Полонский Яков Петрович
Женитьба Атуева
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Полонский Яков Петрович
(
yes@lib.ru
)
Год: 1869
Обновлено: 12/11/2025. 220k.
Статистика.
Рассказ
:
Проза
Проза
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Я. Полонский. Сочинения в двух томах.
М., "Художественная литература", 1986
Женитьба Атуева
Рассказ
Стучали кожи и вилки, раздавался нестройный говор и носился пар от кушаний. За кухмистерским столом, в квартире госпожи Пфаль, под No 7, сидело около двадцати человек посетителей, по большей части людей молодых и еще не оперившихся. Был уже пятый час, и все места были заняты. Смерклось, и подавали свечи. Роза, пухленькая немочка, с ямочками на щеках, в синем полинялом спензере {короткая (шерстяная) куртка (
от
англ.
spencer).} и в фартучке, служила за столом. Молодые люди заговаривали с ней, иные заигрывали. Роза ни на кого прямо не глядела, но иногда кокетливо улыбалась и опускала глазки. Обед был в самом разгаре, подавали чиненную фаршем репу под соусом -- блюдо для кухмистерского стола не совсем обыкновенное. Вдруг в передней раздался звонок. Роза поставила блюдо, побежала отпереть дверь, и спустя две-три минуты в комнату вошел новый, неизвестный хозяйке посетитель.
Это был человек, по-видимому, лет двадцати шести, невысокого роста, в сюртуке, клетчатых брюках, в золотых очках и с длинными космами волос, зачесанных за уши. Сухощавое, продолговатое лицо его книзу заканчивалось русою коротенькою бородкой, неподстриженною, но, очевидно, еще не успевшею подрасти; усики также были едва заметны, только кончики их торчали явственно в виде двух запятых; заостренный, продолговатый нос его был недурен в профиль; вообще, он был не хорош, не дурен; серые блестящие глазки на этот раз глядели исподлобья, так как вошел он нагнув голову и как будто сконфузившись в присутствии незнакомого ему общества.
-- Есть мне место? -- спросил он вполголоса.
Никто не отвечал, только некоторые на него оглянулись, и застольный говор заметно стал тише.
Роза побежала за хозяйкой, передав блюдо с репой кому-то из присутствовавших, и оно пошло переходить из рук в руки; сосед стал потчевать соседа.
Пришла мадам Пфаль, женщина пожилая, но еще проворная.
-- Вы немножко опоздали,-- сказала она,-- ну, да как-нибудь... Роза! накрой этому господину на ломберном столике, у окна... знаешь?
-- Не дует? -- спросил молодой человек и, не дождавшись ответа, положил на окно свою круглую шляпу, вместе с другими шляпами, шапками и фуражками.
Наконец принесли ему прибор, поставили стул и подали тарелку с супом.
-- Что стоит билет? -- спросил он.
-- Сорок копеек,-- отвечала, поглядывая в сторону, Роза и побежала за новым кушаньем.
"Здесь, кажется, не худо кормят,-- подумал молодой человек,-- гораздо лучше, чем у этой Панщевской. Гм! или они знают, что я литератор Атуев, или черт знает, что про меня думают, вошел -- и притихли. Чего доброго, подумали, что я шпион какой-нибудь... и, как нарочно, ни одного знакомого!.. Как же это Солодов сказал мне, что здесь наш кружок иногда обедает..."
И Атуев стал вслушиваться в застольный говор. Говорили про апраксинский пожар;
1
но не про самый пожар, а кто где был в это время.
-- Я,-- говорил один,-- был в это время в Павловске; долго машина не шла: пожарных инструментов дожидались.
-- Каких пожарных! С какой стати из Павловска в Петербург пожарные инструменты посылать?..
-- Да я сам с ними ехал.
-- Да этого быть не может!
-- Да я же вам говорю... Начинался спор.
-- А я в это время,-- говорил другой,-- у Макаровских в преферанс играл, и, как нарочно, только что сдали мне, и -- можете представить, вижу, десять бескозырных! -- вдруг прибегают, кричат: пожар! Эдакое несчастье!..
-- Ну, а я,-- сказал какой-то молодой франтик с эспаньолкой,-- я в это время был здесь и Розе куры строил
2
.
Все захохотали. Роза покраснела, с какою-то жалобно-кислою миной поглядела на франтика и покачала головой.
-- Он все врет,-- сказала она, и опять все захохотали.
Атуев посмотрел на сконфуженную девушку и подумал: "Туда же краснеет, а у самой, чай, и счету нет, сколько перебывало любовников".
Под конец обеда до слуха Атуева стал доходить знакомый голос. Кто-то кому-то объяснял какой-то инструмент.
-- Это очень просто,-- говорил знакомый голос,-- трубочка... другая с округленным концом... она выдвигается, стоит только подавить пружину, и является острие; вы можете его поворачивать... очень просто: штука эта совсем не хитрая...
Атуев, в ожидании пирожного, перекинул одну руку за спинку стула, вытянул ногу и стал прислушиваться. Не столько самый предмет разговора интересовал его, сколько звуки знакомого голоса. "Неужели это Тертиев!" -- подумал Атуев.
Ему подали пирожное, розанчик с капелькой красного варенья посредине; он начал его обламывать и есть, беспрестанно оглядываясь на один косматый затылок. "Должно быть, оброс; при мне был стриженый",-- думал Атуев.
-- Пожалуйста, мне кофе покрепче и без сливок,-- сказал он горничной нарочно громко, чтоб обратить на себя внимание.
Косматый затылок продолжал толковать какому-то бледному старичку о неизбежности какой-то операции и ни разу не повернул к нему своей физиономии.
Кончился обед; иные стали выходить, иные закуривали папиросы; комната наполнилась дымом и отдыхающими после обеда петербургскими джентльменами.
Наконец к окну, около которого сидел Атуев, подошел, несомненно за своею шапкой, широкоплечий, нараспашку, молодой человек с замечательно выразительною физиономией, с невысоким, но выпуклым лбом, с большими, темными при свечах глазами, прямым носом, широкими ноздрями и раздвоившимся, гладко выбритым подбородком. Это был тот самый косматый господин, голос которого, как какой-нибудь смычок, прошел по душе Атуева, возбудив в ней страшное желание заглянуть ему в лицо (ибо у каждого человечьего голоса непременно есть какое-нибудь человечье лицо), и Атуев, сквозь очки, устремил на него глаза свои.
-- Тертиев, это вы? -- спросил он.
-- Я.
И благообразно-скуластый молодой человек поглядел на Атуева с суровым недоумением и раздул ноздри; но вдруг лицо его озарилось; под верхнею губой сверкнули зубы, и темные, широко расставленные брови приподнялись.
-- Это ты, Атуев? Ха, ха! Какими судьбами! Сколько лет не видались.
-- Да сколько лет? Лет семь... много воды утекло! Помните... помнишь, я поехал в Харьков, а ты в Академию; пять лет я пробыл в университете, да вот здесь два года... Ну, что ты поделываешь?
-- Да все еще без места; что бог пошлет, тем и пробавляюсь...
-- Я также, чем бог пошлет... Пишу, знаешь, в разных журналах участвую.
-- Молодец! Удивительное дело, как это я не узнал тебя; ну, и много тебе платят эти редакторы?
-- Да я в прошлом году ровно тысячу триста пять рублей заработал.
-- Мо-о-о-лодец! -- еще громче и еще веселее сказал Тертиев.
Атуев поглядел ему в глаза. "Что это значит: "молодец"? -- подумал он; но это сомнение, это мимолетное облачко нисколько не помешало им дружески разговориться, вызвать наружу кое-что когда-то обоим им близкое, но уже в настоящую минуту для них обоих не только далекое, но и вызываемое-то для того только, чтобы над ним, как над чем-то ребяческим, подтрунить, превратить в шутливое воспоминание.
Заметно, оба приятеля, друзья в детстве, товарищи по гимназии, были рады друг другу; но, расставаясь, уже на улице, ни Атуев не сказал Тертиеву, где он живет, ни Тертиев -- Атуеву. Даже и вопроса об этом не было. Видно, петербургская жизнь уже успела наложить на них клеймо свое. Свою дружескую встречу оба сочли не более не менее, как приятною случайностью, которая тем только и хороша, что она случайность.
II
Кухмистерский стол госпожи Пфаль, как видно, понравился Атуеву; он закупил у ней несколько билетов и стал в урочный час являться к ней обедать, но не каждый день, а раза два-три в неделю. Там постоянно встречался он с Тертиевым, перебрасывался с ним через стол словами, сообщал ему новости, но не сближался с ним. Он, по двум-трем фразам, пойманным на лету, стал подозревать Тертиева в идеализме и слишком высокого был о себе мнения, чтобы, ради каких-то воспоминаний, жертвовать чистотой своих убеждений или близко сходиться с людьми противоположного лагеря. Однажды Тертиев был не в духе, а между тем речь зашла о какой-то рецензии на книгу одного немецкого ученого; Тертиев, как оказалось, только что прочел эту рецензию и стал на нее нападать; Атуев заступился, начался горячий спор, и тут-то только понял Атуев, что спорить с Тертиевым нет для него никакой возможности. Тот на каждом слове стал обрывать его, доказывал громогласно, что автор рецензии ни аза не смыслит в естественных науках и не обладает сотою долей той учености, какая видна в книге ученого автора. Атуев надулся и замолчал.
После обеда, когда все стали расходиться, он подсел к Тертиеву и сказал ему:
-- Конечно, я не специалист, но у меня есть известные идеи, известное направление и... та статья, которую ты обругал,-- моя статья.
-- А я так и думал,-- нисколько не сконфузясь, отозвался Тертиев.
-- Почему же ты так думал?
-- А потому, что будь это чужая статья, ты за нее не вступился бы; у нас на Руси за чужое никто вступаться привычки не имеет; никому ни до кого, кроме своей шкуры, дела нет; до такого братства мы еще не доросли да вряд ли и дорастем; раса такая славянская, грызться за свои личные интересы -- первое удовольствие.
-- Так ты думаешь, я за себя?.. я за мысль...
-- Тут одна может быть мысль: дай нам бог побольше таких добросовестных ученых и тружеников, как этот немец, другой мысли быть пока не может; а ты взял у него две, три фразы, не понял их и -- поехал...
-- Не понял! -- перебил его Атуев,-- так я дурак, по-твоему?
-- Настоящих дураков на свете так же мало, как и настоящих гениев. Считай я тебя дураком, я бы и спорить с тобой не стал: для дураков закон не писан... А если ты сердишься...
-- Напротив, ты заинтересовал меня; ты, я вижу, моего поля ягода -- реалист.
-- А ты реалист?
-- Полагаю, что да; это ты можешь сам заключить, если прочтешь статью мою, под заглавием: "Последние метафизики".-- И тут Атуев назвал ему те номера журнала, где была помещена статья его.
-- Прочтем! -- сказал Тертиев, берясь за шапку.
Через неделю Атуев узнал, что Тертиев ищет квартиру, и вызвался показать ему две комнаты на Ивановской улице. Тертиев принял предложение, и они вместе отправились. Квартира оказалась подходящая: дрова, прислуга и самовар от хозяйки; лестница невысока; два окна на улицу.
Тертиев переехал на эту квартиру, и Атуев стал посещать его, сначала редко, потом чаще и чаще. Какая была тому причина -- конечно, он и сам не знал. Самолюбивый, обидчивый, Атуев мог переносить только Тертиева, несмотря на то, что тот как бы считал обязанностью своею ни в чем с ним не соглашаться и постоянно его оспаривать. Атуев чувствовал, что эти споры дают ему материал и открывают пред ним целую массу таких фактов, о которых он не имел понятия. Он увидел, что у Тертиева немало поклонников, и стал дорожить его мнением, воображая, что от этого чудака зависит если не вся, то хоть сотая доля его будущей репутации.
Тертиев же, в свою очередь, видел в Атуеве кой-какие стремления, находил их честными, хоть и ни к чему не приложимыми; чувствовал, что его приятель, точно так же как когда-то в гимназии, подчас нуждается в его нравственной помощи, и, как человек в сущности очень мягкий и добрый, несмотря на свои резкости и угловатости, не только привык к посещениям Атуева, но и полюбил его почти так же, как любил в то время, когда они вместе долбили латинскую грамматику и мечтали о своем будущем студенчестве.
Тертиев одним из первых вышел из Медицинской академии; но на докторском экзамене один из профессоров, лично к нему не расположенный, поставил ему дурной балл и таким образом превратил в нуль все выдержанные им из других предметов экзамены. Трое из товарищей Тертиева, те, которые своими успехами много были обязаны влиянию Тертиева и которые сами признавались, что им никогда не догнать его, получили право на звание докторов, а Тертиев провалился: излишняя пылкость характера ему подгадила. Это обстоятельство не могло не подействовать на Тертиева: он стал раздражителен. То думал заняться чем-нибудь другим, сделаться, например, химиком по преимуществу, и не в применении к медицине, а к фабрикам и заводам, то думал получить какое-нибудь место при больнице, то заняться переводами, то сделаться инженером, так как ой знаком был с математикой и умел чертить. Практики у него, разумеется, почти не было, и если бы не переводы да не работа в журналах, он мог бы умереть с голоду. Вырабатывал он себе рублей шестьдесят, семьдесят в месяц, жил уединенно, даже волокитства не позволял себе и ни в ком не искал для себя протекции. "Эх! как-нибудь проживем, земля не клином сошлась",-- думал он про себя, работал, верил в свои силы; по на свой вторичный докторский экзамен, по правде сказать, плохо надеялся, ибо тот же самый профессор точно таким же способом мог вторично насолить ему, особливо если Тертиев осмелится не по его тетрадке на экзамене отвечать ему. Но возвратимся к Атуеву.
III
Атуеву было с небольшим двадцать лет в то время, когда, после севастопольского погрома, в нашем обществе началось кой-какое умственное брожение, когда правительство приступало к реформам
3
, а все благоденствовавшее при крепостном праве, все залежавшееся и заспанное с испугом и недоверием встречало эти реформаторские замыслы; когда, в свою очередь, молодое поколение, ничего, кроме недовольства и жалоб не слыхавшее из уст своих отцов, старших братьев и судьбой пришибленных наставников,-- поколение, привыкшее с детства смотреть на всякую истину, как на нечто запрещенное цензурой, и, стало быть, все запрещенное привыкнувшее считать несомненною истиной,-- ринулось с юношеским увлечением искать ее и вдавалось в радужные мечты, как насчет своих собственных сил и зрелости, так и насчет быстрой перестройки всего нашего общества; когда российский нигилизм заговорил в одно и то же время с русским патриотизмом; когда каждый кружок людей рассуждающих и нередко одна и та же семья представляли собой несколько отдельных личностей, переставших друг друга понимать и друг другу сочувствовать,-- одним словом, в это знаменательное, хаотическое время Атуев только что кончал свой курс в Харьковском университете.
Это умственное брожение застало нашего юношу, так сказать, врасплох, точно так же, как и многих молодых людей оно застало ни научно, ни нравственно к нему не подготовленных. Атуев, воспитанный в доме зажиточной тетки -- своей крестной матери, в среде не только религиозной, но и суеверной, и сам в глубине души своей с детства верующий, вдруг должен был ухватиться за Фейербаха
4
и Бюхнера
5
. Атуев, приученный с почтительным страхом глядеть на каждого полицейского, так сказать, с молоком всосавший дух кротости и повиновения, вдруг, ни с того ни с сего, должен был принять участие в студенческих демонстрациях. Пописывавший стишки, с восторгом хватавшийся за все, написанное Кольцовым и Лермонтовым, и заучивший их наизусть, вдруг должен был соглашаться, что поэзия -- вздор и что искусство не выше сапожного ремесла, что оно не только не помогает развитию, но как бы усыпляет мысль, изнеживает, создает мечтателей или, что все равно,-- бездельников.
В это время многие, накануне верующие, просыпались атеистами; утром поклонники поэзии к ночи того же дня делались ненавистниками рифмованных строчек, и, что всего страннее, никто не замечал такого резкого, ничем не оправданного перехода из крайности в крайность. И Атуев, по-видимому, не был исключением: он вдруг явился отрицателем, и таким спокойным и самоуверенным, как будто от роду он ничему не верил или как будто отрицать ровно ничего не стоит и даже очень приятно. Но таким он только казался; в сущности, люди не так-то легко отделываются от своих первоначальных впечатлений, верований и образа мыслей, как это кажется снаружи. Атуев, поглядывая на образ, которым благословила его покойная мать и пред которым когда-то, во дни его детства, по ночам горела лампадка, давал обет отслужить молебен, если только удачно выдержит последние выпускные экзамены, и, конечно, осмеял бы за это своего товарища, если бы тот не скрыл от него своего религиозного настроения. Атуев в университете никого не удивил своим новым направлением; напротив, иногда провирался, хваля то, что другие осуждали, или осуждая то, что принято было хвалить, он иногда рисковал удивить своею отсталостью. Благодаря своей памяти и переписчикам лекций, Атуев считался порядочным студентом и у некоторых профессоров был на хорошем счету; но учиться как следует ему было некогда: с одной стороны, одолевали страсти, с другой стороны -- желание играть роль кавалера в тогдашнем харьковском обществе. Влюблялся он беспрестанно, то в какую-нибудь барышню, то в какую-нибудь горничную, и раз, не шутя, втюрился в девочку, дочь отставного урядника, обитавшего в слободе, в собственной казацкой хате. Девочка эта была кровь с молоком, торговала на мосту мочеными яблоками и грушами и на первый раз обманула его. Атуев назначил ей свидание, она обещалась прийти и не пришла. Этим она доказала ему свою нравственность и подлила масла в огонь. Атуев не отставал, покупал у ней то груши, то яблоки, давая ей четвертаки вместо гривенников, и девочка его полюбила, то есть стала потихоньку навещать его, потом вдруг изменила, сошлась с каким-то юнкером. Атуев в это время стал на себя не похож: ревновал он ужасно, не спал по ночам, все подстерегал своего соперника, все хотел убедиться, точно ли она ему изменила. Раз отец этой девочки, седой, коренастый казак, пьяный застал его ночью на завалинке, около окна своей хаты, принял его за поджигателя и чуть было собственноручно, впотьмах, не поколотил его. Атуева спасла темная, воробьиная ночь, она прикрыла его, дала ему возможность отбиться от собак и прибежать домой. Убедившись в измене своей возлюбленной, Атуев чуть не утопился. Спустя два-три дня после того, как он пробовал утопиться, он уверял товарищей, что никогда ни в кого влюблен не был и что нет еще женщины, которая была бы в силах покорить его железное сердце. Вообще, казаться волокитой он не стыдился, но казаться влюбленным ему было стыдно. В двадцать лет он уже любил корчить из себя холодного сердцееда, иначе сказать, прикидываться иногда Печориным. Я говорю
иногда,
потому что, во-первых, мода на печоринство проходила даже в провинциях и потому, во-вторых, что роль эта была ему не по силам. Я, как беспристрастный рассказчик, вовсе не намерен ни осуждать, ни хвалить Атуева; он был не глуп, впечатлителен и обладал умением казаться в десять раз ученее, чем он был на самом деле. Несмотря на природную наклонность к праздности, иногда, как юноша самолюбивый, он порывался серьезно заняться то древними языками, то историей, и эти порывы не остались для его головы без некоторого следа и относительной пользы. Но о современных учениях он знал только по слуху. Когда, бывало, кто-нибудь заговаривал при нем о сенсимонизме, фурьеризме, коммунизме, он весь превращался в слух, молчал, догадывался, в чем главная
суть,
и уже на другой день с таким тактом вводил в свою речь эти новые для него слова, что, казалось, произведения Фурье
6
и Прудона
7
были ему известны, как свои пять пальцев.
Только самые ближайшие из его приятелей (а он выбирал приятелей из числа самых даровитых, лучших студентов) плохо доверяли его учености: "Ну, молчи, ты,-- говорили они ему,-- суешься туда же спорить, а не знаешь, о чем речь идет!" Атуеву это было нож острый; иногда, после таких речей, он запирался дома, рылся в книгах, в энциклопедических словарях, и все это для того только, чтобы, при случае, отомстить, то есть навести разговор на тему ближе всего ему знакомую, только что вычитанную, и поразить всех изобилием данных, гнездящихся в его голове. Это ему иногда удавалось и как нельзя более тешило его самолюбие. Вы скажете, что это шарлатанство; да, пожалуй, но это и талант в своем роде, талант, которым обладают немногие... Недаром, спустя два года по выходе из университета, Атуев с ног до головы превратился в петербургского шаркуна и не без некоторой удали выступил на литературном поприще по части фельетонов, журнальных заметок и рецензий. Недаром нашлись и редакторы, которые не шутя вообразили, что это один из самых образованнейших молодых людей, один из тех, которых не мешает прикармливать.
Модные идеи с необыкновенною легкостью прививались в голове его; он писал и писал. Не спрашивайте, верил ли он сам тому, что писал; знал ли то, о чем судил. Кажется, на этот вопрос ответило время; слава его была эфемерна и недолговременна, даже в том кружке, где на него смотрели, как на деятеля, и где он думал блистать.
IV
Прошло около двух лет. Атуев был все таким же Атуевым, только лицо его приняло цвет осеннего петербургского неба да пострадали зубы. Что же касается до его деятельности, то она шла в гору: перо его уже начинало приобретать бойкость. Появившийся в то время роман "Что делать?" произвел на Атуева потрясающее впечатление. Прочтя его, он пошел еще далее, он решил, что никогда не женится, найдет жену, но не женится. Она будет работать в артели швей, <он> в артели литераторов, и все пойдет, как по маслу. В этом смысле он проповедовал и проникался ненавистью к прежним писателям; до романа "Что делать?", говорил он, нет русской литературы. "Блажен кто верует, тепло ему на свете!"
8
-- сказал Грибоедов, и Атуев был бы совершенно счастлив, если бы никто не сомневался в его даровитости, если бы можно было печатать все, что успевал
су
иногда вычитывать из разных контрабандных французских книжек, и если б он был немножко богаче, ибо жизнь становилась все дороже и дороже, а его потребности все шире и утонченнее; он же любил комфорт, женщин, книги в богатых переплетах, новоизобретенные лампы и умывался не иначе, как самым лучшим французским мылом. Наконец, Атуев был бы счастлив, если бы петербургская жизнь, в виде разных врагов и недоброжелателей, не отравляла его существования. Да, Петербург не был бы Петербургом, если б он не помял боков Атуеву. Плохо ему было подчас... Вообще, трудно ладить с потребностями, не соответствующими кошельку, нередко впадающему в совершеннейшее истощение. То запрещение журналов, приютивших его под крыло свое, то редакторские капризы, то женские плутни и коварные измены, то неприятные слухи и какой-то безотчетный страх беспрестанно волновали его легко волнуемую душу. Из числа его приятелей Тертиев оказался самым надежным, но зато не раз бесил его своею диалектикой и наводил на него хандру невообразимую. Сердце его так же ныло болезненно; напрасно он искал себе жены, такой именно, какой ему хотелось. Юные девицы, даже те, которых он считал архинигилистками, даже те, которые по-товарищески нисколько не стеснялись заходить к нему, до такой степени безукоризненно вели себя, до такой степени были к нему строги и холодны, что в жены ему не годились. Только одна из них, и то самая некрасивая, была, по-видимому, влюблена в него, но едва убедилась, что Атуев никогда на ней не женится, прд-разнила его и вышла замуж за другого пролетария. Атуев написал ей горькое письмо, продиктованное ему раздраженным самолюбием. Та показала это письмо своему мужу. Муж вступился и наговорил Атуеву дерзостей, чуть не поколотил его. Тем и кончилась эта история.
Не знаю, что бы стало с Атуевым, если бы не умерла его тетка, крестная мать его, и если б он не получил телеграммы, вызывающей его в Херсон за получением наследства по завещанию. Обрадованный смутным ожиданием впереди чего-то хорошего, Атуев сосредоточился и только одному Тертиеву сообщил, что его, черт знает для чего, тревожат и вызывают, быть может, из каких-нибудь пустяков.
-- Что делать! -- говорил он,-- надо ехать! Если мне на дороге вздумается что-нибудь написать фельетонное, пришлю на твое имя; ты, пожалуйста, передай кому-нибудь из редакторов, только всякого вздору не печатай с моим именем; главное -- деньги, деньги на тот случай, если я как-нибудь ворочусь сюда без денег.
-- Хорошо,-- согласился Тертиев,-- напиши какую-нибудь госпитальную чепуху, я в "Медицинском вестнике" ее оттисну. А что ты будешь делать с твоею квартирой? Сдашь ее?
-- Нет, знаешь Дуню Сигареву, я ей предложил на это время поселиться в моей комнате, она девушка честная и... досадно, никак не может отыскать себе ни места, ни занятия. Пожалуйста, брат, прими ее под свое покровительство; не будет ли у тебя перевода какого-нибудь или переписки?
-- Знаю Сигареву... видел. А ты ей скажи, чтоб она как-нибудь зашла ко мне.
-- Хорошо, скажу.
-- Только грамотная ли она?
-- Еще бы! Преобразованная девушка! и с необыкновенною силой воли... с необыкновенною!..
-- Вот ты бы на ней женился.
-- Эх, Тертиев, какой ты странный! Сколько лет меня ты знаешь и не можешь понять, что я, как политический деятель, как публицист, не должен обзаводиться ни женой, ни ребятами. Еще бог знает, в каких трущобах я кончу жизнь мою! Но, прощай, однако... хлопот бездна! Прощай! не говори никому, куда я уехал и зачем. Пусть думают что хотят; даже можешь какую-нибудь утку про меня пустить.
-- Ха-ха-ха! -- засмеялся Тертиев,-- я всем расскажу, что ты бежал в Америку, в южные штаты, стоять за рабство негров
9
.
-- Ну, вот еще что выдумал, стоять за рабство!
-- Да ведь написал же у нас какой-то естественник, что негры еще не люди и что, стало быть, рабство их есть дело законное
10
.
Атуев почему-то сконфузился.
-- Да мало ли кто что пишет,-- сказал он,-- какое мне до этого дело?.. Впрочем, ври про меня, что хочешь. Прощай, душа моя.
Они поцеловались и расстались как добрые приятели.
V
Прошли два летние месяца; в это время почти никто в Петербурге и не заметил отсутствия Атуева, но Атуев не мог слишком долго лишать столицу своего присутствия; он получил наследство, исполнил все формальности и спешил обратно в Петербург уже не тем Атуевым, каким он выехал: у него был капитал в сорок четыре тысячи и четыреста десятин земли в херсонских степях, стало быть, верных четыре тысячи дохода. Он мечтал уже о новом журнале, о редакторстве, о шести тысячах подписчиков, и, вероятно, эти мечты действовали на него благотворно: он пополнел, похорошел, повеселел, даже как-то вытянулся, словно вырос; свежий воздух родных ему полей придал лицу его цвет юношеской свежести, давно уже им утраченный и не надолго прочный для всякого, кто на самом деле чего-нибудь добивается среди той умственной и нравственной атмосферы, которую можно просто назвать петербургскою атмосферой.
Всякого петербургского кабинетного человека поездка по России не может не отрезвить, освежая не только тело, но и ум, насквозь прокопченный, если не наркотическими, то уж наверное болотными миазмами. Сила новых, часто грустных и тяжелых впечатлений не может иногда не поколебать кой-каких кабинетных фантазий и убеждений, на них построенных. Дворцы из алюминия как-то сами собой вылетают из головы посреди безлюдных пространств или многолюдного невежества; практическая, прочная нить вкрадывается и незаметно впутывается в обычную ткань размышлений. Но Атуев не был наблюдателем. Явления жизни, быта или народного духа, если на них не указывала книга или статья (да и то не всякая, а окрашенная в любимый им цвет), не оставляли в уме Атуева почти никакого впечатления или очень слабое, то есть такое, каким он сам, без помощи своих приятелей или своих любимых авторов, не мог и воспользоваться. Атуев, как теоретик, не мог переродиться и остался верен себе и своему кружку. Но сердце его решительно переродилось; романтические мечты стали навещать его, и он влюбился.
Влюбился он накануне своего прибытия в Петербург, в одну из пассажирок, которая ехала с кумыса из Оренбургской губернии, с своею пожилою и очень чахоточною тетушкой. По целым часам, молча, глядел он на этот строгий, полуримский, полугреческий профиль, на эти длинные ресницы, широкими полукружиями опускающиеся на утомленные, карие с блеском глаза, на эти немного сухие и бледные губы, изредка насмешливо улыбающиеся, на этот невысокий, но умный лоб с золотистым пушком около пробора волос, идущих на затылок и там, по-дорожному, скрученных в одну тяжелую, после неловкого сна, до самой спины спустившуюся косу.
"Аристократка! -- думал про себя Атуев.-- С ног до головы простота и изящество!.. Давно уже не встречалось мне ничего подобного... Поэзия, черт возьми! Однако это дама, а не девица! Я сразу заметил, что это дама. Об заклад побьюсь, что она замужем. Что-то такое есть в ней сознательно небрежное, самоуверенное... Непременно, или молоденькая вдова, или замужняя".
Хорошо, что не с кем было побиться об заклад Атуеву: он ошибся. Когда он с ней познакомился (его рекомендовал ей на одной станции один знакомый ему молодой человек, Сергей Сергеевич), оказалось, что она вовсе не замужняя, а девица, Людмила Григорьевна Клевер, дочь одного покойного тайного советника, когда-то занимавшего очень видное место в среде высшей петербургской бюрократии.
До самого Петербурга Атуев ухаживал за ее больною, сухощавою тетушкой, угощал ее леденцами, поддерживал ее за локоть, при входе в вагон; старался занять ее рассказами, намекал на свою литературную известность и на свое состояние; мысленно старался разгадать значение улыбки, которая, по временам, змеилась на устах ее племянницы. Когда же вагон подошел к дебаркадеру Петербургского вокзала, Атуев попросил позволения бывать у них, и ему показалось, что эта просьба немножко удивила их.
-- Мы живем очень скромно и почти никого не видим с тех пор, как умер брат мой, но... если вы вспомните, мы будем рады...-- отвечала тетушка, и, при этом, маленькие изжелта-серые глазки ее заблестели как два лезвия двух перочинных ножичков и поглядели на Атуева, как будто хотели прочитать на его физиономии: не шутя это вздумал он навязываться к ним на знакомство или так, ради одной дорожной любезности?
Атуев не смутился -- недаром же в двадцать лет он был Печориным,-- пошел нанять для них карету, посадил их, подал им их дорожные мешки (чуть своих не растерял) и простился с ними в уверенности, что его сердце уже не принадлежит ему. Многие страсти начинались и начинаются с такой уверенности. Усевшись на извозчика, с дорожной сумкой чрез плечо и с маленьким чемоданчиком у ног, Атуев отправился на свою прежнюю квартиру, но не думал ни о своей квартире, ни о том, что завтра будет он делать. Образ бледной пассажирки плавал пред ним в туманном воздухе, глядел из каждого окна, выглядывал из каждой кареты и то говорил ему: "Не обманите нас, я жду!..", то говорил ему: "Какой, однако же, вы дурак! воображаете, что мы вас примем!.."
"А что, если мое письмо к Сигаревой не дошло и она еще не очистила мою комнату",-- подумал Атуев, взбираясь к себе наверх по витой чугунной лестнице.
Войдя в коридор, он подошел к дверям своей комнаты, нашел ее запертою и заглянул в щелку, желая убедиться, вынут ли ключ; ключа в замке не было, и он пошел за ним к хозяину.
-- Все ли благополучно? -- спросил он горничную. Но горничная оказалась уже не та, которая ему прислуживала, и, вытараща глаза, спросила, кого ему нужно.
-- Сигарева все еще в сорок восьмом нумере?
-- Не знаю-с!
-- Да вы давно ли здесь?
-- Да уж с месяц...
-- Кто же живет в сорок восьмом нумере?
-- Этот нумер заперт; там никто не живет.
-- Ну, так это я там живу; пожалуйста, сходите за ключом.
-- Ключ у хозяина.
-- Ну, ступайте, возьмите у хозяина ключ да поставьте мне самовар, я буду чай пить. Я Атуев.
Войдя в свой нумер, Атуев, к удивлению своему, нашел все на прежнем месте и на столе записку следующего содержания:
"Я прожила здесь три недели, но вы ничего не сказали мне насчет цены, а я забыла вас спросить. Даром жить не хочу, да и хозяин ваш -- дрянь, вообразил себе, что я ваша любовница. Прислуга также самая подлая, да и соседи, нечего сказать, подлец на подлеце. Обиднее всего, что я не знаю, сколько я должна вам за три недели. Пожалуйста, не вообразите себе, что я вам обязана. Когда приедете, приходите; где я живу -- узнайте у Котиковой, она все там же, на Выборгской. Ваши книги находятся у ней. Прощайте!
А.
С
.
".
"Благородно!" -- подумал Атуев и весьма довольный, что не нашел у себя в квартире девицы Сигаревой (что могло бы на первый раз стеснить его), даже и не заметил грамматических ошибок, которыми щеголяло это немножко резкое послание.
VI
Атуев никому не сказал, что он получил в наследство деньги. Он был уверен, что Тукин попросит у него несколько тысяч взаймы на свою библиотеку и не отдаст. Боркин втянет его в свое предприятие и -- чего доброго -- надует; а Зулин прямо ему скажет, что если он капиталист, то он скотина; что если он эти деньги не отдаст на такое трудовое дело, которое не одному ему, а многим приносило бы постоянные выгоды, то он -- свинья или, что еще хуже, изменник. Мало того, он укажет ему на кой-какие выражения из атуевских статей и на основании их докажет Атуеву, что он сам не признает прав собственности на такие деньги, которые собственными руками им не заработаны.
Атуев, чтобы никого не озадачить, остался даже жить в том же коридоре и у того же хозяина, только перешел из одной комнаты в две, с окнами на улицу.
Атуев, посетив Тертиева, поднял толки о новом журнале, намекнув, что деньги он может достать, что ему один купец обещался дать на проценты, если только он убедит его, что журнал удастся. Раза два или три у Атуева на квартире собирались его приятели и приятельницы, и толки превратились в совещания; одни требовали, чтобы журнал этот не был его собственностью, а издавался бы на артельном основании (хотя и на деньги, занятые Атуевым), и чтобы чистый доход с журнала, по истечении года, делился поровну между редактором и постоянными сотрудниками; другие уверяли, что порядочного журнала издавать нельзя -- прихлопнут, и что, стало быть, нелепо приниматься за такое дело; третьи прямо говорили Атуеву: ты, брат, лопнешь; были позубастее тебя, да и связи литературные у них тоже были не тебе чета, и то лопнули; это уж как дважды два...
Атуев спорил то с теми, то с другими, то соглашался, то не соглашался, чуть было не поссорился с двумя из числа своих будущих сотрудников и втайне решил:
не издавать журнала.
Ему же было не до литературы: спустя недели две по своем возвращении он встретил свой идеал, то есть Людмилу Григорьевну, в английском магазине, и так как он был в новом пальто с бобровым воротником, поверх которого лежали его гладко причесанные, почти до самых плеч отпущенные волосы, он решился подойти к ней и с замирающим сердцем спросил о здоровье ее тетушки, потом стал помогать ей выбирать кой-какие вещи, вроде наперстка, ножниц, тамбурной иглы и т. п.
-- Разве вы знаете толк в этих вещах? -- спросила его Людмила Григорьевна.
-- Нет, не знаю,-- отвечал Атуев.
-- Ну так не мешайте мне! -- сказала девушка и насмешливо улыбнулась.
-- Приеду к вам, чтобы попросить у вас извинения,-- сказал Атуев довольно развязно, потому что в жизни его было время, когда он всячески приучал себя к этой развязности; он даже не улыбнулся, боясь, чтобы улыбка его, сопровождая любезность, не показалась ей слишком приторною.'
-- А почему вы знаете, где мы живем?
-- Я узнаю в адресном столе, если вы не скажете...
-- Я вам этого и не скажу, потому что вы не спрашиваете.
-- Скажите!.. Я... я вас спрашиваю.
-- На Большой Конюшенной, дом Р... номер одиннадцать. Впрочем, предупреждаю вас, если вас не примут, это будет значить, что тетушка не так здорова и принять вас не может.
С этими словами Людмила Григорьевна спустилась с лестницы и вышла на улицу.
Атуев пошел по следам ее, но догнать ее и опять заговорить с ней не решился. Последние слова ее его озадачили. "Что это значит, думал, как это понять: хитрость это или прямодушие?" И, погрузясь в такие соображения, он долго шел так рассеянно, что, несмотря на капли дождя, долго не мог догадаться развернуть зонтик и тем спасти свою новую, только что в магазине Циммермана купленную шляпу.
Всю ночь он думал, что ему делать, и решился быть настойчивым. "Не примут раз,-- сказал он,-- пойду вторично; вторично не примут -- в третий, в десятый, в сотый раз пойду!.." О женитьбе он еще не думал; но победить сердце аристократки показалось ему таким великим подвигом, что он готов был на все рискнуть, лишь бы достигнуть цели.
Атуев был счастлив; дня через три он был принят у тетушки Клевер и был поражен: квартира была небольшая и очень просто убранная; и тетушка, и племянница были одеты со вкусом, но также очень просто. В обращении их он не нашел ничего натянутого; только в глазах старухи заметил пытливость, и в этой пытливости что-то такое, что придавало маленькому, худому лицу ее, с тонким носом и с тонкими губами, злое и, в то же время, умное выражение.
Атуев завел речь о литературе. Оказалось, что тетушка не только не читала последних журналов, но и читать их не хочет.
-- Пишут,-- сказала она,-- не зная ни человеческого сердца, ни правил приличия; попалась мне повесть, и до того безнравственная, что я дала себе слово ничего не читать, разве вот что-нибудь Гончаров, или Тургенев, или граф Толстой напишут...
Атуев вступился за новую литературу и ее реальное направление. Оказалось, что тетушка очень хорошо понимает, что такое реальное направление, но к реалистам причисляет у немцев Гете, а у русских -- Пушкина!
11
Атуев поморщился. "Эк ее,-- подумал он,-- никак, в прошлом веке изволит вязнуть. Из каких же благ я стану ее оттуда за уши вытаскивать: еще, чего доброго, рассердится!" Атуев забыл, что юность его прошла не в прошлом веке и что в семнадцать лет он знал наизусть и "Брожу ли я вдоль улиц шумных", и "Я помню чудное мгновенье", и "Буря мглою небо кроет", и не только знал наизусть -- упивался Пушкиным.
"Господи! Какая отсталость!" -- продолжал он думать, и решил щадить старушку, а с Людмилой Григорьевной поступать так же точно, как поступает с ним Тертиев, то есть не щадить ее...
Испросив у тетушки и у ее племянницы позволение навещать их, Атуев раскланялся и вышел, довольный своим началом. Людмила Григорьевна ему еще более понравилась в этой скромной обстановке. "Ну! Верно, не очень богаты,-- подумал он.-- А я-то вообразил, что попаду к аристократам. Ничего аристократического! даже на лестнице швейцара нет; даже гардины на окошках не шелковые; зала маленькая, гостиная еще меньше. А что будет, если я посватаюсь! Вот будет штука-то!.."
VII
В начале октября того же года Атуев зашел к Тертиеву, лег у него на клеенчатом диване, закурил папироску, поправил очки и, помолчав, сказал ему:
-- Дружище Тертиев, сообщу тебе секрет, одно прескверное обстоятельство!..
Тертиев ходил по комнате, также курил папироску и поглядывал не столько на Атуева, сколько на его новые брюки с лампасами, на его цепочку к часам и на его модный галстучек; он догадывался, что Атуев разбогател, и мысленно прощал ему эту безвредную фантазию. Излишнее франтовство он причислил к области фантазии.
-- Какое же такое скверное обстоятельство? -- сказал Тертиев.-- Глядя на тебя, право, трудно подумать, чтобы ты находился в крайности.
-- Я женюсь...
-- Почему же ты это называешь скверным обстоятельством. А?..
-- Да потому, что жениться, это... это... очень не легко... Брак не только связывает нас по рукам и ногам, брак притупляет наши способности, делает нас эгоистами, филистерами. Фу! черт возьми, как подумаешь... За наши естественные права, за те права, которыми пользуются все животные без всякого дозволения царя зверей, мы отплачиваемся не только вечными обязанностями, отплачиваемся неволей...
-- Да что,-- перебил его Тертиев,-- тебя насильно, что ли, под венец-то тащут или ты сам идешь? А?
-- Разумеется, сам иду.
-- Так зачем же ты идешь? значит, тебе по вкусу это скверное обстоятельство?
-- Пожалуйста, не привязывайся к словам; я это дело считаю серьезным, а ты привязываешься.
-- Так ты всякое серьезное дело считаешь скверным! Поздравляю! -- при этом Тертиев покосился на Атуева, шевельнул бровью и, повернувшись к нему спиной, продолжал ходить по комнате.
Атуев покраснел, также шевельнул бровью (точно он не мог этого не сделать по законам отражения) и надулся.
-- Если бы ты влюбился, Тертиев, неужели бы ты женился? Ну-ка, скажи по совести!
-- А смотря по обстоятельствам. Захотел бы около себя детей иметь -- женился бы.
-- А разве без женитьбы нельзя детей иметь?
-- Если ты не эгоист, говорю
эгоист
в смысле бездушного себялюбия, которому ни до кого дела нет, то нельзя,-- нельзя ни с нашими законами, ни с нашим обществом. Прежде заставь общество переделать те законы, которыми оно управляется, и уж потом и поступай сообразно с новыми началами.
-- Переделать общество можно только начиная с самого себя.
-- Ну, и приноси ему себя в жертву, а не жену и не детей. Ты спрашивал ли эту особу, на которой ты женишься, хочет ли она быть твоей без всякого вмешательства церкви и государства? Если хочет, ты, пожалуй, вправе... Да и то еще далеко не в полном праве, потому что ты лишен возможности спросить будущих детей твоих, хотят ли они быть незаконными. Вот если б и они на это заранее согласились...
-- Слушая тебя, иногда, право, не веришь ушам своим; на все ты найдешь возражение, на все, лишь бы только возражать. Право, заговори я, что мне следует, как честному человеку, жениться, ты стал бы доказывать мне, что не следует.
-- И теперь скажу, что не следует. Если ты так смотришь на брак, ищи женщину равную себе как по убеждениям, так и по силе характера, ибо для того, чтобы выносить на плечах своих тяжесть уз, не признаваемых обществом, нужна сила.
-- А если нет такой женщины.
-- Неправда... а если нет, не женись.
-- А если я чувствую потребность иметь около себя существо, которое бы я любил, уважал и так далее.
-- То есть потребность жить семейною жизнию? Ну, так не ломайся и не прикидывайся несчастным, если нашлась такая женщина, которая может любить и подарить тебя семейным счастием. Бери ее себе на веки вечные, храни ее как зеницу ока; нянчи детей, копи деньги на их воспитание, словом, будь мужем и отцом. Или тебе хочется быть семьянином, не будучи ни мужем, ни отцом? Ну, в таком случае, донжуанничай,-- кто тебе мешает!
-- Твое возражение никуда не годится. Во-первых, Дон-Жуаны выдуманы; их нет. Это глупая, поэтическая фантазия. А если и были Дон-Жуаны, то наше время не признает их, как идеалистов пустых и вредных. Я хочу разумной и свободной семейной жизни, а ты советуешь мне донжуанничать.
-- Что же ты до сих пор делал? Разве не донжуанничал? Где недоставало красоты, или ума, или ловкости, деньги в ход пускал. Вспомни, сколько ты зарабатывал своими статьями -- сам же говорил,-- и куда по большей части уходили эти деньги? Из всего, что ты мне тут наговорил, только и можно вывести одно заключение, что тебе всю жизнь хочется донжуанничать и ты боишься, как бы брак не помешал тебе...
Атуев замахал руками и поднялся с дивана.
-- Ну, бог с тобой! -- сказал он.-- Я думал тебя обрадовать, а ты напал на меня, как на какого-нибудь школьника. Право, мне не до того, чтобы с тобой спорить. Прощай!
-- Да ты прежде обрадуй, а потом и прощайся. Вот, чудак, думал обрадовать меня каким-то скверным обстоятельством!
И Тертиев засмеялся, удержав за руку обидевшегося Атуева.
-- Да, я не в духе.
-- Я давно, брат, замечаю, что у тебя нутро горит; верно, влюблен. Оделся по последней моде и помышляет о подруге жизни.
-- Нечего тут помышлять. Я посватался и...
-- И тебе нос наклеили? А?..
-- В том-то и штука, что дали согласие.
-- И ты от этого не в духе! Ха-ха-ха! -- на весь дом захохотал Тертиев.-- Так зачем же ты сватался?
-- Да совсем не то, ничего ты не понимаешь.
-- Да что же такое?
-- Да я не уверен, любим ли я; кто ее знает... Может быть, просто нужно за кого-нибудь замуж выходить, ну и выходит, благо нашелся дурак. Эта мысль, одна эта мысль обидна, терзает меня, мучит, спать мне не дает. Вижу, какая-то с ее стороны нерешительность, как будто она боится чего-то, а вовсе не из робких, ни... нисколько!! Просто понять не могу.
-- Да кто она такая?
-- Некто mademoiselle Клевер.
-- Немка?
-- Нет, то есть, пожалуй, что и немка; мать была русская, отец обрусевший немец. Тайным советником был.
-- Значит, помесь. Ха-ха! это хорошо, это, брат, для приплода ничего лучше быть не может. Право! Женись, советую. По крайней мере, ничего лучшего ты не выдумаешь, хоть ты и донжуанничал за нигилистками; я давно, брат, заметил, что тебе халата недостает. Право! -- говорил Тертиев, развеселев и потирая руки.
Атуев опять сел на диванчик и показался Тертиеву человеком расстроенным.
-- Да сам-то ты любишь ли свою невесту?
-- А кой черт заставил бы меня решиться на такой шаг, если бы не это; не за деньги же я продаю себя, да у нее и нет никакого состояния; я втрое ее богаче... Любовь проклятая тут примешалась, вот что! Удивительное существо, братец ты мой, и, что всего глупее, существо загадочное, непонятное. То ласкается, ухаживает за мной, а нынче утром чуть не оттолкнула. Кто знает, что у ней на душе? может быть, и влюблена в кого-нибудь: и это бывает. Разве это не бывает? бывает сплошь да рядом: одному -- руку, а другому -- сердце. Признаюсь тебе, Тертиев, не знаю я ее, совсем не знаю.
-- Да ведь и она тебя не знает.
-- И она меня не знает. Впрочем, я высказываюсь пред ней, а она молчит, я откровенен, а она скрытная... и хитра, должно быть... Тетушка тоже у ней есть; она живет со своею тетушкой. Светская старушка, начитанная, но суха телом и душей, при этом религиозна и совершенная англичанка, да и невеста моя тоже на английскую мисс или леди смахивает, на английских романах выросла...
-- Что же тут дурного? а если тебе это не нравится, откажись; отказаться от девушки до венца никогда не поздно.
-- Не могу; вот в том-то и штука, что не могу; напротив, тороплюсь свадьбой. Ровно через десять дней повенчают меня, раба божьего. Только, пожалуйста, Тертиев, никому не говори, прошу тебя.
-- Болтать о твоей свадьбе не вижу никакой необходимости.
Наконец Атуев пригласил Тертиева быть своим шафером и в то же время свидетелем. Дал ему свой новый адрес и простился с ним. Простившись, полетел на Невский покупать подарки.
VIII
Я, автор этого рассказа, признаюсь вам, был очень удивлен, когда услыхал, что у Атуева есть невеста и что эта невеста не только не похожа на нигилистку, но, о ужас! ходит, смотрит, говорит и даже одевается как светская девушка.
Невеста Атуева, Людмила Григорьевна Клевер, была во всех отношениях девица благообразная, благовоспитанная и благонравная. Глядя на нее, мне почему-то казалось, что за нее непременно посватается или генерал, или статс-секретарь, или племянник какого-нибудь министра и что рано или поздно, а уж быть ей высокопревосходительною. Мог ли я даже вообразить, что она выйдет замуж за Атуева! Вот как все на свете обманчиво и как мы легко ошибаемся.
Людмиле Григорьевне был уже двадцать четвертый год, и она казалась выдержанною, серьезною и даже скрытною девушкой. Стройная, бледная, с золотистыми искорками в больших карих глазах, внимательно-строгих и задумчивых, она настолько же способна была внушать страсти, насколько и гасить их своим немного сухим, постоянно сдержанным обращением. Какая-то мягкость и даже доброта, разлитая по всему ее лицу, не исключала того серьезного выражения, которое сразу говорило вам: "Я не глупа, со мной не шутите", и когда она смеялась, это был дурной знак, это значило, что в вас, в ваших речах, манере, тоне голоса, Людмила Григорьевна подметила что-то такое смешное, чего вы сами в себе никак не заметите, будете думать, думать, чему это она смеялась, и только покраснеете с досады. Она не была явною насмешницей, но это-то и бесило многих; не она, ее глаза, ее губы казались насмешливы, и насколько вам приятно было с ней беседовать, когда она была холодна и спокойна, то есть не казалась ни слишком любезною, ни слишком веселою, настолько же становилось жутко, когда она глядела вам в глаза и ловила каждый звук вашего голоса. В эти минуты как-то не верилось ее веселости. "Это недаром она так смеется,-- думали молодые франты,-- это недаром, о! знаем мы".
А что знаем? -- в этом никто из этих щекотливо-самолюбивых юношей, которые за ней ухаживали, не мог бы отдать себе никакого отчета -- ни малейшего.
Покойная мать ее была женщина очень добрая, но пустая и апатичная. Зато отец, тайный советник Григорий Иванович Клевер, был человек для своего времени замечательный. Он, сын какого-то оптика из Риги, сам пробил себе дорогу, завел связи и к шестидесяти летам очутился на высоких ступенях административно-бюрократической лестницы, с двумя звездами на груди и не без некоторого влияния на своего министра, бывшего своего ученика. (В ранней молодости он давал ему уроки немецкого языка и математики.) Горд он был и заносчив ужасно, но был и справедлив; умел давать щелчки по носу тем, кто старался пленить его своею угодливостью или, по его собственному выражению, хвостом вилял, и награждал скромных, едва заметных тружеников своей канцелярии: редкий из них под его начальством не получал к праздникам наградных денег, и -- его любили. Только что стала подрастать дочь его, он пригласил к себе в дом сестру свою, Клару Ивановну, в то время классную даму в каком-то институте, и поручил ей воспитание Людмилы. "Пожалуйста, только не слушай моей дражайшей половины, не балуй ее; моя дражайшая половина ничего в воспитании не смыслит, довольно с нее и того, что я ее в генеральши вывел..." И Клара Ивановна ревностно принялась за воспитание своей племянницы; она благоговела пред своим братом и на церемонной ноге стояла в отношении к жене его, которую не любила за то, что, по ее мнению, она не довольно ценит великий ум Григория Ивановича и не гордится его высоким положением. На попечении матери оставался другой ребенок, Аркаша, родившийся спустя шесть лет после старшей сестры своей. "Он еще не минует рук моих",-- думала Клара Ивановна и исключительно посвящала себя воспитанию своей племянницы, как бы предчувствуя, что лет через десять она заменит ей мать и отца.
Григорий Иванович жил на широкую ногу, проживал почти все, что получал, тысяч пятнадцать в год, давал иногда обеды, держал экипаж, большую прислугу и надеялся в будущем не столько на пансион, сколько на аренду, которая была ему обещана. Квартира у него была большая, и, что всего замечательнее, в его передней была полка с образами и пред каждым праздником горела пред ними лампада. Будучи сам лютеранином, он строго следил за тем, чтобы люди его соблюдали посты и ходили на исповедь. По службе он покровительствовал немцам, вне службы казался русским с головы до пят; дома даже не говорил по-немецки, даже иногда слово "немец" в ругательном смысле употреблять любил.
На шестидесятом году потерял он жену свою; на шестьдесят седьмом году, при перемене министра, Григорий Иванович получил афронт по службе, погорячился и подал просьбу об отставке в надежде, что ее не примут; но враги восторжествовали, Клевер был отставлен. Это потрясло его; он не мог уже жить без того, чтобы курьеры не стояли у него в передней, чтобы министры не подавали ему руки, чтобы подчиненные не расписывались у него в Новый год; жить без подчиненных для него значило не жить. Вместо аренды дали ему при отставке владимирскую звезду и 2000 пенсии. Взяток он не брал и очутился в довольно стеснительных обстоятельствах. Не прошло двух лет после этой несчастной для него отставки, как он заболел и умер.
Тетушка Клара Ивановна наняла небольшую квартирку, сократила расходы, но не бросила света. Когда Людмиле минуло восемнадцать лет, она стала иногда вывозить ее на балы и принимать визиты молодых людей, увлекавшихся глазками Людмилы Григорьевны.
Замечательно, что до двадцати лет Людмила Григорьевна многим вскружила голову, много выслушала признаний, но еще никто ни разу не просил у ней руки ее. Когда Атуев встретился с ней в английском магазине и проводил ее с лестницы на улицу, она подумала: "Ну, если и
этот
не посватается, значит, я никогда не выйду замуж".
Не приди ей в голову эта мысль, быть может, Атуев не получил бы так скоро ее согласия. Атуев же, как бы назло всем своим убеждениям, посватался за нее прежде, чем признался ей в любви своей; это также помогло ему. Признание в любви она бы встретила или холодно, или насмешливо: она уже не раз слыхала их за мазуркой; но предложение она приняла не без тайного страха, не без волнения, не без краски в лице; но все-таки приняла, потому что Атуев не был противен и потому что тетушка раскусила его настолько, что подметила в нем доброе сердце и некоторую порядочность...
Девушки, вообще, бывают двух сортов: одни любят не иначе, как безумно, примешивают к любви своей романические мечты и всевозможные фантазии, любят нередко наперекор всем враждебным их чувству обстоятельствам; другие, напротив, начинают любить только тогда, когда к любви их примешивается чувство долга. Людмила Григорьевна принадлежала к разряду последних. "Атуев мой жених",-- подумала она и -- полюбила Атуева. Очень может быть, что в его манерах, в языке той страсти, которой он не сдерживал, когда беседовал с ней наедине, в его презренье к разным приличиям, в его желании казаться и демократом, и передовым человеком, и замечательным публицистом, было много смешного или забавного; но Людмила Григорьевна уже не улыбалась насмешливо, когда глядела ему прямо в глаза или ловила каждый звук его голоса. Несмотря на все это, свадьба Атуева чуть-чуть было не расстроилась, и это было именно в тот день, когда он ныл сердцем и беседовал с Тертиевым.
IX
Однажды утром, после завтрака, Людмила Григорьевна сидела в гостиной у столика и что-то шила, низко наклонив над работой свою голову. В белой, словно из слоновой кости выточенной руке ее быстро мелькала игла; очерк стройной шеи уходил под ее кружевной воротничок и на груди замыкался коралловою брошкой. Профиль ее казался серьезнее обыкновенного; изредка ее ресницы тяжело, как бы нехотя, поднимались и большие глаза как-то особенно поглядывали на Атуева. Атуев был в ударе.
В той же комнате, на ручке кресел, около окна, сидел Аркаша, брат его невесты, юноша семнадцати лет, готовящийся поступить в студенты, очень красивый, так же как и сестра его, на вид весьма серьезный, в сущности же очень ветреный и недалекий малый; от лоснящейся головы его пахло гелиотропом; он поглядывал то в окно на улицу, то на Атуева: Атуев уже целый час как проповедовал.
-- Смею думать,-- говорил он между прочим,-- что свобода есть одно из первых условий всякого союза между мужчиной и женщиной.
Людмила Григорьевна молча согласилась с этою общеизвестною истиной.
-- Кто же нас может заставить любить друг друга, если мы как-нибудь, когда-нибудь друг друга разлюбим!
Людмила Григорьевна поглядела на своего жениха так, как будто чего-то испугалась; но это было одно мгновение; пальчики ее также ровно и также быстро передергивали иглу.
-- А вы не допускаете ревности? -- спросил его будущий студент.
-- А вы, молодой человек,-- вы ее допускаете?
-- Я? я ничего не говорю... не испытал еще...
-- И вы никогда не должны испытывать -- это унизительное, отвратительное чувство. Я не понимаю даже, как мог Шекспир отнестись к нему так серьезно. Помните этого несчастного Отелло? Возмутительно! Я никогда не позволил бы себе написать такую трагедию. Впрочем, во времена варварства возможны и такие сцены, и такие драмы. В наше время серьезные люди понимают, что трагический конец есть следствие предрассудков, опутавших нашу жизнь.
-- Страсти не предрассудки,-- тихим голосом и как бы запнувшись,-- заметила Людмила Григорьевна.
Атуев поправил очки, сложил кончики своих немного растопыренных пальцев и продолжал:
-- Я не против страстей, данных нам самою природой, но против тех страстей, которые привила нам ложная и искалечившая нас цивилизация. Поглядите на животных, ревнуют ли они когда-нибудь? Да-а-ас! разум решительно этого не допускает. Если вас не любит женщина или изменила вам, никакая отелловская ревность не поможет.
-- Гм... да! это правда,-- проговорил будущий студент и стал опять в окно глядеть.
-- Политических страстей также нет у животных,-- не поднимая глаз, заметила Людмила Григорьевна.-- Кажется мне, что и публицистов нет... Впрочем, может быть, я ошибаюсь.
Атуев смутился, как будто кто-нибудь в него выстрелил. Улыбнись только при этом Людмила Григорьевна, и ее слова поразили бы его окончательно, но она не улыбалась и продолжала работать.
Атуев уже собирался с силами, чтоб отвечать, и уже сморщил лоб, как вошла горничная с каким-то шитьем и подала его Людмиле Григорьевне. Та поглядела на работу и стала учить ее:
-- Ты это здесь промечи, а потом загни вот так, понимаешь? Нитки у тебя есть?
-- Есть еще.
-- Какой нумер?
Горничная сказала, какой нумер.
-- Тот самый, который я дала тебе?
-- Тот самый.
-- Ну, хорошо, ступай. Горничная вышла.
Атуев пришел в себя и начал:
-- Ваше возражение было очень метко, но не попало в цель. Политические страсти также искусственны; будет время, когда и их не будет.
-- А долг искусствен? -- перебила его Людмила Григорьевна.
-- Какой долг? долг власти или долг покорности?.. Вот вы умеете шить лучше вашей горничной, и она вас слушает; я, положим, знаю химию лучше вас, и вы меня непременно будете слушать, если вздумаете учиться, то есть покоритесь моему знанию. Какой же тут долг? Кто кого в чем слабее, тот тому и повинуется. Не правду ли я говорю, Аркаша?
Аркаша покачал ногой и, обернувшись к Атуеву, проговорил:
-- Разумеется, кто слабее...
-- И все это очень просто, без всяких романических бредней. Вы также девушка положительная, реальная, не мечтательная девушка.
-- Будто уж вы никогда ни о чем не мечтаете?
"Никогда",-- чуть было не сказал Атуев, но это уже и самому ему показалось слишком реально.
-- Да, иногда, в хорошем расположении духа, почему же и не помечтать! Это даже полезно: мечты -- это умственный моцион, и когда нет никакого дела, почему же не прогуляться; но это еще не значит быть поэтом или мечтателем.
-- Вам,-- заметила Людмила Григорьевна,-- нынче было как-то особенно приятно мечтать о непостоянстве, воображать себя человеком непостоянным,-- и ее губы в первый раз насмешливо улыбнулись.
-- Вы думаете? Напротив, я был бы мечтателем, если бы вообразил себя постоянным; но я не Герман, а вы не Доротея;
12
для буколической жизни мы не годимся. Теперь я вас люблю, и глубоко, искренно люблю, а буду ли любить вас через три, четыре года, не знаю. Я могу влюбиться, вы можете влюбиться, и если за это отвечать, так придется отвечать и за лихорадку, и за горячку, и за ревматизм; никто в этом не виноват и виноватым быть не может; по крайней мере, я этой вины не допускаю. На этот счет вы можете быть совершенно спокойны.
Людмила Григорьевна побледнела и перекусила нитку, но казалась совершенно спокойною.
Будущий студент взял свою шотландскую шапочку, провел рукой по волосам и вышел.
Атуев подсел к своей невесте и замолчал. Кровь его прильнула к сердцу, и мозг потерял способность, повторяя чужие слова и мысли, поучать и спорить. Он стал любоваться красотой девушки, наконец, тихонько обнял ее и хотел поцеловать.
Она уронила работу, обернула к нему бледное лицо свое и стала глядеть ему в глаза, как бы разглядывая или желая прочесть в них что-то не совсем ей понятное или загадочное. В расширенных зрачках ее светилось недоумение; к щекам стал медленно приливать румянец.
Когда же, наконец, губы его прикоснулись к щеке ее, она слегка подалась назад, что-то хотела ему сказать, но не сказала,-- только приподняла руку, как бы желая на этот раз защитить себя от его страстной ласки.
Атуева огорчило это невольное движение.
-- Вы меня не любите? -- спросил он робко и, сложа руки на груди, повесил голову.
Людмила Григорьевна продолжала молчать, только потупила ресницы и покраснела сильнее прежнего.
-- Вы не хотите говорить, не хотите отвечать мне?