной, имевшей довольно приличный вид, комнате. Из всех камер, какие я только видел на своем веку, она в наименьшей степени носила тюремный характер. Офицер попросил меня раздеться. Мне дали белье, туфли и очень хороший халат на красной подкладке. Потом он спросил меня, не хочу ли я чаю, и, забрав мой портсигар, сказал, что здесь нельзя курить своих папирос, а дают казенные по 10 штук в день.
-- У тебя есть для них папиросы?-- спросил он жандарма, не "опричника", а другого, который между тем складывал мое платье. Это был местный ключник, или как их там называют.
-- Не знаю, ваше благородие, кажется, есть.
-- А то спроси у вахтера.
Пожелав мне спокойной ночи и предупредив, что свечу гасить нельзя, поручик грациозно раскланялся, щелкнул при этом шпорами, и я остался один.
Камера, как я уже упомянул, производила довольно приятное впечатление, если, разумеется, кутузка может быть сколько-нибудь приятной. Пол был деревянный, крашеный, дверь с медной ручкой имела бы вид совершенно обычной комнатной двери, если бы только посредине не было прорезано четырехугольного отверстия со стеклом и, конечно, заслонкою в коридоре. Круглая печь, обитая железом, два больших и низких окна (правда, стекла были в них матовые, и при лунном свете на них отчетливо обрисовывались тени железных брусьев решетки), подвижный стол со шкапиком внизу, стул, железная кровать того же фасона, какого они обыкновенно бывают в гостиницах средней руки, крашеная с блестящими медными шариками на столбиках и в головах и в ногах, хорошее байковое одеяло, чистое белье, отмеченное буквами Ш. К. Ж., толстая стеариновая свечка в подсвечнике, а не казенная тюремная лампа -- все это показалось бы мне теперь чуть не раем, но в ту минуту я положительно был неспособен достойно оценить все прелести третьеотделенской кутузки.
Я не ожидал такого сюрприза, который мне готовился, но все-таки понимал, что не на свободу же меня везут в Петербург, и при мысли о том, что, может быть, завтра этот поручик так же очаровательно щелкнет шпорами и так же предупредительно справится у жандарма: "А что, есть у тебя для них кандалы?" -- или что-нибудь подобное,-- у меня поднималась желчь, и чувство негодования душило и гнело меня так, что в первое время мое закоснелое сердце нисколько не было тронуто тем комфортом, которым меня окружило благопопечительное начальство, и даже той отеческою заботливостью, с какой оно прислало мне немного погодя пачку плохих папирос и две кружки холодного чаю с трехкопеечным розаном.
Напившись чаю, я заметил, что сильно утомлен, и меня начало клонить ко сну. Поэтому, пройдясь несколько раз по камере и докурив папироску, я улегся на кровать, закрывшись поверх одеяла еще халатом -- в камере было довольно свежо,-- и сейчас же заснул как убитый.
На другой день я, может быть, не скоро проснулся бы, но меня разбудил жандарм. Я открыл глаза и, увидевши на стуле таз с рукомойником и фаянсовую мыльницу, а в руках жандарма полотенце, догадался, что он пришел подать мне умыться. Нужно, значит, вставать.
Умывшись, я набросил на себя халат и сел пить чай: опять те же две кружки, только чай был горячий и вместо розана маленькая булочка. А жандарм со своим умывальным прибором пошел к моему соседу в No 1. Вот тут-то я и заметил, что после того, как оттуда вышли, замок снова запечатали, и это производил сам офицер. Делая наблюдения в течение всего дня, я убедился, что это регулярно повторялось каждый раз, как туда заходили.
После чая я пришел в довольно благодушное настроение и занялся более обстоятельным осмотром моего нового жилища, причем отдал ему должную справедливость. Но надолго ли оно будет моим? Зачем меня сюда привезли? Ведь я знаю, что здесь держат только подследственных, и обыкновенно недолго, а затем переводят в другие тюрьмы. Куда же денут меня?
Ряд вопросов теснился в моей голове, и я не мог найти на них положительного ответа. Наиболее вероятным казалось то, что, ввиду особого характера моей провинности, власти сочли нужным не держать меня до весны в Саратове во избежание побега или, по крайней мере, попыток к моему освобождению, а решили держать меня в более надежном и изолированном месте {Раньше я этого не думал, основываясь на словах Толстого (министра внутренних дел), который сказал сестре Новицкого, что нас обоих будут держать в Саратове до весны. Правда, я поколебался в словах Толстого, когда, вскоре после объявления помилования (я был осужден 21 сентября 1882 г., 19 октября было объявлено помилование, а 25 октября меня увезли), ко мне зашел губернатор (губернатор Саратова, Алексей Алексеевич Зубов, теперь служит в IV Отделении Ведомства императрицы Марии, кузен моей матери, значит, мой двоюродный дядя) и начал плакаться, что ему из-за меня было много неприятностей, что он уже просил, чтобы меня убрали поскорее, а моему отцу он говорил, что теперь, может быть, уже со всех четырех сторон ведут подкопы под острог, что он боится каких-либо новых происшествий, ибо у людей, как я, способных на такое самопожертвование, всегда есть подобные же преданные друзья. Тогда я только посмеялся над его кудахтаньем. Меня, несомненно, увезли бы и без того, но все-таки я подумал о возможности увоза и решил, что меня посадят в Бутырки, где обыкновенно сидели наши до начала этапного движения весной, ибо специальные политические пересыльные тюрьмы в Вышнем Волочке и Мценске, существовавшие в 79-м и 80-м годах, ныне уже упразднены. Ужасного в этом я не видел ничего и весьма легкомысленно смотрел на свое положение, но зато я был очень удивлен, когда вечером 25 октября ко мне пришел полицеймейстер и объявил, что получена телеграмма, предписывающая отправить меня в Петербург с первым же поездом. Я много и долго думал, но ни до чего додуматься не мог, только предчувствие чего-то скверного, не оставлявшее меня всю дорогу, стало принимать теперь более определенные формы. Мне кажется несомненным, что меня будут держать в крепости до самой отправки партии в Сибирь,-- я был еще настолько наивен, что не считал возможным попасть "за такие пустяки", как попытка освобождения вооруженной силой, сопровождавшаяся убийством, в Алексеевский равелин, который, казалось мне, предназначен только для цареубийц и членов Исполнительного комитета, но даже и при таких допущениях будущее мне не улыбалось... Потом как-то вдруг я перешел к более радостным воспоминаниям. С чувством горячей любви и признательности вспомнил я "пятерых", которые дали знать мне в тюрьму, что готовы умереть для моего освобождения, и так или иначе они меня вырвут из "стен тюрьмы, из стен неволи". Помню, я был тогда не только тронут этим, но и перепуган. Я послал им сердечную благодарность за такое отношение ко мне и прибавил, что, по моему глубокому убеждению, я его не заслуживаю. Их жизни слишком мне дороги, они слишком нужны для дела, чтобы я решился поставить их на карту ради своего освобождения от каторги, и я умолял их сложить головы на каком-нибудь другом, более плодотворном деле. Вспомнилось мне затем мое трогательное прощание с очень милым молодым артиллеристом, которому непременно хотелось проводить из дома и снова попросить для себя какой-нибудь более активной роли в нашем предприятии. Раньше он предлагал свои услуги в качестве кучера и очень огорчился, когда я сказал ему, что таковой имеется, да я во всяком случае не стал бы путать его в это дело. "Позвольте, Петр Сергеевич, мне, по крайней мере, стоять на тротуаре против острога. Если что-нибудь случится, я брошусь с саблей. Вы знаете, саблей можно много сделать",-- заключил он многозначительно и при последних словах опустил левую руку на эфес. Он был в эту минуту очень мил, но то, что он говорил в эту минуту, было в такой же мере нелепо. Я стал убеждать его, что подобная вещь никакой пользы не принесла бы, что мундир не произведет никакого эффекта, и напрасно он полагает, что перед ним все расступятся и все станут слушаться его приказаний. Он перебил меня на первом слове и сказал: "Один мундир мой мог бы произвести впечатление",-- к тому же у него уже есть роль в этом деле. Ведь он должен, согласно уговору, быть на известном месте за городом, чтоб встретить нас в том случае, если нам придется круто и нужно будет удирать за город. С большим горем отказался он от своего детского, но несомненно героического замысла, и, обнимаясь на прощание, мы оба прослезились. Услыхав много лет спустя, уже в Шлиссельбургской тюрьме, что в 83 году он бежал за границу, я от души порадовался и подумал, что под небом, усеянным звездами Соединенных Штатов, ему будет лучше житься, чем в сени крыл двуглавого орла.}; но ведь таким местом могла бы быть и московская тюрьма, в которой тогда зимовали не только административно-ссыльные, назначенные в Сибирь, но и поселенцы и каторжане. Размышления эти были прерваны визитом бравого поручика, который сообщил мне, что сейчас сдает дежурство другому офицеру, а сам пойдет с докладом, так не желаю ли я сделать каких-нибудь "заявлений" произвело очень неприятное впечатление на мой непривычный слух. Ведь это черт знает что такое. Что же он предлагает мне? Давать показания, что ли? Выдавать? Стать шпионом?
Вероятно, эти мысли отразились на моей физиономии, потому что поручик улыбнулся и добавил:
-- Может быть, вам книг нужно, может быть, письмо написать хотите?
-- Конечно, хочу,-- отвечал я.-- А вот не можете ли вы мне сказать, зачем меня сюда привезли?
-- Право, не знаю. Вас, конечно, пригласят и все объяснят, а пока до свиданья.
Мы распрощались, и я опять стал продолжать изучение своей камеры. Мне хотелось найти следы моих предшественников, но, к сожалению, хотя я нашел довольно много надписей, нацарапанных на стенах, но все они были так затерты, что ничего нельзя было разобрать. Лишь на окне уцелела одна, написанная пальцем по слою пыли: "Дворков". И больше ничего. Фамилия была мне незнакомая, и никаких дальнейших сведений я не нашел. После я открыл, что одна из затертых надписей была сделана им же, но ничего не мог в ней восстановить, кроме той же фамилии. Попробовал было я вступить в беседу с моими соседями, но ни один из них не ответил, и я, постучав несколько раз, потерял надежду дозваться их и прекратил свои попытки, тем более что надзор был очень бдителен и беседовать было бы затруднительно.
Проходит час, проходит другой. Я слышал, как в коридоре сменяют часового, как щелкнул замок и кого-то увели -- на допрос, должно быть, как по коридору проходит со звоном и бряцанием офицер. Опять кого-то увели, кого-то привели. В No 1 зашел офицер и несколько минут разговаривал там и, уходя, запечатал замок. Я отчетливо слышал: "Подай сургуч!"
Время шло, а ни книг, ни бумаги мне не принесли. Меня это начинало раздражать, так как я догадывался, что это было одно из обычных жандармских издевательств, и, конечно, решил, чтоб не давать им повода к дальнейшему глумлению, самому об этом ни в каком случае не заговаривать, а спокойно ждать, когда им угодно будет соблаговолить дать мне что нужно или ответить отказом. Но никакого ответа я не дождался, а дождался только обеда, который мне подали, по моим предположениям, около часу. Часов не было, и вступать в разговор было противно, да притом в ответ я мог бы получить стереотипное: "Не могу знать".
Обед, не в обиду будет сказано Вячеславу Константиновичу, был прескверный, а я грешным делом избаловался за время моей тюремной жизни и привык к хорошему столу, с фруктами, хорошим вином, с хорошими сигарами, так как все это доставлялось мне родными беспрепятственно. А тут в миске какая-то подозрительная бурда, в которой плавает ненавистная мне вермишель, а бифштекс жевать только Барбосу впору.
Увы, как скоро этот обед стал для меня недосягаемым идеалом кулинарного искусства, как часто, вытаскивая за ножку черного таракана из приснопамятных равелинских щей, я вздыхал об этой вермишели! Как часто, глотая затхлую кашу с постным маслом, я вспоминал изящную наружность этого бифштекса, гарнированного хреном и картофелем, соблазнительный аромат жареного мяса, несравненный вид его подливки!
Сделав после обеда еще одну бесплодную попытку вызвать стуком моих соседей, я начал ходить из угла в угол, от времени до времени останавливаясь и прислушиваясь, не зовет ли меня кто-нибудь в стену. Но кругом стояла тишина, и даже шагов моих соседей не было слышно, хотя я прикладывал ухо к стене. Попробовал я еще обратить на себя внимание, сильно топая пяткой при ходьбе и выстукивая шагами вопрос: "Кто вы?" Но, во-первых, пол был, как я уже упоминал, деревянный, а потому звук получался очень глухой и не мог далеко распространяться, а во-вторых, это сразу заметил часовой и стал беспокойно заглядывать в дверное окошечко, бросая на меня укоризненные взгляды. Пришлось и от этого отказаться. Все, что я мог сделать, чтоб оставить по себе память, это написать пальцем на запыленном окне год, число, месяц и фамилию.
Я ходил долго, так что наконец пятки заныли и голова начала кружиться, но никак не мог разогнать неотвязных дум, упорно меня преследовавших. Предчувствие чего-то очень скверного, явившееся у меня сейчас же, как только полицеймейстер пришел объявить мне о получении телеграммы, предписывающей немедленно меня отправить в Петербург, не оставляло меня всю дорогу. Теперь оно облеклось в положительные формы. Я был почти уверен, что попаду в Петропавловскую крепость (но не в Алексеевский равелин -- это мне и в голову не приходило); как меня там будут держать -- бог весть, но несомненно, что сношений там или нет, или хоть и есть, но очень плохие, a y меня так много вещей, которые необходимо передать кому-либо из близких людей, кто мог бы взяться за устройство моих личных дел.
Это меня страшно тяготило, ибо я считал возможным, что теперь я навсегда отрезан от вольного мира и никогда уже не буду в состоянии устроить и разъяснить то, что мог бы уладить часовой разговор, одно обстоятельное письмо. Останься я еще день или два в Саратове, вернулась бы из Петербурга сестра, и на свидании я мог бы сказать ей все, что нужно. Я очень досадовал на себя, что упустил случай в наше последнее свидание. Еще более я досадовал, что не послал письма неофициальным путем, чтоб ей передали тотчас же, как вернется. Но как я мог предполагать, что дело примет такой оборот после всего того, что говорили власти, после положительного уверения Толстого, что я до весны останусь в Саратове. Не менее тяжело мне было то, что я не мог передать на волю кое-каких подробностей дела, окончательно снимавших с меня ответственность за неудачу предприятия, о котором я не решался говорить раньше по своей глупой деликатности.
Да, нелегко было на душе.
Часов около четырех явился жандарм с подносом в руках. На нем был поставлен чай, сахар и булки, но ни книг, ни письменных принадлежностей он мне не принес, и я, считая невозможной забывчивость со стороны жандармов, не сделал ему никакого вопроса и из этого обстоятельства вывел очень основательное заключение, а именно, что всяким церемониям со мной приходит конец.
Прошло не больше полчаса после того, как я напился чаю, когда тот же жандарм принес мое платье и попросил одеться. "А, наконец-то,-- подумал я,-- это, верно, и есть то самое приглашение, о котором говорил утром офицер. Стало быть, сейчас разъяснится моя участь". Между тем жандарм стал убирать с постели одеяло и белье.
-- Чего ты?-- заметил ему стоявший в дверях унтер.
-- Да ведь навовсе,-- ответил ему тот.
-- Все одно погоди,-- строго вымолвил старший, и жандарм остановился. Я оделся и двинулся было к двери.
-- Погодите, сейчас придет офицер,-- остановил меня часовой.
Почти в ту же минуту в коридоре загремел замок, и раздалось бряцанье шпор. Явился новый офицер, не менее бравый, не менее вежливый и не менее обвешанный разными бирюльками жандармского костюма. Опять раздалось приглашение пожаловать, опять раздалась команда: "Сабли вон", и опять по коридору двинулось триумфальное шествие. Меня привели в комнату дежурного офицера, где я нашел другого поручика, очень молодого и вовсе не бравого -- даже в синих очках. Он ходил из угла в угол в накинутой на плечи меховой шинели. На полу стояли мои вещи, и мне сейчас же предложили расписаться в их получении. Я догадался, что меня куда-то увозят и что сопровождать меня будет этот молодой офицер в синих очках. Молча взял я перо и написал свою фамилию в книге, подсунутой мне дежурным, который заботливо положил на нее руку, чтобы я не перевернул страницу и не бросил бы преступного взгляда на список вещей какого-нибудь другого заключенного. Предосторожность, впрочем, совсем излишняя, так как в этой книге не было выставлено фамилий, а только номера камер, занимаемых арестантами. Когда я исполнил эту формальность, меня снова попросили пожаловать, и шествие тронулось обычным порядком.
Выйдя на лестницу, дежурный офицер распрощался со мной, очень любезно пожелав мне всего хорошего, и, очень грациозно приложив руку к околышку фуражки, тотчас же обратился к одному из жандармов, который забренчал шпорами, спускаясь по лестнице, и внушительно произнес: "Стучи больше". При этом его физиономия приняла выражение такого строгого величия, что жандарм был положительно уничтожен этим замечанием.
II
Мы уселись в карету. Поручик рядом со мной, а два жандарма -- напротив. Дверцу захлопнули, и мы тронулись.
-- Куда же вы меня везете?-- обратился я к моему спутнику.
-- Да сейчас узнаете... Не все ли равно -- получасом раньше, получасом позже...-- лениво протянул поручик.
Я ничего не сказал на это, и он, помолчав немного, прибавил:
-- А как вы думаете, куда вас поместят?
-- В крепость,-- ответил я.
-- Ну вот,-- процедил он сквозь зубы и утвердительно наклонил голову.
На мое счастье, окно кареты, как и вчера, не было завешено, и я принялся глядеть во все глаза, будучи уже несомненно убежден, что последний раз любуюсь Питером. Выехав на Литейный, карета повернула налево, миновала с одной стороны здание Окружного суда и Дом предварительного заключения, а с другой -- Патронного завода, и мы въехали на новый, мне незнакомый, мост Александра II, который в 1878 г., когда я был в последний раз в Петербурге, еще строился 4. Я снова увидел широкий простор реки, пароходы, баржи, лодки, теснящиеся у пристани, стаи диких уток, колыхающиеся на поверхности воды, и вспомнилось тут мне, как я был удивлен этим зрелищем, когда в первый раз приехал в Петербург, и как тогда во мне заговорили охотничьи инстинкты. На противоположном берегу возвышались знакомые мне здания Медико-хирургической академии {На Выборгской стороне; я был студентом Медико-хирургич. академии.}, а далее ниже по течению виднелись угрюмые стены Петропавловской крепости, которые, казалось, прямо выступали из темных вод реки и представлялись более низкими, чем на самом деле, конечно, от сравнения с высокими зданиями, окаймлявшими набережные.
Не знаю, как кому, а мне эта крепость всегда казалась мрачным пятном, портящим впечатление прекрасной картины, которую представляет Нева с ее оживленной, покрытой разного рода судами поверхностью, с ее мостами, гранитными набережными, многоэтажными домами, дворцами и общественными зданиями, высящимися на обоих берегах. Быть может, и мне эта крепость не резала бы глаз, если бы только с ее стенами не было связано представления о той печальной роли, какую она играла и будет еще играть долгие годы в жизни русского общества. Всякий раз, как я на нее смотрел издали, она казалась мне каким-то отвратительным, колоссальным темно-серым пауком, который далеко вокруг раскинул свои сети, жадно сосет людскую кровь и стоит вечной угрозой перед глазами всего мыслящего, всего чувствующего человеческое достоинство. Понятно, что теперь неприязненное чувство, с каким я на нее глядел, было еще сильнее, чем в былое время.
"Там мой гроб",-- мелькнуло у меня в голове, как только взгляд упал на стены Трубецкого бастиона.
Переехав Неву, мы очутились в хорошо знакомых мне местах, где на каждом шагу оживало у меня какое-нибудь светлое воспоминание, особенно на Петербургской стороне, где почти постоянно жил я и большинство моих друзей. На Большой Дворянской5 почти каждый дом, каждая вывеска напоминали мне что-нибудь. Вот "съестная лавочка", где "в минуту жизни трудную" я нередко лакомилcя пустыми щами с кашей и супом, точно таким же, какой нам теперь дают под названием перлового. Вот рядом зеленная, где мы с Анной Васильевной часто покупали репу, служившую нам десертом, за неимением лучшего. Вот дом, где мы обсуждали нашу программу. Вот квартира Дмитрия. На углу {Большой и Малой Дворянской.} дом No 7/13 -- здесь некогда жил я, далее по правой стороне -- София Ивановна с Анной Михайловной {Мои большие приятельницы.}. На мгновенье мелькнул в глубине Малой Дворянской дом, где я был арестован вместе с Исаевым, Дубницким и Соколовым {В 1878 году.}. А вот и участок, куда нас привели. Далее по Большой Дворянской квартира Анны Васильевны. Троицкий переулок -- и воспоминание об одном из самых дорогих товарищей, Дубровине Е. А., и т. д.
Я жадно глядел, припав лицом к стеклу и словно стараясь запомнить как можно лучше все, что только попадалось мне на глаза: полицейского, стоящего на посту, дворника, зевающего у ворот, жирного лавочника в белом фартуке, появившегося на пороге своего магазина колониальных товаров, извозчика, понукающего своего одра, собаку, перебирающуюся через улицу, кухарку, бегущую по тротуару с каким-то белым свертком в руках, несущегося ей навстречу студента в широкополой мягкой поярковой шляпе. Подъезды со звонком и медной дощечкой, вывески, окна с гардинами -- все это стало мне дорого, как последний образ вольного мира, мною утраченного, отошедшего в область минувшего, в область воспоминаний.
Мне казалось, что мы не едем, а просто летим, и я изумился, когда увидел, что мы уже выехали на Кронверкский проспект. Хотелось бы еще хоть несколько минут подышать воздухом воли, но перед нами уже понтонный мост, за которым виднеются, словно разинутая пасть колоссального зверя, ворота трижды проклятой Петропавловской крепости. Я успел только бросить прощальный взор на Неву, когда мы ехали по мосту, и очутился под сводами Петропавловских ворот. Миновав бульвар и белое здание какой-то канцелярии, мы свернули налево по направлению к так хорошо знакомым нашему брату деревянным воротам {Я раньше не сидел в крепости, но мне часто приходилось проходить через нее, идя на Васильевский остров (в то время движение через крепость не возбранялось, и через нее можно было ходить и ездить до пробития зори, когда поднимались мосты и запирались ворота), а потому я сразу ориентировался.}.
Не доезжая до них, офицер велел остановиться и, приказав жандармам далее ехать одним, направился в комендантское управление. Выходя, он посмотрел, целы ли у него пакеты -- один с моими деньгами, другой с бумагами обо мне. Я тоже взглянул на них и увидел, что на обоих конвертах не было надписи, кроме No 2 -- номер камеры, в которой я сидел в штабе корпуса жандармов. Ворота отворил жандарм, стоявший тут на часах, и мы въехали в узкий переулок. Справа тянулся очень высокий деревянный забор, за которым находился Монетный двор; слева -- здание тюрьмы Трубецкого бастиона. Карета остановилась у одного из подъездов. Я было привстал, но жандарм остановил меня. "Погодите еще",-- сказал он и выглянул в окно.
На крыльце не было никого. Дверь была затворена. Стало быть, кого-то или чего-то ждут. Ждать пришлось немало: полчаса с лишком, а при моем душевном состоянии это время казалось еще более продолжительным. Я испытывал нечто подобное тому, что ощущает больной перед операцией, что вообще чувствует человек в томительном ожидании чего-либо мучительного, ужасного, подавляющего, но в то же время неизбежного, неотвратимого, когда мозг работает с лихорадочной энергией и рисует поразительно ярко картины ожидаемых страданий, когда, задолго еще до наступления реальных мук, человек переживает их в душе так живо, так отчетливо, что наступление роковой минуты кажется ему облегчением, отрадой, пределом его страданий, и он начинает с болезненной страстностью жаждать, чтобы эта минута скорее наступила: ожидание более мучительно, чем самая мука.
Минута шла за минутой, куранты Петропавловского собора проиграли четверть часа, другую, а все нет никого. Это ожидание всю душу из меня вытягивало, и вдобавок я стал коченеть от холода, так как одет был очень легко: в летнем пальто, том самом, в котором был арестован, без калош, в одних штиблетах. Жандармы тоже затосковали. Один все поглядывал на свои часы, другой все вздыхал с чувством покорности судьбе, но наконец не выдержал.
-- Как долго,-- произнес он с укоризной.
-- С Лесником, поди, чай распивает,-- отвечал ему первый.
С Лесником... с Лесником... Да ведь Лесник в 1878 году возил в Харьков Мышкина и других осужденных на каторгу по процессу 193-х, припомнилось мне; уж не повезут ли меня еще куда-нибудь? Это очень возможно. Ведь про Лесника тогда говорили, что ему постоянно дают подобные поручения. Но куда же меня могут везти? Не в Шлиссельбург ли? В то время, нужно заметить, уже ходили слухи о том, что в Шлиссельбурге возобновляется политическая тюрьма, упраздненная со времен Николая I, и что туда даже переведены некоторые из содержавшихся ранее в Алексеевском равелине, в том числе Нечаев. Я не знал, что Лесник назначен смотрителем тюрьмы Трубецкого бастиона {В 1882 г.}, и, быть может, долго бы еще фантазировал о предстоящем мне путешествии, но дверь отворилась, на крыльцо вышел унтер, не жандармский, а из так называемых присяжных, и махнул рукой. Жандармы поднялись и забрали мои вещи. Мы вышли из кареты, поднялись на невысокое каменное крыльцо и, пройдя через кордегардию, очутились в тюремной прихожей.
Это была длинная и высокая комната, довольно неприглядного вида. Пол был грязен. Половик, протянутый от входа до двери, ведущей в тюремный коридор, был очень потерт. Краска на стенах местами облупилась, местами совсем утратила свой первоначальный цвет от сырости, копоти и насевшей густым слоем пыли. В переднем углу вдоль стен тянулась глаголем длинная деревянная скамейка, перед которой стоял деревянный стол. В противоположном углу, слева, была узкая деревянная дверь, окрашенная в какую-то темную краску. Она, как оказалось, вела во внутренность тюрьмы. В стене, прилегающей к садику, где гуляли заключенные,-- он находился внутри тюремного здания -- прорезаны два окна, нижние стекла которых были матовые, а потому прихожая освещалась очень плохо.
Я застал здесь моего поручика. Он расхаживал из угла в угол с папиросой в зубах и, видимо, чувствовал себя не совсем ловко. Человек он был молодой, служил в жандармах еще недолго и не успел освоиться со своим тяжелым ремеслом. Я тоже закурил папироску, прошелся несколько раз взад и вперед по комнате, заглянул через отворенную дверь в кордегардию, где были видны солдаты-гвардейцы, покуривавшие цыгарки, и ряд ружей, составленных у стены. Посмотрел на висевшую близ двери инструкцию для караулов и, не найдя там ничего любопытного, прислонился к обитой железом печке, чтобы несколько согреться.
Так прошло минут пять. Вдруг дверь отворилась, и в прихожую вошел присяжный, остановившийся тут же у порога, и плотный румяный старик с длинной седой бородой, одетый в тужурку с капитанскими погонами. Это был, как я уже узнал после, Домашнев {Это был капитан Домашнев, заведовавший жандармами, которые с 80-го года были назначены в крепость для наблюдения не только за арестантами, но и за присяжными, которым в свою очередь было предписано следить за жандармами. (Называю Домашнева капитаном, ибо тогда жандармы носили пехотные чины, а не кавалерийские, как это пошло с 84 года.) Поздоровавшись с моим поручиком, он что-то спросил его и осмотрел меня столь бесцеремонным взглядом, что меня покоробило. Поручик сказал ему несколько слов вполголоса, а затем уже громко вспомнил про какой-то "кожух", который он привез в крепость, но обратно не получил.}. Он поздоровался с моим поручиком, пожал ему руку, и они, отойдя в сторону, стали тихо говорить между собой. Речь шла, конечно, обо мне, и я почувствовал себя очень неловко, особенно от тех бесцеремонных взоров, которые на меня бросал этот старик. Я отошел от печки и стал снова прохаживаться по комнате.
Кровь ударила мне в голову. Нет сомнения, эти слова относятся ко мне. С этой минуты я уже не человек, а лишенный всех прав состояния ссыльнокаторжный, которого может оскорблять всякий бурбон.
Конечно, я ждал, что могу встретить подобное обращение; конечно, я старался убедить себя, что на подобного рода вещи нужно смотреть философски, что оскорбляться наглостью и грубостью людей, во власти которых я нахожусь, противоречило бы тому презрению, с каким я смотрю на них, и прочее. Увы, не в первый раз в жизни и не со мною первым оказалось, что броня философии очень некрепка, если ум говорит одно, а чувство другое. И как бы я ни старался уверить себя, что стою выше всех оскорблений, наносимых мне глупым и злым человеком, но все-таки я не в силах был слышать грубое обращение на "ты". По спине пробежала нервная дрожь, в висках застучало, мелькнула было в голове мысль на грубость отвечать грубостью, но, к счастью, я быстро овладел собой и удержался.
В самом деле, в таких условиях вступать в борьбу значит подвергать себя новым, еще горшим поруганиям и тешить своих врагов, которым твои страдания доставляют величайшее наслаждение. Я в первые же дни заключения в крепости решил, что в тюрьме нужно или, сохраняя полное хладнокровие, спокойно покоряться своей участи, или же если вступать в борьбу, то только с тем, чтобы не оставаться в живых. Ничем так нельзя порадовать наших врагов, как доставить им новый случай ругаться над тобой, и ничто не может их так сильно злить, как ясность духа и спокойствие, которых не могут сломить все измышленные ими пытки.
Поручик мне поклонился и что-то процедил сквозь зубы, указывая мне на капитана. Я не разобрал его слов отчасти потому, что они были сказаны тихо, отчасти потому, что был взволнован, но все-таки понял, что он прощается со мной и передает меня этому бурбону. Я ответил поручику поклоном и пошел по направлению, указанному мне рукою старика. Присяжный, стоявший у двери, открыл шествие, указывая мне путь, за ним я, за мной капитан.
Ступив через порог, я очутился в ярко освещенном коридоре. Слева шли камеры, начиная с No 1, и мне сейчас же бросился в глаза ряд жестяных окрашенных белою краскою резервуаров для воды, которые находились у каждой камеры с правой стороны двери на высоте аршин двух от пола. Справа была стена, выходившая в садик. Окна в ней были, как и в прихожей, матовые. Часового убрали из коридора, но зато там была целая толпа унтеров, присяжных жандармов, которые сейчас же окружили меня со всех сторон. У No 8 коридор поворачивал под тупым углом направо, где за каменной лестницей виднелся такой же ряд камер, а слева коридор расширялся в полукруглую площадку, уходившую довольно далеко в угол здания. С каждой стороны площадки было по двери: первая вела в отхожее место, находившееся под лестницей, левая -- в какое-то помещение, где хранятся вещи заключенных, нечто вроде цейхгауза, а в глубине находилась третья дверь -- дверь No 9, таким образом вполне изолированного от прочих камер, за исключением No 46, расположенного точно таким же образом во втором этаже. Впоследствии я заметил, что эта тюрьма имеет вид правильного пятиугольника, по четырем сторонам которого в обоих этажах расположено по восьми камер в ряд, да еще в каждом углу находилось по одной, стоящей совсем особняком, и всех камер семьдесят две. Как только мы поравнялись с номером восьмым, окружавшая меня толпа сдвинулась тесней и повернула налево. Дверь No 9 была открыта, и у нее стояли еще два-три жандарма, так что когда я вошел в камеру, то был окружен целой дюжиной, если не более, разного рода архаровцев.
Капитан сказал мне: "Нужно раздеться".
Я снял шляпу и положил ее на стол. Стоявший рядом жандарм подхватил ее, лишь только она коснулась стола, и передал другому, тот третьему, и не успел я глазом моргнуть, как моя шляпа очутилась вне камеры. Быстрота и отчетливость этого процесса поразили меня. Едва ли когда можно увидать на плац-параде столь совершенное выполнение оружейных приемов. Видно было, что люди набили себе руку и стали артистами своего ремесла и что в этом ремесле выработались свои точно определенные приемы. Быстро, при содействии полдюжины умелых рук, освободился я от разных частей своего костюма, и еще быстрее исчезли они из моих глаз. Наконец я остался в чем мать родила...
-- Садись,-- буркнул кто-то, и пара дюжих рук легла сзади на мои плечи.
Я опустился на подставленный мне стул, и один из унтеров стал перебирать гребенкой мои волосы, другой шарить под мышками, третий искал, не спрятано ли чего у меня между ножными пальцами, четвертый полез ко мне в рот...
До сих пор я еще никогда не подвергался столь тщательному и столь бесцеремонному обыску. Я даже не мог себе представить, чтобы служебное рвение могло простираться так далеко, и никогда еще эта процедура не потрясала меня так сильно, не оскорбляла так глубоко, как в настоящую минуту. Спасибо хоть за то, что меня так же быстро обыскали, как и раздели, и затем вся орда хлынула к выходу, оставив меня голого среди камеры {Я простоял совершенно ошеломленный, дрожа от холода и нервного потрясения, минуты две-три, как будто в столбняке.}. Взглянув на койку, я увидел брошенный на ней истрепанный синий халат без подкладки и пару совершенно изношенных туфель. Больше ничего. Всунув ноги в туфли и закутавшись в халат, я оглянулся еще раз кругом, но не заметил даже признаков каких-нибудь других вещей.
"Что это значит? -- спрашиваю я себя.-- Неужели здесь всех держат в таком костюме?" {Я чувствовал, что сердце бьется как бешеное, голова горит, в висках стучит словно молотом. Я не думал,-- в голове проносился вихрь каких-то бессвязных обрывков мысли,-- но чувство бессилия, унижения, сознания бесправия моего положения угнетало меня до того, что, казалось, грудь разорвется от щемящей душевной боли.}
Но мое недоумение продолжалось недолго: дверь снова отворилась, и вошел старик, капитан, с присяжным, державшим в руках целую охапку какого-то тряпья, которое он свалил в кучу на койку.
-- Нужно раздеться,-- опять сказал мне Домашнев.
Я снял халат и туфли, присяжный забрал их, и они оба повернулись было к выходу.
-- Постойте, капитан,-- остановил я его,-- не можете ли вы распорядиться, чтобы мне дали кипятку? Чай и сахар у меня есть в вещах.
-- Теперь нельзя,-- перебил он меня,-- завтра все узнается, все завтра. Здесь такой порядок, а вот ужинать дадут сейчас.
С этими словами он быстро вышел из камеры. Присяжный последовал за ним и, крикнув мне очень грубо: "Лампу не тушить", захлопнул дверь.
Я остался один, несколько озадаченный этим, и, дрожа от холода, стал разбирать брошенное на койку тряпье. Тут оказался полный костюм. Я взял сначала белье и пришел в ужас: это было нечто невообразимое. Оно оказалось сшитым из такой дерюги, которая разве только на мешки идет, да еще вдобавок ни разу не было стирано, и обнашивать его приходилось на собственном теле. Так жестка была эта дерюга и в ней сидело так много щепок, что они кололи мою ладонь, когда я провел рукой по рубашке. Но делать было нечего, и пришлось надевать это белье, которое все же защищало от холода. Навернув на ноги суконные портянки, с непривычки тоже очень раздражавшие ноги, я обулся в громадные коты, подбитые гвоздями, местами проходившими сквозь стельку и коловшими пятку. Наконец я надел штаны и куртку из грубой серой сермяги, и мой туалет был окончен. Штаны мне напоминали мексиканские кальцанеро, с тою только разницей, что разрез был не с внешней, а с внутренней стороны, и я догадался, что он сделан для того, чтобы пропускать цепи ножных кандалов {После я уже нигде не видел подобных невыразимых, д[олжно] б[ыть], начальство пришло, наконец, к убеждению, что подобный покрой нелеп в высшей степени.}. Таким образом, для полной формы мне только их не хватало, но и без этого украшения я уже совсем утратил человеческий вид, и беглого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что я, бывший десять минут тому назад изящным джентльменом в черной паре, мог бы с несомненным успехом играть роль вороньего пугала на огороде. Мне было очень холодно, и в ожидании обещанного ужина я стал ходить по камере, чтобы согреться, но это оказалось весьма затруднительным, так как меня стеснял новый костюм, в особенности штаны, которые с меня сваливались, и башмаки, гвозди которых кололи мне ногу {Портянки, плохо завязанные веревочками от котов, сваливались с ног; в куртку могло поместиться два таких человека, как я, и она висела, не облегая тела, словно мешок, а у штанов не оказалось верхней пуговицы... На проклятом разрезе хоть и было три пуговицы (грубо обрезанные кусочки толстой кожи), но штаны были мне не по росту, сидели плохо и в эти разрезы свободно проникал холодный воздух.}. Попробовал было ходить босиком, оказалось неудобно: пол асфальтовый, холодный. Наконец в двери открылась форточка, и мне подали деревянную ложку, кусок черного хлеба и оловянную миску, наполненную каким-то хлебовом. Заглянул я в эту миску и не мог разобрать, что это такое. Усевшись за стол, я поворошил ложкой и увидел, что это горячая вода, в которой плавает несколько десятков горошин. Это показалось мне более оригинальным, чем вкусным. Но, во-первых, я был голоден, а во-вторых, вода была горячая, и потому, не мудрствуя лукаво, я последовал словам апостола: "Предлагаемое ядите". Выхлебав все до последней ложки, я несколько отогрелся и стал осматривать камеру, очень мне не понравившуюся.
Она выглядела не жильем, а каким-то подвалом, да еще запущенным подвалом, и находилась в резком противоречии со щеголеватым видом коридора. В ней было так сыро, что в обоих углах у наружной стены не только виднелись большие пятна, поднимавшиеся с пола на довольно значительную высоту, постепенно суживаясь кверху, но даже капли высочившейся воды, а на самом полу небольшая лужа. С окна, расположенного на высоте аршин трех от пола, по откосу подоконника вода стекала крупными каплями, так что наутро образовалось чуть не целое море. Пол был грязен и, видимо, давно не метен. Мебель состояла из четырех предметов, прикрепленных неподвижно. Слева от входа деревянное судно, в котором стояло железное ведро, справа -- рукомойник с краном и железной раковиной, от которой до самого пола шла деревянная обшивка, покрытая листовым железом. Посреди камеры у левой от входа стены находилась железная кровать, прикрепленная ножками к полу, а изголовьем к стене и расположенная поперек камеры. Рядом с изголовьем в стену был вделан стол из толстого листового железа с железными же подпорками -- такого точно вида, как теперь у нас в Шлиссельбурге.
Мой осмотр был прерван присяжным, который отворил форточку и спросил посуду. Я отдал ему ложку и миску и тут обратил внимание на то, что щель в двери над форточкой, служащая для наблюдения за арестантом, не была задвинута заслонкой. Это давало мне возможность в свою очередь наблюдать за тем, что делалось в коридоре. Несмотря на незначительные размеры этой щели, она была в палец толщиной и вершка три в длину -- через нее можно было обозревать все пространство, находившееся в поле зрения моего наблюдательного пункта. После я заметил, что это была не случайность, а общее правило, по крайней мере щели всех камер, где были заключенные, оставались открытыми всю ночь до утра. Закрывали же их только в особых случаях на время, когда, например, вечером привозили нового арестанта, и тому подобное {В [18]83 г., как я узнал потом, это сочли неудобным, и заслонку держали всегда задвинутой.}.
Приложив глаз к стеклышку, я увидел часового, который прохаживался по коридору, и двух присяжных, распивавших чай за столом у окна как раз против моей двери. Один из них держал в руках газету, другой, развалясь на стуле, курил папиросу. Эта картина тотчас напомнила, что после ужина и мне следовало покурить, но -- увы и ах! -- мои папиросы были унесены вместе с моим платьем, и по всему можно было заключить, что здесь о курении и думать нечего.
Благодаря нервному напряжению и быстрой смене разного рода сильных ощущений, которые мне пришлось пережить в последние дни, лишение табаку не так болезненно отозвалось на мне, как можно было бы ожидать, и не только в этот вечер, но и в течение нескольких следующих дней. Зато потом, когда возбуждение несколько улеглось, чувство неудовлетворенной потребности дало себя знать, и я испытывал страдания, понятные только тому, кто сам, будучи курильщиком, бывал принужден оставаться без табаку.
Все-таки, чтобы не дразнить себя этим зрелищем, я счел за лучшее отойти от двери и начал прохаживаться по моему подвалу, но опять мой костюм так меня затруднял при ходьбе, что я решил спать, тем более что начал чувствовать усталость. Лег я не раздеваясь, потому что в камере было очень холодно, а постель была накрыта только какой-то истасканной и дырявой тряпкой, которая представляла из себя лишь весьма отдаленный намек на одеяло.
Не знаю хорошенько отчего, но я долго не мог заснуть. Отчасти, может быть, оттого, что было еще рано, отчасти оттого, что было холодно, а более всего от тревожных мыслей и чувств, наполнявших мою душу. Это был первый день моей каторжной жизни. Я не успел не только испытать, но просто даже ознакомиться со всеми ее прелестями, а уже и того, что я видел, было вполне достаточно, чтобы чувствовать ужас при одной мысли, что меня впереди ждут годы, долгие годы таких страданий и унижений, а в заключение -- смерть. Так не выгоднее ли предупредить неизбежную развязку и избавиться от бесполезных страданий? Я слал тысячу проклятий человеку, уничтожившему яд, который был дан ему для передачи мне, а с другой стороны, возникали те же самые вопросы, пред которыми я уже столько раз останавливался в нерешительности. Имею ли я право так распоряжаться своей жизнью? Принадлежит ли она только мне одному? Нет ли тут с моей стороны эгоизма и малодушия? Всякий, наверно, ставил себе в подобных условиях эти вопросы, и я думаю, что ответ на них и определенное решение дают не логические построения, не данные ума, а данные чувства, и все тут зависит от интенсивности того или иного душевного настроения, которое и определяет дальнейшие поступки человека. Много мне лезло в голову всякой всячины, и часто я ворочался с боку на бок. Наконец утомление взяло свое: голова отяжелела, глаза стали слипаться, мысли начали путаться, и я заснул вскоре после того, как часы пробили полночь.
III
Когда я проснулся, было еще совершенно темно, но из коридора доносились уже топот шагов и хлопанье дверей. Щель над форточкой была задвинута заслонкой. Я догадался, что утренний обход тюрьмы уже начался, и действительно, скоро очередь дошла до меня. В замке тихо щелкнул ключ, дверь распахнулась, и в камеру вошла целая толпа. Один взял лампу, другой переменил ведро, третий стал наскоро подметать шваброй пол, четвертый еще что-то делал, пятый так себе глазел, и мигом все было окончено. Я встал с постели и пошел к умывальнику. Присяжный сунул мне полотенце.
-- А где же мыло?-- спрашиваю я его.
Он только махнул отрицательно головой в ответ на этот вопрос. "Такой роскоши нашему брату не полагается,-- подумал я,-- нечего делать, обойдемся и без мыла". Умылся я, вытерся полотенцем и взглянул на стол, ожидая увидеть поставленный там чай. Но, увы, там лежал лишь ломоть черного хлеба. У меня промелькнуло в голове, что чаю здесь, пожалуй, не дают, и это подозрение перешло в твердую уверенность, когда присяжный осведомился, не желаю ли я кипятку.
-- Пожалуй, дайте,-- сказал я, несколько удивленный таким предложением.
Минуты через две-три форточка отворилась, и мне подали жестяную кружку с водой, только не горячей, а теплой, какой добрые люди полощут себе рот после обеда. Машинально я сделал глоток, другой, потом стало противно, и я, выплеснув воду в раковину, стал завтракать черным хлебом. Только что я поел, форточка снова отворилась: оказалось, что полотенце держать в камере нельзя. Отдал я полотенце и подивился такой заботливости начальства, так как эта мера была, очевидно, вызвана опасением, что заключенный может повеситься на полотенце.
Окончивши свой скромный завтрак, я окинул взором все окружающее, и камера показалась мне еще непрезентабельнее, чем вчера. Порадовало меня только то, что стекла в окне были не матовые, но и эта радость оказалась вскоре преждевременной, так как свету через них проникало очень мало. Перед окнами тюрьмы возвышается крепостная стена, совершенно заслоняющая солнце, и потому в камерах, особенно нижнего этажа и особенно в это время года, царил постоянный полумрак. Часам к 8-ми в тюрьме началось сильное движение: по лестнице и коридору постоянно раздавался топот шагов, слышалось хлопанье дверей и звяканье шпор. Я сейчас же понял, что это водят на прогулку, и стал ждать своей очереди. Однако на прогулку меня не взяли, и за все время пребывания в Трубецком бастионе я не выходил из камеры.
Часов около 9-ти ко мне пришел майор, плотный господин с русой с проседью бородой,-- как я узнал после -- Лесник {Тогда эта тюрьма, подчиненная комендантскому управлению крепости, была в ведении военных властей, почему смотритель был не жандарм, а армейский офицер. Присяжные были из отставных гвардейских унтеров.}.
-- Всякий поступающий сюда должен ознакомиться с правилами, а после передать унтер-офицеру,-- сказал он, подавая мне лист бумаги и глядя не на меня, а куда-то вбок, и быстро вышел.
Я стал читать эти знаменитые правила. Они гласили, что ссыльнокаторжные, временно оставленные в Трубецком бастионе {В это время в Трубецком сидели на каторжном положении две женщины -- Лебедева и Якимова, приговоренные 9 февраля 1882 г. по делу 20 народовольцев (Суханов, Фроленко, Тригони, Морозов и др.) к повешению. Казнь была заменена им бессрочной каторгой.
Интересно бы знать, показывали ли и им эту бумагу и чем объяснили противозаконное содержание. Впрочем, "по нужде и закону перемена бывает"...}, содержатся на основании тех же узаконений, которые применяются к каторжным, содержащимся в центральных тюрьмах, т. е. в одиночном заключении, и получают такое же довольствие. Какое именно, не было сказано, но зато замечательно подробно было изложено все, относящееся до одежды заключенного, а далее, за перечислением выдающихся арестанту котов и портянок {"...рубах в год 3 пары, коты, подбитые гвоздями, на 6 месяцев, шапка сермяжного сукна -- 1, армяк серм. сукна -- 1..." и т. д.}, шло нечто вроде заповедей господних: ряд параграфов отрицательного характера, где перечислялось, что заключенным воспрещается, и ряд параграфов положительного характера, в которых говорится о наказаниях, налагаемых на заключенных в случае нарушения ими тюремных постановлений. Запрещалось все: свидания, переписка, чтение книг, курение табаку, расходование собственных денег, а наказания от наложения кандалов и карцера последовательно восходили до пятисот розог и четырех тысяч шпицрутенов.
Я был изумлен проявлением дикой и мелочной злобы, до которой унижаются наши всесильные мучители, и несколько раз перечитывал параграф за параграфом этот перл бюрократической свирепости, думая при этом, что в таких условиях отбирать у заключенных полотенце вещь действительно не лишняя, так как по прочтении этих правил у каждого явится мысль поискать гвоздика, куда можно бы приладить петлю. Впрочем, чтобы быть справедливым, я должен упомянуть об одном параграфе, которым милостиво разрешалось выводить заключенных на прогулку под надлежащим караулом и при соблюдении неизбежного условия сохранения строгой одиночности заключения и невозможности сношения с другими арестантами. Размышления мои были прерваны присяжным, который потребовал правила обратно. Я отдал их ему и лег на кровать, прислушиваясь к топоту шагов на лестнице, который не прерывался вплоть до обеда, и погрузился в раздумье обо всем ужасе того положения, в котором я очутился. Я мог бы примириться с какими угодно строгостями и лишениями, но грубое обращение было для меня невыносимо. Уже одно "ты" у меня всю душу перевертывало, а тут еще в перспективе розги, шпицрутены... да у меня мурашки забегали по коже, когда вчера жандармы стали с меня тащить и платье... Что же будет со мной, если меня начнут бить? Что, если когда-нибудь бурбон задумает мне показать всю тяжесть начальственного гнева и применит ко мне параграф о порке? Ведь от одной мысли об этом можно с ума сойти, а кто знает, что истории вроде боголюбовской6 не повторяются в этих стенах, где жандармы царят бесконтрольно и откуда сору выносить некому. Я должен откровенно сознаться, что меня охватил панический ужас при мысли о телесном наказании, и я даже начал соображать, каким способом при этих условиях можно лишить себя жизни, если будет грозить подобное поругание. Но скоро волнение начало улегаться, и я стал спокойнее рассуждать об этом. Ведь не завтра же меня погонят сквозь строй, так чего же раньше времени терзаться и мучиться воображаемыми ужасами, да притом эти шпицрутены, вероятно, лишь одна угроза, которую у начальства не хватит смелости привести в исполнение, так как это было бы чересчур крупным скандалом, для самих властей невыгодным {Правительство помнит историю с Боголюбовым и выстрел Засулич. Оно убедилось тогда, как дорого стоит такое удовольствие. После дела Засулич появился секретный циркуляр мин[истра] вн[утренних] дел, которым предписывалось отнюдь не применять телесного наказания к политическим арестантам. И действительно, его никогда, пока я был на воле, не применяли, хотя и были случаи судебного приговора к телесному наказанию (к каторжанам за побеги), например, никто из 8 каторжан (Волошенко и др.), бежавших на пути в Карийскую тюрьму из иркутского острога и пойманных, не был порот, хотя их и приговорили к плетям; да и не один этот случай, немало их было.}. Наконец, мое положение ничего ужасного пока еще не представляет: я оставлен согласно этим правилам "временно", значит, до весны, до отправления в Сибирь, и с моей стороны было бы очень большим малодушием, если бы не хватило твердости перенести несколько месяцев одиночного заключения, правда, при очень суровых условиях, но все же при таких, которые выносят другие люди.
Эти соображения ободрили меня, и в особенности успокоило меня то обстоятельство, что теперь мое положение выяснилось: я ознакомился с условиями, в которые я поставлен волею начальства, и доволен тем, что по крайней мере уже ничего худшего меня не ждет, и в эту минуту я готов был сказать вместе с Ларошфуко, что знать, в какой мере нам суждено быть несчастными, составляет известный вид счастья. Нельзя было тут не подумать, как все на свете условно и относительно: может ли кто-нибудь себе представить, что человек почувствует себя счастливым, когда узнает, что ему могут всыпать четыре тысячи палок? А между тем со мной было почти так.
Постоянно раздававшийся на лестнице топот напоминал, что я не один здесь сижу. Я начал прислушиваться и скоро стал различать то легкую женскую поступь, то твердые и крупные мужские шаги. Попробовал я считать, чтобы составить понятие о числе заключенных, но скоро спутался. Одно было только несомненно, а именно, что прогулки длятся каких-нибудь десять минут и что здесь сидит много народу. Сидит теперь, а сколько сидело прежде? Сколько взоров поднималось к этому запыленному своду то с отчаянием и тоской, то с надеждой, то с экзальтированным восторгом фанатика, умиленного мыслью о том, что ему выпало счастье и честь доказать своими страданиями преданность одушевлявшей его идее и украситься мученическим венцом, которым, по его давнему убеждению, непременно должна завершиться самоотверженная жизнь борца за народное дело?
Сколько раз взор заключенного, блуждая по этим угрюмым стенам, старался нарисовать себе картину далекого прошлого: детство, ласки матери, родной дом, зелень луга и сверкающие на ней капли росы, яркие краски цветов и серебристую поверхность знакомой реки? Милые образы любимых людей встают перед его отуманенным взором, они приветливо улыбаются ему, они шепчут ему слова утешения... Но за дверью звякнула шпора, и очарование мгновенно разлетается. Перед ним те же голые стены. Он опять один, отрезанный от всего дорогого, истомленный долгой неволей, долгим одиночеством.
Сколько раз загорался здесь потухающий взгляд огнем негодования, сколько раз здесь шептались горячие укоры слугам деспотизма, которые считают возможным остановить ход развития человеческой мысли и заковать ее в цепи так же легко, как они заковывают апостолов истины и справедливости? Сколько раз здесь раздавались жгучие проклятия и сколько раз выступали на глазах юного идеалиста слезы всепрощения врагам? Сколько здесь загублено молодых сил, сколько жизней разбито, сколько семей носят траур по замученным здесь детям, сколько детей оплакивают мучеников-отцов?
Годы шли за годами, сменялись целые поколения, сменялись потоки мыслей и чувств, одушевлявших общество, сменялись жертвы, сменялись палачи, а Петропавловская крепость стоит неизменно, все та же угрюмая, все та же зловещая, все та же готовая принять в свои казематы жертвы людского произвола и невежества. Какая страшная картина получилась бы, если бы можно было собрать воедино все ужасы, совершившиеся в этой русской Бастилии с первых дней ее существования до наших дней? Что, если бы встали из могил все эти казаки и раскольники, жертвы дворцовых переворотов и дворцовой злобы, мартинисты7 и польские патриоты, декабристы и социалисты-революционеры? Сколько грандиозных планов, сколько разбитых надежд, сколько светлых мыслей и чувств было схоронено в стенах разных бастионов, куртин и равелинов в этой крепости?..
Наступило время обеда, а я так замечтался, что даже не заметил, когда открыли форточку, и встрепенулся лишь, когда присяжный крикнул мне, чтоб я брал обед. Я подошел к двери, и мне дали миску помоев, в которых, по солдатской поговорке, крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой, и немного гречневой каши-размазни. Те, кто не сидел в Трубецком в это злополучное время (82--83 гг.), не имеют понятия о том, какой мерзостью кормили там, и не только каторжных, но и подследственных также. Обед состоял из двух блюд: супа или щей и гречневой размазни. По средам и пятницам вместо супа давали горох, а на второе крутую кашу с постным маслом. Масло, даже постное, отпускалось микроскопическими порциями. Мяса полагалось, как я узнал после, 12 золотников, но в действительности давали гораздо меньше. Даже черного хлеба и того давали мало. Я не могу сказать теперь, сколько именно, помню только одно, что никогда не мог им наесться досыта, за исключением тех двух-трех вечеров, когда на дежурстве бывали менее других звероподобные унтера, отдававшие мне при раздаче ужина, которого большинство следственных не брало, оставшийся у них неразобранным черный хлеб. А самый ужин состоял из остатков супа, бывшего за обедом, обильно разбавленного кипятком.
На все это я обратил внимание впоследствии, но в тот день я был в таком возбужденном состоянии, что не до еды мне было, и потому, наскоро проглотив несколько ложек, я снова отдался течению нахлынувших на меня мыслей.
В моем воображении поднимались картины, одна мрачнее другой, и временами становилось просто жутко. Нервная система была глубоко потрясена всем, что мне пришлось испытать, и я долго не мог прийти в себя. Порою мне приходило в голову даже сомнение в действительности всего окружающего. Мне думалось, что, может быть, я просто вижу тяжелый сон, и я щипал себе руки, чтоб убедиться, что я не сплю, не брежу, не вижу галлюцинаций...
Действительно, переход был очень резок. Я так недавно был еще на воле, был господином своих слов и поступков, ничем не связан, ни от кого не зависел, и вдруг оказывается, что "у сокола крылья связаны и пути ему все заказаны". В два месяца я прошел весь тот путь, на который другие употребляют два-три года (арестован 16 августа, осужден 23 сентября, смертная казнь заменена бессрочной каторгой 11 октября, объявлено помилование 19 октября), да при том условия, в которых я содержался до сих пор, и деликатное отношение к моей личности были в резком противоречии с тем, что меня окружало теперь.
И как все это внезапно совершилось! Внезапно пришлось мне взяться за это злополучное освобождение, внезапно попасть в тюрьму, внезапно быть преданным полевому суду и еще внезапнее очутиться в Петропавловской крепости. А что, если не все еще кончено и меня ждет какая-нибудь новая внезапность? Это меня несколько смущало, но я думал, что если бы меня хотели не отправить в Сибирь, а посадить в централку, то это сделали бы прямо, не завозя в Петербург. О возможности же чего другого мне пока в голову не приходило.
Все время после обеда, почти до самого вечера, я пролежал на постели, погруженный в эти думы. Наконец, когда стало уже смеркаться, часа в три, я решил, что нужно чем-нибудь заняться, а то, пожалуй, ум за разум зайдет, если все витать в области мечты и фантазии. Попробовал я было постучать, но оказалось, что я совершенно отрезан от других товарищей по заключению, а над головой хотя, кажется, есть кто-то, но или не слышит, или не хочет мне отвечать. Пришлось развлекаться ходьбой из угла в угол, чем добросовестно вплоть до самого ужина я и занялся, всего только раз остановившись в недоумении, когда во время раздачи чаю опять дали кружку горячей воды, с которой я не знал, что делать. Но, припомнив, что теплую воду пьют, когда хотят вызвать рвоту, я решил, что самое лучшее будет вылить ее в раковину. Присяжные потчевали меня таким образом еще дня два, потом стали делать это не так аккуратно, а затем и вовсе перестали. За ужином мне дали тех же помоев, что были за обедом, вдобавок наполовину разведенных кипятком. Хотя я был голоден, все же сначала было противно есть такую гадость. Но с чем в конце концов не примирится человек!
Опыт и наблюдения последующих лет привели меня к выводам, совершенно невероятным для свежего человека. Но в настоящий момент я еще не был в состоянии примириться с очень многим из того, что меня окружало, а прежде всего с невозможностью дать о себе весточку на волю. "Все, все, только не это",-- твердил я себе. Все я готов вынести, от всего готов отказаться, но быть лишенным возможности обменяться с дорогими людьми хотя несколькими строчками -- просто невыносимо. Это имело значение, конечно, не для меня лично, а главным образом для них. Я страшно мучился при мысли о тех терзаниях, какие должен был испытывать теперь мой отец, любивший меня до безумия, только и живший мыслью обо мне. Моя гибель, конечно, тяжелый удар для С8., но ведь у нее целая жизнь впереди, она так молода, у нее большой запас и душевной бодрости и физических сил, она чересчур живая и впечатлительная натура, чтобы навеки отдаться личному горю. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, живых ждет другое дело. Я еще до суда убеждал С. бросить всякие хлопоты о свадьбе, так как, во-первых, предчувствовал, что власти будут водить за нос до решительной минуты, а затем откажут; во-вторых, потому что считал недобросовестным допустить, чтоб она, такая молодая и живая, заживо себя хоронила ради облегчения моей участи. Я вспоминал, что не раз доказывал ей, что это вздор, что я буду чувствовать себя еще тяжелее, если она будет со мной, и как горячо она мне возражала и на свидании и в письмах, во что бы то ни стало желая поставить на своем. Теперь этот затруднительный для меня вопрос начальство разрешило самым простым и радикальным образом, засадив меня в крепость, а ее может взять и выслать в какие-нибудь места, не столь отдаленные, чтоб она не мозолила глаза и не натворила бы каких хлопот: ведь подобные примеры бывали.
Я очень порицал себя за то, что не остановил С., когда она собралась ехать ко мне из Петербурга, не убедил ее отказаться от официальной переписки и хлопот о свидании. Тогда мне было, само собой разумеется, не до таких соображений. Я был так душевно разбит и мне было так дорого всякое слово привета и ласки, что, читая ее милые письма, я совершенно забывал о том, что она компрометирует себя обнаружением близости к такому тяжкому преступнику и что это может отразиться на ее будущности. Теперь я страшно упрекал себя за эгоизм и за непредусмотрительность. Но что же поделаешь! Здесь, как всегда и во всем, сказалась универсальная истина, что человек крепок задним умом.
На другой день я уже начал понемногу осваиваться со своим положением, но мне пришлось испытать еще одно поругание, которое заставило снова болезненно задрожать все фибры моего существа. Незадолго перед обедом пришел ко мне Лесник и, буркнув угрюмо: "Пожалуйте", перевел меня во второй этаж, в No 55, расположенный точно так же в углу, как и оставленный мною No 9, и во всем на него походивший, за исключением лишь того, что там было несколько суше и светлей. Чем это было вызвано, не знаю. Должно быть, тем, что в No 46 кто-то сидел, и начальство нашло нужным рассадить нас во избежание перестукивания {В 1-м изд. рассказана неудачная попытка перестукиванья.}. Внизу под No 55 находился No 18, единственный, с которым я мог бы стучать, но он оставался незанятым в течение всего времени, проведенного мною в Трубецком.
Ознакомиться с моей новой квартирой было делом нескольких минут, и так как у меня нечем было наполнить время, то после обеда я решил лечь спать. Вероятно, я проспал бы довольно долго, потому что нервы были сильно утомлены всеми передрягами последних дней, а ночью я спал мало. Но мой сон был прерван вошедшей толпой унтеров, присяжных и жандармов. У одного в руках был стул, у другого что-то белое, точно полотенце. Я взглянул в недоумении на подошедшего к моей кровати присяжного.
-- Нужно постричься,-- сказал он мне.
Я, полусонный, машинально встал и подошел к стулу. "Постричься",-- промелькнуло у меня в голове. Да что же это значит? Ведь я об этом не просил. Или уж тут такие порядки насчет стрижки, какие были в бурсе доброго старого времени относительно субботней порки, для всех обязательной? Я опустился на стул. Жандарм быстро повязал мою шею салфеткой, а толпа, окружавшая меня, придвинулась ближе, совсем вплотную, как бы готовясь схватить в случае сопротивления. "Уже не брить ли меня хотят?" -- подумал я и в то же мгновение почувствовал, что к моей коже прикоснулось холодное железо ножниц. Они щелкнули, и прядь волос упала ко мне на колени. Я вздрогнул всем телом: сразу было заметно, что стригут наголо. Значит, я еще не испил всей чаши унижений, какие мне послала судьба. Снова жгучая боль оскорбленного человеческого достоинства охватила мою душу, снова по спине забегали мурашки, а горло свело нервной судорогой. Я закрыл глаза, чтобы по крайней мере не видеть тупых жандармских физиономий, глядевших на меня с выражением злобного торжества.
О чем тогда я думал? Право, не могу сказать. В голове пробегали, как пробегают в глазах узоры калейдоскопа, обрывки разных мыслей, образов, хаотически мешавшихся друг с другом, и над всем этим царило одно страстное желание, один порыв, выходивший из самой глубины сердца, одно желание -- чтоб это надругательство окончилось как можно скорей.
"Скорей, скорей! Боже мой, как это долго тянется!"-- ежеминутно твердил я про себя, хотя унтер, стригший меня, был, видимо, человек привычный и ножницы ходили у него в руках с замечательной быстротой, а пряди моих волос так и сыпались под ловкими ударами синемундирного парикмахера.
-- Готово!-- наконец заметил кто-то вполголоса.
Унтер остановился на минуту, стригнул еще раз, другой и отошел в сторону, любуясь своим произведением. Один из присяжных снял с моей шеи салфетку, но я продолжал еще сидеть, ожидая, что сейчас же начнут брить, пока кто-то сзади не потянул из-под меня стул. Тогда я встал, понял, что все кончено и брить меня не будут. Унтера быстро подмели шваброй валявшиеся на полу волосы и удалились.
Первым впечатлением, когда я поднялся со стула и пошел, было резкое ощущение холода: точно будто мне на голову пахнуло сквозным ветром. Я инстинктивно поднял руку, и она накололась на короткую жесткую колючку, которой была покрыта теперь моя голова. Проведя несколько раз по ней рукой, я убедился, что меня так артистически оболванили, что бритва, пожалуй, тут была бы лишняя. Первое время я очень тяготился тем неприятным ощущением, которое вызывалось прикосновением воздуха к голой коже, привыкшей быть постоянно под теплым покровом густых волос. Особенно неприятно было при ходьбе. Но через несколько дней чувствительность притупилась, и я привык к своей новой куафюре9.
Понятно, что после этой стрижки у меня прошла всякая сонливость, и я весь остаток дня пробегал из угла в угол, как дикий зверь в клетке. Эта беготня являлась у меня в тюрьме всегда, как выражение сильного душевного возбуждения, которое искало себе выхода и успокоения в напряженной деятельности мускулов. Зачастую я ходил до полного изнеможения, иногда часов пять и даже более кряду, пока наконец ноги не начинали подкашиваться. Тогда я падал в изнеможении на койку и лежал пластом как убитый.
Вечером мне дали "Новый завет" {Я до сих пор помню, с каким волнением я прочел слова: "Так же гнали пророков, бывших раньше вас".} и отобранный у меня при обыске крестик. Он был мне очень дорог, как воспоминание о сестре Саше и Кат. Ал., которые нарочно сами ездили покупать его и прислали мне после суда. Жаль только было одного, что не возвратили шнурочка, на котором этот крестик был привешен. Этот шнурочек подарила мне на память М. И., которую я всегда считал одним из самых хороших, чистых, искренних людей, каких я только знал в своей жизни. Никогда я не забуду того дружеского расположения, с каким она всегда ко мне относилась, и того ряда услуг, которые она постоянно мне оказывала в самое тяжелое время и личной моей жизни и моей общественной деятельности, если только этим громким именем можно назвать ту суетню, на которую я был обречен последние два-три месяца моей жизни на воле, суетню, совершенно меня истомлявшую и физически и нравственно, которую тем не менее не было никакой возможности свалить с плеч. Тяжелые минуты приходилось переживать тогда, и тем приятнее было вспомнить тех, в обществе которых я мог отдыхать душой от всех своих треволнений и невзгод. Неудивительно поэтому, что в тот вечер я был так растроган воспоминаниями, что готов был простить М. И. даже то, с чем прежде не мог мириться: ее страсть к мазурке и конфектам.
IV
С этих пор вплоть до моего перевода в Алексеевский равелин со мной более не случилось ничего особенного, и жизнь шла изо дня в день по однообразному шаблону тихо, бесцветно, монотонно. Развлечением служили мне лишь вечерние наблюдения за тем, что происходило в коридоре, да чтение "Нового завета", единственной книги, которая была в моем распоряжении. И то, и другое было возможно только после того, как мне дадут лампу, потому что днем щель была закрыта, а читать благодаря почти постоянному полумраку было затруднительно. Остальное время, с утра часов до 4-х, проходило у меня в усиленной маршировке из угла в угол, причем она как-то сама собой приводилась в полное соответствие с моим душевным состоянием.
Когда я спокойно что-нибудь обдумывал или вспоминал, я ходил мерным шагом средней величины. Но чем более я увлекался какой-нибудь мыслью или образом, тем походка становилась быстрее, шаги делались крупнее, и, наконец, когда меня охватывало сильное чувство, я начинал метаться из угла в угол, как дикий зверь в клетке. Впоследствии в Алексеевском равелине мой сосед Колодкевич так освоился с этой ходьбой, что по ней мог безошибочно определять мое настроение. И не раз было, что, когда беготня достигала своего максимума, он начинал колотить в стену своим костылем и затем обращался ко мне с увещанием успокоиться и не уподобляться дикому вепрю. Это вызывало у меня невольную улыбку, я останавливался, начинал с ним беседу и действительно успокаивался. Но теперь меня некому было сдерживать, и я останавливался, лишь дойдя до полного изнеможения, когда ноги уже подкашивались.
Может быть, многие усомнятся, но я положительно убежден, что образовавшаяся у меня привычка тотчас же переводить сильное душевное движение в механическую работу мускулов спасла меня от окончательного помешательства. И главным образом этой ходьбе я обязан тем, что развивавшаяся у меня в тюрьме душевная болезнь, в конце концов, благополучно миновала, несмотря на те неблагоприятные условия, в которые я был поставлен. Нужно заметить, что эта привычка сложилась совершенно бессознательно, и соображение о целебных свойствах ее у меня явилось уже после, несколько лет спустя.
Кроме ходьбы мое послеобеденное время наполнялось сном. Но как я ни старался спать возможно больше, все же свободного времени оставалось очень и очень много, а при однообразии обстановки и отсутствии всякого рода свежих впечатлений вся работа мысли уходила внутрь себя, в глубину воспоминаний, а в эти первые дни все вертелось около моего злополучного предприятия и его печального конца. Я порою даже старался отгонять от себя такие мысли, но это оказывалось положительно невозможным. Они сами лезли в голову, и так настойчиво, так упорно, что их нельзя было оттуда выгнать никакими силами.
Мне замечательно ясно и с малейшими деталями представлялись все обстоятельства нашего дела. Все было так легко, так просто, что казалось невероятным, чтоб оно могло кончиться неуспехом. А между тем вышло именно так. Когда я взвешивал все случившееся, то мне чудилось, что над этим событием тяготел какой-то фатум, роковым образом обставлявший и осложнявший самые благоприятные условия, так что они должны были неминуемо привести всех нас к гибели, и толкавший к ней меня с неудержимой силой.
Образы этого события преследовали меня и днем и ночью. Я их видел не только во сне, но и наяву. Говорю это без преувеличения, ибо мне стоило лишь закрыть глаза, чтобы предо мною ожила с фотографической точностью какая-нибудь памятная сцена {Помню, однажды передо мной встала картина освобождения Новицкого так живо, что мне послышался крик убитого мною надзирателя, когда он, получив в грудь вторую пулю, повалился на мостовую с криком: "Ой, убили"10.}. Порою я боялся за свой рассудок, особенно когда через несколько дней к этому присоединились галлюцинации слуха, от которых я не мог избавиться несколько лет (семь-восемь). Но нужно сказать, что, за исключением первого времени, они появлялись у меня лишь изредка и не очень меня беспокоили. Я относился к ним вполне объективно и делал тогда на себе разного рода наблюдения и опыты.
Замечательно, что галлюцинации разыгрались всего сильнее, когда я лежал на спине, изголовья было низко, так что кровь приливала к затылку и взгляд был устремлен в одну точку. По большей части, достаточно было повернуться на бок, чтобы прийти в нормальное состояние. Когда же галлюцинация начиналась во время моей ходьбы, тогда, чтоб положить ей конец, нужно было остановиться. Правда, случалось иногда, что все мои старания долго были тщетными, и несмотря на все, что я ни делал, в ушах продолжали раздаваться то звуки музыки, то говор, то мерный гул марширующего по мостовой батальона или что-нибудь подобное. Тогда приходилось прибегать к обливанию головы холодной водой, и это всегда оказывало самое благодетельное действие.
В эти тяжелые дни, когда началась моя новая жизнь, мне служила большой поддержкой та мысль, что я недолго буду замурован в этих стенах, что впереди у меня есть надежда выйти на свет божий, что на мне лежат обязанности, которые нужно будет выполнить и для этого сохранить умственные и физические силы.
"Только бы до весны дотянуть, а там..." -- и в моей голове возникали картины путешествия в Сибирь и пр. Тут я так увлекался своими мечтами, что совершенно забывал, где я, что со мной, и зачастую витал в заоблачном мире фантазии по целым часам, пока меня не возвращал к действительности грубый окрик присяжного:
-- Бери обед!
Вздрогнешь, бывало, оглянешься кругом и, вздохнув, подойдешь к форточке за своей порцией помоев.
Кстати о присяжных. Сколько их было в крепости -- сказать не могу, но было много. В лицо я заметил человек двенадцать--пятнадцать, а жандармов было еще больше, но из такого громадного числа я не запомню более трех-четырех, у которых я не видел выражения глубокой злобы, ненависти, злорадства. Трудно было как-то допустить, что человек может по долгу службы так сильно ненавидеть своего ближнего, да еще за 15--20 рублей в месяц. В их взгляде проглядывало чисто личное ожесточение, как будто именно я не просто чем-нибудь их обидел, а причинил нечто такое, чего до гроба забыть нельзя. До этой поры мне приходилось и сиживать в разных тюрьмах и вести сношения с сидевшими товарищами, так что я был знаком с тюремными порядками и с персоналом тюремной стражи многих мест заключения, но нигде еще я не встречал такого подбора церберов. Попадались мне зачастую среди тюремщиков люди грубые, люди глупые, но нигде еще не видал субъектов, так хорошо вымуштрованных, что в них, казалось, было утрачено все человеческое, кроме внешнего облика. Они возбуждали во мне такое отвращение, что я никогда и ни о чем с ними не заговаривал, даже если что-нибудь было нужно, и очень радовался тому, что не только говорить, но и видеть их приходилось редко.
Однажды только, на третий день моего пребывания в Трубецком, я попросил присяжного пришить мне пуговицу к штанам, и то потому, что все мои старания обойтись как-нибудь без этого приспособления были безуспешны и штаны ежеминутно сваливались. Он молча взял, или, вернее, вырвал их из моих рук и, когда через несколько времени принес обратно, то, остановившись на пороге, швырнул в меня свернутыми штанами с такой силой и меткостью, что если бы я их не поймал рукой на воздухе, то они ударились бы мне прямо в лицо. Я, конечно, сохранил наружное спокойствие, но с этой минуты решил ни о чем более с этими животными не заговаривать.
Часовые, стоявшие в коридоре, не имели к заключенным никакого отношения и даже не смели заглядывать в дверную щель, а все время расхаживали по половику, постланному вдоль коридора. Но по вечерам, особенно поздними вечерами, когда тюремная жизнь затихала, жандармы исчезали, и оставались лишь два-три присяжных дежурных, которые тоже иногда заваливались спать или собирались в компании пить чай, коридор оставался на время без надзора, и часовые пользовались этой льготной минутой, чтобы покурить, что, как известно, часовому воспрещается, и чтобы удовлетворить свое любопытство относительно людей, которых они стерегут. Хотя, с одной стороны, неприятно быть предметом наблюдения со стороны совершенно постороннего человека и мне бывало как-то неловко, когда солдатик начинал меня рассматривать с видимым изумлением, словно какое чудо заморское, но, с другой стороны, я этим бывал доволен, потому что таким образом вести о том, в каких условиях нас держат, проникают на первый раз хотя бы только в солдатскую среду. Но так как караул наряжается ежедневно из разных гвардейских полков, то, значит, толки об этом распространяются по всему корпусу и, стало быть, знают и офицеры и люди из интеллигентной среды, отбывающие воинскую повинность в гвардии.
Говоря вообще, я всего лучше чувствовал себя по вечерам, после ужина. Это было мое любимое время, и прежде всего потому, что я был гарантирован вплоть до самого утра от посещения какого-нибудь начальства и от необходимости смотреть на жандармские физиономии. "Ну теперь уж никто не придет больше",-- не раз проносилось у меня в голове, когда после ужина присяжный захлопывал мою форточку, получив от меня обратно пустую посуду. Мысль, что вот сейчас дверь отворится и явится какое-нибудь чучело, меня часто раздражала в другое время дня и мешала мне, если можно так выразиться, принадлежать самому себе, т. е. всецело погружаться в свои воспоминания, размышления, вообще всякие занятия, возможные при таких условиях. Поэтому мне всегда бывало очень неприятно, когда что-нибудь постороннее врывается в мой внутренний мир и прерывает последовательность работы мыслей, туманит яркость возникающих в воображении картин, отвлекает меня от того, во что я весь ушел. Вечером я спокоен. Ничто меня не развлекает. Не слышно ни звяканья шпор, ни хлопанья дверей, ни стука шагов. Везде царит тишина, которую только время от времени прерывают куранты Петропавловского собора, да еще разве, если в окне открыта форточка, иногда со стены донесется заунывный крик часового.
-- Слуша-а-й!
Смена часовых в коридоре совершается так тихо, что ее иногда совсем не заметишь. Теперь я могу на свободе и читать "Новый завет", и думать, и вспоминать былое, и подойти изредка к двери, чтобы заглянуть на ярко освещенный коридор, на часового, который осторожно ступает по половику, держа в руках свою берданку и от времени до времени останавливаясь перед какой-нибудь дверью, чтобы бросить робкий взгляд, в котором любопытство соединено с некоторым ужасом, на сидящего за этой дверью таинственного узника, одного из тех отчаянных, что в царя стреляют,-- как зачастую определяют нашего брата люди этой среды.
Я иногда видал, как присяжные обыскивают вещи недавно привезенного арестанта {В крепости и следственные носят казенную одежду, свою же дают надевать только на прогулку, а после отбирают.}: один выворачивает наизнанку круглую драповую шапку, другой усердно перебирает между пальцами пальто, стараясь нащупать что-либо преступное в его толстой ватной подкладке, третий пробует, крепко ли сидит каблук в сапогах, не ходит ли он на винту и не служит ли складочным местом всяких конспирации, а четвертый следит взором за их столько же старательными, сколько безуспешными поисками и весь погрузился в перекладывание папирос из черепахового портсигара, принадлежащего владельцу осматриваемых вещей, в свой объемистый карман, а часовой остановился и смотрит с той поощрительной улыбкой, которая всегда играет на устах русского человека при виде того, как его сосед, не будучи дурак, делает должное употребление из плохо лежащего добра.
Это бывало, конечно, не каждый день: я видел всего раза три такие картины, обыкновенным же зрелищем было нескончаемое чаепитие, которым унтера коротали время, покуривая при этом папиросы иногда из таких изящных мундштуков, что невольно приходила в голову сцена с черепаховым портсигаром и являлось сильное подозрение, что этот мундштук приобретен тем способом, который, смотря по тому, кто и в каких условиях его употребляет, носит название то экспроприации, то конфискации или еще какого-нибудь звучного слова, облагораживающего факт отнятия собственности сильным у слабого, то вульгарным термином воровства, когда слабый в свою очередь похищает имущество сильного. Я должен признаться, что многое наводило меня на подобные соображения, и часто случалось, что, глядя на часы, украшающие жандармскую грудь, я не мог не думать: "А не видал ли я раньше этих часов на ком-нибудь из товарищей?"
День шел за днем, прошла неделя, прошла другая. Улеглось несколько нервное возбуждение, вызванное впечатлениями первых дней. Притупилось чувство горечи и негодования, душившее меня, когда я начал знакомиться со всеми прелестями моего теперешнего положения, и на душе начало было водворяться спокойствие {Ни выстриженная голова, ни серая куртка нисколько меня уже не угнетали, и запертый в одиночном заключении, отрезанный от всего живого, я сознавал, что ни мысль мою, ни чувства не сковать никакой цепью всему корпусу жандармов. Мне приходило тогда в голову, когда я мечтал об отправке в Сибирь, что меня могут и не увезти этой весной. Бывали случаи, что здесь держали людей по году и больше (напр., Веймар, Михайлов Адриан и др., осужденные весной 80 г., были отправлены в Сибирь только летом 81 года, а "именующий себя Сабуровым" так и умер в Трубецком). Может быть, и меня захотят предварительно выдержать хорошенько, чтобы посбить спесь и заставить ценить такую милость, как переход на каторгу, столь высоко, чтобы не было решимости затевать побег и рисковать попасть снова и, может быть, навсегда в какой-нибудь каменный мешок. Эта мысль меня нисколько не смущала.}. Понемногу я начал сживаться со своей обстановкой и даже стал находить в ней привлекательные стороны. Например, мне очень нравилось, что вижу только одних унтеров, да и то редко. Никаких разговоров у нас не бывает. Утром принесут хлеб, подметут пол и выйдут. Подадут в форточку обед или ужин -- я молча возьму его. После молча же отдам посуду. Вот и все. Очень я ценил то, что никто мне не мозолит глаза, никто не лезет с расспросами, с какими-нибудь наставлениями, никто не ставит меня в тяжелое положение, когда арестанту приходится чувствовать, что пред ним стоит начальство, никто и ничто меня не беспокоит: даже в щель заглядывают редко. Я живу, предоставленный самому себе, чувствую себя настолько хорошо, насколько это возможно при настоящих условиях, и могу, как бы это ни показалось странным, чувствовать свою духовную свободу, несмотря на эти стены и решетки, чувствовать, что хотя я заперт под замком, одет в безобразный и неудобный костюм, питаюсь впроголодь, лишен книг и общества -- я все-таки свободен и независим. Все эти строгости и лишения носят чисто внешний характер. Они, так сказать, скользят только по поверхности моего бытия, нисколько не касаясь его внутреннего содержания. Я даже был рад, что меня не водят на прогулку. Мне было тяжело думать, когда я представлял себе, как унтера будут приходить за мной, как мне придется идти по коридору, спускаться по лестнице, идти сквозь строй наглых и злобных взглядов, может быть, встречаться со смотрителем или еще каким-нибудь начальством. Меня всего коробило при мысли, как начальство уставится на меня холодным величественным взглядом... Нет, лучше уж никого не видеть и никуда не ходить! Да и что за удовольствие проходить десять минут по какому-то жалкому садику, окруженному тюремными зданиями, на глазах часовых и жандармов! Нет, лучше сидеть дома да ходить из угла в угол, если придет охота гулять; и я хотел лишь того, чтобы все время до весны, до моего предполагаемого путешествия в Сибирь, мне пришлось бы провести в таком тихом уединении. Скажу даже более: если бы с путешествием в Сибирь у меня не были связаны надежды, я предпочел бы оставаться здесь.
Я начал входить во вкус всей прелести абсолютного одиночества, и когда я думал о такой тюремной жизни, какую ведут уголовные арестанты на Каре, в общей тюрьме, и наши, где люди, случайно сведенные в одно место, должны волею начальства вечно жить вместе, вечно мозолить друг другу глаза, не имея возможности хоть на несколько часов остаться с самим собой, постоянно согласовать свою жизнь с той общей меркой, под которую все подводится, приходить вдобавок в постоянное соприкосновение со своим начальством и стражей,-- тогда мне становилось жутко, и я считал для себя величайшим благом, если бы можно было никогда не покидать этой камеры, спокойно ожидая в ней того дня, когда победа идеи свободы отворит двери тюрем и возвратит меня к жизни, к свету, к счастью, или того неизбежного рокового момента, когда в лампе моей жизни выгорит последнее масло, настанет ей время погаснуть и я погружусь во мрак уничтожения, в невозмутимый вечный покой...
V
Моим желаниям не суждено было осуществиться. В ночь на 16--17 ноября, когда я спал самым крепким сном, мне вдруг почудилось, что меня кто-то будит.
-- Вставайте!-- послышалось мне, и чья-то рука ухватила меня за плечо.
Чтобы высвободить его, я инстинктивно повернулся на бок, но в то же время в моих ушах уже вполне отчетливо раздался голос, приказывающий мне встать. Я раскрыл глаза и увидел какого-то человека, нагнувшегося надо мной и старавшегося меня растолкать. Спросонья я ничего не понял и, считая это за грезу, опять закрыл было глаза.
-- Скорей, скорей! Нужно встать!-- упорно твердил над моим ухом голос, показавшийся как будто знакомым, и я уже совершенно отчетливо почувствовал прикосновение тормошившей меня руки.
-- Что такое?-- пробормотал я, поднявши голову с подушки.
-- Нужно встать!-- отвечал нарушитель моего покоя, в котором я узнал старика капитана (Домашнева), встретившего меня в прихожей в день моего прибытия в эту тюрьму.
Я встал и начал одеваться, но так как я еще не вполне освоился с моим новым костюмом, да еще был в полусне, то дело у меня подвигалось медленно. Особенно меня затрудняли суконные портянки, которые я никак не мог сразу хорошо завернуть и завязать веревочкой от котов.
-- Скорей, скорей... Как-нибудь,-- торопил меня Домашнев,-- тут недалеко.
"Что это значит?" -- подумал я и, подняв голову, заметил, что позади Домашнева у дверей стоит присяжный, держа в руках серый арестантский халат с желтым тузом {С двумя тузами... (В мое время это служило знаком каторжника: поселенцам полагался один туз.)}, нашитым на спине, и круглую шапку из такой же серой сермяги. "Куда меня поведут? На поезд разве хотят везти? Но ведь теперь ночь! Или, может быть, в какую-нибудь другую тюрьму? Но в какую? Зачем? А ну как в Шлиссельбург?" Ряд вопросов мелькнул у меня в голове, и я инстинктивно чувствовал, что меня ждет нечто скверное. Все же самым естественным казалось, что меня хотят везти на вокзал, для отправки в Москву, и торопят усадить в вагон, пока еще не рассвело, по известным соображениям полицейского характера.
Желая найти исходную точку для своих предположений, я спросил капитана:
-- Что, теперь уже утро?
-- Утро, утро! -- отвечал он самым положительным тоном.
"Стало быть,-- подумал я, -- если посадят в карету, то повезут на вокзал, а если на тройку -- значит, в Шлиссельбург".
Ну, будь что будет!
Я наскоро обулся, взял из рук присяжного халат и шапку, надел их и пошел вслед за капитаном. В коридоре царила гробовая тишина, и не было видно ни часовых, ни присяжных. Освещен он был, против обыкновения, очень слабо, и щели в дверях были закрыты. Мы быстро двигались по мягким половикам, заглушавшим топот наших шагов вдоль ряда угрюмых дверей, за которыми томились мои товарищи по заключению, и я мысленно прощался с ними, горячо желая всем лучшей участи, чем та, которая выпала на мою долю. Вот промелькнул No 64, вот новый поворот, вот знакомая мне лестница, спускающаяся в первый этаж. На ней почти совсем темно. Мы сходим вниз, но, вместо того чтобы повернуть направо в прихожую, капитан ведет меня налево по направлению к двери, ведущей во внутренний двор, накидывает шинель и выводит меня через садик, где гуляют заключенные, на тот самый переулок между забором Монетного двора и тюрьмой Трубецкого бастиона, по которому я ехал в карете в день моего прибытия сюда. Оглянувшись назад, я увидел за собой крыльцо, у которого мы тогда остановились, и понял, что капитан вел меня таким окольным путем для того, чтоб не идти через кордегардию, где наше шествие, конечно, обратило бы на себя внимание всего караула.
Я с наслаждением вдыхал полной грудью чистый морозный воздух. Под ногами хрустел свежий, недавно выпавший снег, уже покрывавший все своей пушистой пеленой. Небо было усеяно звездами, и мне очень хотелось, чтобы наша прогулка продлилась как можно долее: так хорошо было дышать этим воздухом, так хорошо было глядеть на это темное небо, на эти мерцающие звездочки, столько воспоминаний пробудила во мне тихая зимняя ночь!.. Но грезы мои быстро оборвались: капитан свернул налево, в подворотню широкого хода, идущего куда-то поперек здания, против которого теперь мы находились. Я очутился в совершенной темноте и мог только разобрать, что этот ход очень широк, так что там могли разъехаться две повозки, что по сторонам попадались какие-то подъезды, какие-то ворота, бог весть куда ведущие. Когда мы были на полпути, вдруг откуда-то на меня бросилась с хриплым лаем огромная собака. Присяжный и капитан заслонили меня и остановили ее, причем капитан крикнул кому-то:
-- Собаку что не запираешь?
В ответ послышался тихий зов, которому собака повиновалась с глухим ворчаньем, затем звякнула затворившаяся решетчатая железная дверь, и все затихло.
Пройдя еще немного, мы очутились перед затворенными воротами. В них я заметил калитку с небольшим окошечком, сквозь стекло которого проникал слабый свет, падавший на какую-то закутанную в шубу фигуру, прислонившуюся плечом к стене. Мы остановились, из мрака выделилась еще другая фигура, приблизившаяся к капитану. Они тихо перекинулись несколькими словами, а затем этот субъект нагнулся и заглянул мне в упор в глаза. Я успел рассмотреть только военную фуражку и щетинистые усы, как вдруг в ту же минуту почувствовал, что мои плечи зажаты в чьи-то дюжие руки, почти поднявшие меня на воздух, и одновременно с этим закутанная фигура, стоявшая у ворот, распахнула их настежь. При этом на нас упал тусклый свет какого-то отдаленного фонаря, и я заметил, что подхватившие меня люди были два рослые жандарма, которые быстро поволокли меня вперед, так что я еле успевал переставлять ноги.
Прежде всего перед моим взором открылось занесенное снегом поле. Темные стены крепости, резко отделявшиеся от снегового покрова, лежавшего у их основания, уходили по обе стороны куда-то далеко вглубь. В стороне за краем белой пелены, одевавшей землю, виднелась темная поверхность Невы, еще не покрывшейся льдом.
"Уж не топить ли меня тащат?" -- на мгновенье пронеслось в голове, и мне вспомнилась мелодраматическая сцена утопления в проруби по приказанию императора Павла некоего таинственного арестанта, описанная Дюма в его "De Paris à Astrakhan"11. Вот перед нами появились какие-то фонари. Они расположены на мосту, переброшенном через канал, за которым лежит маленький островок. Я оглянулся назад: крепость угрюмо чернела вдали, ворота были еще отворены, и там виднелось несколько человек, смотревших нам вслед. В нескольких шагах позади нас торопливо шел закутанный в меховую шинель офицер со щетинистыми усами, которого я видел в подворотне.
Впереди на островке виднелось невысокое одноэтажное здание, и мы быстро приближались к нему. Уж не Алексеевский ли это равелин? Я посмотрел по сторонам. Мне хотелось найти что-нибудь такое, на чем можно бы в последний раз остановить взгляд, чтобы запечатлеть в памяти последнюю картину вольного мира. Но кругом была лишь глубокая тьма: и небо, и туман, поднимавшийся с поверхности реки, и ее темные, словно застывшие воды -- все сливалось в непроницаемый мрак. И я поднял голову, чтобы проститься с какой-то звездочкой, которая таким ласковым, мягким светом глядела на меня сквозь туман, и, сделав еще дюжину шагов, очутился перед воротами этого здания, так мрачно смотревшего своими темными окнами, как глядит череп пустыми глазными впадинами {было заметно сразу, что стекла были матовые.}. Я заметил в окнах решетки, но более ничего не успел разглядеть, потому что в оконце калитки, забранном медной решеткой, показалась на мгновенье какая-то усатая физиономия. Затем тихо щелкнул ключ, калитка отворилась, и мы вошли в подворотню. Отворивший калитку жандармский унтер-офицер пошел впереди.
Мы миновали первую дверь с правой руки, которая вела, как я после заметил, в комнату, где помещался караул, а затем у второй двери мы поднялись на две каменные ступени и очутились в тюремном коридоре, по которому жандармы потащили меня чуть не бегом, все время не выпуская из своих медвежьих лап. Этот коридор не имел ничего общего со светлым, чистым и даже щеголеватым коридором тюрьмы Трубецкого бастиона: здесь было и темно и грязно. Пройдя первую дверь, деревянную, окрашенную белой масляной краской, шедший впереди меня жандарм остановился у следующей и, отворив ее, отошел в сторону. Я успел бросить беглый взгляд и увидал, что против этой двери коридор поворачивает налево под довольно острым углом и что по правой стороне расположен ряд камер. Жандармы, можно сказать, внесли меня в камеру и выпустили из рук лишь тогда, когда мы очутились посредине ее перед деревянным столом, поставленным у изголовья кровати.
Я должен сознаться, что, когда очутился в стенах этого здания, мне припомнились рассказы о пытках, производившихся в Алексеевском равелине, и у меня мелькнула было мысль, что меня приволокли сюда, да еще таким таинственным образом в глухую ночь, для того чтобы встряхнуть на дыбе или завинтить голову в железный обруч, как это сделали с Пестелем12. Но я сейчас же убедился, что в камере нет никаких орудий пытки.
-- Разденься!-- раздалось над моим ухом.
Я повернул голову и увидел того самого офицера, который сопровождал меня от ворот крепости и был не кто иной, как приснопамятный Матвей Ефимович Соколов.
Первое, что меня в нем поразило, это было выражение его глаз. До сих пор я не видел ничего подобного никогда и ни у одного человека: они поразительно походили на глаза крупных пресмыкающихся. Тот же холодный блеск, то же самое отсутствие мысли. То же самое выражение тупой, безжалостной злобы. В этих глазах ясно читалось, что их обладателя ничем не проймешь, ничем не удивишь, ничем не разжалобишь, что он будет так же хладнокровно и так же методически душить свою жертву, как боаконстриктор давит барана.
Отталкивающее впечатление, производимое этим человеком, еще более усиливали щетинистые подстриженные усы, выдающийся бритый подбородок и все его ухватки, напоминавшие не то мясника, не то палача, каковые звания очень шли к его плотной, коренастой фигуре с молодецки выпяченной грудью и широкими ручищами, толстые пальцы которых находились в постоянном движении, как бы отыскивая себе работу {Только эта чисто иудейская жестикуляция и выдавала его происхождение... говор же его был чисто русский, солдатский.}. При взгляде на этого человека невольно становилось жутко от мысли, что он есть ни более ни менее, как твой полновластный господин: я догадался, что это здешний смотритель -- господин и повелитель, который может тебя оскорблять, истязать, тиранить, может свести тебя с ума, может свести тебя в могилу, а ты перед ним более беззащитен и более бесправен, чем в былое время негр перед плантатором. И положение твое тем более ужасно, что приходится иметь дело с существом, стоящем на столь отдаленной от тебя ступени развития, что ему могут быть чужды, могут быть непонятны твои мысли, твои чувства, что он даже не в состоянии уразуметь твоих страданий...
Я повиновался отданному мне приказанию и начал снимать с себя платье, которое жандармы постепенно подбирали и откладывали в сторону. Когда я был совсем раздет, меня обыскали столь же тщательным образом, как и в день прибытия вкрепость. Затем дали другое белье, платье и обувь, точно такого же вида, как бывшее на мне, а прежнее вынесли из камеры. Я стал одеваться.
-- Главное дело,-- обратился ко мне смотритель,-- ни слова, ни полслова. Кто ты, как тебя зовут, я этого не знаю и знать мне нет надобности. Вот и все. Я здесь смотритель. Со всяким своим желаньем должен обращаться ко мне. Законно -- исполню; нелепо -- так и скажу. Сидеть смирно и исполнять все, что я прикажу. Свистать, петь, говорить нельзя. Лампу тушить нельзя. Смотрителя звать ни в каком случае. Я сам здесь бываю.
Я промолчал.
-- Вздорить со мной я тебе не советовал бы! -- прошипел он минуту спустя, с угрозой покачав головой и зловеще блестя своими змеиными глазами, причем его кулак нервно стиснул ключ от камеры, который он держал в руке во время разговора.
Я на это ничего не сказал и, продолжая натягивать свое сермяжное одеяние, только спросил его, как называется эта тюрьма. Хотя я и думал, что попал в Алексеевский равелин, но все же не был в этом уверен и мне хотелось знать это точно.
-- Этого знать тебе нет надобности, -- (излюбленное выражение Соколова, как я заметил впоследствии),-- был короткий и решительный ответ.
-- Ну теперь спи, -- произнес он уже довольно снисходительным тоном, когда я окончил свой туалет, видимо несколько обескураженный моей кротостью.
-- Разве теперь ночь, а не утро?-- спросил я его.
-- Ночь, ночь,-- ответил он и, сделав жандармам жест рукой, чтобы они выходили, повернулся было за ними к двери, но вдруг, что-то вспомнив еще, обернулся ко мне, и, снова блеснув змеиными глазами, произнес угрожающим тоном:
-- Стуков чтоб не было никаких!
И его мощная десница, вооруженная ключом, сделала по воздуху очень энергичное и выразительное движение.
Дверь хлопнула, и я остался один.
Несколько минут я не мог собраться с мыслями и стоял неподвижно на том же месте, уставив пристальный взгляд на дверь, как бы ожидая, что она снова отворится и на пороге ее появится смотритель с каким-нибудь дополнительным наставлением. Но на этот раз все было кончено, и, когда щелкнувшая у дверной щели заслонка вывела меня из оцепенения, я вздрогнул и отошел в сторону, словно испугавшись, что сейчас передо мной явится этот удав и прошипит своим зловещим голосом: "Глядеть на дверь нет надобности" {Трудно передать отталкивающее впечатление, какое производил Соколов. Это был мужчина высокого роста, лет 45--50, очень плотный и широкоплечий... Донельзя было противно его бритое мясистое лицо с толстыми губами, рыжеватыми усами, с постоянным выражением тупого самодовольства или же злобы. Наглый, жестокий, бесчувственный, тупоумный и низкий, он служил без малейших колебаний и угрызений совести исполнителем самых гнусных приказаний от высшего начальства. Во время Крымской войны он был солдатом, и его взял к себе в денщики Потапов13 (бывший впоследствии шефом корпуса жандармов), а потом Соколов пошел в жандармы, но только в 1870 году он был произведен в офицеры благодаря протекции своего бывшего барина. Однако, по своей неразвитости и малограмотности, употреблялся лишь на черную работу: возил арестантов на допросы, дежурил в III Отделении и присутствовал иногда при обысках, так как у него не только были исполнительность и рвение, но и некоторый шпионский нюх; говорят, будучи еще денщиком, а потом жандармским унтером, он обнаружил таланты сыщика и доносчика, возбуждавшие ненависть сослуживцев, которым он спуску не давал, но зато обратившие внимание на него Потапова. Его товарищи, такие же жандармские офицеры, относились к нему брезгливо. Один из них, сопровождавший в Шлиссельбург моего товарища Н. П. Стародворского, ответил на вопрос, что за человек Соколов, одним словом -- "скотина". Не могу удержаться, чтобы не рассказать курьезный случай, не имеющий связи с моим рассказом, но весьма характерный. Во время допроса одного моего приятеля прокурор подал ему какую-то записочку, находившуюся в числе вещественных доказательств. Сидевший тут же жандармский офицер беспокойно заерзал на стуле и, застыв в тревожной позе, спросил: "Надеюсь, вы не порвете, не проглотите этой записки?" -- "Помилуйте, зачем мне это?" -- ответил допрашиваемый, против которого имелась масса тяжких и доказанных обвинений. "Нет, знаете, это бывает. Вот, помню, был раз такой случай: дали тоже одному господину записочку, а он ее в рот... Офицер был молодой, неопытный, ну и растерялся, прокурор тоже не знает, что делать. Хорошо, что офицер вспомнил про Соколова,-- он в соседней комнате был,-- да и позвал его. Тот выскочил за ним и сразу видит, в чем дело, подскочил к этому господину да как даст ему взашею, так записочка у него изо рта и вылетела".-- "Ну что ж, господин так и промолчал?" -- "Нет, он в амбицию вломился, претензию заявил: как смеете так обращаться? А Соколов на это ему говорит: "_П_о_ _о_б_с_т_о_я_т_е_л_ь_с_т_в_а_м_ _т_р_е_б_о_в_а_л_о_с_ь". Когда около 1 января 1882 г. были обнаружены сношения с Алексеевским равелином, что произвело страшный переполох и вызвало большое раздражение в высших административных сферах (вся команда -- в то время стражу составляла особая команда крепостной пехоты -- и присяжные были распропагандированы Нечаевым и повиновались его распоряжениям до такой степени, что Нечаев считал возможным при их помощи арестовать Александра II, когда тот приедет в Петропавловский собор!! Сношения начались в ноябре 80 г., когда в Алексеевский равелин посадили Степана Ширяева, которому повешение было заменено бессрочной каторгой,-- первый процесс "Народной воли", октябрь и ноябрь 80 года. Раньше же Нечаев, несмотря на полную готовность солдат, не знал, куда и к кому можно послать), то старого и верного служаку вспомнили и нашли его наиболее подходящим человеком для занятия должности смотрителя тюрьмы Алексеевского равелина, так как бывший ранее смотритель и его помощник были не только прогнаны, но и преданы суду, который приговорил первого к разжалованию и ссылке в Архангельскую губернию, а второго к заключению в крепости на два, помнится мне, года. Подробности об этом происшествии и процессы Дубровина, который вел сношения с солдатами, и этих самых солдат были, как мне рассказывали, напечатаны в революционных изданиях того времени (1883 г.).}.
Первым моим делом было осмотреть камеру. Она представляла довольно широкую, хотя не длинную комнату, с полом и низким потолком, во времена оные выбеленным, но теперь страшно запыленным, так что он казался не белым, а серовато-желтым. Стены поразили меня своим оригинальным видом: на протяжении аршин двух от пола они были окрашены в черный цвет какой-то особой краской, не то обиты черными мохнатыми обоями, а выше они были столь обычного в казенных зданиях бледно-бланжевого цвета с узеньким красным бордюром под потолком. Когда я подошел к стене, то, к удивлению своему, убедился, что это была не краска и не обои, а просто плесень, насевшая таким густым слоем, что я уверился в этом, только ощупав стену руками. В углу налево от входа находилась массивная четырехугольная изразцовая печь, двумя сторонами выступавшая в камеру, а двумя совпадавшая со стеной. Она топилась из коридора. Окно было совершенно такого же вида и размера, как те, которые я видел в Третьем отделении. Сходство было так поразительно, что наводило невольно на мысль о близких отношениях, существующих между этими двумя учреждениями {Тем более что в двери было видно такое же четырехугольное отверстие, как и в камере III Отделения, но заделанное, и притом недавно. Это было заметно с первого взгляда; несомненно, что Иродово измышление имело целью в большой степени гарантировать невозможность сношений стражи с заключенными. Об этом говорили и совершенно свежие еловые бруски, которыми были обиты косяки и пороги двери, делая, таким образом, совершенно невозможным просунуть записку в щель между дверью и косяком или порогом.}. В окне был маленький, вершка в полтора шириной, жестяной вентилятор, забитый снаружи продырявленным жестяным листом, а в стене, выходящей в коридор, рядом с печью был другой вентилятор, изящный и широкий, из эмалированного железа с медными каемками. Диаметром он был не меньше четверти, и на нем было клеймо петербургского завода Сан-Галли. Мебель состояла из судна, кровати, стола и стула. Вся она была деревянная крашеная (стулья из равелина сюда были перевезены вместе с нами и стоят в ванной). На столе стояла маленькая и очень плохонькая жестяная лампочка, рядом с ней коробка шведских спичек и огромная кружка с водой -- в нее входил целый ковш. Я был еще столь наивен, что сначала при виде спичек подумал было, что их нужно припрятать на всякий случай, так как они, должно быть, оставлены жандармами по рассеянности, но на другой день убедился, что спички оставляют нарочно, чтоб заключенный сам зажигал лампу.
Когда я познакомился с порядками в Алексеевском равелине и с его служебным персоналом, то мне стала смешна мысль, что здесь могут что-нибудь забыть, чего-нибудь недоглядеть, что-нибудь пропустить по рассеянности или какому-либо другому свойству человеческой души, взамен которых у всех равелинских церберов была лишь "радость стараться".
Осмотрев камеру, я пошел к постели, накрытой очень ветхим изжелта-белым одеялом с красными полосками, очень старомодного рисунка. Это было, по-видимому, наследие давних лет, и, вероятно, оно помнило Бакунина или кого-нибудь из его современников. Постельное белье было довольно приличного вида: тонкое, полотняное, мало гармонировавшее с грубой дерюгой, которая была надета на мое тело. Рассматривая его, я нашел и на простыне, и на обеих наволочках клейма, которые разъяснили мне, куда я попал. Эти клейма имели вид прямоугольника, внутри которого были выставлены буквы "А. Р.", а ниже -- "1864" -- год водворения Судебных Уставов, припомнилось мне так же, как и пресловутая фраза: "Милость и правда да царствуют в судах", после изречения которой был возобновлен запас равелинского белья.
Вот тебе и "временно оставленный", вот тебе и Сибирь и все планы будущего, которыми ты себя тешил!
Это меня так взволновало, что я начал быстро ходить из угла в угол, чем, кажется, привел в смущение находившегося в коридоре унтера, так как он каждые две-три минуты заглядывал ко мне в стеклышко и, должно быть, совсем не отходил от двери. Я заметил это внимательное наблюдение, и мне стало очень неприятно чувствовать себя под назойливым глазом. Я решил лечь спать, чтобы успокоить своего ревнивого наблюдателя, да и к тому же пробило три часа и до утра оставалось еще долго. Спать мне не хотелось, но, когда я улегся в постель, на мягкий набитый шерстью матрац -- остаток былой роскоши,-- закутался с головой в одеяло, чтоб защититься от света лампы, то глаза начали слипаться, и через четверть часа я уже спал крепким сном.
VI
Наутро я проснулся от стука при открывании двери. К слову сказать, она запиралась каким-то ужасным засовом первобытного фасона, производившим всегда страшный грохот. Этот засов, широкий в ладонь и длиной в поперечник двери, был укреплен на шарнир в углублении, выломанном в косяке, и, закрывая дверь, ложился поперек нее так, что прорез находился на конце засова, надевался на скобку, вделанную в противоположный косяк, и тогда в эту железную петлю продевалась дужка большого замка вроде тех, которыми запирают амбары. Ко мне вошли смотритель с двумя унтерами и еще три жандарма. Один из них вынес ведро, другой налил в кружку свежей воды, а стоявший близ стола унтер взял у него из рук надрезанный кусок черного хлеба и положил его на стол, предварительно осмотрев со всех сторон, даже заглянувши в разрез, чтобы удостовериться, что там не положено ничего преступного. Между тем другой унтер, взяв со стола лампу, стал осматривать стены, очевидно желая заметить, не сделал ли я там каких-нибудь надписей {Но я все-таки ухитрился сделать надпись, так и не попавшуюся, не обнаруженную благодаря искусно выбранному месту.}, а сам Соколов, не снимая фуражки, уставил на меня свои стеклянные глаза, следя за каждым моим движением. Такая комедия проделывалась каждый день, и вообще нужно было удивляться мелочной точности, с какой жандармы исполняли все предписанные начальством меры, направленные к пресечению и предупреждению чего-либо подобного тому, что здесь завелось было при Нечаеве.
Я поднялся с постели и стал одеваться. Не успел я еще застегнуть пуговиц моей куртки, как Соколов наставительно произнес:
-- Чтоб не мешаться, нужно отходить туда,-- и при этом указал на пространство между окном и столом, который был поставлен против окна, в расстоянии аршин двух от него.
Меня покоробило это замечание, а главное, тон, которым оно было сделано. Но я молча отошел туда и, застегнув куртку, решился спросить:
-- А как здесь насчет чаю?
-- Два с половиной фунта хлеба,-- произнес смотритель, отчеканивая каждое слово и указывая на стол, где лежала довольно объемистая краюшка, -- щи, каша. Квасу дадут. Больше ничего не полагается.-- При последних словах он отвел ладонь в сторону, как бы желая этим жестом придать им еще более решительный характер.
Я замолчал и обратил внимание на умывальник, внесенный жандармами в камеру. Он принадлежал к тому разряду умывальников, которые часто встречаются в комнатах плохоньких провинциальных гостиниц, постоялых дворов. Сделан он был из листового железа, окрашенного в светло-коричневый цвет под орех, и состоял из резервуара с медным толкачиком и покрытой белой глазурью раковиной, под которой находилась полочка, где обычно ставят мыльницу и другие туалетные принадлежности. Через эту полочку проходила трубка, по которой вода стекает из раковины в ведро, поставленное внизу на второй полочке, ниже которой находилась еще третья. Вверху над резервуаром в обе стороны расходились согнутые из проволоки рожки для полотенца.
В первое время этот умывальник, совершенно еще новенький, имел довольно красивый вид, но скоро он загрязнился, краска начала лупиться, глазурь потрескалась, железо стало ржаветь, в раковине образовались дыры, так что через год это было сущее безобразие, бросавшееся в глаза даже в такой непрезентабельной обстановке, как наши равелинские камеры.
Жандармы вышли, и я стал умываться. Мыла не оказалось, но зато на умывальнике было повешено довольно приличное полотенце с точно таким же клеймом, какое я заметил на постельном белье. Умывшись, я сел завтракать хлебом с солью, и мне сейчас же бросилось в глаза, что хлеба дали больше, чем я получал в Трубецком, но зато он был худо пропечен,-- это, как оказалось впоследствии, было здесь постоянно,-- а иногда вдобавок в хлебе попадались и черви.