Полонский Яков Петрович
Женитьба Атуева

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   
   Я. Полонский. Сочинения в двух томах.
   М., "Художественная литература", 1986
   

Женитьба Атуева

Рассказ

   Стучали кожи и вилки, раздавался нестройный говор и носился пар от кушаний. За кухмистерским столом, в квартире госпожи Пфаль, под No 7, сидело около двадцати человек посетителей, по большей части людей молодых и еще не оперившихся. Был уже пятый час, и все места были заняты. Смерклось, и подавали свечи. Роза, пухленькая немочка, с ямочками на щеках, в синем полинялом спензере {короткая (шерстяная) куртка (от англ. spencer).} и в фартучке, служила за столом. Молодые люди заговаривали с ней, иные заигрывали. Роза ни на кого прямо не глядела, но иногда кокетливо улыбалась и опускала глазки. Обед был в самом разгаре, подавали чиненную фаршем репу под соусом -- блюдо для кухмистерского стола не совсем обыкновенное. Вдруг в передней раздался звонок. Роза поставила блюдо, побежала отпереть дверь, и спустя две-три минуты в комнату вошел новый, неизвестный хозяйке посетитель.
   Это был человек, по-видимому, лет двадцати шести, невысокого роста, в сюртуке, клетчатых брюках, в золотых очках и с длинными космами волос, зачесанных за уши. Сухощавое, продолговатое лицо его книзу заканчивалось русою коротенькою бородкой, неподстриженною, но, очевидно, еще не успевшею подрасти; усики также были едва заметны, только кончики их торчали явственно в виде двух запятых; заостренный, продолговатый нос его был недурен в профиль; вообще, он был не хорош, не дурен; серые блестящие глазки на этот раз глядели исподлобья, так как вошел он нагнув голову и как будто сконфузившись в присутствии незнакомого ему общества.
   -- Есть мне место? -- спросил он вполголоса.
   Никто не отвечал, только некоторые на него оглянулись, и застольный говор заметно стал тише.
   Роза побежала за хозяйкой, передав блюдо с репой кому-то из присутствовавших, и оно пошло переходить из рук в руки; сосед стал потчевать соседа.
   Пришла мадам Пфаль, женщина пожилая, но еще проворная.
   -- Вы немножко опоздали,-- сказала она,-- ну, да как-нибудь... Роза! накрой этому господину на ломберном столике, у окна... знаешь?
   -- Не дует? -- спросил молодой человек и, не дождавшись ответа, положил на окно свою круглую шляпу, вместе с другими шляпами, шапками и фуражками.
   Наконец принесли ему прибор, поставили стул и подали тарелку с супом.
   -- Что стоит билет? -- спросил он.
   -- Сорок копеек,-- отвечала, поглядывая в сторону, Роза и побежала за новым кушаньем.
   "Здесь, кажется, не худо кормят,-- подумал молодой человек,-- гораздо лучше, чем у этой Панщевской. Гм! или они знают, что я литератор Атуев, или черт знает, что про меня думают, вошел -- и притихли. Чего доброго, подумали, что я шпион какой-нибудь... и, как нарочно, ни одного знакомого!.. Как же это Солодов сказал мне, что здесь наш кружок иногда обедает..."
   И Атуев стал вслушиваться в застольный говор. Говорили про апраксинский пожар;1 но не про самый пожар, а кто где был в это время.
   -- Я,-- говорил один,-- был в это время в Павловске; долго машина не шла: пожарных инструментов дожидались.
   -- Каких пожарных! С какой стати из Павловска в Петербург пожарные инструменты посылать?..
   -- Да я сам с ними ехал.
   -- Да этого быть не может!
   -- Да я же вам говорю... Начинался спор.
   -- А я в это время,-- говорил другой,-- у Макаровских в преферанс играл, и, как нарочно, только что сдали мне, и -- можете представить, вижу, десять бескозырных! -- вдруг прибегают, кричат: пожар! Эдакое несчастье!..
   -- Ну, а я,-- сказал какой-то молодой франтик с эспаньолкой,-- я в это время был здесь и Розе куры строил2.
   Все захохотали. Роза покраснела, с какою-то жалобно-кислою миной поглядела на франтика и покачала головой.
   -- Он все врет,-- сказала она, и опять все захохотали.
   Атуев посмотрел на сконфуженную девушку и подумал: "Туда же краснеет, а у самой, чай, и счету нет, сколько перебывало любовников".
   Под конец обеда до слуха Атуева стал доходить знакомый голос. Кто-то кому-то объяснял какой-то инструмент.
   -- Это очень просто,-- говорил знакомый голос,-- трубочка... другая с округленным концом... она выдвигается, стоит только подавить пружину, и является острие; вы можете его поворачивать... очень просто: штука эта совсем не хитрая...
   Атуев, в ожидании пирожного, перекинул одну руку за спинку стула, вытянул ногу и стал прислушиваться. Не столько самый предмет разговора интересовал его, сколько звуки знакомого голоса. "Неужели это Тертиев!" -- подумал Атуев.
   Ему подали пирожное, розанчик с капелькой красного варенья посредине; он начал его обламывать и есть, беспрестанно оглядываясь на один косматый затылок. "Должно быть, оброс; при мне был стриженый",-- думал Атуев.
   -- Пожалуйста, мне кофе покрепче и без сливок,-- сказал он горничной нарочно громко, чтоб обратить на себя внимание.
   Косматый затылок продолжал толковать какому-то бледному старичку о неизбежности какой-то операции и ни разу не повернул к нему своей физиономии.
   Кончился обед; иные стали выходить, иные закуривали папиросы; комната наполнилась дымом и отдыхающими после обеда петербургскими джентльменами.
   Наконец к окну, около которого сидел Атуев, подошел, несомненно за своею шапкой, широкоплечий, нараспашку, молодой человек с замечательно выразительною физиономией, с невысоким, но выпуклым лбом, с большими, темными при свечах глазами, прямым носом, широкими ноздрями и раздвоившимся, гладко выбритым подбородком. Это был тот самый косматый господин, голос которого, как какой-нибудь смычок, прошел по душе Атуева, возбудив в ней страшное желание заглянуть ему в лицо (ибо у каждого человечьего голоса непременно есть какое-нибудь человечье лицо), и Атуев, сквозь очки, устремил на него глаза свои.
   -- Тертиев, это вы? -- спросил он.
   -- Я.
   И благообразно-скуластый молодой человек поглядел на Атуева с суровым недоумением и раздул ноздри; но вдруг лицо его озарилось; под верхнею губой сверкнули зубы, и темные, широко расставленные брови приподнялись.
   -- Это ты, Атуев? Ха, ха! Какими судьбами! Сколько лет не видались.
   -- Да сколько лет? Лет семь... много воды утекло! Помните... помнишь, я поехал в Харьков, а ты в Академию; пять лет я пробыл в университете, да вот здесь два года... Ну, что ты поделываешь?
   -- Да все еще без места; что бог пошлет, тем и пробавляюсь...
   -- Я также, чем бог пошлет... Пишу, знаешь, в разных журналах участвую.
   -- Молодец! Удивительное дело, как это я не узнал тебя; ну, и много тебе платят эти редакторы?
   -- Да я в прошлом году ровно тысячу триста пять рублей заработал.
   -- Мо-о-о-лодец! -- еще громче и еще веселее сказал Тертиев.
   Атуев поглядел ему в глаза. "Что это значит: "молодец"? -- подумал он; но это сомнение, это мимолетное облачко нисколько не помешало им дружески разговориться, вызвать наружу кое-что когда-то обоим им близкое, но уже в настоящую минуту для них обоих не только далекое, но и вызываемое-то для того только, чтобы над ним, как над чем-то ребяческим, подтрунить, превратить в шутливое воспоминание.
   Заметно, оба приятеля, друзья в детстве, товарищи по гимназии, были рады друг другу; но, расставаясь, уже на улице, ни Атуев не сказал Тертиеву, где он живет, ни Тертиев -- Атуеву. Даже и вопроса об этом не было. Видно, петербургская жизнь уже успела наложить на них клеймо свое. Свою дружескую встречу оба сочли не более не менее, как приятною случайностью, которая тем только и хороша, что она случайность.
   

II

   Кухмистерский стол госпожи Пфаль, как видно, понравился Атуеву; он закупил у ней несколько билетов и стал в урочный час являться к ней обедать, но не каждый день, а раза два-три в неделю. Там постоянно встречался он с Тертиевым, перебрасывался с ним через стол словами, сообщал ему новости, но не сближался с ним. Он, по двум-трем фразам, пойманным на лету, стал подозревать Тертиева в идеализме и слишком высокого был о себе мнения, чтобы, ради каких-то воспоминаний, жертвовать чистотой своих убеждений или близко сходиться с людьми противоположного лагеря. Однажды Тертиев был не в духе, а между тем речь зашла о какой-то рецензии на книгу одного немецкого ученого; Тертиев, как оказалось, только что прочел эту рецензию и стал на нее нападать; Атуев заступился, начался горячий спор, и тут-то только понял Атуев, что спорить с Тертиевым нет для него никакой возможности. Тот на каждом слове стал обрывать его, доказывал громогласно, что автор рецензии ни аза не смыслит в естественных науках и не обладает сотою долей той учености, какая видна в книге ученого автора. Атуев надулся и замолчал.
   После обеда, когда все стали расходиться, он подсел к Тертиеву и сказал ему:
   -- Конечно, я не специалист, но у меня есть известные идеи, известное направление и... та статья, которую ты обругал,-- моя статья.
   -- А я так и думал,-- нисколько не сконфузясь, отозвался Тертиев.
   -- Почему же ты так думал?
   -- А потому, что будь это чужая статья, ты за нее не вступился бы; у нас на Руси за чужое никто вступаться привычки не имеет; никому ни до кого, кроме своей шкуры, дела нет; до такого братства мы еще не доросли да вряд ли и дорастем; раса такая славянская, грызться за свои личные интересы -- первое удовольствие.
   -- Так ты думаешь, я за себя?.. я за мысль...
   -- Тут одна может быть мысль: дай нам бог побольше таких добросовестных ученых и тружеников, как этот немец, другой мысли быть пока не может; а ты взял у него две, три фразы, не понял их и -- поехал...
   -- Не понял! -- перебил его Атуев,-- так я дурак, по-твоему?
   -- Настоящих дураков на свете так же мало, как и настоящих гениев. Считай я тебя дураком, я бы и спорить с тобой не стал: для дураков закон не писан... А если ты сердишься...
   -- Напротив, ты заинтересовал меня; ты, я вижу, моего поля ягода -- реалист.
   -- А ты реалист?
   -- Полагаю, что да; это ты можешь сам заключить, если прочтешь статью мою, под заглавием: "Последние метафизики".-- И тут Атуев назвал ему те номера журнала, где была помещена статья его.
   -- Прочтем! -- сказал Тертиев, берясь за шапку.
   Через неделю Атуев узнал, что Тертиев ищет квартиру, и вызвался показать ему две комнаты на Ивановской улице. Тертиев принял предложение, и они вместе отправились. Квартира оказалась подходящая: дрова, прислуга и самовар от хозяйки; лестница невысока; два окна на улицу.
   Тертиев переехал на эту квартиру, и Атуев стал посещать его, сначала редко, потом чаще и чаще. Какая была тому причина -- конечно, он и сам не знал. Самолюбивый, обидчивый, Атуев мог переносить только Тертиева, несмотря на то, что тот как бы считал обязанностью своею ни в чем с ним не соглашаться и постоянно его оспаривать. Атуев чувствовал, что эти споры дают ему материал и открывают пред ним целую массу таких фактов, о которых он не имел понятия. Он увидел, что у Тертиева немало поклонников, и стал дорожить его мнением, воображая, что от этого чудака зависит если не вся, то хоть сотая доля его будущей репутации.
   Тертиев же, в свою очередь, видел в Атуеве кой-какие стремления, находил их честными, хоть и ни к чему не приложимыми; чувствовал, что его приятель, точно так же как когда-то в гимназии, подчас нуждается в его нравственной помощи, и, как человек в сущности очень мягкий и добрый, несмотря на свои резкости и угловатости, не только привык к посещениям Атуева, но и полюбил его почти так же, как любил в то время, когда они вместе долбили латинскую грамматику и мечтали о своем будущем студенчестве.
   Тертиев одним из первых вышел из Медицинской академии; но на докторском экзамене один из профессоров, лично к нему не расположенный, поставил ему дурной балл и таким образом превратил в нуль все выдержанные им из других предметов экзамены. Трое из товарищей Тертиева, те, которые своими успехами много были обязаны влиянию Тертиева и которые сами признавались, что им никогда не догнать его, получили право на звание докторов, а Тертиев провалился: излишняя пылкость характера ему подгадила. Это обстоятельство не могло не подействовать на Тертиева: он стал раздражителен. То думал заняться чем-нибудь другим, сделаться, например, химиком по преимуществу, и не в применении к медицине, а к фабрикам и заводам, то думал получить какое-нибудь место при больнице, то заняться переводами, то сделаться инженером, так как ой знаком был с математикой и умел чертить. Практики у него, разумеется, почти не было, и если бы не переводы да не работа в журналах, он мог бы умереть с голоду. Вырабатывал он себе рублей шестьдесят, семьдесят в месяц, жил уединенно, даже волокитства не позволял себе и ни в ком не искал для себя протекции. "Эх! как-нибудь проживем, земля не клином сошлась",-- думал он про себя, работал, верил в свои силы; по на свой вторичный докторский экзамен, по правде сказать, плохо надеялся, ибо тот же самый профессор точно таким же способом мог вторично насолить ему, особливо если Тертиев осмелится не по его тетрадке на экзамене отвечать ему. Но возвратимся к Атуеву.
   

III

   Атуеву было с небольшим двадцать лет в то время, когда, после севастопольского погрома, в нашем обществе началось кой-какое умственное брожение, когда правительство приступало к реформам3, а все благоденствовавшее при крепостном праве, все залежавшееся и заспанное с испугом и недоверием встречало эти реформаторские замыслы; когда, в свою очередь, молодое поколение, ничего, кроме недовольства и жалоб не слыхавшее из уст своих отцов, старших братьев и судьбой пришибленных наставников,-- поколение, привыкшее с детства смотреть на всякую истину, как на нечто запрещенное цензурой, и, стало быть, все запрещенное привыкнувшее считать несомненною истиной,-- ринулось с юношеским увлечением искать ее и вдавалось в радужные мечты, как насчет своих собственных сил и зрелости, так и насчет быстрой перестройки всего нашего общества; когда российский нигилизм заговорил в одно и то же время с русским патриотизмом; когда каждый кружок людей рассуждающих и нередко одна и та же семья представляли собой несколько отдельных личностей, переставших друг друга понимать и друг другу сочувствовать,-- одним словом, в это знаменательное, хаотическое время Атуев только что кончал свой курс в Харьковском университете.
   Это умственное брожение застало нашего юношу, так сказать, врасплох, точно так же, как и многих молодых людей оно застало ни научно, ни нравственно к нему не подготовленных. Атуев, воспитанный в доме зажиточной тетки -- своей крестной матери, в среде не только религиозной, но и суеверной, и сам в глубине души своей с детства верующий, вдруг должен был ухватиться за Фейербаха4 и Бюхнера5. Атуев, приученный с почтительным страхом глядеть на каждого полицейского, так сказать, с молоком всосавший дух кротости и повиновения, вдруг, ни с того ни с сего, должен был принять участие в студенческих демонстрациях. Пописывавший стишки, с восторгом хватавшийся за все, написанное Кольцовым и Лермонтовым, и заучивший их наизусть, вдруг должен был соглашаться, что поэзия -- вздор и что искусство не выше сапожного ремесла, что оно не только не помогает развитию, но как бы усыпляет мысль, изнеживает, создает мечтателей или, что все равно,-- бездельников.
   В это время многие, накануне верующие, просыпались атеистами; утром поклонники поэзии к ночи того же дня делались ненавистниками рифмованных строчек, и, что всего страннее, никто не замечал такого резкого, ничем не оправданного перехода из крайности в крайность. И Атуев, по-видимому, не был исключением: он вдруг явился отрицателем, и таким спокойным и самоуверенным, как будто от роду он ничему не верил или как будто отрицать ровно ничего не стоит и даже очень приятно. Но таким он только казался; в сущности, люди не так-то легко отделываются от своих первоначальных впечатлений, верований и образа мыслей, как это кажется снаружи. Атуев, поглядывая на образ, которым благословила его покойная мать и пред которым когда-то, во дни его детства, по ночам горела лампадка, давал обет отслужить молебен, если только удачно выдержит последние выпускные экзамены, и, конечно, осмеял бы за это своего товарища, если бы тот не скрыл от него своего религиозного настроения. Атуев в университете никого не удивил своим новым направлением; напротив, иногда провирался, хваля то, что другие осуждали, или осуждая то, что принято было хвалить, он иногда рисковал удивить своею отсталостью. Благодаря своей памяти и переписчикам лекций, Атуев считался порядочным студентом и у некоторых профессоров был на хорошем счету; но учиться как следует ему было некогда: с одной стороны, одолевали страсти, с другой стороны -- желание играть роль кавалера в тогдашнем харьковском обществе. Влюблялся он беспрестанно, то в какую-нибудь барышню, то в какую-нибудь горничную, и раз, не шутя, втюрился в девочку, дочь отставного урядника, обитавшего в слободе, в собственной казацкой хате. Девочка эта была кровь с молоком, торговала на мосту мочеными яблоками и грушами и на первый раз обманула его. Атуев назначил ей свидание, она обещалась прийти и не пришла. Этим она доказала ему свою нравственность и подлила масла в огонь. Атуев не отставал, покупал у ней то груши, то яблоки, давая ей четвертаки вместо гривенников, и девочка его полюбила, то есть стала потихоньку навещать его, потом вдруг изменила, сошлась с каким-то юнкером. Атуев в это время стал на себя не похож: ревновал он ужасно, не спал по ночам, все подстерегал своего соперника, все хотел убедиться, точно ли она ему изменила. Раз отец этой девочки, седой, коренастый казак, пьяный застал его ночью на завалинке, около окна своей хаты, принял его за поджигателя и чуть было собственноручно, впотьмах, не поколотил его. Атуева спасла темная, воробьиная ночь, она прикрыла его, дала ему возможность отбиться от собак и прибежать домой. Убедившись в измене своей возлюбленной, Атуев чуть не утопился. Спустя два-три дня после того, как он пробовал утопиться, он уверял товарищей, что никогда ни в кого влюблен не был и что нет еще женщины, которая была бы в силах покорить его железное сердце. Вообще, казаться волокитой он не стыдился, но казаться влюбленным ему было стыдно. В двадцать лет он уже любил корчить из себя холодного сердцееда, иначе сказать, прикидываться иногда Печориным. Я говорю иногда, потому что, во-первых, мода на печоринство проходила даже в провинциях и потому, во-вторых, что роль эта была ему не по силам. Я, как беспристрастный рассказчик, вовсе не намерен ни осуждать, ни хвалить Атуева; он был не глуп, впечатлителен и обладал умением казаться в десять раз ученее, чем он был на самом деле. Несмотря на природную наклонность к праздности, иногда, как юноша самолюбивый, он порывался серьезно заняться то древними языками, то историей, и эти порывы не остались для его головы без некоторого следа и относительной пользы. Но о современных учениях он знал только по слуху. Когда, бывало, кто-нибудь заговаривал при нем о сенсимонизме, фурьеризме, коммунизме, он весь превращался в слух, молчал, догадывался, в чем главная суть, и уже на другой день с таким тактом вводил в свою речь эти новые для него слова, что, казалось, произведения Фурье6 и Прудона7 были ему известны, как свои пять пальцев.
   Только самые ближайшие из его приятелей (а он выбирал приятелей из числа самых даровитых, лучших студентов) плохо доверяли его учености: "Ну, молчи, ты,-- говорили они ему,-- суешься туда же спорить, а не знаешь, о чем речь идет!" Атуеву это было нож острый; иногда, после таких речей, он запирался дома, рылся в книгах, в энциклопедических словарях, и все это для того только, чтобы, при случае, отомстить, то есть навести разговор на тему ближе всего ему знакомую, только что вычитанную, и поразить всех изобилием данных, гнездящихся в его голове. Это ему иногда удавалось и как нельзя более тешило его самолюбие. Вы скажете, что это шарлатанство; да, пожалуй, но это и талант в своем роде, талант, которым обладают немногие... Недаром, спустя два года по выходе из университета, Атуев с ног до головы превратился в петербургского шаркуна и не без некоторой удали выступил на литературном поприще по части фельетонов, журнальных заметок и рецензий. Недаром нашлись и редакторы, которые не шутя вообразили, что это один из самых образованнейших молодых людей, один из тех, которых не мешает прикармливать.
   Модные идеи с необыкновенною легкостью прививались в голове его; он писал и писал. Не спрашивайте, верил ли он сам тому, что писал; знал ли то, о чем судил. Кажется, на этот вопрос ответило время; слава его была эфемерна и недолговременна, даже в том кружке, где на него смотрели, как на деятеля, и где он думал блистать.
   

IV

   Прошло около двух лет. Атуев был все таким же Атуевым, только лицо его приняло цвет осеннего петербургского неба да пострадали зубы. Что же касается до его деятельности, то она шла в гору: перо его уже начинало приобретать бойкость. Появившийся в то время роман "Что делать?" произвел на Атуева потрясающее впечатление. Прочтя его, он пошел еще далее, он решил, что никогда не женится, найдет жену, но не женится. Она будет работать в артели швей, <он> в артели литераторов, и все пойдет, как по маслу. В этом смысле он проповедовал и проникался ненавистью к прежним писателям; до романа "Что делать?", говорил он, нет русской литературы. "Блажен кто верует, тепло ему на свете!"8 -- сказал Грибоедов, и Атуев был бы совершенно счастлив, если бы никто не сомневался в его даровитости, если бы можно было печатать все, что успевал су иногда вычитывать из разных контрабандных французских книжек, и если б он был немножко богаче, ибо жизнь становилась все дороже и дороже, а его потребности все шире и утонченнее; он же любил комфорт, женщин, книги в богатых переплетах, новоизобретенные лампы и умывался не иначе, как самым лучшим французским мылом. Наконец, Атуев был бы счастлив, если бы петербургская жизнь, в виде разных врагов и недоброжелателей, не отравляла его существования. Да, Петербург не был бы Петербургом, если б он не помял боков Атуеву. Плохо ему было подчас... Вообще, трудно ладить с потребностями, не соответствующими кошельку, нередко впадающему в совершеннейшее истощение. То запрещение журналов, приютивших его под крыло свое, то редакторские капризы, то женские плутни и коварные измены, то неприятные слухи и какой-то безотчетный страх беспрестанно волновали его легко волнуемую душу. Из числа его приятелей Тертиев оказался самым надежным, но зато не раз бесил его своею диалектикой и наводил на него хандру невообразимую. Сердце его так же ныло болезненно; напрасно он искал себе жены, такой именно, какой ему хотелось. Юные девицы, даже те, которых он считал архинигилистками, даже те, которые по-товарищески нисколько не стеснялись заходить к нему, до такой степени безукоризненно вели себя, до такой степени были к нему строги и холодны, что в жены ему не годились. Только одна из них, и то самая некрасивая, была, по-видимому, влюблена в него, но едва убедилась, что Атуев никогда на ней не женится, прд-разнила его и вышла замуж за другого пролетария. Атуев написал ей горькое письмо, продиктованное ему раздраженным самолюбием. Та показала это письмо своему мужу. Муж вступился и наговорил Атуеву дерзостей, чуть не поколотил его. Тем и кончилась эта история.
   Не знаю, что бы стало с Атуевым, если бы не умерла его тетка, крестная мать его, и если б он не получил телеграммы, вызывающей его в Херсон за получением наследства по завещанию. Обрадованный смутным ожиданием впереди чего-то хорошего, Атуев сосредоточился и только одному Тертиеву сообщил, что его, черт знает для чего, тревожат и вызывают, быть может, из каких-нибудь пустяков.
   -- Что делать! -- говорил он,-- надо ехать! Если мне на дороге вздумается что-нибудь написать фельетонное, пришлю на твое имя; ты, пожалуйста, передай кому-нибудь из редакторов, только всякого вздору не печатай с моим именем; главное -- деньги, деньги на тот случай, если я как-нибудь ворочусь сюда без денег.
   -- Хорошо,-- согласился Тертиев,-- напиши какую-нибудь госпитальную чепуху, я в "Медицинском вестнике" ее оттисну. А что ты будешь делать с твоею квартирой? Сдашь ее?
   -- Нет, знаешь Дуню Сигареву, я ей предложил на это время поселиться в моей комнате, она девушка честная и... досадно, никак не может отыскать себе ни места, ни занятия. Пожалуйста, брат, прими ее под свое покровительство; не будет ли у тебя перевода какого-нибудь или переписки?
   -- Знаю Сигареву... видел. А ты ей скажи, чтоб она как-нибудь зашла ко мне.
   -- Хорошо, скажу.
   -- Только грамотная ли она?
   -- Еще бы! Преобразованная девушка! и с необыкновенною силой воли... с необыкновенною!..
   -- Вот ты бы на ней женился.
   -- Эх, Тертиев, какой ты странный! Сколько лет меня ты знаешь и не можешь понять, что я, как политический деятель, как публицист, не должен обзаводиться ни женой, ни ребятами. Еще бог знает, в каких трущобах я кончу жизнь мою! Но, прощай, однако... хлопот бездна! Прощай! не говори никому, куда я уехал и зачем. Пусть думают что хотят; даже можешь какую-нибудь утку про меня пустить.
   -- Ха-ха-ха! -- засмеялся Тертиев,-- я всем расскажу, что ты бежал в Америку, в южные штаты, стоять за рабство негров 9.
   -- Ну, вот еще что выдумал, стоять за рабство!
   -- Да ведь написал же у нас какой-то естественник, что негры еще не люди и что, стало быть, рабство их есть дело законное 10.
   Атуев почему-то сконфузился.
   -- Да мало ли кто что пишет,-- сказал он,-- какое мне до этого дело?.. Впрочем, ври про меня, что хочешь. Прощай, душа моя.
   Они поцеловались и расстались как добрые приятели.
   

V

   Прошли два летние месяца; в это время почти никто в Петербурге и не заметил отсутствия Атуева, но Атуев не мог слишком долго лишать столицу своего присутствия; он получил наследство, исполнил все формальности и спешил обратно в Петербург уже не тем Атуевым, каким он выехал: у него был капитал в сорок четыре тысячи и четыреста десятин земли в херсонских степях, стало быть, верных четыре тысячи дохода. Он мечтал уже о новом журнале, о редакторстве, о шести тысячах подписчиков, и, вероятно, эти мечты действовали на него благотворно: он пополнел, похорошел, повеселел, даже как-то вытянулся, словно вырос; свежий воздух родных ему полей придал лицу его цвет юношеской свежести, давно уже им утраченный и не надолго прочный для всякого, кто на самом деле чего-нибудь добивается среди той умственной и нравственной атмосферы, которую можно просто назвать петербургскою атмосферой.
   Всякого петербургского кабинетного человека поездка по России не может не отрезвить, освежая не только тело, но и ум, насквозь прокопченный, если не наркотическими, то уж наверное болотными миазмами. Сила новых, часто грустных и тяжелых впечатлений не может иногда не поколебать кой-каких кабинетных фантазий и убеждений, на них построенных. Дворцы из алюминия как-то сами собой вылетают из головы посреди безлюдных пространств или многолюдного невежества; практическая, прочная нить вкрадывается и незаметно впутывается в обычную ткань размышлений. Но Атуев не был наблюдателем. Явления жизни, быта или народного духа, если на них не указывала книга или статья (да и то не всякая, а окрашенная в любимый им цвет), не оставляли в уме Атуева почти никакого впечатления или очень слабое, то есть такое, каким он сам, без помощи своих приятелей или своих любимых авторов, не мог и воспользоваться. Атуев, как теоретик, не мог переродиться и остался верен себе и своему кружку. Но сердце его решительно переродилось; романтические мечты стали навещать его, и он влюбился.
   Влюбился он накануне своего прибытия в Петербург, в одну из пассажирок, которая ехала с кумыса из Оренбургской губернии, с своею пожилою и очень чахоточною тетушкой. По целым часам, молча, глядел он на этот строгий, полуримский, полугреческий профиль, на эти длинные ресницы, широкими полукружиями опускающиеся на утомленные, карие с блеском глаза, на эти немного сухие и бледные губы, изредка насмешливо улыбающиеся, на этот невысокий, но умный лоб с золотистым пушком около пробора волос, идущих на затылок и там, по-дорожному, скрученных в одну тяжелую, после неловкого сна, до самой спины спустившуюся косу.
   "Аристократка! -- думал про себя Атуев.-- С ног до головы простота и изящество!.. Давно уже не встречалось мне ничего подобного... Поэзия, черт возьми! Однако это дама, а не девица! Я сразу заметил, что это дама. Об заклад побьюсь, что она замужем. Что-то такое есть в ней сознательно небрежное, самоуверенное... Непременно, или молоденькая вдова, или замужняя".
   Хорошо, что не с кем было побиться об заклад Атуеву: он ошибся. Когда он с ней познакомился (его рекомендовал ей на одной станции один знакомый ему молодой человек, Сергей Сергеевич), оказалось, что она вовсе не замужняя, а девица, Людмила Григорьевна Клевер, дочь одного покойного тайного советника, когда-то занимавшего очень видное место в среде высшей петербургской бюрократии.
   До самого Петербурга Атуев ухаживал за ее больною, сухощавою тетушкой, угощал ее леденцами, поддерживал ее за локоть, при входе в вагон; старался занять ее рассказами, намекал на свою литературную известность и на свое состояние; мысленно старался разгадать значение улыбки, которая, по временам, змеилась на устах ее племянницы. Когда же вагон подошел к дебаркадеру Петербургского вокзала, Атуев попросил позволения бывать у них, и ему показалось, что эта просьба немножко удивила их.
   -- Мы живем очень скромно и почти никого не видим с тех пор, как умер брат мой, но... если вы вспомните, мы будем рады...-- отвечала тетушка, и, при этом, маленькие изжелта-серые глазки ее заблестели как два лезвия двух перочинных ножичков и поглядели на Атуева, как будто хотели прочитать на его физиономии: не шутя это вздумал он навязываться к ним на знакомство или так, ради одной дорожной любезности?
   Атуев не смутился -- недаром же в двадцать лет он был Печориным,-- пошел нанять для них карету, посадил их, подал им их дорожные мешки (чуть своих не растерял) и простился с ними в уверенности, что его сердце уже не принадлежит ему. Многие страсти начинались и начинаются с такой уверенности. Усевшись на извозчика, с дорожной сумкой чрез плечо и с маленьким чемоданчиком у ног, Атуев отправился на свою прежнюю квартиру, но не думал ни о своей квартире, ни о том, что завтра будет он делать. Образ бледной пассажирки плавал пред ним в туманном воздухе, глядел из каждого окна, выглядывал из каждой кареты и то говорил ему: "Не обманите нас, я жду!..", то говорил ему: "Какой, однако же, вы дурак! воображаете, что мы вас примем!.."
   "А что, если мое письмо к Сигаревой не дошло и она еще не очистила мою комнату",-- подумал Атуев, взбираясь к себе наверх по витой чугунной лестнице.
   Войдя в коридор, он подошел к дверям своей комнаты, нашел ее запертою и заглянул в щелку, желая убедиться, вынут ли ключ; ключа в замке не было, и он пошел за ним к хозяину.
   -- Все ли благополучно? -- спросил он горничную. Но горничная оказалась уже не та, которая ему прислуживала, и, вытараща глаза, спросила, кого ему нужно.
   -- Сигарева все еще в сорок восьмом нумере?
   -- Не знаю-с!
   -- Да вы давно ли здесь?
   -- Да уж с месяц...
   -- Кто же живет в сорок восьмом нумере?
   -- Этот нумер заперт; там никто не живет.
   -- Ну, так это я там живу; пожалуйста, сходите за ключом.
   -- Ключ у хозяина.
   -- Ну, ступайте, возьмите у хозяина ключ да поставьте мне самовар, я буду чай пить. Я Атуев.
   Войдя в свой нумер, Атуев, к удивлению своему, нашел все на прежнем месте и на столе записку следующего содержания:
   "Я прожила здесь три недели, но вы ничего не сказали мне насчет цены, а я забыла вас спросить. Даром жить не хочу, да и хозяин ваш -- дрянь, вообразил себе, что я ваша любовница. Прислуга также самая подлая, да и соседи, нечего сказать, подлец на подлеце. Обиднее всего, что я не знаю, сколько я должна вам за три недели. Пожалуйста, не вообразите себе, что я вам обязана. Когда приедете, приходите; где я живу -- узнайте у Котиковой, она все там же, на Выборгской. Ваши книги находятся у ней. Прощайте!

А. С.".

   "Благородно!" -- подумал Атуев и весьма довольный, что не нашел у себя в квартире девицы Сигаревой (что могло бы на первый раз стеснить его), даже и не заметил грамматических ошибок, которыми щеголяло это немножко резкое послание.
   

VI

   Атуев никому не сказал, что он получил в наследство деньги. Он был уверен, что Тукин попросит у него несколько тысяч взаймы на свою библиотеку и не отдаст. Боркин втянет его в свое предприятие и -- чего доброго -- надует; а Зулин прямо ему скажет, что если он капиталист, то он скотина; что если он эти деньги не отдаст на такое трудовое дело, которое не одному ему, а многим приносило бы постоянные выгоды, то он -- свинья или, что еще хуже, изменник. Мало того, он укажет ему на кой-какие выражения из атуевских статей и на основании их докажет Атуеву, что он сам не признает прав собственности на такие деньги, которые собственными руками им не заработаны.
   Атуев, чтобы никого не озадачить, остался даже жить в том же коридоре и у того же хозяина, только перешел из одной комнаты в две, с окнами на улицу.
   Атуев, посетив Тертиева, поднял толки о новом журнале, намекнув, что деньги он может достать, что ему один купец обещался дать на проценты, если только он убедит его, что журнал удастся. Раза два или три у Атуева на квартире собирались его приятели и приятельницы, и толки превратились в совещания; одни требовали, чтобы журнал этот не был его собственностью, а издавался бы на артельном основании (хотя и на деньги, занятые Атуевым), и чтобы чистый доход с журнала, по истечении года, делился поровну между редактором и постоянными сотрудниками; другие уверяли, что порядочного журнала издавать нельзя -- прихлопнут, и что, стало быть, нелепо приниматься за такое дело; третьи прямо говорили Атуеву: ты, брат, лопнешь; были позубастее тебя, да и связи литературные у них тоже были не тебе чета, и то лопнули; это уж как дважды два...
   Атуев спорил то с теми, то с другими, то соглашался, то не соглашался, чуть было не поссорился с двумя из числа своих будущих сотрудников и втайне решил: не издавать журнала.
   Ему же было не до литературы: спустя недели две по своем возвращении он встретил свой идеал, то есть Людмилу Григорьевну, в английском магазине, и так как он был в новом пальто с бобровым воротником, поверх которого лежали его гладко причесанные, почти до самых плеч отпущенные волосы, он решился подойти к ней и с замирающим сердцем спросил о здоровье ее тетушки, потом стал помогать ей выбирать кой-какие вещи, вроде наперстка, ножниц, тамбурной иглы и т. п.
   -- Разве вы знаете толк в этих вещах? -- спросила его Людмила Григорьевна.
   -- Нет, не знаю,-- отвечал Атуев.
   -- Ну так не мешайте мне! -- сказала девушка и насмешливо улыбнулась.
   -- Приеду к вам, чтобы попросить у вас извинения,-- сказал Атуев довольно развязно, потому что в жизни его было время, когда он всячески приучал себя к этой развязности; он даже не улыбнулся, боясь, чтобы улыбка его, сопровождая любезность, не показалась ей слишком приторною.'
   -- А почему вы знаете, где мы живем?
   -- Я узнаю в адресном столе, если вы не скажете...
   -- Я вам этого и не скажу, потому что вы не спрашиваете.
   -- Скажите!.. Я... я вас спрашиваю.
   -- На Большой Конюшенной, дом Р... номер одиннадцать. Впрочем, предупреждаю вас, если вас не примут, это будет значить, что тетушка не так здорова и принять вас не может.
   С этими словами Людмила Григорьевна спустилась с лестницы и вышла на улицу.
   Атуев пошел по следам ее, но догнать ее и опять заговорить с ней не решился. Последние слова ее его озадачили. "Что это значит, думал, как это понять: хитрость это или прямодушие?" И, погрузясь в такие соображения, он долго шел так рассеянно, что, несмотря на капли дождя, долго не мог догадаться развернуть зонтик и тем спасти свою новую, только что в магазине Циммермана купленную шляпу.
   Всю ночь он думал, что ему делать, и решился быть настойчивым. "Не примут раз,-- сказал он,-- пойду вторично; вторично не примут -- в третий, в десятый, в сотый раз пойду!.." О женитьбе он еще не думал; но победить сердце аристократки показалось ему таким великим подвигом, что он готов был на все рискнуть, лишь бы достигнуть цели.
   Атуев был счастлив; дня через три он был принят у тетушки Клевер и был поражен: квартира была небольшая и очень просто убранная; и тетушка, и племянница были одеты со вкусом, но также очень просто. В обращении их он не нашел ничего натянутого; только в глазах старухи заметил пытливость, и в этой пытливости что-то такое, что придавало маленькому, худому лицу ее, с тонким носом и с тонкими губами, злое и, в то же время, умное выражение.
   Атуев завел речь о литературе. Оказалось, что тетушка не только не читала последних журналов, но и читать их не хочет.
   -- Пишут,-- сказала она,-- не зная ни человеческого сердца, ни правил приличия; попалась мне повесть, и до того безнравственная, что я дала себе слово ничего не читать, разве вот что-нибудь Гончаров, или Тургенев, или граф Толстой напишут...
   Атуев вступился за новую литературу и ее реальное направление. Оказалось, что тетушка очень хорошо понимает, что такое реальное направление, но к реалистам причисляет у немцев Гете, а у русских -- Пушкина!11
   Атуев поморщился. "Эк ее,-- подумал он,-- никак, в прошлом веке изволит вязнуть. Из каких же благ я стану ее оттуда за уши вытаскивать: еще, чего доброго, рассердится!" Атуев забыл, что юность его прошла не в прошлом веке и что в семнадцать лет он знал наизусть и "Брожу ли я вдоль улиц шумных", и "Я помню чудное мгновенье", и "Буря мглою небо кроет", и не только знал наизусть -- упивался Пушкиным.
   "Господи! Какая отсталость!" -- продолжал он думать, и решил щадить старушку, а с Людмилой Григорьевной поступать так же точно, как поступает с ним Тертиев, то есть не щадить ее...
   Испросив у тетушки и у ее племянницы позволение навещать их, Атуев раскланялся и вышел, довольный своим началом. Людмила Григорьевна ему еще более понравилась в этой скромной обстановке. "Ну! Верно, не очень богаты,-- подумал он.-- А я-то вообразил, что попаду к аристократам. Ничего аристократического! даже на лестнице швейцара нет; даже гардины на окошках не шелковые; зала маленькая, гостиная еще меньше. А что будет, если я посватаюсь! Вот будет штука-то!.."
   

VII

   В начале октября того же года Атуев зашел к Тертиеву, лег у него на клеенчатом диване, закурил папироску, поправил очки и, помолчав, сказал ему:
   -- Дружище Тертиев, сообщу тебе секрет, одно прескверное обстоятельство!..
   Тертиев ходил по комнате, также курил папироску и поглядывал не столько на Атуева, сколько на его новые брюки с лампасами, на его цепочку к часам и на его модный галстучек; он догадывался, что Атуев разбогател, и мысленно прощал ему эту безвредную фантазию. Излишнее франтовство он причислил к области фантазии.
   -- Какое же такое скверное обстоятельство? -- сказал Тертиев.-- Глядя на тебя, право, трудно подумать, чтобы ты находился в крайности.
   -- Я женюсь...
   -- Почему же ты это называешь скверным обстоятельством. А?..
   -- Да потому, что жениться, это... это... очень не легко... Брак не только связывает нас по рукам и ногам, брак притупляет наши способности, делает нас эгоистами, филистерами. Фу! черт возьми, как подумаешь... За наши естественные права, за те права, которыми пользуются все животные без всякого дозволения царя зверей, мы отплачиваемся не только вечными обязанностями, отплачиваемся неволей...
   -- Да что,-- перебил его Тертиев,-- тебя насильно, что ли, под венец-то тащут или ты сам идешь? А?
   -- Разумеется, сам иду.
   -- Так зачем же ты идешь? значит, тебе по вкусу это скверное обстоятельство?
   -- Пожалуйста, не привязывайся к словам; я это дело считаю серьезным, а ты привязываешься.
   -- Так ты всякое серьезное дело считаешь скверным! Поздравляю! -- при этом Тертиев покосился на Атуева, шевельнул бровью и, повернувшись к нему спиной, продолжал ходить по комнате.
   Атуев покраснел, также шевельнул бровью (точно он не мог этого не сделать по законам отражения) и надулся.
   -- Если бы ты влюбился, Тертиев, неужели бы ты женился? Ну-ка, скажи по совести!
   -- А смотря по обстоятельствам. Захотел бы около себя детей иметь -- женился бы.
   -- А разве без женитьбы нельзя детей иметь?
   -- Если ты не эгоист, говорю эгоист в смысле бездушного себялюбия, которому ни до кого дела нет, то нельзя,-- нельзя ни с нашими законами, ни с нашим обществом. Прежде заставь общество переделать те законы, которыми оно управляется, и уж потом и поступай сообразно с новыми началами.
   -- Переделать общество можно только начиная с самого себя.
   -- Ну, и приноси ему себя в жертву, а не жену и не детей. Ты спрашивал ли эту особу, на которой ты женишься, хочет ли она быть твоей без всякого вмешательства церкви и государства? Если хочет, ты, пожалуй, вправе... Да и то еще далеко не в полном праве, потому что ты лишен возможности спросить будущих детей твоих, хотят ли они быть незаконными. Вот если б и они на это заранее согласились...
   -- Слушая тебя, иногда, право, не веришь ушам своим; на все ты найдешь возражение, на все, лишь бы только возражать. Право, заговори я, что мне следует, как честному человеку, жениться, ты стал бы доказывать мне, что не следует.
   -- И теперь скажу, что не следует. Если ты так смотришь на брак, ищи женщину равную себе как по убеждениям, так и по силе характера, ибо для того, чтобы выносить на плечах своих тяжесть уз, не признаваемых обществом, нужна сила.
   -- А если нет такой женщины.
   -- Неправда... а если нет, не женись.
   -- А если я чувствую потребность иметь около себя существо, которое бы я любил, уважал и так далее.
   -- То есть потребность жить семейною жизнию? Ну, так не ломайся и не прикидывайся несчастным, если нашлась такая женщина, которая может любить и подарить тебя семейным счастием. Бери ее себе на веки вечные, храни ее как зеницу ока; нянчи детей, копи деньги на их воспитание, словом, будь мужем и отцом. Или тебе хочется быть семьянином, не будучи ни мужем, ни отцом? Ну, в таком случае, донжуанничай,-- кто тебе мешает!
   -- Твое возражение никуда не годится. Во-первых, Дон-Жуаны выдуманы; их нет. Это глупая, поэтическая фантазия. А если и были Дон-Жуаны, то наше время не признает их, как идеалистов пустых и вредных. Я хочу разумной и свободной семейной жизни, а ты советуешь мне донжуанничать.
   -- Что же ты до сих пор делал? Разве не донжуанничал? Где недоставало красоты, или ума, или ловкости, деньги в ход пускал. Вспомни, сколько ты зарабатывал своими статьями -- сам же говорил,-- и куда по большей части уходили эти деньги? Из всего, что ты мне тут наговорил, только и можно вывести одно заключение, что тебе всю жизнь хочется донжуанничать и ты боишься, как бы брак не помешал тебе...
   Атуев замахал руками и поднялся с дивана.
   -- Ну, бог с тобой! -- сказал он.-- Я думал тебя обрадовать, а ты напал на меня, как на какого-нибудь школьника. Право, мне не до того, чтобы с тобой спорить. Прощай!
   -- Да ты прежде обрадуй, а потом и прощайся. Вот, чудак, думал обрадовать меня каким-то скверным обстоятельством!
   И Тертиев засмеялся, удержав за руку обидевшегося Атуева.
   -- Да, я не в духе.
   -- Я давно, брат, замечаю, что у тебя нутро горит; верно, влюблен. Оделся по последней моде и помышляет о подруге жизни.
   -- Нечего тут помышлять. Я посватался и...
   -- И тебе нос наклеили? А?..
   -- В том-то и штука, что дали согласие.
   -- И ты от этого не в духе! Ха-ха-ха! -- на весь дом захохотал Тертиев.-- Так зачем же ты сватался?
   -- Да совсем не то, ничего ты не понимаешь.
   -- Да что же такое?
   -- Да я не уверен, любим ли я; кто ее знает... Может быть, просто нужно за кого-нибудь замуж выходить, ну и выходит, благо нашелся дурак. Эта мысль, одна эта мысль обидна, терзает меня, мучит, спать мне не дает. Вижу, какая-то с ее стороны нерешительность, как будто она боится чего-то, а вовсе не из робких, ни... нисколько!! Просто понять не могу.
   -- Да кто она такая?
   -- Некто mademoiselle Клевер.
   -- Немка?
   -- Нет, то есть, пожалуй, что и немка; мать была русская, отец обрусевший немец. Тайным советником был.
   -- Значит, помесь. Ха-ха! это хорошо, это, брат, для приплода ничего лучше быть не может. Право! Женись, советую. По крайней мере, ничего лучшего ты не выдумаешь, хоть ты и донжуанничал за нигилистками; я давно, брат, заметил, что тебе халата недостает. Право! -- говорил Тертиев, развеселев и потирая руки.
   Атуев опять сел на диванчик и показался Тертиеву человеком расстроенным.
   -- Да сам-то ты любишь ли свою невесту?
   -- А кой черт заставил бы меня решиться на такой шаг, если бы не это; не за деньги же я продаю себя, да у нее и нет никакого состояния; я втрое ее богаче... Любовь проклятая тут примешалась, вот что! Удивительное существо, братец ты мой, и, что всего глупее, существо загадочное, непонятное. То ласкается, ухаживает за мной, а нынче утром чуть не оттолкнула. Кто знает, что у ней на душе? может быть, и влюблена в кого-нибудь: и это бывает. Разве это не бывает? бывает сплошь да рядом: одному -- руку, а другому -- сердце. Признаюсь тебе, Тертиев, не знаю я ее, совсем не знаю.
   -- Да ведь и она тебя не знает.
   -- И она меня не знает. Впрочем, я высказываюсь пред ней, а она молчит, я откровенен, а она скрытная... и хитра, должно быть... Тетушка тоже у ней есть; она живет со своею тетушкой. Светская старушка, начитанная, но суха телом и душей, при этом религиозна и совершенная англичанка, да и невеста моя тоже на английскую мисс или леди смахивает, на английских романах выросла...
   -- Что же тут дурного? а если тебе это не нравится, откажись; отказаться от девушки до венца никогда не поздно.
   -- Не могу; вот в том-то и штука, что не могу; напротив, тороплюсь свадьбой. Ровно через десять дней повенчают меня, раба божьего. Только, пожалуйста, Тертиев, никому не говори, прошу тебя.
   -- Болтать о твоей свадьбе не вижу никакой необходимости.
   Наконец Атуев пригласил Тертиева быть своим шафером и в то же время свидетелем. Дал ему свой новый адрес и простился с ним. Простившись, полетел на Невский покупать подарки.
   

VIII

   Я, автор этого рассказа, признаюсь вам, был очень удивлен, когда услыхал, что у Атуева есть невеста и что эта невеста не только не похожа на нигилистку, но, о ужас! ходит, смотрит, говорит и даже одевается как светская девушка.
   Невеста Атуева, Людмила Григорьевна Клевер, была во всех отношениях девица благообразная, благовоспитанная и благонравная. Глядя на нее, мне почему-то казалось, что за нее непременно посватается или генерал, или статс-секретарь, или племянник какого-нибудь министра и что рано или поздно, а уж быть ей высокопревосходительною. Мог ли я даже вообразить, что она выйдет замуж за Атуева! Вот как все на свете обманчиво и как мы легко ошибаемся.
   Людмиле Григорьевне был уже двадцать четвертый год, и она казалась выдержанною, серьезною и даже скрытною девушкой. Стройная, бледная, с золотистыми искорками в больших карих глазах, внимательно-строгих и задумчивых, она настолько же способна была внушать страсти, насколько и гасить их своим немного сухим, постоянно сдержанным обращением. Какая-то мягкость и даже доброта, разлитая по всему ее лицу, не исключала того серьезного выражения, которое сразу говорило вам: "Я не глупа, со мной не шутите", и когда она смеялась, это был дурной знак, это значило, что в вас, в ваших речах, манере, тоне голоса, Людмила Григорьевна подметила что-то такое смешное, чего вы сами в себе никак не заметите, будете думать, думать, чему это она смеялась, и только покраснеете с досады. Она не была явною насмешницей, но это-то и бесило многих; не она, ее глаза, ее губы казались насмешливы, и насколько вам приятно было с ней беседовать, когда она была холодна и спокойна, то есть не казалась ни слишком любезною, ни слишком веселою, настолько же становилось жутко, когда она глядела вам в глаза и ловила каждый звук вашего голоса. В эти минуты как-то не верилось ее веселости. "Это недаром она так смеется,-- думали молодые франты,-- это недаром, о! знаем мы".
   А что знаем? -- в этом никто из этих щекотливо-самолюбивых юношей, которые за ней ухаживали, не мог бы отдать себе никакого отчета -- ни малейшего.
   Покойная мать ее была женщина очень добрая, но пустая и апатичная. Зато отец, тайный советник Григорий Иванович Клевер, был человек для своего времени замечательный. Он, сын какого-то оптика из Риги, сам пробил себе дорогу, завел связи и к шестидесяти летам очутился на высоких ступенях административно-бюрократической лестницы, с двумя звездами на груди и не без некоторого влияния на своего министра, бывшего своего ученика. (В ранней молодости он давал ему уроки немецкого языка и математики.) Горд он был и заносчив ужасно, но был и справедлив; умел давать щелчки по носу тем, кто старался пленить его своею угодливостью или, по его собственному выражению, хвостом вилял, и награждал скромных, едва заметных тружеников своей канцелярии: редкий из них под его начальством не получал к праздникам наградных денег, и -- его любили. Только что стала подрастать дочь его, он пригласил к себе в дом сестру свою, Клару Ивановну, в то время классную даму в каком-то институте, и поручил ей воспитание Людмилы. "Пожалуйста, только не слушай моей дражайшей половины, не балуй ее; моя дражайшая половина ничего в воспитании не смыслит, довольно с нее и того, что я ее в генеральши вывел..." И Клара Ивановна ревностно принялась за воспитание своей племянницы; она благоговела пред своим братом и на церемонной ноге стояла в отношении к жене его, которую не любила за то, что, по ее мнению, она не довольно ценит великий ум Григория Ивановича и не гордится его высоким положением. На попечении матери оставался другой ребенок, Аркаша, родившийся спустя шесть лет после старшей сестры своей. "Он еще не минует рук моих",-- думала Клара Ивановна и исключительно посвящала себя воспитанию своей племянницы, как бы предчувствуя, что лет через десять она заменит ей мать и отца.
   Григорий Иванович жил на широкую ногу, проживал почти все, что получал, тысяч пятнадцать в год, давал иногда обеды, держал экипаж, большую прислугу и надеялся в будущем не столько на пансион, сколько на аренду, которая была ему обещана. Квартира у него была большая, и, что всего замечательнее, в его передней была полка с образами и пред каждым праздником горела пред ними лампада. Будучи сам лютеранином, он строго следил за тем, чтобы люди его соблюдали посты и ходили на исповедь. По службе он покровительствовал немцам, вне службы казался русским с головы до пят; дома даже не говорил по-немецки, даже иногда слово "немец" в ругательном смысле употреблять любил.
   На шестидесятом году потерял он жену свою; на шестьдесят седьмом году, при перемене министра, Григорий Иванович получил афронт по службе, погорячился и подал просьбу об отставке в надежде, что ее не примут; но враги восторжествовали, Клевер был отставлен. Это потрясло его; он не мог уже жить без того, чтобы курьеры не стояли у него в передней, чтобы министры не подавали ему руки, чтобы подчиненные не расписывались у него в Новый год; жить без подчиненных для него значило не жить. Вместо аренды дали ему при отставке владимирскую звезду и 2000 пенсии. Взяток он не брал и очутился в довольно стеснительных обстоятельствах. Не прошло двух лет после этой несчастной для него отставки, как он заболел и умер.
   Тетушка Клара Ивановна наняла небольшую квартирку, сократила расходы, но не бросила света. Когда Людмиле минуло восемнадцать лет, она стала иногда вывозить ее на балы и принимать визиты молодых людей, увлекавшихся глазками Людмилы Григорьевны.
   Замечательно, что до двадцати лет Людмила Григорьевна многим вскружила голову, много выслушала признаний, но еще никто ни разу не просил у ней руки ее. Когда Атуев встретился с ней в английском магазине и проводил ее с лестницы на улицу, она подумала: "Ну, если и этот не посватается, значит, я никогда не выйду замуж".
   Не приди ей в голову эта мысль, быть может, Атуев не получил бы так скоро ее согласия. Атуев же, как бы назло всем своим убеждениям, посватался за нее прежде, чем признался ей в любви своей; это также помогло ему. Признание в любви она бы встретила или холодно, или насмешливо: она уже не раз слыхала их за мазуркой; но предложение она приняла не без тайного страха, не без волнения, не без краски в лице; но все-таки приняла, потому что Атуев не был противен и потому что тетушка раскусила его настолько, что подметила в нем доброе сердце и некоторую порядочность...
   Девушки, вообще, бывают двух сортов: одни любят не иначе, как безумно, примешивают к любви своей романические мечты и всевозможные фантазии, любят нередко наперекор всем враждебным их чувству обстоятельствам; другие, напротив, начинают любить только тогда, когда к любви их примешивается чувство долга. Людмила Григорьевна принадлежала к разряду последних. "Атуев мой жених",-- подумала она и -- полюбила Атуева. Очень может быть, что в его манерах, в языке той страсти, которой он не сдерживал, когда беседовал с ней наедине, в его презренье к разным приличиям, в его желании казаться и демократом, и передовым человеком, и замечательным публицистом, было много смешного или забавного; но Людмила Григорьевна уже не улыбалась насмешливо, когда глядела ему прямо в глаза или ловила каждый звук его голоса. Несмотря на все это, свадьба Атуева чуть-чуть было не расстроилась, и это было именно в тот день, когда он ныл сердцем и беседовал с Тертиевым.
   

IX

   Однажды утром, после завтрака, Людмила Григорьевна сидела в гостиной у столика и что-то шила, низко наклонив над работой свою голову. В белой, словно из слоновой кости выточенной руке ее быстро мелькала игла; очерк стройной шеи уходил под ее кружевной воротничок и на груди замыкался коралловою брошкой. Профиль ее казался серьезнее обыкновенного; изредка ее ресницы тяжело, как бы нехотя, поднимались и большие глаза как-то особенно поглядывали на Атуева. Атуев был в ударе.
   В той же комнате, на ручке кресел, около окна, сидел Аркаша, брат его невесты, юноша семнадцати лет, готовящийся поступить в студенты, очень красивый, так же как и сестра его, на вид весьма серьезный, в сущности же очень ветреный и недалекий малый; от лоснящейся головы его пахло гелиотропом; он поглядывал то в окно на улицу, то на Атуева: Атуев уже целый час как проповедовал.
   -- Смею думать,-- говорил он между прочим,-- что свобода есть одно из первых условий всякого союза между мужчиной и женщиной.
   Людмила Григорьевна молча согласилась с этою общеизвестною истиной.
   -- Кто же нас может заставить любить друг друга, если мы как-нибудь, когда-нибудь друг друга разлюбим!
   Людмила Григорьевна поглядела на своего жениха так, как будто чего-то испугалась; но это было одно мгновение; пальчики ее также ровно и также быстро передергивали иглу.
   -- А вы не допускаете ревности? -- спросил его будущий студент.
   -- А вы, молодой человек,-- вы ее допускаете?
   -- Я? я ничего не говорю... не испытал еще...
   -- И вы никогда не должны испытывать -- это унизительное, отвратительное чувство. Я не понимаю даже, как мог Шекспир отнестись к нему так серьезно. Помните этого несчастного Отелло? Возмутительно! Я никогда не позволил бы себе написать такую трагедию. Впрочем, во времена варварства возможны и такие сцены, и такие драмы. В наше время серьезные люди понимают, что трагический конец есть следствие предрассудков, опутавших нашу жизнь.
   -- Страсти не предрассудки,-- тихим голосом и как бы запнувшись,-- заметила Людмила Григорьевна.
   Атуев поправил очки, сложил кончики своих немного растопыренных пальцев и продолжал:
   -- Я не против страстей, данных нам самою природой, но против тех страстей, которые привила нам ложная и искалечившая нас цивилизация. Поглядите на животных, ревнуют ли они когда-нибудь? Да-а-ас! разум решительно этого не допускает. Если вас не любит женщина или изменила вам, никакая отелловская ревность не поможет.
   -- Гм... да! это правда,-- проговорил будущий студент и стал опять в окно глядеть.
   -- Политических страстей также нет у животных,-- не поднимая глаз, заметила Людмила Григорьевна.-- Кажется мне, что и публицистов нет... Впрочем, может быть, я ошибаюсь.
   Атуев смутился, как будто кто-нибудь в него выстрелил. Улыбнись только при этом Людмила Григорьевна, и ее слова поразили бы его окончательно, но она не улыбалась и продолжала работать.
   Атуев уже собирался с силами, чтоб отвечать, и уже сморщил лоб, как вошла горничная с каким-то шитьем и подала его Людмиле Григорьевне. Та поглядела на работу и стала учить ее:
   -- Ты это здесь промечи, а потом загни вот так, понимаешь? Нитки у тебя есть?
   -- Есть еще.
   -- Какой нумер?
   Горничная сказала, какой нумер.
   -- Тот самый, который я дала тебе?
   -- Тот самый.
   -- Ну, хорошо, ступай. Горничная вышла.
   Атуев пришел в себя и начал:
   -- Ваше возражение было очень метко, но не попало в цель. Политические страсти также искусственны; будет время, когда и их не будет.
   -- А долг искусствен? -- перебила его Людмила Григорьевна.
   -- Какой долг? долг власти или долг покорности?.. Вот вы умеете шить лучше вашей горничной, и она вас слушает; я, положим, знаю химию лучше вас, и вы меня непременно будете слушать, если вздумаете учиться, то есть покоритесь моему знанию. Какой же тут долг? Кто кого в чем слабее, тот тому и повинуется. Не правду ли я говорю, Аркаша?
   Аркаша покачал ногой и, обернувшись к Атуеву, проговорил:
   -- Разумеется, кто слабее...
   -- И все это очень просто, без всяких романических бредней. Вы также девушка положительная, реальная, не мечтательная девушка.
   -- Будто уж вы никогда ни о чем не мечтаете?
   "Никогда",-- чуть было не сказал Атуев, но это уже и самому ему показалось слишком реально.
   -- Да, иногда, в хорошем расположении духа, почему же и не помечтать! Это даже полезно: мечты -- это умственный моцион, и когда нет никакого дела, почему же не прогуляться; но это еще не значит быть поэтом или мечтателем.
   -- Вам,-- заметила Людмила Григорьевна,-- нынче было как-то особенно приятно мечтать о непостоянстве, воображать себя человеком непостоянным,-- и ее губы в первый раз насмешливо улыбнулись.
   -- Вы думаете? Напротив, я был бы мечтателем, если бы вообразил себя постоянным; но я не Герман, а вы не Доротея;12 для буколической жизни мы не годимся. Теперь я вас люблю, и глубоко, искренно люблю, а буду ли любить вас через три, четыре года, не знаю. Я могу влюбиться, вы можете влюбиться, и если за это отвечать, так придется отвечать и за лихорадку, и за горячку, и за ревматизм; никто в этом не виноват и виноватым быть не может; по крайней мере, я этой вины не допускаю. На этот счет вы можете быть совершенно спокойны.
   Людмила Григорьевна побледнела и перекусила нитку, но казалась совершенно спокойною.
   Будущий студент взял свою шотландскую шапочку, провел рукой по волосам и вышел.
   Атуев подсел к своей невесте и замолчал. Кровь его прильнула к сердцу, и мозг потерял способность, повторяя чужие слова и мысли, поучать и спорить. Он стал любоваться красотой девушки, наконец, тихонько обнял ее и хотел поцеловать.
   Она уронила работу, обернула к нему бледное лицо свое и стала глядеть ему в глаза, как бы разглядывая или желая прочесть в них что-то не совсем ей понятное или загадочное. В расширенных зрачках ее светилось недоумение; к щекам стал медленно приливать румянец.
   Когда же, наконец, губы его прикоснулись к щеке ее, она слегка подалась назад, что-то хотела ему сказать, но не сказала,-- только приподняла руку, как бы желая на этот раз защитить себя от его страстной ласки.
   Атуева огорчило это невольное движение.
   -- Вы меня не любите? -- спросил он робко и, сложа руки на груди, повесил голову.
   Людмила Григорьевна продолжала молчать, только потупила ресницы и покраснела сильнее прежнего.
   -- Вы не хотите говорить, не хотите отвечать мне?
   -- Я нынче не расположена говорить... завтра...
   -- Да что с вами? Вы меня пугаете.
   -- Ничего, дайте мне подумать, приходите завтра...
   -- В котором часу?
   -- Когда хотите... лучше вечером, днем у меня работа, я спешу, и...
   -- И я вам мешаю.
   -- Нет, не то я хотела вам сказать, но... нынче у меня голова болит... Прощайте...
   -- Да, вы очень бледны, я такою никогда не видел вас.
   Ему показалось, что руки ее дрожат. Он поцеловал их; потом, когда она встала и наклонила голову, поцеловал ее волосы и вышел с стесненным сердцем, с каким-то досадным, неудовлетворенным чувством -- вышел озлобленный на самого себя, на свое ненужное ораторство, на ее холодность и направил шаги свои к Тертиеву... но мы уже слышали их беседу.
   

X

   Тетушка Клара Ивановна, раз решившись выдать замуж свою племянницу, уже не мешалась в беседы жениха и невесты, знала, что ее присутствие будет их стеснять, и всякий раз, когда приходил Атуев, удалялась в свою комнату.
   С остатком легких в груди и изредка покашливая, чахоточная и сухопарая, она не могла ни на минуту быть без дела, была еще бодра и не теряла ни остроты глаз, ни остроты своей памяти. И нельзя было не дивиться ее уменью, не прибегая ни к баловству, ни к ласке, заслужить не только любовь, но и полнейшее доверие молодой девушки; Людмила, или Люля, спокойно выносила воркотню ее и по-прежнему доверяла ей все, не исключая даже тех признаний в любви, которые ей приходилось когда-то выслушивать. Старая дева, к счастию, была без всяких предубеждений против замужества и очень была рада видеть Людмилу влюбленною в своего жениха, хотя мысленно и удивлялась ей. "Ну уж,-- думала она про себя,-- нашла сокровище!"
   В это утро старуха не слыхала их разговора; она сидела в креслах, с чулком в руках, шевелила стальными спицами и в то же время читала какую-то английскую книгу, развернутую на ее коленях. Людмила Григорьевна, простившись с женихом своим, посидела с полчаса в гостиной, глядя в потолок и ничего не делая, потом встала, пошла к тетке и, постояв перед ней, сказала:
   -- Знаете, ma tante {тетушка (фр.).}, что я скажу вам?
   -- Что такое? -- спросила тетка, взбросив на нее маленькие блестящие глазки, которые многие находили ядовитыми. Мигом поняли эти старые глазки, что племянница подошла к ней не с тем, чтобы спросить ее, какое надеть платье, или пожаловаться ей, что горничная прескверно выгладила рукавчики.
   -- Я ему откажу,-- чуть не шепотом сказала Людмила, потупясь, и глаза ее не знали, куда им глядеть: на тетушку, в пустой угол или себе под ноги.
   -- Что такое? -- сухо отозвалась старуха.
   -- Да так; мы не сходимся в образе мыслей. Он не признает ни брака, ни долга, ни обязанностей, даже ревности не признает.
   -- Ну, что еще? -- спросила старуха.
   -- И вообразите, что еще говорит! Говорит, что я, выйдя замуж, могу влюбиться и любить кого мне вздумается.
   -- Ну, а еще что?
   -- Да уж, кажется, чего же больше!
   При этом Людмила Григорьевна развела руки и еще ниже потупилась. На губах старухи появилась усмешка, руки с чулком опустились на книгу.
   -- И ты ему веришь? Эх, ты!.. Да мало ли что он говорит, а ты уж и уши развесила. Кажется, матушка, не взаперти жила, а ума не нажила еще. Вон тот, который нос-то откусил у жены своей, тот, чай, и не то еще городил своей невесте.
   -- Так как же вы думаете, ma tante?-- помолчав, спросила Людмила.
   -- Да нечего тут думать, матушка. Все вздор!.. Ревности не признает, а намедни как с Сергеем Сергеичем вышла ты в другую комнату, так покоробило его всего, точно на иголках, усидеть не мог.
   -- Неужели?-- с полуусмешкой проговорила Людмила, и щеки ее покрылись румянцем. Точно от насмешливых слов старухи начали таять и распускаться все ее страхи и недоумения.
   -- Вздумала отказывать! -- продолжала старуха, откашлявшись в платок.-- Я дышу, мать моя, на ладан; не нынче завтра богу душу отдам, а она вздумала отказывать! На твоего ветреника брата я плохо надеюсь; не скоро он наживет что-нибудь. Думаю, что еще и твое добро проживет. Тяжело тебе будет. От прежнего родства мы отстали; в свете друзей не нажили; умри я, куда ты пойдешь? К дядюшке, что ли, твоему, картежнику? Он и брата-то твоего вконец испортит. Нашла повод отказывать! Влюблен в тебя, и сама небось влюблена... От тебя, матушка, зависит, чтоб он, женившись на тебе, не разлюбил тебя. Ты не глупа: переделай его по-своему; всякого мужчину умная женщина переделать может.
   -- Вы думаете, ma tante?
   -- Мужчины краснобаи, говорят так, что подумаешь -- орел парит... а уж ты и струсила!.. В ужас пришла!.. Ну, откажи, это от твоей воли зависит.
   И старуха подняла с колен свой чулок и начала, по-прежнему потряхивая тюлевым чепчиком, шевелить стальными спицами.
   Людмила, помолчав с полминуты, засмеялась, и этот беззвучный смех принял на губах ее насмешливое выражение. Видно, это выражение по наследству перешло к ней от ее же тетушки.
   -- Знаете что, ma tante, он просто хотел пощеголять предо мной своими новыми идеями и нарочно выбрал такую минуту, когда брат мой был. Захотелось выиграть в его глазах.
   -- Давно бы так, мать моя, догадаться.
   -- Понимаю, хорошо же! -- весело заключила Людмила Григорьевна и, поцеловав свою умную тетушку, воротилась на свое прежнее место в маленькую гостиную и опять принялась за свою работу.
   

XI

   Людмила Григорьевна и тетушка ее, Клара Ивановна, решили между собой не посылать свадебных пригласительных билетов, во-первых, потому, что многие так выходят замуж, то есть экспромтом, во-вторых, потому, что партию эту обе они не считали блистательною. Атуев не принадлежал к тому петербургскому кружку, в котором вращалась иногда Людмила Григорьевна: он не был ни особенно богат, ни особенно известен. Тетушка Клара Ивановна уже справлялась кой у кого насчет атуевской знаменитости: оказалось, что, вне его кружка, даже имени его никто не слыхал. Наконец, Людмила Григорьевна сама настолько знала свет, что не рассчитывала на прежние связи и на прежнее внимание, выходя замуж за человека не только темного, но даже и не чиновного. Атуев на вопрос тетушки: "Где вы служите?" отвечал: "Я член Географического общества". Наконец, выходя замуж, Людмила Григорьевна не жалела о свете, ледяном и беспощадном, как выразился Лермонтов13. Она одного только желала, и желала от всей души: умного, деятельного мужа и безмятежного семейного счастия, по крайней мере, настолько, насколько возможно это счастие. Атуев же до такой степени поколебал ее уверенность в прочности семейных начал, высказывая ей свои убеждения, что она несколько раз порывалась воротить ему данное слово и не была уверена -- состоится ли свадьба.
   Совершенно по другим причинам, Атуев тоже никому не говорил, что он женится. Законным браком он думал себя скомпрометировать, уронить себя в глазах тех юношей, которые, по его собственному мнению, привыкли верить ему, как оракулу; он боялся сплетен, предположений, догадок и проч. проч.
   Никто не знал, где он нанял квартиру и с каким вкусом ее отделал; но тайна все-таки разгласилась по вине самого Атуева. Дернул же его черт пойти к редактору и попросить его быть посаженым отцом. Редактор вытаращил глаза, расставил руки, отказался на том основании, что сам был несчастлив в супружестве, и сказал, усмехаясь, что не хочет, как человек несчастный, повлиять на судьбу его. Атуев никак не мог понять, отчего человек, у которого такой роскошный кабинет, такой экипаж и такая любовница -- несчастный!14 Он потупил глаза, извинился, что так некстати побеспокоил его своей просьбой, и редактор, как человек великодушный, снисходительно извинил его. Сходя с лестницы, сконфуженный Атуев проговорил себе под нос: "Ну, слава богу, отказался! Еще, чего доброго, подумали бы, что это подлость с моей стороны, черт его возьми совсем!"
   Но подумал ли Атуев о том, что небезызвестное редактору не может оставаться тайной для редакции, что у редакции есть немало родни и целый легион таких личностей обоего пола, которые относятся к ней, как провинция к столичному городу или как губернские чиновники к сплетням губернаторши? Этого он не подумал и бесконечно был удивлен и озадачен, когда, в назначенный день и час, выскочив из кареты и, в сопровождении посаженого отца, войдя в церковь, где уже все было заранее готово для венчанья, он застал порядочную кучу народа и в этой куче разглядел физиономии своих приятелей и приятельниц. Атуев смутился и мысленно проклял себя за то, что, как нарочно, в посаженые отцы себе пригласил дядю своей невесты, генерала со звездой, лентой, в полной форме и даже с генеральскою осанкой.
   Дьячок зажигал свечи; певчие занимали правый клирос и откашливались; священник был в алтаре; толпа шушукалась, и сотни глаз глядели на Атуева, как будто в этот день, в этом фраке и в этом белом галстуке он уже не Атуев, а владетельный принц или японский посланник.
   Атуев узнал и Дуню Сигареву, и девицу Кудревич, и девицу Младову, и госпожу Барабанову, и Петрова, и Сласова, и Нимаева. Тертиев был также тут и тотчас же позвал его в алтарь к священнику.
   Атуеву почему-то казалось, что девицы и дамы глядят на него как-то особенно насмешливо, а юноши серьезно и как бы снисходительно. По выходе из алтаря не без волнения прошелся он от налоя к дверям, от дверей к налою, пожимая руки своим знакомым, и мельком, как бы с затаенным страхом оглядываясь на ряд икон, как будто очи святых могли разглядеть и понять в душе его тот сумбур, в котором никакой психолог ничего бы понять не мог. На вид он был, конечно, не только спокоен, но даже улыбался, как бы говоря: "Пожалуйста, глядите, как я над собою смеюсь, пожалуйста, смейтесь!", а между тем была и такая минута, когда ему вдруг почудилось, что он пришел на свои собственные похороны, и дрожь пробежала у него по спине.
   -- Не правда ли,-- пожав плечами, сказал он одной девице,-- не правда ли, все это как-то дико? Византию напоминает...
   -- Плачу дань обществу,-- сказал он другому, еще молодому малому, но уже с лицом пожилого профессора.
   -- Плати, брат, плати! -- проворчал тот сквозь зубы.
   -- Видишь, генерал... это родственник мой дальний, навязался ко мне в посаженые; думал ли я, что моя свадьба не лучше иной купеческой, не обойдется без генеральской ленты? Вот оно что значит ирония-то действительности! -- кому-то на ухо пояснял и оправдывался Атуев.
   -- Мы слышали,-- пролепетала ему одна гувернантка, девица средних лет, черноглазая, смуглая, со вздернутым носиком и подвижными бровками,-- мы слышали, что невеста ваша -- аристократка.
   -- Фи! -- возразил Атуев,-- за кого вы меня принимаете? Она такая же аристократка, как и вы...
   -- Никогда, никогда не пойду я замуж,-- прошелестила злыми губками воспитанница этой гувернантки, высокая голубоглазая девочка лет пятнадцати, в гарибальдийской шапочке набекрень и с русыми пушистыми локонами, спадающими на ее худенькие плечики.
   -- Никогда? -- спросил ее Атуев, как бы с некоторым сомнением.
   -- Никогда,-- повторила девочка,-- любовь не нуждается в церемониях.-- И тонкий румянец разлился по ее бледному личику.
   -- Вашими бы устами да мед пить! -- проговорил Атуев и подумал: "Также выйдешь, голубушка, замуж, как и все! Знаем мы вас!"
   Невеста не заставила слишком долго ожидать себя; послышался стук четвероместной кареты; настежь отворилась дверь, и в сопровождении двух дам, мальчика с образом и брата Аркаши в церковь вошла Людмила Григорьевна.
   С замирающим сердцем, не то обрадованный, не то испуганный, жених пошел к ней навстречу; лакей, в серой ливрее с красными кантами, снял с нее бурнус; дамы поправили юловной подвенечный убор ее. Атуев поклонился Аркаше; священник вышел из алтаря в полном облачении; певчие грянули: "Гряди, гряди!" Толпа раздвинулась и опять сдвинулась; невеста поразила всех строгою красотой своею, стройностью стана, мертвенною бледностью и каким-то скромным величием.
   Во время венчания никто так горячо не молился в глубине души своей, как сам Атуев, тот самый Атуев, который всех деистов называл метафизиками 15 и свысока относился к ним, как к людям далеко не серьезным. Атуев в это время суеверно трусил за свое неверие; на него вместе с ладаном повеяли детские воспоминания; пред ним ожили забытые отроческие впечатления и как будто ожили темные лики святых в золотых сияниях. Впрочем, он старался не поддаваться обаянию и, несмотря на свое настроение, явно желал казаться присутствующим равнодушною жертвой роковой необходимости -- оглядывался, улыбался и кусал себе губы. Когда под сводами раздались известные всем слова апостола: "Жена да боится своего мужа", легкий шепот пронесся в толпе, особливо с той стороны, откуда выглядывали дамы и девушки.
   -- Это что за рабство! -- шепнула одна.
   -- Вот еще как! -- пробормотала другая. Гувернантка шепнула что-то на ухо своей воспитаннице,
   и та насмешливо улыбнулась. Невеста покосилась на толпу и перекрестилась.
   Наконец венчание кончилось; Людмила Григорьевна пошла прикладываться к образам. Атуев принимал поздравления и, между прочим, особенно крепко пожал руку Тертиеву. К чести присутствующих, Атуев не слыхал ни одного пошлого комплимента своей суженой, ни одного упрека за то, что он никого о своей свадьбе не уведомил и никого не позвал, хотя он, как жених, был бы не прочь и от комплиментов, приятных для его самолюбия, и от упреков, на которые в ответ и в оправдание уже и фразы были им приготовлены.
   Наконец -- конец. Атуев вздохнул свободнее; он уже несся со своею молодою женой сам-друг в карете; пользуясь вечерним сумраком, обнимал и целовал ее, клялся ей в вечной, неизменной любви, одним словом, опять превратился в самого пламенного поклонника красоты, и в страстных речах его звучало много той поэзии, которая перестала быть в моде у наших реалистов, но которая никогда не была и не может быть модой, точно так же, как никогда не могут быть модой -- глаза, слух, красота или молодость.
   

XII

   Не знаю, достаточно ли было первых глав для того, чтобы читатели составили себе кое-какое понятие о моем маленьком герое Атуеве; впрочем, всякая глава должна выяснять его личные качества; в одном месте прибавить свету, в другом -- тени, ибо без удачного солнечного освещения не может рельефно выступить никакая фигура.
   Жизнь Атуева переменилась.
   Недаром его посаженый папенька, генерал, на другой день свадьбы, за обедом у Атуева, поднял бокал и произнес следующий спич:
   -- Господа! нашего полку прибыло. Дай же бог, чтобы сей новобранец оказался храбрым воином, чтобы защищал свою крепость (при этом генерал указал рукой на Людмилу Григорьевну) от всяких неприятельских покушений, и желаю, чтобы в междуусобных бранях муж, то есть наш почтенный Николай Захарыч, оставался победителем. Ура!..
   Атуеву, как и следовало ожидать, речь эта была не по вкусу. Тертиев же захохотал от всей души, выпил за здоровье генерала и сказал ему:
   -- Вы молодец, ваше превосходительство! Вы бы и в парламенте лицом в грязь не ударили.
   И генерал так был этим польщен, в таком был ударе, что даже начал либеральничать, что вовсе не шло ни к его подкрашенным усам, ни к его осанке.
   Упоминаю об этом только потому, чтобы наша краткая повесть о семейной жизни Атуева не осталась, так сказать, без приличного предисловия.
   Думал ли сам Атуев, что из него выйдет такой милый и нежный супруг, и думала ли Людмила Григорьевна, что она такая чувственная, страстная женщина! Ледяная наружность ее вовсе этого не обещала.
   "Ну вот, поди ты,-- думал про себя счастливый муж,-- кто бы мог ожидать! Суди теперь по девицам, что из них выйдет".
   Впрочем, не следует забывать, что это были медовые месяцы...
   Новая квартира Атуева приняла такой порядочный, такой комфортабельно-изящный вид, что любо-дорого. Хозяйка умела управляться как с собой, так и с прислугой. Не бранясь, была взыскательна и умела острить над мужем, не оскорбляя его самолюбия. Все шло как по маслу. К довершению благополучия Атуева оказалось, сверх всякого чаяния, что у Людмилы Григорьевны и деньги есть. Как видите, атуевское бескорыстие было увенчано неожиданною наградой, чего никак нельзя сказать вообще про всякое бескорыстие.
   Атуев стал, однако же, расчетливее, и вообще новый образ жизни не мог в некоторых отношениях не изменить его: например, он, будучи холостым, не чуждался пьяных собеседников, лишь бы эти собеседники были литераторы. Людям своей партии он прощал все елико возможные безобразия, и нередко сам с ними пил или прикидывался пьяным. Теперь стал бояться их, бояться как пьяного говору их, так и их свиста. Он знал, что поссориться с ними, значит попасть в карикатуру или на другой же день быть облаянным. Как видите, положение было очень щекотливое. Прежние его приятельницы по-прежнему иногда заходили к нему; но он принимал их у себя в кабинете и рекомендовал их жене своей только в таком случае, когда это было неизбежно, то есть когда Людмила Григорьевна сама в это время входила к нему в комнату.
   По субботам он не всех приглашал к себе, но уже с разбором. Литературные вечера его были порядочно скучны, один Тертиев оживлял их своим присутствием.
   Тертиев сначала не понравился Людмиле Григорьевне; но, привыкнув к его манерам и его крикливому голосу, она нашла в нем много хороших качеств и не только была любезна с ним, но говорила мужу, что из числа его приятелей это -- самый благонадежный.
   -- Да чем же он тебе так нравится?
   -- Да он оригинален, и без натяжки оригинален.
   -- Он горд и самолюбив как черт.
   -- Ну что ж! другие это скрывают, а он не умеет. Тетушка его не выносит, но я привыкла.
   Атуев, по-видимому, был очень доволен, что его аристократка (так иногда он называл жену свою) оценила демократа, его старого приятеля; беспрестанно приглашал Тертиева и шутя уверял его, что он, бог его знает чем и как, пленил жену его.
   Тертиев не любил семейных домов, но заходил к Атуеву довольно часто. Людмила Григорьевна умела поджигать его на спор, а спорить было потребностью души его; он не мог не спорить.
   "Неужели,-- стал думать Атуев,-- ей приятно, что он не щадит меня! Неужели ей весело, что я иногда пасую пред его ученостью?! Ни одного моего знакомого не оставил он в покое, всех разбирает по ниточке и всех бранит. Она, привыкшая к светской сдержанности и к гостиным разговорам, вдруг находит, что Тертиев милейший человек! Милейший! Что ж в нем такого милого! Энергическая, резкая физиономия, вот что ей нравится... Мне же это вовсе не нравится",-- продолжал думать Атуев.
   Но странно устроены иные головы. Узнав раз, что жена его не читала романов Жорж Занда 16 и что тетушка не давала ей читать их, Атуев возмутился духом.
   -- Как! -- говорил он,-- не читать Жорж Занда! Да знаешь ли ты, что некоторые из наших дам и даже девиц не только прочли ее давным-давно, но и считают ее уже отсталою женщиной, находят, что Жорж Занд все еще борется против таких вещей, которые давно уже утратили всякую силу и всякое значение в современном образованном обществе.
   -- Пожалуй, я буду все читать,-- отвечала ему жена его,-- все, потому что за себя не боюсь. Не книги для меня страшны или опасны, а люди...
   И Атуев последнюю фразу понял по-своему.
   "Она боится за свое сердце... за свою страстность,-- подумал он.-- Гм!.. не книги опасны, а люди... Кто же эти опасные люди? Уж не Тертиев ли?.."
   И жутко ему стало при мысли потерять сердце женщины, к которой он с каждым днем привязывался силою неодолимой страсти.
   Иногда хотелось ему испытать ее, попробовать, будет ли ей грустно или хоть скучно, если он покажет вид, что он уже к ней охладел и скучает. Но чаще всего сам грустил, воображая, что жена его стала равнодушнее к его любезностям.
   Писать он не успевал, и часто труды его пропадали даром; но Атуев хотел взяться за какой-то большой труд и добывал себе книги, по его мнению, необходимые.
   Жажда литературной славы томила его. Трудно утолить эту жажду без таланта и без учености. Но Атуев был уверен, что он не бездарнее других и что при знании языков ему ничего не стоит сделаться великим критиком.
   Атуев не замечал, что в том кружке, где он до сих пор вращался, он уже падал и что бывшие его поклонницы в эту зиму уже на других перенесли свои надежды и свои помыслы и так между собой толковали про Атуева: "Знаться с Атуевым еще можно, он нашего поля ягода, только жена его -- дрянь. Ну, да нам с ней не кашу варить, а он все-таки добрый малый!"
   "Добрый малый"! Что может быть хуже, обиднее этого прозвища в такое время, когда желчь для человека чуть ли не дороже золота, когда вражда, презрение и ненависть стали для него единственными силами, достойными любви и поклонения.
   Одна только Сигарева, та самая, которая не захотела даром жить на квартире Атуева и оставила ему на столе записку, только она еще верила уму и перу Атуева; но и та, вообразив себе, что Атуев женился на деньгах, потеряла к его личности прежнее доверие. Навещая его, она насмешливо оглядывала его кабинет и все допрашивала, скоро ли он станет издавать журнал и не закажет ли он ей какого-нибудь перевода. Только это в ее глазах и могло оправдать женитьбу Атуева.
   Атуев лгал ей, говоря, что журнал будет, что это его мечта и единственная цель, при этом излагал ей план своего будущего издания, и Сигарева мирилась с Атуезым.
   Сигарева воображала, что Атуев был втайне неравнодушен к ней (было время, он и за ней ухаживал) и что, не будь она к нему так холодна, Атуев никогда бы не женился на какой-то Клевер.
   Атуев, как нарочно, беседуя с нею, казался задумчивым и говорил не раз, что он не может быть счастлив, потому что тяготится мещанским счастием
   Вскоре после его женитьбы девица Сигарева, будучи еще в какой-то женской переплетной, поссорилась с ее учредительницей, которая будто бы не доплатила ей сорока восьми копеек и будто бы имеет явное намерение все прибрать к своим рукам, тогда как мастерская эта вовсе не ее собственность, а основана на новых началах, именно на началах свободного труда и ассоциации. Сигарева требовала суда и расправы. Атуев взялся быть ее адвокатом, ездил, разбирал это дело, мирил враждующих, одну упрашивал не лишать себя работы, другую не лишать себя труженицы, но как он ни хлопотал, как ни старался, труженица бросила переплетную.
   Теперь она готовилась в акушерки, и тут Атуев, по мере сил своих, старался ей быть полезным.
   Атуев также воображал, что эта бедная девушка неравнодушна к нему, и от всей души жалел ее.
   Между Атуевым и Сигаревой одно было общее: оба они не столько жили, сколько сочиняли, выдумывали жизнь свою. За сим -- ничего общего. В Атуеве лежала закваска и религиозных верований, и поэтических образов, и романтических мечтаний; в Сигаревой ничего этого не было; она искренно не понимала ни одного лирического стихотворения, ни одной драмы, основанной на страстях, и все романы, за исключением "Что делать?", считала пустяками и вздором, не стоящим внимания. Атуев был постоянно добрый малый и злым только прикидывался, во что бы то ни стало старался злиться. Сигарева была иногда добра до самоотвержения, иногда зла до нелепости; вся она состояла из порывов и любила только крайности. Атуев по своему образованию и начитанности мог бы и теперь еще быть учителем Сигаревой и, несмотря на это, в голове его была порядочная каша: его новейшие теории постоянно расходились или враждовали с его наклонностями, привычками и задушевными целями. Сигарева чему раз поверила, так с тем и осталась; в ней не было ни притворства, ни горьких сомнений или колебаний, но жизнь ее была пуста и в высшей степени безалаберна. Честная до щепетильности, она была самолюбива, обидчива и ни с кем не уживалась, особливо с женщинами. Житейского такта или благоразумия не было в ней ни на каплю. Нанимая комнатку в одном коридоре со студентами, она с ними не церемонилась, и нередко, сидя в одной юбке и нечесаная, принимала их к себе, не обращая ни малейшего внимания на тот беспорядок, который царствовал в ее комнате; но никто из этих молодых людей не смел быть с нею дерзок, особливо с тех пор, как она за один неожиданный поцелуй отплатила совершенно неожиданною оплеухой. Это была краснощекая, свежая блондинка с голубыми глазами, крупными губами и вздернутым носиком, сильная и здоровая.
   Носились слухи, что она еще ребенком -- в каком-то губернском пансионе -- прослыла неукротимою и потом ушла от своих родителей. Слухи эти были не без основания. Мать ее, вдова и помещица Т-ой губернии, безвыездно жила в деревне; кроме Дуни, то есть Авдотьи Ивановны Сигаревой, у ней на руках целая куча детей, четыре девочки и четыре мальчика. Дом этой барыни, если только заглянуть за кулисы ее семейной жизни, верх беспорядка и хаоса невообразимого. Никто не знает своего места, своего угла, своего дела. Гувернантки ссорятся с няньками; няньки летом по ночам вылезают из окошек и уходят к своим любовникам. По утрам, когда происходит умыванье, иные дети умываются на заднем крыльце, иные в коридоре, иные вовсе не хотят умываться, убегают в сад, и их там ловят по приказанию барыни. Сама барыня женщина чувствительная, любит иногда выпить лишнюю рюмочку, и тогда, при дурном расположении духа, всем достается; писки и крики раздаются по всему дому. И в этот-то хаос воротилась из пансиона семнадцатилетняя Дуня. Началось с того, что она запретила матери бить сестер; возникла борьба, борьба тяжелая и подчас возмутительная. Бог знает чем бы она кончилась, если бы мать Дуни была постоянно в одном и том же настроении духа; но этого не было: иногда она затихала, удалялась в свои комнаты, молилась, тосковала и по целым неделям то равнодушно глядела на детей своих, чтоЛэы они ни делали, то баловала их. Так прошел год. Неукротимая дочка стала деспотом и в то же время проповедовала полное неповиновение: при матери строго говорила своим сестрам и братьям: "Не слушайтесь!" Мать вступалась за свои права; поднимался спор, упреки и жалобы. Наконец Дуня стала требовать своих бумаг и проситься вон из дому; мысль своим собственным трудом зарабатывать себе кусок хлеба давно уже гнездилась в голове ее. "Хуже вам будет,-- говорила она матери,-- если я сама уйду; пропадать так пропадать!" Мать наконец сказала ей: "С богом! я не держу, иди на все четыре стороны",-- но, прощаясь с ней, залилась слезами и приказала своему управляющему достать ей на дорогу денег. Управляющий принес триста рублей, и эти деньги безалаберно добрая мать положила потихоньку в чемодан своей дочери. Она уже считала ее навсегда погибшею. С этим чемоданом Дуня и прибыла в Питер и, по следам Сусловой 18, думала было поступить в Медицинскую академию, но ей доказали, что, во-первых, для этого она нисколько не подготовлена, а во-вторых, сообщили ей слухи, что для женщин двери Академии будут заперты.
   Сделавшись петербургскою современною девушкой, много испытала она всяких напастей, но все выносила и все к чему-то стремилась. С необычайною энергией бралась она то за то, то за другое дело; но у ней не хватало то знания, то терпения и способности подчиниться людям знающим и терпеливым. В своем кружке, разумеется, Сигарева слыла отъявленною нигилисткой.
   

XIII

   Людмила Григорьевна прежде всего старалась быть со всеми любезною. Она была любезна и с Авдотьей Ивановной Сигаревой, когда та приходила к ее мужу; но не могла не заметить, что эта гостья поглядывает на нее исподлобья или ограничивается ничего не поясняющими ответами. "Что ей до меня за дело?" -- думала про себя Дуня.-- "Ей, кажется, не угодно говорить со мной",-- думала про себя Людмила Григорьевна и удалялась в другие комнаты, предоставляя своему мужу беседовать с этою несговорчивою девушкой. Одним словом, не нашлось между ними местечка удобного для симпатии, и антипатия не замедлила занять его.
   Однажды утром, перед завтраком, Людмила Григорьевна, зная уже, что муж ее хлопочет достать для Сигаревой какой-то анатомический атлас, была в кабинете и между прочим стала уверять своего мужа, что из Сигаревой ничего путного не выйдет, что экзамена она не выдержит, а если и выдержит, то все же не быть ей акушеркой.
   -- Судя по всему тому, что я про нее знаю,-- говорила Людмила Григорьевна,-- нет у ней ни постоянства в прилежании, ни настойчивости, ни терпенья. И что это ей вздумалось -- в акушерки! Не к лицу ей это.
   -- Надо же что-нибудь делать,-- возражал Атуев.-- Найдется по душе работа, найдется и терпение.
   -- Никогда не найдется...
   -- Ты в этом уверена?
   И Атуев через очки поглядел на жену свою с оттенком иронического неудовольствия. Ему показалось, что она потому только говорит так о Сигаревой, что он ей покровительствует и о ней заботится. "Женщины этого не любят",-- подумал Атуев.
   -- Да она груба и как одевается! Можно и в ситцевом платье ходить, да не так; пуговки оторванной пришить на себе не хочет. Спрашиваю тебя: должна ли акушерка на больных производить тяжелое впечатление? Уход за больными требует ласковости и аккуратности, а у ней смятые воротнички, руки исцарапаны, точно она с кошками дралась! Нет, не нравится мне твоя Сигарева.
   -- Напротив, мне это-то именно в ней и нравится. Вон, Тертиев...
   -- Что Тертиев?
   -- Тот так же мало заботится о своей внешности, что же ты на него не нападаешь?
   -- Какое мне дело на кого-нибудь нападать? -- рассердившись, проговорила Людмила Григорьевна.-- Нападать! Разве я нападала когда-нибудь на твою Сигареву?
   -- Ну, не сердись, голубушка! Голубушка моя, милая моя, не сердись!
   И Атуев притянул ее к себе, обнял и стал целовать. "Ревнует, значит, любит меня",-- подумал счастливый муж, осыпая жену нежными именами и поцелуями.
   Вдруг из передней шумно отворилась дверь и в кабинет влетела Сигарева. От нее еще веяло уличным холодом, на шее мотался вязаный шарфик, щеки горели. Влетев, она остановилась как вкопанная и, пораженная любовною сценой, судя по выражению ее глаз, казалась не столько сконфуженною, сколько сильно испуганною. Людмила Григорьевна, вспыхнув, отскочила от своего супруга и строгим взглядом встретила незваную гостью -- неожиданную нарушительницу их семейного благополучия.
   -- Извините! -- сказала девушка,-- я уйду...
   Атуев готов был провалиться, так ему было досадно.
   -- Как это вы вошли? -- спросил он.
   -- Очень просто: дверь с лестницы не была заперта.
   -- Не заперта! Люля, поди узнай, что такое? Может ли это быть?
   -- Иначе я не могла бы войти,-- возразила Сигарева,-- дверь была не только не заперта, но на целый вершок отворена. Пожалуйста, не вините меня...
   Людмила Григорьевна, не говоря ни слова, вышла вон. Через минуту звонкий, разгневанный голосок ее уже раздавался в коридоре: она кликала мальчика и делала выговоры своей служанке.
   Атуев сидел с глупою миной, повесив голову. Сигарева стянула с себя шарфик и нахмурилась.
   -- И вы,-- сказала она,-- вы позволяете вашей жене бранить людей, тогда как они такие же люди, как и вы, как и всякая барыня, а может быть, даже и лучше...
   Атуев обиделся.
   -- Если бы,-- сказал он,-- вы наняли меня для того, чтоб я запирал вашу дверь и берег ваши вещи, надеюсь, вы были бы вправе взыскивать с меня, если бы я не исполнил своей обязанности...
   -- То-то и есть,-- приподняв указательный пальчик и глядя исподлобья, сказала девушка,-- если б я вас нанимала, вы бы не пошли служить ко мне, потому что вы аристократ, белоручка, трутень, живущий чужими трудами и заедающий чужой хлеб, не гражданин человечества, не передовой человек, а просто... буржуа и филистер.
   Атуев был уязвлен.
   -- Ну вот!.. То аристократ, то буржуа, сами не знаете, что городите! и к чему вы все это приплетаете, господь вас ведает! Гражданство и незапертая дверь, что тут общего?.. Ну, калоши бы ваши, бурнус бы ваш украли... ну что тут хорошего?
   -- И пусть бы украли... А знаете, что сделал Туркин, когда человек обокрал его?
   -- Не знаю-с; ни о каком Туркине не имею ни малейшего понятия.
   -- А! вы не знаете! так я вам скажу. Вот что сделал Туркин: он позвал этого человека и сказал ему: "Прости, что я довел тебя до воровства..."
   -- А! так он сам его довел?..
   -- Не перебивайте, слушайте! Позвал человека и сказал ему: "Владей моим украденным пальто и моим жилетом, но оставайся у меня и, если ты судьбой обижен, требуй, чтоб я прибавил тебе жалованья". Вот это человек!
   -- Просто дурак какой-то; и кто вам это рассказывал? Так это все невероятно! После этого, если вы меня обокрадете, я же должен буду на коленках пред вами извинения просить.
   -- Да... да!..-- вспыхнула Сигарева, и глаза ее заискрились.-- На коленках предо мной, если вы меня доведете до такой низости! на коленках!.. Но -- как вы смеете думать, что это возможно?
   -- Помилуйте! -- возразил Атуев, покраснев до ушей и приподняв плечи,-- я ничего не думаю, у меня и в мыслях не было обидеть вас... Я просто не понимаю вас.
   -- Э, да что мне с вами толковать! Прощайте!.. Моя нога у вас не будет!
   С этим словом она повернулась к дверям, встряхнула головой и вышла.
   Атуев как сидел на стуле, так и остался сидеть, разгоряченный до последней степени. Он почувствовал, что терял свою единственную поклонницу, он струсил, что она разгласит о нем. как о буржуа, как о человеке, который с новыми идеями не имеет ничего общего.
   

XIV

   Почему-то до самого обеда и муж и жена были не в духе: оттого ли, что на дворе была оттепель, на небе серо, на улицах сыро и в комнатах тускло, или оттого, что появление Сигаревой расхолодило их. Целый день они о ней говорили и спорили.
   -- Я это понимаю,-- между прочим говорил Атуев,-- это... это понятно... она оттого и городила такой вздор, что, когда увидела нас, кровь бросилась ей в голову. Стало завидно...
   -- А что, разве она влюблена в тебя?-- спросила Людмила Григорьевна.
   -- Кажется, есть тот грешок...
   Карие глаза супруги с особенным блеском остановились на лице его.
   -- Ты, кажется, очень рад, что по тебе страдают,-- проговорила она и улыбнулась.
   Погруженное в сумерки, тусклое лицо ее в эту минуту напомнило Атуеву улыбающиеся губы ее чахоточной тетушки. 1
   -- Не рад; но не гнать же мне было ее за это!
   -- Мне было бы особенно интересно поглядеть, хоть в щелочку, как это ты с ней наедине любезничаешь?
   Атуев пожал плечами и взялся за какую-то книгу.
   -- Как это ты рассыпаешься в подобных случаях!.. Очень бы хотелось поглядеть,-- продолжала шутить Людмила Григорьевна, и глаза ее уже зловеще-весело поглядели на Атуева.
   В этот день за обедом разговор также не клеился. Людмила Григорьевна на французском языке высказывала неудовольствие.
   -- Петя лучше всех,-- заключила она,-- спасибо Терти-еву, что он нам рекомендовал его, мальчик услужливый.
   -- А дверей не запирает,-- заметил муж.
   -- Его не было дома, Степанида должна была запереть за ним дверь и забыла; у ней в голове ветер ходит.
   -- А куда ходил мальчик?
   -- Я посылала его к тетушке.
   -- А!.. вечно эта тетушка!.. Ты бы мог,-- обратился он к мальчику уже по-русски,-- ты бы мог с заднего крыльца уйти.
   -- Да куфарка на рынок пошла, куфню заперла... ключ с собой в карман взяла, я пробовал... пробовал -- не отворяется, пошел через парадную.
   -- А сказал ты Степаниде, чтоб она за тобой дверь замкнула?
   -- Сказал-с,-- неуверенным голосом и глядя растерянными глазами, отвечал мальчик.
   -- Вздор! Вздор! -- отозвалась Степанида, ставя на стол бутылку красного вина.-- Ничего ты мне не сказывал, я тебя не видела.
   Начался спор и взаимные обвинения; Людмила Григорьевна приказала им замолчать.
   Затем оказалось, и что красное вино, только что третьего дня откупоренное, уже скислось и что без воды его пить нельзя. Точно с утра Сигарева принесла прозу и унесла с собой всю поэзию их брачной жизни. От разговоров, от стола, от погоды, от прислуги и от всего несло чем-то мелкобудничным, пошло-обыденным; этого они сами не замечали, но чувствовали, что им скучно и что к занятиям никакой охоты нет. Вечером к чаю явился Тертиев, хозяйка ему обрадовалась. Атуев, по-видимому, также обрадовался, но после чаю тотчас увел его к себе в кабинет.
   Тертиев, закуривая сигару, признался, что он вот уже две недели как ходит в магазин к одному оптику и волочится там за одним микроскопом...
   -- Торгуюсь,-- говорил Тертиев,-- как жид торгуюсь -- не уступает. Сто восемьдесят рублей крайняя цена, а где я их возьму? Хотел ему платить помесячно, не хочет, кредита не имею...
   -- А тебе очень нужен этот микроскоп?
   -- А разумеется...
   Тертиев начал развивать планы своих занятий.
   Скоро разговор с медицины перешел на политику. Тертиев говорил много, и говорил с жаром.
   Был уже двенадцатый час ночи. Атуев почувствовал, что в дверь молча вошла жена его, молча села в уголок и стала их слушать. Тертиев долго не замечал ее присутствия, но как-то оглянулся и увидел ее,-- чрез минуту он опять оглянулся, и на лице его выразилось что-то похожее на промелькнувшее удивление. Атуев как раз заметил это движение на лице своего приятеля, тихонько обернул свою голову и, опершись на локоть, сквозь пальцы стал глядеть в угол. Из угла сияли глаза Людмилы Григорьевны.
   Большие, горящие каким-то неподвижным планетным блеском, были устремлены они на говорящего Тертиева. В этих глазах, казалось, было что-то страстное и что-то благоговейно-робкое. Сердце Атуева болезненно сжалось. "Так смотреть,-- подумал Атуев,-- это или верх неприличия, или верх кокетства, или верх страсти!"
   Ни того, ни другого, ни третьего не мог он даже вообразить себе, и потому все это разом как-то резко пришло ему в голову.
   Никогда еще Людмила Григорьевна не сидела в его кабинете так поздно и так долго. Был уже второй час, когда Тертиев взялся за шляпу и, пожав руку уже рассеянному Атуеву, вышел в переднюю.
   За ним, не прямо из кабинета, а через зал, вышла Людмила Григорьевна.
   Атуев весь превратился в слух и притаил дыхание. Тертиев надевал шинель и калоши, и Атуев никак не мог расслышать, что такое говорит ему на прощанье Людмила Григорьевна, говорит так тихо и так проворно, как будто с умыслом, чтобы никто не мог понять ее.
   Он уже хотел подкрасться к двери, но скрип его же собственных сапогов испугал его.
   -- К какой стати ты сама пошла его провожать? -- не утерпел он и пробормотал с досадой жене своей, встретившись с ней на пороге спальни.
   -- А что! -- наивно-удивленным голосом, простодушно возразила жена.-- Я пошла узнать, есть ли кому посветить или подать шинель. Все спят.
   -- И тебе бы давно спать пора.
   -- Э! еще будет время! Да и почему я должна спать, а ты не спать... вот еще новости!
   Атуев потушил лампу, вздохнул и пошел раздеваться. "Посмотрим, будет ли он ревновать ко мне",-- подумала Людмила Григорьевна.
   

XV

   "Меня легко надувать, женщины всегда меня всю жизнь надували! Такая моя судьба",-- думал Атуев, и мало-помалу стал ревновать жену. Ему стало казаться, что Тертиев иногда в ее присутствии с умыслом не щадит его, с умыслом щеголяет своею диалектикой и советует ему, Атуеву, повнимательнее перечитать кой-какие труды европейских ученых и литераторов. Атуев как будто забыл, что Тертиев всегда был таков; тайная досада грызла его завистливую душу. "Понимаю, брат, что все это значит!" -- говорил он про себя, когда Тертиев пускался в рассуждения пред женой его и когда та исподтишка, как бы нехотя и как бы не замечая мужа, бросала на него пламенные взгляды, по крайней мере, такими именно, сквозь ревнивые очки, казались они глазам Атуева.
   Всего вернее, что милой Людмиле Григорьевне хотелось помучить своего благоверного. И если это так, то цель ее была достигнута. Атуев уже воображал, что она влюблена в его приятеля, и страдал.
   -- Отчего ты не хотел нынче завтракать? -- спросила его однажды Людмила Григорьевна.
   -- Так, у меня аппетита нет.
   -- Где ты вчера был вечером? Опять где-нибудь ел слоеные пирожки, тебе вредно слоеное, ты сам это знаешь, и...
   -- Да нет! Какие слоеные пирожки? Откуда вдруг вечером -- слоеные?!
   -- Ну, так что-нибудь копченое?
   Атуев поморщился и выразил на лице своем досаду.
   -- Если я мешаю тебе, я уйду...
   -- Да нет же! Ты нисколько мне не мешаешь. Только откуда ты взяла копченое?! Придет же в голову фантазия. Я просто чай пил у Тамариных, хорошие люди, заехал к ним и засиделся. А что? Вчера без меня никто у нас не был?
   -- Заходил Тертиев.
   Атуеву показалось, что жена его запнулась при слове "Тертиев", не вдруг произнесла эту фамилию.
   -- Заходил? Почему же он не остался, не подождал меня?
   -- Не знаю, спроси его, я не спрашивала.
   -- Чудесный человек этот Тертиев! Люблю его, работящий, честный, правдивый...
   -- Что это ты вздумал вдруг так хвалить его?
   -- А разве тебе не приятно, что я хвалю его?
   -- A!
   -- Что а? Ну, чему ты смеешься?
   -- Ты не ревнуешь ли?
   -- Я?! Вот еще новости! Ревность! Избави бог! Надеюсь, что ты, как честная женщина, сама мне прямо скажешь, что разлюбила меня и полюбила другого. А? Не правда ли?
   -- А если это тебя огорчит, оскорбит?
   -- Все же лучше знать, чем быть обманутым.
   -- Ну, не бойся, не бойся; я не обману тебя,-- полусерьезно пробормотала ему в ответ Людмила Григорьевна.
   -- Люля! Если... если Тертиев или кто-нибудь, как-нибудь затронет твое сердце... Я... клянусь тебе, я ни слова не скажу тебе,-- с жаром в лице проговорил Атуев.
   -- Не бойся, не бойся, Тертиев и не думает.
   -- А ты желала бы, чтоб он о тебе думал? -- игривым голосом подхватил Атуев.
   -- Отчего ж бы и не желать? Это приятно, когда о нас думают,-- отвечала жена тоном деревенской дурочки.
   -- А, так ты кокетка?
   -- Немножко,-- отвечала она жалобно, как бы признаваясь и, в то же время, нисколько не боясь своего признания.
   -- Вот уж ничего нет хуже кокетства,-- горячо подхватил Атуев.-- Я этого не ожидал, право, не ожидал! Кокетство! да это извращенное честолюбие... Не любить и желать быть любимой, что может быть этого хуже, преступнее? По какому праву мы, оставаясь лично спокойными, посягаем на спокойствие других?
   И Атуев, глядя на нее из-под очков, даже вопросительно рот раскрыл.
   -- А ты, мой Атуличка!.. Ты никогда не кокетничал? И даже с Сигаревой не кокетничал? А? -- припав к плечу его, проговорила жена и обеими руками ласково провела по щекам его. Она была в шаловливом настроении духа.
   -- Никогда! Ей-богу, никогда! -- перебил Атуев.-- Впрочем, в субботу придет Тертиев, и если ты считаешь его умнее меня,-- ну, да если, по-твоему, он умнее меня, спроси его, признает ли он кокетство, допускает ли его в порядочной женщине? Вообще, что он об этом думает.
   -- Право, кажется, ты меня к нему ревнуешь,-- улыбаясь и поглядывая на него искоса, лепетала Людмила Григорьевна.
   -- Ну, нет же, я тебе говорю...
   -- Честное слово?
   -- Честное слово, что не ревную.
   Людмила Григорьевна весело поцеловала своего супруга в лоб и вышла.
   Атуев остался один пред кабинетным столом своим, передвинул чернильницу и хотел писать; но поднял перо, упер глаза в стену и подумал: "Однако же она не возражала мне, когда я сказал ей: ты считаешь Тертиева умнее меня. Гм! Не хочет, чтоб я ревновал -- о женщины!"
   

XVI

   Пришла суббота; вечером, к десяти часам, у Атуева собрались гости. Мужчины курили, спорили и рассаживались в кабинете со стаканами чаю. Три какие-то дамы и, редкая гостья, тетушка Клара Ивановна находились в столовой, где кипел самовар. Людмила Григорьевна разливала чай. Мальчик уходил, разносил и обратно приходил с подносом. Дамы были одеты не без претензий на моду, хозяйка была весела и любезна.
   Атуев был в духе; в среде его гостей были две или даже три литературные знаменитости; был один романист, один юморист и один преисполненный гражданской скорби поэт; все они придерживались одного и того же направления, но участвовали в разных журналах и потому друг на друга косились. Впрочем, все было очень прилично и комфортабельно, по углам велись сдержанные разговоры; у каждого на уме было его последнее произведение, и каждый очень тонко допытывался, известно ли оно прочим членам общества и что о нем думают.
   Дамы после чаю отправились в уборную, маленькую комнату возле спальной ниши, меланхолически озаренную китайским фонариком. Но голоса мужчин и туда долетали, особливо голос Тертиева.
   -- Что вы мне говорите,-- кричал он.-- "Если бы!" Это все равно, если б я сказал: а что, если б у лошади да коровий хвост, или: а что, если бы Волга да в Неву текла. Куда годится ваше: "если бы!" Я знать его не хочу, потому что на нем я вам что хотите построю, куда хотите поеду. Европа на три века стоит впереди нас, это факт; ну, о факте и рассуждайте.-- Ему что-то возражали.-- Пустяки! пустяки! -- гремел вновь Тертиев, и многие решили, что это пренесносный господин, не столько всякого переспорит, сколько перекричит 19.
   Тетушка Клара Ивановна издали затыкала себе уши и спрашивала хозяйку: "Неужели он, мать моя, всегда так орет".
   Дамы смеялись.
   -- Пожалуйста, милая, скорей вели им ужинать дать,-- заключила тетушка,-- авось поедят, поедят да и разъедутся.
   За ужином действительно говорили как будто тише: присутствие ли дам, или усталость, или вкусные блюда были тому причиной.
   Тертиев сел около хозяйки, лоб его лоснился, волосы ерошились, губы улыбались; он выпил стакан красного вина и был расположен к любезности.
   Вдруг, посреди говора, стука ножей и вилок, возвысился голос самого Атуева:
   -- А что, брат Тертиев, как ты думаешь вообще о кокетстве? Следует ли женщине быть кокеткой?
   -- А как же! Ха-ха-ха! Как же, разумеется, следует,-- заголосил Тертиев и стал доказывать, что женщина без кокетства никуда не годится, выеденного яйца не стоит.
   Что Атуев не забыл спросить об этом у Тертиева, это одно уже было подозрительно: значит, разговору с женой он придавал особенное значение и был убежден, что Тертиев будет на его стороне, то есть разразится против кокетства и станет карать его. Он даже помнил, как однажды в разговоре с ним Тертиев высказывал диаметрально противоположное мнение, чуть ли не с грязью мешал всякую женщину, которая бы вздумала с ним кокетничать. Никак, никоим образом не ожидал Атуев со стороны Тертиева такой выходки. Он видел, как жена его улыбнулась и даже покраснела от удовольствия.
   "Уж не сговорились ли..." -- подумал он, ошеломленный красноречием своего приятеля, и возмутился духом от такого предположения.
   После ужина, в часу четвертом, проводив гостей, Атуев сказал жене, что у него от табачного дыму голова кружится.
   -- Зачем же ты сидишь в кабинете, здесь такой дым, что ужас! Отвори форточки.
   -- Да, твоя правда,-- сказал он и перешел в ее уборную.
   "Гм! Не может быть, чтоб он наперед не знал, что я спрошу его",-- думал Атуев, сдергивая с шеи галстук пред туалетным зеркалом своей супруги. "Но где же это они могли сговориться? Где? Он до самого ужина не подходил к ней, она ни слова не говорила с ним, и, когда он сел подле ее, даже немного стул свой от него отодвинула. Гм! Как ей было приятно, что он -- за нее... Улыбнулась и покраснела... Однако же каналья этот Тертиев! Не ожидал я от него такого лицемерия".
   Все это болезненно ворочалось в мозгу Атуева; ревность начинала пускать свои маленькие ростки и усики, как какое-нибудь вьющееся растение, и душила его, не давала ему заснуть. Утомленная же вечером жена его спала крепким сном безмятежной невинности и до самого утра ни разу не повернула к нему головы своей.
   

XVII

   Прошло несколько недель, и Атуев сам уже начинал трунить над своею ни на чем не основанною ревностью. Правда, иногда приходило ему в голову как-нибудь, хоть на будущее время, обезопасить себя от тайных (в сущности же мнимых) посягательств своего приятеля: то хотелось ему с ним поссориться, как-нибудь обидеть его, чтобы тот плюнул на него и перестал бы заходить к нему, то хотелось как-нибудь оклеветать его. Но Тертиев как нарочно был чем-то очень занят и пропадал; поссориться не предвиделось никакого извинительного предлога или благовидного случая; а оклеветать -- оклеветать было также не совсем-то удобно; это не то, что назвать дураком Августа Шлегеля20 или нацарапать какую-нибудь статейку о Маколее 21 и за узкость его взглядов прочесть ему приличное наставление. Выдумать какую-нибудь нелепость про своего приятеля, да еще такого крикуна, не так-то легко; да и поверит ли еще жена его какой-нибудь выдумке! А ну как еще самого Тертиева спросит! что тогда?..
   И Атуев решительно отверг в самом себе сей замысел, гнусный и неблаговидный. "Все это вздор! -- решил он,-- если она влюблена в него,-- ничто не поможет. Да и влюблена ли еще? Из чего это видно? Вот уж недели две, как он и носу своего к нам не кажет, а она и не спросила ни разу о нем: также спокойна, также занята и также ко мне внимательна. Решительно не имею причины сомневаться ни в ее честности, ни в ее любви ко мне. Буду наблюдать... Наблюдать, конечно, никогда не мешает, но ревновать -- глупо до последней степени".
   Наконец Атуев перестал думать о Тертиеве; но судьба, злая судьба, как нарочно, такую придумала штуку, что волей-неволей заставила думать.
   Раз, это было незадолго до рождества, шел он из Гостиного двора к себе на Гороховую (он жил на Гороховой улице), шел со свертком только что купленной им бумаги. Запахивая полы своей ильковой шубы, он старался предохранить грудь от снежной вьюги, которая дула ему то в лицо, то в затылок, и на Невском, около Казанского моста, повернувшись, увидел девицу Сигареву. Она переходила проспект в своем осеннем бурнусике, в сером вязаном шарфе вокруг шеи и шла прямо на него, одною рукой приподнимая подол платья, из-под которого виднелась бахрома юбки, а другой поддерживая какой-то узел с книгами.
   -- Скорей! Вас задавят... Чуть вас дышлом не задели,-- сказал ей Атуев.
   Сигарева подпрыгнула, перескочила на тротуар и стала отряхивать свои ноги. На ней были резиновые калоши, и ей, бедняжке, было заметно холодно, молодые щеки ее, обвеянные снежною пылью, румянились, руки без перчаток также казались розовыми.
   -- А, это вы! -- отозвалась она без малейшей улыбки.-- Как это вы разглядели меня с высоты вашего величия.
   -- Эдакая вы злая! За что вы на меня сердитесь?
   -- Еще бы на вас не сердиться!
   -- Ну, как ваши дела?
   -- Э, черт возьми их, мои дела! Одна моя подруга книги мои забыла у своего приятеля. Насилу их выручила! Иду браниться...
   -- Вы не бранитесь! Сознайтесь, что вы были тогда виноваты.
   -- Что-о-о-о! Я была виновата? Вот еще какие новости!
   -- Да как же, сами посудите, стоило ли горячиться, вмешиваться в распоряжения жены моей.
   -- Я и не горячилась. Ей было досадно, что я вошла без доклада; разумеется, досадно. В других домах швейцар докладывает лакею, лакей камердинеру, и уже потом...
   -- Да вы бы хоть в дверь постучались. Посудите сами, я мог в эту минуту одеваться, и -- мало ли что...
   -- Кажется, в двенадцать часов быть раздетым вы не имеете обыкновения, не в этом дело: дело в том, что жена ваша терпеть меня не может, ну, да мне, конечно, от этого ни тепло, ни холодно. Вот я сейчас ее только встретила. Вы, пожалуйста, скажите ей, что я вовсе не ей кланялась, а Тертиеву. Так и скажите.
   У Атуева заныло сердце, и он спросил ее, где она встретила жену его.
   -- Да вот, около кондитерской Вольфа; я прохожу, Тертиев узнал меня и поклонился. Разумеется, я также поклонилась.
   -- Когда же это вы их встретили? Быть может, это была не жена моя.
   -- Я еще, слава богу, не ослепла. Она и "здравствуйте" мне не говорит, когда я прихожу к вам, а я, по-вашему, должна ей кланяться! До чего вы избаловались, как я погляжу на вас!
   -- Прощайте, мне некогда,-- пролепетал Атуев.
   -- Ну сердитесь, черт возьми, а я подчиняться вам не намерена... Прощайте...
   Но Атуева уже не было, он как на крыльях ветра шел вверх по Невскому.
   Догадалась ли эта девушка, поглядев вслед за ним своими сердитыми глазками, догадалась ли, какую бурю подняла она в душе этого человека? -- едва ли. Слова ее были без всякого злого умысла; она не подозревала в Атуеве ни ревности, ни даже страстной любви к жене своей. В человеческих страстях она так же мало смыслила, как и в китайской грамоте. Быстрое исчезновение Атуева ока поняла по-своему: "Рассердился гордячка! -- подумала она,-- и ведь сам глуп, даром, что идеи проповедует, и жена его дура, и он дурак!"
   Поздно вечером воротился Атуев домой. Где он ходил и куда заходил, господь его ведает.
   -- Ты нынче опять не в духе,-- сказала ему Людмила Григорьевна.
   -- Да все дела, все неприятности,-- проворчал муж.
   -- Какие дела? Какие неприятности? А?
   Атуев молчал, локтем опершись на стол и ладонью подпирая голову.
   -- Разве я не должна знать твоих дел? Неприятности! Какие же это, а? Мне кажется, я, как жена твоя, обязана разделять с тобой все: и дурное, и хорошее.
   -- Ну, нынешние жены! Бог уж с ними,-- вполголоса, как бы сквозь зубы, процедил Атуев.
   Людмила Григорьевна потупила голову и опустила ресницы.
   -- Ты меня обижаешь.
   "Я же ее обижаю!" -- подумал Атуев.
   С минуту продолжалось обоюдное молчание; наконец Людмила Григорьевна откинула назад свою голову и стала глядеть на него, как бы стараясь разгадать выражение лица его.
   -- У меня также есть одна неприятность,-- проговорила она, не спуская с него задумчивых глаз.
   -- Какая?
   -- Не твое дело,-- отвечала она, поднялась с кресел и поспешно вышла.
   У Атуева сжалось сердце. "Неужели и это притворство? -- подумал он.-- Боже мой! Боже мой!"
   И с четверть часа просидел он на одном и том же месте, потом прошелся по кабинету, отворил дверь и, сквозь темноту, наполнявшую комнаты, увидел свет в виде ярко-тонкой линии, обозначавшей дверь в спальню. Шаркая туфлями, он подошел к спальне и постучался.
   -- Кто там? войди! -- послышался голос Людмилы Григорьевны, и шорох упавших на пол юбок дал ему знать, что она раздевается.
   Он вошел и сел на маленькую кушетку; свеча, горевшая на туалете, осветила расстроенное лицо его.
   -- Я тебя обидел, Люля? -- начал Атуев.
   -- Чем ты меня обидел? -- холодно спросила его жена, стоя перед зеркалом и накидывая ночную кофточку на свои обнаженные круглые плечи.
   -- А тем, что не сказал тебе, какая была со мною неприятность.
   -- Видно, не нужно мне сказывать, оттого ты и не сказал,-- тем же тоном отвечала она, снимая шиньон, из-под которого две темных косы, как две заморенные змеи, тяжело упали ей на спину.
   Атуев поглядел на нее влюбленными глазами. Хороша была она усталая и, в то же время, сердитая.
   -- Я тебя так люблю, так люблю,-- начал он,-- к чему же мне тревожить тебя всяким вздором. Все это вздор, что я хотел сказать тебе; мне досадно, что всякая глупость на меня действует. Вот что было, слушай и смейся, если только ты в самом деле на меня не сердишься.
   -- Слушаю.
   -- Встретилась со мной эта дура Сигарева, и, право, я чуть не прибил ее... вообрази, Люля, в претензии на тебя, зачем ты ей поклонилась.
   -- Ну да, ну -- что ж! Отчего же ей не кланяться, когда она кланяется.
   -- Да она не тебе поклонилась.
   -- Кому же? Тертиеву? А разве она его знает?
   -- Именно Тертиеву, и эдакая дура! Я, говорит, поклонилась Тертиеву, а она, то есть ты, это на свой счет приняла. Ну, как же не досадно! Такая девушка, которой я все, что только мог... все, что только от меня зависело... и вот она чем платит!
   Чуткий слух жены разом подсказал ей, что ее благоверный не совсем-то с ней искренен.
   -- Какой вздор! может ли это быть?
   -- Ты мне не веришь?
   -- Может ли это быть, чтоб такая глупость могла тебя расстроить, что у тебя могут быть такие неприятности?
   -- Больше никаких, ну, право же, больше никаких неприятностей. Сама ты видишь, что это вздор, но мне было досадно.
   Людмила Григорьевна высвободила из его рук свою руку, прежде чем он успел поцеловать ее, и прошлась по комнате.
   -- Нет, нет! Или ты это выдумал...-- начала она.-- Ты все еще расстроен, я это вижу... или тебе просто неприятно было с ней поссориться, сознайся.
   -- Ну да, конечно, это неприятно.
   -- Тебе это больно, до смерти больно,-- и она указательным пальцем правой руки постучала по указательному пальцу левой.-- Ты просто неравнодушен к ней. Ведь ты недаром же предоставил себе полное право влюбляться...
   -- Разве я одному себе предоставил это право? -- с досадой проговорил Атуев.-- Я и тебя не могу лишить этого права, не могу... ну, что делать? не могу...-- договорил он задыхающимся голосом.
   -- А! Так это правда? это правда?! -- и Людмила Григорьевна, побледнев, остановилась посреди своего будуара, посреди разбросанных принадлежностей ее дневного туалета. Глаза ее заискрились, и вслед за этим строгим блеском показалась улыбка злая, саркастическая, невыносимая.
   -- Как! -- вдруг вскрикнул Атуев, как бы очнувшись,-- ты думаешь, что я влюблен в нее? в нее!! Что ты, Люля, я еще не сошел с ума...
   -- Нет, ты не равнодушен к ней. Признайся!
   -- Люля, умоляю тебя, не терзай меня, я не только не люблю, не только не влюблен, я просто ее ненавижу. Как ты могла это подумать? Ты... Нет, ты этого не думаешь. Ты так, нарочно мне говоришь, тебе хочется, самой хочется, чтоб я в кого-нибудь влюбился, во-о-от что!
   И Атуев с отчаянием поглядывал на жену свою. Он никак понять не мог этой незаслуженной ревности и огорчился, мало того, обиделся. Разговор их в этом тоне продолжался довольно долго, до двух или трех часов ночи; оба они легли спать, не уверенные друг в друге, но наполовину примиренные и друг другом утешенные. Несмотря на то, что Атуев не сознался жене, что он ревновал ее к Тертиеву, жена догадалась наконец, что, может быть, Тертиев во всем этом играет не последнюю роль; по крайней мере, она объяснила мужу, что была у тетки, которая сильно заболела, лежит в постели и просит каждое утро навещать ее, потом пошла в английский магазин покупать шелк и на Невском совершенно нечаянно встретилась с Тертиевым, что она виновата, забыла передать ему поклон его и сожаление, что они давно не виделись.
   -- Какое мне дело, что ты встретилась с Тертиевым или с кем-нибудь, мало ли у тебя знакомых; я тебе верю и не ревную тебя, а ты мне не веришь и ревнуешь: нашла к кому приревновать,-- к Сигаревой! -- сокрушенно жаловался Атуев, погружая свой нос в подушку и уже засыпая.
   Что обоим им снилось в эту ночь? какая дребедень? Не знаю.
   

XVIII

   Такие-то неприятности или, лучше сказать, недоразумения начались между супругами, и это на третий месяц их супружества! Отчего так скоро? Невероятнее ли было бы, если б автор этого рассказа дал им годика три-четыре пожить без таких недоразумений. Нет, ревнивые, наклонные по своей натуре к ревности мужья по большей части ревнуют жен своих в первые месяцы, иногда даже в первые дни их брачной жизни, и, напротив, нередко позднее чувство это засыпает, по мере раз возникшего доверия, по мере успокоения удовлетворенной страсти и начинающихся забот о детях, по мере скуки, наводимой иногда однообразием семейной жизни, и, наконец, по мере увядания тех прелестей, которые в подругах жизни их казались им когда-то соблазнительными для всякого, одаренного зрением, вкусом и иными общечеловеческими свойствами.
   Атуев ревновал, потому что страстно любил жену свою и боялся за непрочность своего счастия; любовные похождения его сластолюбивой юности воспитали в нем недоверие к женщинам, и это недоверие развилось в нем в пугливую подозрительность, стало быть, ничего тут нет невероятного.
   А между тем тетушка Клара Ивановна была действительно плоха; она лежала в постели и, по большей части одинокая, по целым дням и ночам шептала молитвы и ожидала смерти. Иногда только из-под байкового одеяла протягивалась тощая, желтая, как воск, рука ее и звонила в колокольчик; приходила горничная, давала ей лекарство, поправляла ей подушки или выслушивала ее приказания: "Сотри пыль, подай мне чистый носовой платок, дай мне сюда о-де-колону, подними стору",-- и тому подобное.
   Жалко было смотреть на это существо, в жизни прослывшее злым и завистливым, а в сущности доброе и самоотверженное.
   Одна только Людмила Григорьевна навещала свою тетушку чуть ли не каждый день; но ни разу не говорила ей о своих домашних спорах и маленьких перепалках с мужем; наперед знала она, что тетушка или перетревожится, или резко осудит ее, убежденная, что мужчины с колыбели до гроба дети, с которыми надо только умеючи вести себя, и что Атуев более чем кто-либо ребенок, не ладить с которым одной только дуре было бы простительно.
   Раз Атуев сидел у себя в кабинете и писал. Да извинят меня читатели, если я умолчу о заглавии статей его: чего доброго, иной начнет из любопытства их разыскивать, прочтет и увидит ум Атуева в полном блеске: зачем же мне без всякой нужды ослеплять моих читателей. Статьи забыты, и сам Атуев не помнит многого из того, что произвело в то время ретивое перо его. Итак, он писал... вдруг поднял голову и поглядел на Аркашу, брата жены своей, который, полулежа на диване, читал какую-то французскую книжку. Атуев вынул часы и поглядел. Был третий час...
   -- Не знаешь ты, жена воротилась? -- спросил он.
   -- Не знаю,-- отвечал Аркаша,-- кажется, еще нет.
   -- Ты нынче был у тетушки?
   -- Вчера был.
   -- В котором часу?
   -- Да так, около обеда... Не помню в котором часу.
   -- Ну, что она?
   -- Плоха.
   -- Жаль ее, бедную, чего доброго, не встанет.
   -- Да, умирать ей не хочется.
   -- Что это сестра твоя, пошла в десять часов и хотела к двум домой непременно быть. Пропала.
   -- Не знаю, отчего она пропала,-- лениво, сонным голосом протянул Аркаша. Когда он долго что-нибудь читал, ему всегда отчего-то дремалось.
   Атуев вышел в переднюю, надел свою шубу, вышел и крикнул извозчика. Чрез несколько минут он уже был на Конюшенной, перед дверями тетушки. Позвонил. Вышла горничная.
   -- Здесь жена моя?
   -- Никак нет-с.
   -- Была она здесь? -- спросил он, уже входя в переднюю.
   -- Были-с, да уж с полчаса или больше, никак, уехали-с.
   Атуев потупился.
   В эту минуту из спальной тетушки долетел до передней звон ее колокольчика. Горничная побежала к ней.
   -- Кто там? доктор? -- спросила больная.
   -- Нет-с. Николай Захарович.
   -- Попроси его подождать в гостиной. Люля сейчас приедет. Ох! подай мне... кхе!.. кхе! кхе!.. Где мой платок, да подними стору... темно...
   Воротившись в переднюю, горничная уже не застала Атуева; заглянула на лестницу; но уже и на лестнице его не было; она заперла за ним дверь и торопливо воротилась в свою комнату.
   

XIX

   На Конюшенной, не доходя Невского, Атуева окружила целая толпа извозчиков.
   -- Ваше сиятельство,-- кричал один,-- возьмите четвероместную, попросторней будет.
   -- Господин купец! Вот, пожалуйте, пожалуйте! Лошади, карета первый сорт.
   -- А куда вашей милости? -- спрашивала его одна борода, мигая глазами и приподнимая шапку.
   -- Мне по часам... Сколько за час?
   -- А до которого часу вашей милости?
   -- Ну, до пяти часов?
   -- Ну, положите четыре рублика...
   -- Три, и... и на водку.
   -- Э! садитесь!
   -- Да что вы, барин, куда садитесь-то, одры лошади-то, глядите, не довезут, вот, сюда пожалуйте, сюда!
   И Атуева манили, чуть не тащили в разные стороны.
   Он отворил дверцы рекомендованной кареты, поглядел, есть ли в окнах занавески и опускаются ли стекла, потом сел и велел ехать.
   -- Куда прикажете?
   -- На Ивановскую, пошел...
   Извозчик взнуздал лошадей, вскарабкался на козлы, и карета двинулась. На повороте в Ивановскую улицу Атуев спустил переднее стекло и крикнул:
   -- Эй! как тебя? Поезжай тише, и когда я скажу тебе: стой! остановись налево поближе к тротуару и не трогайся с места, пока я не скажу тебе, прибавлю рубль на водку, слышишь, рубль прибавлю, только слушай! Если тебя будут нанимать, скажи, что карета занята, или нет, скажи, что барин велел дожидаться, или... слушай! впрочем, нет, ступай!
   Карета шагом двинулась по Ивановской.
   Проехав дом, где квартировал Тертиев, Атуев велел остановиться, карета взяла влево и остановилась пред какими-то воротами.
   Опустив занавеску с левой стороны, Атуев пересел и в раскрытое окно исподтишка стал смотреть направо. В шести или семи саженях от него виднелся тот подъезд, который вел в квартиру его приятеля. Сердце Атуева болезненно сжалось, глаза его остановились на двух окошках, по его расчету, несомненно озаряющих ту комнату, воздух которой отравляет своим дыханием Тертиев. Мысль, что, быть может, там в эту минуту жена его, молотком била его в голову, пульс его бился сильнее обыкновенного и, казалось, под меховою шапкой отдавался в висках его...
   Приняв такой наблюдательный пост, Атуев весь превратился в то внимание, которое по силе своей равнялось разве его страсти и его ревности,-- в то сосредоточенное, напряженное внимание, которое, истомив глаза и слух, долго продолжаться едва ли может, по крайней мере требует необычайного терпения.
   Прошло полчаса. На ступеньке, под навесом, поязилась какая-то девочка в синем дырявом полушубке, приостановилась на пороге и прислонилась к стенке. Девочка эта показалась ему подозрительною,-- чем-то вроде шпиона, высланного освидетельствовать улицу; но постояла она недолго и скрылась.
   -- Гей, карета! -- крикнул кто-то с тротуара,-- что ты тут стоишь. А?
   -- Велено стоять, ну, и стою,-- проворчал извозчик.
   -- Не место тебе тут стоять,-- загорланил дворник,-- черт ты эдакий! не видишь,-- ворота. Загородил дорогу... Двигай! двигай! говорят тебе, че-о-орт!
   -- Да что ты ругаешься, леший... Ну!..
   И карета, к ужасу Атуева, двинулась, проехала еще сажени три вперед и остановилась около забора. Не моему перу изобразить ту бешеную досаду, которая в эту минуту заклокотала в груди Атуева. Во-первых, это движение кареты могло развлечь, могло помешать его наблюдательному вниманию; во-вторых, быстро надвигались сумерки, пошел снег; стало быть, чем дальше стояла карета, тем труднее было для него напрягать свое зрение,-- он же был близорук. "Черт возьми",-- ворчал Атуев.
   С лишком час, бесконечно долгий час для Атуева, стояла карета. Атуев все еще глядел, хотя уже далеко не с таким вниманием. Наступила ночь, или, вернее, тот час, когда зажигают фонари, то есть около половины четвертого. Атуев дышал уже легче и свободнее, ему уже становилось немножко стыдно. "Дурак я, дурак, какую штуку выкинул! Что, если узнают? Может ли это быть?.. Из каких благ бросил я четыре рубля,-- даром, ни за что бросил! Да еще вдобавок ноги озябли, чего доброго, флюс или жабу схвачу..." Так сам с собой разговаривал Атуев, продолжая поглядывать на подъезд; он уже намеревался расплатиться с извозчиком, зайти погреться к Тертиеву и, быть может, лично удостоверившись в своей собственной глупости, пригласить его к себе обедать. Вдруг Атуев вытаращил глаза и чуть не упал в обморок: с подъезда сошла какая-то дама, закутанная в темный башлык; средний рост, медленная походка -- вся фигура жены его. Помутилось в глазах Атуева, сердце забило тревогу, он высунул в окошко голову и стал напряженно смотреть вслед за удаляющеюся тенью, наконец протянул руку из окна наружу, уцепился за холодную медную ручку и стал вертеть ее, толкая в каретную дверь коленками; дверка не отворялась; изо всех сил он ударил в нее и вылетел из кареты, наступил на полу своей шубы, чуть было не упал в снег, но как-то справился и неровными шагами пошел за дамой. Ему хотелось как можно ближе удостовериться, точно ли это жена его. Он был убежден, что это она; ему хотелось поймать ее за руку и сказать ей,-- он и сам не знал, что бы такое он ей сказал, если бы поймал ее за руку,-- только чувствовал, что сильно, страшно сильно будет то слово, которое сорвется у него с языка.
   Запыхавшись на десяти шагах (как это бывает с нетерпеливыми и страстными охотниками, завидевшими дичь), он уже видел, как дама подходила к извозчику с явным намерением сесть и уехать... Но в эту минуту догнала его карета.
   -- Барин! а барин! -- кричал извозчик, нагибаясь к нему с высоких козел и натягивая вожжи,-- а деньги-то!
   -- Отдам, отдам! -- глухо, не своим голосом пробормотал Атуев.
   -- Вы мне деньги-то сперва заплатите!.. А то, ишь, побежали! -- грубо, чуть не на всю улицу приставал извозчик.
   -- Отдам! поезжай за мной!
   Извозчик заподозрил барина в намерении улизнуть и, стегая лошадей, ругался.
   -- Да ну, на, черт тебя возьми,-- сказал Атуев, торопливо вынул из жилетного кармана бумажку и бросил ему на руку.
   Извозчик взял бумажку и стал ее рассматривать.
   -- Еще рубль надоть получить с вашей милости.
   Но Атуев уже не слыхал его; дама вскочила в сани, оглянулась, он ясно видел, как она робко и торопливо на него оглянулась и уехала. Целый ад был в душе Атуева.
   -- Дьявол ты эдакий,-- сказал он наконец извозчику, как бы желая на нем сорвать свою неудачу, или свое великое горе.-- Я бы тебе, собака ты, я бы тебе десять рублей дал, если бы ты подождал меня. Мало тебе трех рублей, подлец! Убирайся ты к черту! не дам я тебе ни полушки.-- Быстрыми шагами, весь в огне, двинулся он, безнадежно глядя на шевелящийся сумрак полуосвещенной улицы. "О русский народец! -- негодовал он, и слезы бежали по его щекам,-- мало ему за час три рубля! Изверги! Безбожники! Ни бога, ни таксы нет на них.-- О! это она! чувствует мое сердце, что она, коварная!.. подлец, а не женщина! А как я верил ей, как я верил! Что теперь! я или его убью, или себя убью... Вот оно семейное-то счастие! недаром я на него восставал -- недаром я писал... Вавилон!" -- сжав под полой кулак, обратился он к фасадам зданий, обступивших Невский. Ясно, что это Петербург изволил он назвать таким грандиозно-неприличным именем.
   

XX

   В пять часов Атуев был уже дома. Что может быть несноснее, натянутее положения, когда муж и жена сидят вдвоем за обеденным столом, молчат и дуются. Людмила Григорьевна была огорчена тем, что муж, не видавший ее почти с утра, и не поздоровался, и не поцеловал ее. Она же очень устала. Тетушка почувствовала такую боль в груди, что послала ее за своим доктором на Васильевский остров, велела ей во что бы то ни стало привезти его. Но доктора она не застала дома и целый час ждала его в приемной комнате; наконец доктор воротился, но ни за что не хотел с ней ехать, жалуясь на усталость и голод,-- надо было уговорить его, потом надо было успокоивать тетушку, потому что та уже стала тоскливо метаться и прощаться с ней,-- одним словом, для Людмилы Григорьевны это утро было самое неприятное. Усталость лежала на всем лице ее, как-то удлиняя черты и в то же время притупляя их.
   Атуев почти ничего не ел; жена его, напротив, ела с аппетитом, но молчала. Она думала: "Это он приезжал узнавать, там ли я. Он, кажется, не только меня ревнует, подозревает в чем-то. Хорошо же! Сам, быть может, волочится за этой... за этой Сигаревой, быть может, даже бывает у нее и не сказывает... Пусть же думает обо мне что хочет".
   Принявши мысленно такое решение, Людмила Григорьевна к концу стола казалась уже совершенно спокойною, и это-то спокойствие, с явными следами усталости (испуга и тревоги, по мнению Атуева), чуть не свело его с ума.
   Он думал, что, по крайней мере, она по-прежнему его спросит: "Отчего это ты не в духе"; он думал, что она первая подойдет к нему, как лисица, виляющая хвостом. Ничуть не бывало! ест за двоих и не обращает на него ни малейшего внимания. В конце стола он сухо спросил ее:
   -- Здорова тетушка? Она отрывисто отвечала:
   -- Все так же. Наконец он спросил:
   -- Не сердитесь ли вы на меня за что-нибудь?
   -- За что? -- спросила она его в свою очередь, доедая пирожное.
   "Странно! -- думал Атуев, вставая из-за стола и уходя в гостиную,-- если она меня так же видела, как и я ее, чем мне объяснить это дьявольское спокойствие? неужели притворством? А что, если это притворство?! если это притворство?! Какова должна быть та женщина, которая так умеет притворяться!.. Да она человека убьет и будет потом в состоянии поехать на бал, улыбаться и танцевать... Ужасно! такое самообладание!.. Но я помолчу до поры до времени. О! я также способен на самообладание, я также -- характер! Сумею с достоинством поддержать себя... Но -- что же я скажу ей! что я ей скажу! -- всплеснув руками, мысленно вопрошал он самого себя, стоя в темной гостиной спиной у теплой печки и покачиваясь. "Делайте, что хотите,-- скажу я ей,-- я уже не муж ваш..." А ну, как она мне на это: "Если это так -- то... ничего не может быть приятнее!" Что тогда? "Да ведь я люблю тебя, страстно, безумно, глубоко люблю!" -- "А я,-- скажет,-- люблю, да не вас". Что прикажете делать!.. Боже мой! Боже мой! за что такое страшное наказание!.." И он то к потолку поднимал глаза свои (что, казалось бы, вовсе не шло к писателю с его направлением), то прислушивался, что делает жена, не плачет ли она, не вздумала ли лечь в постель; но в доме царствовала мертвая тишина. Он заглянул в уборную, увидел, что жена преспокойно сидит в уголке пред лампой и что-то шьет. Быть может, тишина эта и разразилась бы каким-нибудь объяснением, если бы вечером не приехал Аркаша и в кабинете Атуева не занял своего любимого местечка на диване.
   -- Не женись, брат Аркаша,-- сказал ему Атуев, уже сидя за письменным столом и закуривая папироску.
   -- А что?! -- спросил его юноша, не без некоторого удивления.
   -- Да так, брат, возьми кого-нибудь на содержание и живи, пока живется да любится; по крайней мере, не связан.
   -- Если я возьму кого-нибудь на содержание, то это непременно француженку,-- отозвался юноша, которому очень понравился совет Атуева.
   -- Почему же непременно француженку?
   -- Да уж так,-- отвечал, вяло улыбнувшись, Аркаша, и ничего другого не мог бы ответить. Он знал только одних французских актрис, то есть видел их издали на Михайловской сцене 22, знал, что такая-то прелесть, такая-то восторг, а такая-то страшно дорога и все-таки находит таких счастливцев, которые на нее разоряются. Всеми ими он пленялся и даже покупал себе их фотографические карточки; но почему француженка лучше, то есть пикантнее немки или русской, этого он еще не мог вполне уяснить себе.
   "Дурак,-- подумал Атуев,-- не понимает, даже не догадывается, что если я, женатый человек, муж сестры его, даю ему такие советы, то это недаром, значит, мне горько, тяжело, невыносимо. Дурак! еще молоко на губах не обсохло, а уж мечтает о француженках..." И Атуев опять погрузился в свои невыносимые размышления. Поздно уехал Аркаша, поздно догорела его лампа. Атуев зажег свечу, разделся, тихонько прокрался в спальню к жене своей, увидел, что она спит, и, так же тихо воротившись в свой кабинет, лег на диван, подложив под себя кожаную подушку и накрывшись халатом. Это была, со дня его свадьбы, первая ночь, проведенная им не на брачной постели. Людмила Григорьевна не спала, она слышала, как вошел муж, и притворилась спящею; через час она заплакала, но плакала так тихо, что Атуев и не подозревал горячих слез ее.
   

XXI

   На другой день, в десять часов утра, почти в одно и то же время, муж и жена выехали из дому; она к тетушке, он к Тертиеву.
   Тертиев был занят: он писал ярое возражение на какую-то заметку по поводу одной медицинской статьи его, и был не в духе. Автор заметки как раз указывал на те авторитеты, которые отрицал в своей статье Тертиев, доказывая их научную несостоятельность, их отсталость... и проч. В авторе заметки Тертиев видел своего заклятого врага и не знал, кто этот враг. Заметка появилась в печати без всякой подписи. Мысль, что, вероятно, это кто-нибудь из числа академических светил и что, чего доброго, редакция журнала не примет его возражений, найдет их или слишком резкими, или почему-либо к печати неудобными, мысль эта заранее его бесила; стакан с остывшим кофе стоял на краю стола; он был в одной рубашке и в широких грузинских шароварах, спереди завязанных какою-то красною тесьмой с кисточками, на ногах были стоптанные туфли, курчавые волоса на голове, по обыкновению, отличались живописным беспорядком. Иногда он вставал и гордо прохаживался, обдумывал, что писать, и, обдумав, опять бросался к столу, опять хватал перо и писал почти без помарок, твердым, ровным и довольно разборчивым почерком.
   Услыхав звонок, он сморщил лоб и стал смотреть на дверь, раздув ноздри и с таким свирепым выражением в глазах, что, можно было подумать, посетитель, увидев его, непременно попятится.
   Вошел Атуев.
   -- А! это ты? -- сказал Тертиев и, опять пригнувшись к столу, стал писать, догоняя порванную фразу.-- Занят, брат, посиди немного, сейчас,-- проговорил он с расстановкой.
   Атуев молча сел на стул, вынул из кармана складную табачницу с папиросною бумагой и стал свертывать папироску; руки его дрожали, он был бледен, но папироску он все-таки как-то свернул, склеил ее языком, достал серную спичку и стал ею шаркать по стене.
   -- Можно бы стену-то и не пачкать,-- сказал Тертиев,-- на это спичечница есть.
   И он со стола подал ему спичечницу.
   Атуев взял ее и почему-то пересел на клеенчатый диванчик.
   В приеме Тертиева не было ничего необыкновенного; он часто так принимал его, когда работал или был не в духе, и Атуев никогда на это не сердился, но теперь этот прием показался ему наглым до последней степени.
   -- Тертиев,-- сказал он,-- я пришел поговорить с тобой.
   -- О деле или о пустяках? -- не покидая пера, отозвался Тертиев.
   -- Быть может, о пустяках для тебя, а для меня о деле.
   -- Что такое?
   -- Ты, ты... соблазнил... чужую жену...
   Тертиев обернулся и поглядел на него с недоумением.
   -- Ты развратил ее... благородно ли это?
   Тертиев положил перо, поднял голову и уже поглядел на Атуева таким вызывающим взглядом, что тот смутился.
   -- Ну, что дальше, говори,-- сказал Тертиев.
   -- Я все сказал, ты понимаешь, ты... ты должен понимать меня. Вчера вечером, в четвертом часу, я знаю, она была у тебя... Да... я... я... это знаю...
   -- А какое тебе до меня дело? Какое ты право имеешь приходить ко мне и делать мне выговоры?
   -- Я имею ли право!..
   -- Никакого права,-- горячась, перебил его Тертиев.-- Доказывай, почему я не имею права любить, кого хочу, и принимать, кого мне вздумается удостоить этой чести. Доказывай! Когда ты был холостым, разве ты не заводил интрижек? А? разве не была у тебя какая-то купчиха из Коломны и разве ты мне, вот, сидя на этом месте, не рассказывал, потирая руки, как ты ловко изволил надувать ее мужа?.. А? Ну, говори, не рассказывал? Ну, а я тебе ничего не рассказывал, потому что не имею похвальной повадки хвастаться такими дешевыми победами или разрисовывать кой-какие сцены ради потехи приятелей. Да и почему ты знаешь?
   -- Потому что я видел,-- вставая с места и весь дрожа, отвечал Атуев.-- Она была вчера... Говори, была она у тебя?
   -- Была,-- с ударением на слове, как бы два раза подчеркнув его, отвечал Тертиев.
   -- Ну, если так...
   -- Ну что, если так?
   -- Ты... подлец!
   Тертиев остолбенел, Атуев взял шапку и, с красными пятнами на лице, вышел вон из комнаты.
   Тертиев, как сидел в своих креслах, так и остался сидеть; он не верил ушам своим, он так был озадачен, что даже позабыл о статье своей. Чтоб Атуев мог так горячо принять к сердцу его интрижку с женой какого-то пьяного приказного, чтоб Атуев решился назвать его подлецом за женщину ему совершенно неизвестную! Надо с ума сойти, до того это нелепо! Или Атуев не только знаком с этою женщиной, но и влюблен в нее: не только влюблен, но и не без претензий на нее, не без прав на эту женщину? "Какими же это судьбами? -- думал Тертиев.-- Когда же это моя Анна Семеновна успела ему эдакую страсть внушить? Да нет, это вздор! Можно ревновать ко мне, но упрекать меня за те же поползновения, в которых он сам не безгрешен, это дико. Что же это такое?"
   Тертиеву даже в голову не могло прийти, что Атуев под словом "чужая жена" разумел свою собственную, то есть женщину, к которой Тертиев, кроме симпатии да некоторого дружеского расположения, ничего не чувствовал. О ревности Атуева к жене своей или к нему он даже и подозревать не мог; стало быть, что ж мудреного, что в эту минуту все его мысли вращались около его возлюбленной Анны Семеновны, которая, действительно, у него была и которую Атуев, действительно, мог встретить и видеть. Тертиев вовсе не был влюблен в эту Анну Семеновну; он никогда за ней даже не волочился, случай их свел: она приходила к нему лечиться от побоев мужа, влюбилась в него и первая бросилась к нему на шею. Тертиеву стало жаль ее, он знал, что у этой женщины нет на свете ни привязанностей, ни отрады, ни надежды на лучшую будущность, и вся вина его заключалась только в том, что он позволил ей любить себя и иногда -- навещать: говорю "иногда", потому что, несмотря на то что Анне Семеновне было не более двадцати трех лет, несмотря на то что она была недурна собой, стройна и умела держать себя, несмотря на ее темные глаза и бледные губки, Тертиев посреди своих занятий не всегда был расположен к амурным восторгам и по целым неделям не виделся с нею. Случалось, когда судьба посылала ему деньги, он считал своим долгом помогать ей, как матери голодающего ребенка, у которого отец пропивает почти все свое жалованье. Деньги эти жгли ей руки; но она все-таки брала их. Тертиев понимал ее положение, но не увлекался. Узнай он, что Анна Семеновна влюблена в Атуева или посещает не его одного, он нисколько бы не изменил к ней своих отношений, даже бы не упрекнул ее. Перестань она навещать его, Тертиев также не был бы в отчаянии.
   Непонятна, в высшей степени непонятна для Тертиева была выходка Атуева. Но как человеку, чуждому средневековых рыцарских преданий, Тертиеву, как ни был он оскорблен и опечален, ни на одну минуту не пришла в голову мысль о дуэли или о кровавом мщении... "Коли сразу я за это слово да не придушил его, значит,-- думал он,-- я имею время подумать и рассудить, что бы это такое значило? Если это только придирка, чтобы разойтись со мной (кто знает, быть может, я уже давно ему не нравлюсь своим резким языком и нецеремонным с ним обращением), если это придирка, то неужели Атуев, этот мягкий по своей натуре Атуев, не мог просто написать мне записку: дескать, так и так, пожалуйста, вы меня не знайте. К чему же было нужно прибегать ему к такой глупой выходке, к такому сильному слову и наконец явно идти на опасность получить от меня затрещину или, еще хуже,-- будь у меня под рукой нож, я мог бы сгоряча пырнуть им. Грех да беда на кого не живет. Или он помешался?.."
   Так терялся в догадках и так рассуждал про себя Тертиев, допивая стакан простывшего кофе. Чрез полчаса, походив по комнате, он опять принялся работать и писал до обеда; обедать, по обыкновению, пошел к кухмистерше; там, как ни в чем не бывало, спорил за столом и хохотал по поводу какого-то анекдота. Воротившись домой, опять принялся за перо и писал до часу ночи. Но, прежде чем лег спать, задумался. Жаль ему было ни с того ни с сего порвать приятельские, воспоминаниями детства освященные отношения. Нашло на него грустное раздумье, и не спалось. Наконец, вздохнув, вынул он из стола почтовый листок, согнул его и написал Атуеву письмо следующего содержания:
   "Милостивый государь!
   Если вы не сошли с ума, то, конечно, имели достаточную причину для того, чтоб оскорбить меня; но если вы влюблены в А. С. (Тертиев не написал полного имени), то самая отчаянная ревность ваша еще не давала вам никакого права требовать отчета в моем поведении, потому что и в таком случае ваше поведение как человека недавно женатого во сто раз постыднее. Где вы с ней познакомились и где вы с ней виделись,-- не мое дело, меня это нисколько не интересует. Во всяком случае, виноват я или не виноват, надеюсь, что вы не только избавите меня от ваших посещений, но постараетесь и на улице не встречаться со мной.

Остаюсь презирающий ваше негодование
Ф. Тертиев".

   

XXII

   Записка Тертиева на другой же день, в воскресенье, полетела по городской почте, и суждено ей было еще более запутать и расстроить отношения Атуева к жене его.
   Аркаша почти каждый вечер стал навещать сестру свою, то есть сидеть или лежать в кабинете Атуева. Дома ему не сиделось. Он жил у своего дяди, опекуна, у того самого генерала, который был посаженым отцом на свадьбе нашего Николая Захаровича. Генерал этот, пожилой вдовец и служака, по утрам был занят провиантскими бумагами, а по вечерам постоянно играл в преферанс по маленькой и нередко воевал за ломберным столом до трех-четырех часов пополуночи. Иногда, когда недоставало партнера, он посылал за племянником и говорил ему: садись! племянник садился и, разумеется, иногда проигрывал. Проигрывать ему было хоть и обидно, но неубыточно: по большей части дядя-генерал хоть и ворчал, но расплачивался. Три дня тому назад Аркаша сел играть с тремя престарелыми генералами, и на этот раз сел по собственной своей охоте, так сказать, навязался на игру в надежде к праздникам лишних рублей двадцать положить в свой карман и на них пожуировать; но надежда его обманула: он продулся в пух и, оставшись совершенно без денег, на другой день стал просить генерала дать ему на расходы хоть десять рублей. Генерал сначала сказал, что не даст, потом сказал: "Погоди!" Что может быть хуже этого "погоди!". Эдак можно годить недели и месяцы, и Аркаша, для которого недели и месяцы без денег показались бы целою вечностью, решился занять или у сестры своей, или у ее мужа. Он собирался куда-то вечером и на этот раз рано забрался в квартиру Атуевых. Забравшись, он медлил со своею просьбой, терпеливо выжидал благоприятной минуты, а в сущности до семи часов вечера еще не чувствовал той великой крайности, которая придает особенную смелость и находчивость.
   Атуеву было неприятно его появление. Он не мог при этом молокососе явно предаваться своему отчаянию, быть, так сказать, вывеской своего собственного малодушия; он не находил пока нужным посвящать брата жены своей в тайну своего семейного горя, он стыдился этого горя, и присутствие Аркаши было для него невыносимо. Обыкновенно бывает так, что чем громаднее у человека самолюбие, тем меньше оно выносит; муха кажется ему слоном; каково же было выносить слона, а не муху! Он при Аркаше с притворною лаской, но торопливо простился с женой, показал вид, будто куда-то торопится, и ушел из дому. Аркаша остался обедать; за обедом он спросил сестру свою, была ли она утром у тетушки.
   -- Нет, не была,-- отвечала Людмила Григорьевна.
   -- Отчего же?
   -- Да так; мужу моему, вероятно, неприятно, что я каждое утро у ней бываю; нынче я не поехала, посмотрю, что он мне скажет, будет ли доволен моим поведением.
   -- Ага! видно, он тебя в ежовых рукавицах держит.
   Ничего на это не отвечала Людмила Григорьевна; только слеза показалась у ней на щеке; она утерла ее салфеткой и продолжала обедать.
   Флегма-брат не заметил этой слезы и точно также продолжал обедать.
   После обеда, с чашкой кофе, он отправился в кабинет, в третий раз пригладил перед зеркалом свою голову, уселся в креслах Атуева, закурил папироску и стал читать газету, первую, которая попалась ему под руку.
   Не прошло получаса, как кто-то позвонил в передней. Мальчик Петя отпер дверь, принял из протянутой руки почтальона письмо со штемпелем городской почты и подал его Аркаше. Аркаша, успевший не только принять вид и позу хозяина, но и вообразивший себе, что он дома, взял письмецо, не поглядел на адрес, сорвал конверт и стал читать. Мало-помалу на лице юноши изобразилось нечто похожее на ужас и изумление; долго он не верил глазам своим. "Что я наделал! -- подумал он.-- Что я наделал! Это не ко мне письмо. Это... это... необыкновенное письмо... Ужасное! Обязан ли я, как брат, сообщить записку Тертиева сестре моей? Так вот оно отчего он такой! Эге!.."
   Прошел еще час, а он все еще не решил, что ему делать и обязан ли он показать это письмо сестре своей.
   Раздался новый звонок. Аркаша вздрогнул, спрятал письмо в карман, и чрез гостиную с бьющимся сердцем отправился в комнату сестры.
   На этот раз, вслед за звонком, вошел Атуев и занял в своем кабинете место, только что пригретое Аркашей.
   -- Сестра! который теперь час? -- спросил Аркаша Людмилу Григорьевну, входя к ней на цыпочках.
   -- Посмотри сам, у тебя есть часы!
   -- Мои неверны. Ба! скоро семь!
   И Аркаша почувствовал, что уже наступил час неизбежной крайности.
   -- Ради бога, Люля,-- сказал он,-- выручи, крайне нужно пять или шесть рублей, дай пожалуйста, до двадцать четвертого числа. Я, ей-богу, тебе отдам... честное слово!.. Что ты так смотришь?..
   -- Да у меня ничего нет, кроме мелочи.
   -- Ну, займи у мужа...
   -- Да я, право, не знаю, что у него на уме, дуется вот уже третий день. Две ночи спит у себя в кабинете.
   -- Неужели в кабинете?
   -- Да; я еще имела глупость спросить его: за что такая немилость? Молчит, ничего не отвечает; бледный такой, расстроенный.
   -- Я знаю, отчего это,-- сболтнул Аркаша.
   -- Ну, знаешь, так говори... Что такое? Кажется, я не подала ему ни малейшего повода.
   -- Нет, прежде сходи к нему и спроси у него пять рублей.
   Людмила Григорьевна подумала.
   -- Хорошо,-- сказала она и пошла к мужу.
   -- Николя,-- сказала она ему, став за его креслами.
   -- Что? -- спросил он ее, как бы очнувшись; быстро повернул к ней лицо свое, и на одно мгновение глаза их встретились.
   -- Нет ли у тебя пяти рублей?
   Атуев подумал, потом вдруг как-то неестественно засуетился, раскрыл стол и сказал:
   -- Бери,-- все бери, что у меня есть; все бери.
   -- Да мне всего не нужно; я даже не для себя, у меня брат просит; конечно, если бы не праздник, я бы не дала ему.
   -- Мне ничего не надо, ничего! Мне уже не долго жить!
   Людмила Григорьевна не могла не дрогнуть от этих слов, от этого голоса; она его любила и поняла в эту минуту, что так говорить может только одно отчаяние. Но мысль, что это отчаяние проистекает из какого-то ей неизвестного темного источника, быть может, оттого, что какая-нибудь нигилистка не приказала принимать его, мысль эта ожесточала ее огорченную душу, и слеза, готовая кануть, удержалась, подхваченная мигнувшею ресницей; глаза ее упирались в его затылок, и он не мог видеть лица ее.
   Не слыша в ответ ни ответа ни привета, Атуев тяжело вздохнул, вынул на стол все деньги, рублей около восьмидесяти пяти, захватил их в руку и через плечо подал их жене своей.
   Людмила Григорьевна выбрала пятирублевую, сказала: "Мне больше не надо, спасибо",-- положила остальные деньги на стол и вышла.
   Получив деньги, обрадованный студент вынул из кармана письмо от Тертиева, торопливо сунул его в руку сестре и сказал:
   -- Спасибо, душка! Из этого письма ты узнаешь, отчего твой муженек не в духе, только, ради бога, не показывай ему этой записки. Я сделал скверность: мне ее подали, и я по рассеянности нечаянно распечатал. Тут, кажется, какая-то интрижка... Только ты будь умна и из таких пустяков не поднимай истории. Прощай, Люля.
   И он быстро вышел, покинув озадаченную сестру свою с тою запиской, содержание которой уже известно моим читателям. Выходя от сестры, Аркаша был уверен, что поступил так, как и следовало ему поступить в данном случае; вообще, о благородстве и неблагородстве поступков он имел очень шаткие понятия. Наклонный к эпикуреизму, ни над чем не привык он долго ломать голову. Тетушка Клара Ивановна выучила его читать, когда ему было семь лет, и затем уже не имела никакого влияния на его воспитание.
   

XXIII

   Натянутое положение супругов должно же было наконец разрешиться, разрешиться в какую-нибудь катастрофу: кончиться или разрывом, или примирением. Записка Тертиева подняла в душе молодой женщины бурю, ничем не меньшую той, которая бушевала в груди ее супруга.
   "Несчастная я,-- думала она,-- хоть бы не хитрил со мной... И это мой муж!.. Презренный!.. и я должна быть женой его; всю жизнь должна жить с человеком, который меня не любит, который готов променять меня на всякую... и, по себе судя, осмеливается еще ревновать меня! Да нет! что я?! Он и не ревновал, он просто был в отчаянии, что какая-то А. С, уж не Авдотья ли Сигарева?.. ему изменила... довела его до ссоры с приятелем! Недаром я боялась выходить за него, недаром!.. Боже, вразуми меня! Нет! Я не такая, чтоб он мог оскорбить меня. Я уйду от него, я не хочу слышать о нем; не хочу, не хочу, не хочу!"
   И она, ломая руки, ходила по своей одинокой, озаренной светом лампады спальне. В эту ночь Атуев слышал шаги ее; как-то тяжело стучали они в пол, даже раз послышалось ему ее восклицание: "А!" Раз даже хотел он войти к ней, но, заглянув в полурастворенную дверь, он увидел в полусвете глаза ее и не посмел войти. "Нет, не время! -- подумал Атуев.-- Да и зачем мне идти к ней, когда между нами все кончено! все! Суровая, злая женщина! Я сказал ей, что я скору умру, и она, она на это ни слова! как будто я не муж ее! как будто она не уверяла меня в своей любви!.. в своей верности! и... и как будто я, несчастный, никогда не любил ее!"
   "Ветреник! развратник!" -- думала про себя Людмила Григорьевна.
   "Притворщица! Камень бесчувственный! Бессовестная! Хоть бы капля раскаяния! Хоть бы какое-нибудь чувство!" -- думал чрез две комнаты Атуев, лежа на своем диване, на который, по его приказанию, недоумевающая горничная с вечера принесла подушку, простыню и одеяло. В сомкнутых глазах его зудели слезы. К утру он почувствовал что-то вроде озноба, закутался в свой халат и забылся.
   Когда он раскрыл глаза, было уже утро, и пред ним, совсем одетая, в шляпке, стояла жена его.
   -- Ага! -- сказал он, приподняв голову.
   Он подумал спросонья, что она пришла к нему сама во всем признаться и, быть может, упасть к ногам его...
   -- Что вам угодно? -- спросил он ее наконец, видя, что она куда-то собиралась и не думает упадать к ногам его.
   -- В кого вы так влюблены? -- спросила она его с сострадательным презрением.
   -- В вас,-- отвечал он,-- а вы в кого?
   -- Не обо мне речь. Впрочем, что же я вас спрашиваю? Какое мне до вас дело?.. Я это могу и без вас узнать. Где живет Тертиев?
   -- Вы не хуже меня знаете, где он живет.
   -- Где он живет? я вас спрашиваю; мне нужен его адрес; или вы боитесь... совесть нечиста. Что же вы молчите? Я непременно хочу застать его дома. Если только вы сами мне во всем не признаетесь, я брошу вам в лицо ваше обручальное кольцо и уйду от вас. Вы можете быть покойны, я мешать вам не буду, только или признайтесь, или дайте мне адрес.
   -- Вы хотите от меня уйти к нему? -- с горькою усмешкой, полусидя на диване, спросил Атуев.
   -- К кому бы то ни было, только скажите мне, где живет Тертиев?
   -- Нет, это уж из рук вон,-- накидывая на себя халат и привставая, начал Атуев.-- Это из рук вон! Вы... вы... спрашиваете у меня его адрес, тогда как сами... тогда как я собственными глазами своими видел, как вы... вы... сходили с его подъезда, были у него целые два часа. Какая же вы коварная! лицемерная!.. Ожидал ли я этого от вас?! от вашего воспитания! После всего того, что я от вас слышал! А еще на меня нападали когда-то. Не обманывайте, не надувайте меня! Я все знаю, все, все, и оскорбил ли я вас хоть одним словечком, оскорбил ли я вас хотя намеком!
   -- Что такое?! -- сдвинув брови и скрестив пальцы рук, проговорила Людмила Григорьевна.-- Я вас не понимаю... Даже и понимать не хочу... вы дошли до такого бесстыдства, что можете мне в глаза говорить о каких-то безобразиях, утверждать, что сами видели! Что это? Где я наконец! -- и заливаясь слезами, она села на порожний стул и закрыла руками лицо свое.
   Атуев был озадачен слезами жены своей: не заплачь она, он бы сам сейчас заплакал; слезы ее не могли на него не подействовать, потому что он любил ее. "Но не хитрость ли это?" -- подумал он и проговорил, понизив голос:
   -- Вы плачете, но виноват ли я? Тертиев этого не скрывает; он сам сказал, что вы у него были...
   Людмила Григорьевна вдруг отняла руки от лица и поглядела на него с каким-то ужасом, как бы желая удостовериться: не с ума ли спятил несчастный муж ее или не клевещет ли с каким-нибудь затаенным умыслом...
   -- Оправдывайтесь, если можете,-- добавил Атуев еще тише, как бы приглашая тем и жену свою говорить как можно тише.
   -- Оправдываться! -- сказала она, возвысив негодующий, слезами освеженный голос.-- После такого оскорбления оправдываться! Вы с ума сошли.
   И, быстро поднявшись с места, она вышла из кабинета в переднюю, такая же гордая и холодная.
   Атуев слышал, как она, надевая салоп, спрашивала мальчика, знает ли он, где живет Тертиев, и, получив утвердительный ответ, приказала ему одеваться и ехать с ней. Когда горничная заперла за ними дверь на лестницу, Атуев закрыл глаза. Он чувствовал, что в груди его что-то закипает и подступает к самому горлу; он думал, что или действительно он с ума сошел, или что это сон, злой, нелепый сон. Она уехала и, быть может, не приедет, не воротится! быть может, милый образ навсегда исчез из глаз его; разве это не смерть? Разве он желал, хотел оскорбить ее? Как же это так могло случиться? Разве он не любил ее? Разве он изменил ей? Разве не она... А что, если в это утро он навсегда потерял ее! Навсегда!
   И Атуев так горько зарыдал, как еще никогда, с тех пор как мать на свет родила его, не рыдал Атуев.
   

XXIV

   Тертиев только что встал и, ходя из угла в угол, разминал себя, даже раза два зевнул во все горло, потягиваясь и вытягивая кверху свои мускулистые руки; на нем был тот костюм, который обыкновенно составляет переход с постели к умывальнику. В комнате было свежо (видно, хозяйка плохо печь истопила), но в окна, сквозь морозные узоры, светило солнце, значит, был уже час одиннадцатый. В Петербурге зимой все работающие по ночам и не обремененные службой встают довольно поздно. Тертиев, видно, не был исключением.
   В дверь к нему постучалась хозяйка.
   -- Что вам?
   -- Мальчик вас спрашивает, через кухню прошел.
   -- Какой мальчик? позовите-ка его сюда.
   Чрез минуту в коридоре послышались шаги, и вошел Петя.
   -- А! Петя! Ну что? зачем ты? -- начал было веселым тоном Тертиев, но вдруг бровь его зашевелилась и он спросил: -- Ты с письмом от Атуева?
   -- Нет-с, барыня просит вас сойти к ней, она на улице вас дожидается.
   -- Какая барыня? Людмила Григорьевна?
   -- Да-с.
   Тертиев походил по комнате.
   -- Ну, скажи, что оденусь и выйду.
   "Это она мирить меня приехала,-- подумал Тертиев,-- или муж прислал с извинением. А может быть, и в сумасшедший дом свезти его. Черт его знает! Третьего дня меня выругал, нынче, может быть, кусаться стал..."
   Умывшись, одевшись, накинув шинель и старую академическую с козырьком фуражку, Тертиев вышел на улицу; увидел сани, в санях Людмилу Григорьевну. Он поклонился ей. Она вышла из саней на тротуар.
   -- Вы давно у нас не были!..-- сказала она, протягивая руку, и горячий румянец заиграл на щеках ее.
   -- Я все занят был,-- отвечал Тертиев, глядя ей в глаза и как бы стараясь прочитать в них, чего она от него хочет. Уж не влюбилась ли в него? Чем черт не шутит!
   -- Пройдемтесь, мне надо кой о чем спросить вас.
   И она велела мальчику ехать вслед за ней по улице.
   -- Филипп Егорович! я хочу вас спросить...
   "Ну,-- подумал Тертиев,-- это романом пахнет. Начнет она меня допрашивать, за что я с мужем ее поссорился".
   -- Спрашивайте,-- сказал он,-- я от ответа не отказываюсь, хоть, признаюсь вам, очень бы желал, чтобы вы не спрашивали меня, за что именно я поссорился с вашим мужем...
   -- Нет, я просто хотела бы вас спросить, давно ли вы стали клеветником.
   -- Я?.. Клеветником? Это какими судьбами -- клеветником! Кого же это я оклеветал, по вашему мнению? Мужа вашего, что ли?
   -- Меня!..
   -- Вас! Как так!..
   Тертиев остановился и опять посмотрел на нее из-под козырька своей фуражки. Он не знал, захохотать ли ему, рассердиться ли или отнестись к этой барыне с сожалением, потому что лицо ее позеленело, а в глазах с опущенными ресницами и на губах было не совсем обычное выражение.
   -- Вы изволили сказать моему мужу, что я была у вас,-- тяжело дыша, проговорила Людмила Григорьевна.
   -- Я? Вашему мужу? Что за дребедень!..
   -- Кто же из вас двух клевещет?
   -- Постойте. Ба! я теперь понимаю; как хорошо, что вы сами заехали...
   И Тертиев захохотал таким искренним смехом, что этот смех не мог не озадачить Людмилу Григорьевну. Она в свою очередь приостановилась и поглядела ему в лицо.
   -- Надо вам сказать,-- продолжал весело Тертиев,-- что ваш сумасшедший муж просто-напросто выругал меня подлецом. Так-таки и брякнул, что -- подлец! Ха-ха-ха! И я, будь у меня в это время в руках нож, я бы или в подоплеку, или в брюхо ему засадил его, и вышло бы черт знает что! Но я отчасти понял, что если человек несет такую дичь, так уж, вероятно, или не в своем уме, или, действительно, есть какая-нибудь причина немаловажная; иначе бы я на месте убил его; но чувство справедливости прежде всего. Теперь и выходит, что я очень хорошо сделал, что не отправил его ad patres {к праотцам (лат.).}. Ха-ха! Так это он мне про вас говорил, что будто бы видел вас, как вы от меня шли! Это значит, что он за вас принял мою Анну Семеновну! Я же, ха-ха-ха! посудите сами, мог ли я подумать, что речь про вас идет?! Сам, говорит, видел, была у тебя чужая жена. Ну, я ему и сказал: да, была чужая жена, потому что действительно не моя, а чужая. Он мне на это брякнул подлеца, ха-ха-ха! и улепетнул. Ну, назови он мне вас, милейшая! ну, я все бы и понял и сам бы его выругал, а то имя-то ваше произнести духу-то у него и не хватило... Не понимаю, чем я мог подать повод так ревновать вас ко мне, решительно не понимаю.
   -- И вы до сих пор были уверены, что дело идет о какой-то Анне Семеновне? -- с прояснившимся лицом перебила его Людмила Григорьевна.
   -- А что ж я мог думать! Не мог же я полагать, что этот сумасброд принял мою дульцинею за жену свою.
   -- А разве она на меня похожа?
   -- Разве ростом да дородством, да вот еще башлык свой носит так же, как вы,-- сзади золотая кисточка. Другого сходства не обретаю.
   -- Благодарю вас, что вы меня успокоили. Вы не клеветник; что же касается до моего мужа, то я... я разойдусь с ним... Такое подозрение. Так оскорбить меня!.. Впрочем, сделайте мне одно одолжение.
   -- Какое?
   -- Нет, даете слово, что сделаете?
   -- Не дам, прежде скажите.
   -- Зайдите к нему. Когда я ушла, он плакал, как ребенок. Отнесите ему вот эту вашу записку, он еще не читал ее. Она попалась мне в руки распечатанная; как это случилось, вам нечего объяснять, только это помимо воли моей случилось. Думала ли я, что из таких случайностей может выйти такая неприятная история. Итак, вы к нему зайдете и... и объясните...
   -- Ни заходить к нему, ни объяснять ему что-либо я не намерен,-- резко отвечал Тертиев, и за несколько минут смеющееся лицо его приняло строго суровое выражение.-- Вы мне скажете, что он по ошибке назвал меня подлецом, стало быть, мне извинить его следует, нет-с, это не так-с! Если у меня украдут часы, а я по ошибке назову вас воровкой, не знаю, будете ли вы после этого говорить со мной. Это ясно. Стало быть, вы меня не просите, потому что это будет совершенно напрасно. Вы жена и хотите с ним расстаться за оскорбление, а я не жена, а просто приятель и должен быть снисходительнее жены! Он может с повинной прийти ко мне. Да и это я ему делать не советую; ибо это слово "подлец" такое слово, что его никакими тряпками не сотрешь, никакими сладкими речами не замажешь. Я могу презирать такое оскорбление, но не прощать! Так вы и знайте, милейшая!
   -- Ну, с вами делать нечего, благодарю вас. Прощайте!
   -- Прощайте, Людмила Григорьевна, жаль мне вас!..
   "Эх жизнь,-- проводив ее глазами и насупив на глаза фуражку, подумал Тертиев,-- вот были знакомы, виделись, спорили иногда, начинали, может быть, понимать друг друга, вдруг какая-нибудь нелепость, пошлость какая-нибудь -- и прощай! оборвалась нить! Неужели это было последнее наше свидание? Судя по всему, она сойдется с мужем,-- она из числа прощающих, а все-таки вряд ли она долго будет любить его!.."
   

XXV

   Людмила Григорьевна немедленно, то есть не заезжая домой, поселилась у своей тетушки. Чтобы не пугать ее и не перетревожить, она рассказала ей свою ссору с мужем так, что вышло только смешно. Больная выслушивала этот анекдот, сидя в постели и уже работая спицами.
   -- Что же ты намерена теперь делать? -- тряся головой, спросила она племянницу.
   -- Я, ma tante, намерена его помучить и остаться с вами... Прежде чем он не придет в себя, прежде чем не убедится, что он кругом виноват,-- я к нему не поеду.
   -- Вот оно что! вся по характеру в моего покойного братца. "А Аркаша -- дурень, в мать пошел,-- подумала про себя Клара Ивановна.-- Приди-ка он сюда, дам я ему чужие записки читать! Эдакой пустой мальчишка! ни о чем серьезно не думает!"
   Прошел день; пришла ночь. Людмила Григорьевна легла на диване в спальне у своей тетушки.
   -- Как это странно! -- сказала она, ложась.-- Опять я с вами! точно и замуж не выходила!
   -- Только как же это, моя милая, ты со мной останешься. Может быть, твой дурак муж не одумается, не сознается в вине своей и все-таки завтра же тебя к себе потребует!..
   -- Я завтра не пойду, особливо если он потребует. Да если он будет требовать, я и вовсе не пойду, как бы я его ни любила. Умру, а не пойду,-- горячо подтвердила Людмила Григорьевна.
   -- А если он тебе не даст паспорта?
   -- Какого паспорта?
   Тетушка, откашлявшись, рассказала ей, в чем дело. (Она же когда-то и Свод законов 23 читала.)
   -- Как! а если бы муж оказался мерзавцем и негодяем первой степени? Если б он не любил меня и в то же время хотел бы у себя в доме держать меня, как мебель, как крепостную, и не давал бы мне паспорта! Что тогда?
   -- И тогда ты обязана была бы жить с ним.
   -- А если бы жить с ним не было никакой человеческой возможности, если бы он напивался и бил меня?
   -- И тогда бы, матушка, без его паспорта тебя бы никто к себе не принял.
   -- И такой закон?
   -- Такой закон.
   -- Да ведь такой закон держит сторону негодяев! Честный и образованный или просто доброй души человек всегда даст паспорт жене, если та не захочет жить с ним. Например, как я ни зла на моего мужа, а я уверена, что он непременно пришлет мне паспорт, если я об этом попрошу его. Чью же руку держит закон? На чьей он стороне?.. на стороне злых и эгоистов, на стороне тех, которым приятно нравственно добивать жену свою...
   -- Кому это приятно? -- поморщившись и оправляя на себе одеяло, заметила тетушка,-- откуда ты это вычитала? Ты думаешь, если б у тебя были грудные дети, ты бы могла спокойно ночевать у меня, могла бы из пустого каприза покинуть дом свой?
   Людмила Григорьевна забыла, что тетушке нужен покой, что уже двенадцатый час ночи, что уже свеча догорает, и стала возражать, пускаться в рассуждения.
   Долго молча слушала ее тетушка; наконец вдруг привстала, упираясь на руки, села на кровати в белой кофте, в белом чепце, худая, страшная, и тень ее, с дрожащею головой на сухой и длинной шее, обрисовалась на стене за ее постелью.
   -- Люля! -- сказала она.
   -- Что, тетушка?
   Людмила Григорьевна испугалась.
   -- Ты... ты нигилистка!.. ты...
   -- Ах, ma tante, успокойтесь. Неужели размышлять -- значит быть нигилисткой?
   -- Да разве я учила тебя так размышлять?
   -- Размышлениям учит жизнь, ma tante! Ради бога, успокойтесь! Мало ли что я говорю и мало ли что иногда лезет в голову.
   -- Так ты в самом деле несчастна, Люля, если ты так рассуждаешь?
   И в голосе старухи послышались слезы.
   -- Я счастлива, ma tante, и буду счастлива. Вот вы увидите! Дайте только мне выдержать характер. Разве вы не видите, что муж до ослепления меня любит, иначе бы он и не ревновал меня.
   -- А ты?
   -- И я люблю, успокойтесь, ma tante. Он добрый малый и совсем не такой ветреник! Право же, не шутя говорю вам, что я люблю его. Дня через три, четыре мы сойдемся, и все пойдет как по маслу. Я его изучила... я... я знаю теперь, как мне вести себя...
   -- Ах, Люля, Люля! как ты меня напугала своими размышлениями! И я училась, и я читала и никогда не доходила до таких мыслей.
   Людмила Григорьевна босиком перескочила к постели своей тетушки, поцеловала ее и стала уверять ее, что она совершенно такого же мнения, что напрасно она тревожится и проч. и проч.
   Старуха опять улеглась; свеча догорела, и Людмила Григорьевна, задув ее, также протянулась на диване, но долго не спала, и долго мысленно упрекала себя за то, что своими, ей самой непривычными рассуждениями, так встревожила свою престарелую воспитательницу, вторую мать свою.
   

XXVI

   Мальчик-слуга, воротившись домой без барыни, был позван Атуевым в кабинет и рассказал ему, как умел, о свидании Людмилы Григорьевны с Тертиевым. Барин допрашивал его, по-видимому, без всякого любопытства, даже в руках держал какую-то книгу и покрасневшими глазами глядел в нее, даже имел вид все уже знающего наперед или совершенно довольного женой своею, как поступившею на этот раз сообразно с данною ей инструкцией. Мальчишка, конечно, не подозревал, что такое творится в доме: кухарка была за барина, горничная -- за барыню, хотя и у той и у другой были одни и те же подозрения; не было только решено: кто из двух, то есть барин приревновал или барыня заартачилась, а уж что-нибудь, да недаром...
   На другой день Атуев получил записку следующего содержания:
   
   "Надеюсь, что вы позволите мне взять кое-что из моих вещей. Пришлите мне мои подушки, одеяло и часть белья. Надеюсь, что в мое отсутствие вы совершенно успокоитесь; я также с своей стороны постараюсь о вас не думать. Прощайте!

Л.".

   Атуев сам вышел в кухню к посланной и спросил о здоровье тетушки и как провела у ней ночь жена его.
   -- Все слава богу-с,-- отвечала горничная,-- приказали кланяться-с.
   Это "приказали кланяться" она уже прибавила от себя; но Атуев поверил, что ему прислали поклон, и это его немножко успокоило.
   Затем он написал жене своей:
   
   "Требуйте, все что нужно. Так как я люблю вас, я не в силах был вынести вашу измену и оскорбил вас невольно. Никакое учение, хотя бы и социалистическое, не оправдывает обмана и не возводит в принцип лукавства... Я никогда не позволил бы себе вас обманывать из уважения к человеческому достоинству. Надеюсь, что Тертиев, если только вы с ним виделись, подтвердил вам слова мои. Как ни горько, как ни тяжело с вами расстаться, поступайте, как знаете, и будьте счастливы...
   Остаюсь ваш любящий и несчастный

N. А.".

   Посланная получила подушки, целую корзину белья, записку и рубль на извозчика.
   Когда она уехала, Атуев вошел в спальню, лег на свою двуспальную кровать и опять залился слезами. Он вспомнил, что через два-три дня рождество Христово, что в этот день он мечтал о подарке жене своей; мечтал о том, как будет этот подарок принят и каким восторженным поцелуем отдарит его благоверная.
   "Все пошло к черту!" -- подумал Атуев и никак не мог на этой фразе успокоиться. Семейная жизнь уже успела пустить в него свои цепкие корни, и вырвать их было не легко ему.
   Чрез день, по городской почте, он опять получил письмо, увидел на конверте почерк жены, и сердце забилось в нем радостным предчувствием; но это было мерцание его собственных, им самим еще не вполне сознанных надежд и желаний (а он желал или оправдания, или признания, или, по крайней мере, того отчаяния, в котором слышались бы и любовь и горе). Увы, конверт заключал в себе, во-первых, просьбу прислать ей свидетельство на отдельное жительство, во-вторых, записку Тертиева, причем Людмила Григорьевна откровенно рассказала ему, как она попала к ней в руки, и советовала ему, если он встретит Аркашу, выбранить его за рассеянность.
   И то и другое было для Атуева громовым ударом. Он увидел, что жена его не шутит, и, главное, уразумел из письма Тертиева, что не только напрасно он оскорбил жену свою, но и Тертиева назвал подлецом совершенно напрасно. "Я смешон! -- сокрушенно повторял Атуев, стоя посреди своего кабинета, расставив ноги и подбоченившись.-- Ведь я смешон!! Все могу я вынести,-- этого не вынесу!.. Это... это ужасно! Я смешон! Она меня презирает! Что же такое я наделал?.. Ух!.." Потом он расхаживал, махал руками и горячился... "Как сметь читать чужие записки! -- кричал он сам про себя (потому что можно и про себя кричать, когда монолог не на подмостках сцены, а на сцене жизни действительной).-- Разве это не подлость! Приходит ко мне записка, он берет, распечатывает, читает, отдает не мне, а жене моей! По какому праву?.. Где я наконец! Кто заплатит мне за все страдания, которые я с тех пор вынес! Сколько потерял, потому что ничего не мог работать; решительно ничего не лезло в голову! Рассеянность! Положим, рассеянность! Зачем же он не извинился? Зачем не мне отдал записку?.. Тьфу! Подлость!.. И Тертиев дурак! Черт знает, что вообразил себе. Очень мне нужна его Анна Семеновна!.. Я так же об ней думаю, как о чужих подошвах. Вообразил, что ревную к ней! Скажите пожалуйста!.."
   Так кипятился Атуев.
   Ночью он писал длинное, страстное посланий к жене своей, упрекал себя, просил, умолял ее простить его, но о паспорте ни слова. Письмо это осталось без ответа. Наступил канун рождества; никогда еще так страшно не тосковал он, не падал так духом, как в тот день. Квартира без жены показалась ему могилой. Он страдал ужасно; все думал, как ему поступить, и в рождественскую полночь, сидя у себя в кабинете, придумал написать письмо и вслед за тем отравиться. Он писал:
   
   "Я решился умереть. Жизнь меня обманула. Судьба поставила в такое положение, что явно я не могу ни говорить, ни писать, ни действовать. Я родился свободным и умру свободным! Радуюсь, что этого права, права умереть, никто, никакая деспотическая власть отнять у меня не может. Никого не вините в моей решимости. Все мое завещаю жене моей.

Николай Атуев".

   Вот какой повод к самоубийству избрал для себя Атуев! Сочиняя это письмо, он услаждал себя мыслию, что строчки им начертанные будут перепечатаны во всех газетах; что если ему не удалась слава при жизни, по крайней мере, пусть хоть имя его, как мученика идеи, не вынесшего на плечах своих всей тяжести современной действительности, прошумит вслед за известием о его страдальческой кончине. Письмо это было, однако же, не сразу написано; он пугался собственных фраз своих; иногда вставал, ходил, раз даже заглянул в кухню и там вперил глаза свои в икону, озаренную праздничною лампадкой. Кухарка спала, раскрыв рот, и похрапывала. Атуев и на нее поглядел: "Вот она,-- подумал он,-- удивится, что барин умер... А Люля! Люля моя!.. Неужели и она не поймет, что это она меня убила, что я не могу жить, потеряв навсегда любовь ее... Ах, Люля! Люля!.. "
   "Нет! -- подумал он, ложась спать,-- погожу еще день или два. Для праздника не следует тревожить ни людей моих, ни жену".
   

XXVII

   В первый день рождества Атуев сделал несколько визитов и, по-видимому, был покоен; только когда спрашивали его:
   -- А как здоровье вашей супруги?-- сердце у него сжималось, он отвечал:
   -- Слава богу-с, но тетушка ее, Клара Ивановна, очень плоха, она теперь у ней пока вроде сестры милосердия.
   -- И вы одни теперь?
   -- Что делать! -- пожимая плечами, отвечал Атуев.
   На другой день ему почудилось, что, воротившись домой, он непременно найдет у себя в кабинете жену свою, но ошибся и поехал походить пред ее окошками, на Конюшенной.
   Были сумерки; он уже возвращался с своей прогулки и нечаянно встретил одного доктора, по фамилии Бурко, приятеля и однокашника Тертиева.
   -- Где вы живете? -- спросил его Атуев.
   -- А вот тут, на дворе.
   -- Можно зайти к вам?
   -- А зайдите, потолкуем. Вы где обедаете?
   -- Я... нигде.
   -- Как нигде?
   -- Так, нездоровится что-то.
   -- Ну, мы вас полечим.
   -- Ну, вот и прекрасно.
   -- Что вы говорите: прекрасно?
   -- А то, что я уверен, вы мне поможете. Давно ли вы были у Тертиева?
   -- Вчера был.
   -- Он вам ничего не говорил?
   -- Ничего, а что?
   -- Так, ничего... кажется, сама судьба послала мне вас навстречу.
   Перебрасываясь подобными вопросами и подобными ответами, оба они вошли под ворота, потом направо по двору и, наконец, по лестнице во второй этаж, налево.
   Атуев никак не ожидал, чтобы товарищ Тертиева, одного с ним выпуска и такой же бедняк, жил так богато. Кабинет Бурко был убран не только со вкусом, но и с некоторою роскошью. Книги выглядывали из великолепных маленьких шкапчиков с резными украшениями. За стеклами и без стекол, на комоде и на этажерках стояли снаряды; тут были и кресла для исследования больных, и спирометр для страждущих грудными болезнями. Чего, чего не было! На диване лежали шитые по бархату подушки; в углу топился камин, ярко озаряя пестроту всего этого разнообразия и угол кабинетного стола, на котором стояли ящики для сигар и подсвечники, в виде уродливых, вытянутых, словно зеленою ярью подернутых фигур, одним словом, модные, хотя и безобразные подсвечники. Атуев сразу понял, что попал на квартиру человека практического, умеющего пользоваться всяким случаем не без пользы для своих карманов.
   -- Вы, кажется, счастливы? -- сказал ему Атуев.
   -- А что?
   -- Да так, по всему видно, что вы не одних дворников да прачек лечите, как Тертиев.
   -- У Тертиева никогда не будет практики,-- отвечал хозяин, улыбаясь и потчуя Атуева настоящими гаванскими сигарами.
   -- Отчего же это?
   -- А! Да оттого, во-первых, что он много пишет: это хорошо для науки, но не для публики; во-вторых, потому что много говорит, и часто неудачно, невпопад говорит, а в-третьих, потому что больным льстить не умеет, а это главное.
   -- Да как же это льстить?
   -- Очень просто: на каждого умирающего смотрите, как на человека бессмертного; на каждую расслабленную, развинтившуюся, капризную барыню -- как на существо неземное; на каждого мнимо больного -- как на человека опасно заболевавшего, и у вас непременно будет практика, разумеется, если при этом вы ловки,-- не без лукавой улыбки добавил он, зажигая свечку.
   -- Доктор, я к вам с просьбой,-- сказал наконец Атуев,-- помогите мне умереть, жизнь невыносима. Что за климат! Что за люди! Что за мерзость кругом творится, куда ни поглядишь! Дайте мне на всякий случай какого-нибудь... эдакого порошка, ну, да вы понимаете. Я нарочно к вам обращаюсь, потому что вы человек вполне современный, для вас самоубийство не есть преступление.
   -- Гм! -- промычал хозяин, усевшись против него в кресла, и, поглядывая в камин, спросил его: -- Так жизнь вам надоела, значит?
   -- Да и к чему жить? Были идеи, были надежды и вера в лучшее, все прошло. Чувствуешь, что только землю бременишь даром... Вы не думайте, что я с тоски или с отчаяния, нет, просто оттого, что сознаю, ну... как бы это выразиться, дошел до такого сознания, что жить без какого-нибудь общественного дела, без какой-нибудь цели, значит не жить... Понимаете?
   -- Понимаю! Гм!..
   -- Если вы мне и не дадите яду, вы этим меня не спасете: я или в прорубь брошусь, или серных спичек наемся...
   На это доктор спокойно ему заметил, что, конечно, он его не спасет, но по крайней мере отвечать за него не будет.
   -- А как это узнают, позвольте вас спросить, как узнают, что я получил от вас какое-нибудь зелье или снадобье? Не бойтесь, я не раз говорил жене своей, что у меня есть яд, что я во всякое время могу отправить себя в поля Елисейские 24, и она мне верит.
   "Ну, едва ли тебе хочется в Елисейские!" -- подумал про себя доктор и сказал ему:
   -- Хорошо-с, за мной дело не станет.
   Атуев сейчас же повел разговор на другой тон, стал трунить над его интрижками и завидовать ему.
   Через полчаса хозяин поднял портьеру и вышел в другую комнату, пробыл там минут десять и вынес Атуеву небольшую сткляночку какого-то иссеро-белого порошка.
   -- Смотрите ж,-- шепнул он ему,-- не выдайте меня, это довольно сильный яд.
   Атуев взял сткляночку, спрятал ее к себе в боковой карман и сказал:
   -- Не беспокойтесь, это тайна... Только нет ли у вас зельтерской воды или чего-нибудь эдакого, у меня жажда.
   -- А чаю не хотите?
   -- Да ведь вы же еще не обедали?
   -- Я был на именинах и так позавтракал, что обедать не буду.
   -- А какого нынче святого?
   -- Да, должно быть, Якова, двадцать шестое число.
   -- Ну, дайте мне чаю.
   Бурко звонком позвал человека и велел ему подать чаю.
   Атуев мало-помалу пришел опять в такое грустное настроение духа, что доктор не шутя стал думать, что Атуеву плохо, и даже как будто раскаялся, что дал ему яд. Атуеву же хотелось все рассказать доктору, все, что с ним случилось, и, как у человека практического, попросить у него совета, но он когда-то слышал от Тертиева, что доктор Бурко не только сплетничает, но даже и анекдотцы разные про своих знакомых выдумывает; это пугало Атуева, и он удержался от излияний.
   -- Прощайте, доктор! Постойте, между нами будь сказано, какое действие оказывает ваш порошок?
   -- Тс!..-- и Бурко глазами показал на своего слугу, выносившего поднос со стаканами.-- Если вы весь его примете, то чрез полчаса умрете.
   -- Значит, не вдруг,-- это скверно... быть может, еще боль будет страшная, я этого не хочу.
   -- А! ну уж я не знаю! впрочем, не думаю. Если у вас внутри нет никакого органического повреждения, то бы и не почувствуете, только заснете. Эдакое замирание во всем теле,-- понимаете? А если вы примете половину этой порции, то можете еще успеть и завещание написать. Раньше часу или двух не подействует; тогда можно будет даже еще и спасти вас; у меня есть противоядие.
   -- А если спасете, то никаких последствий?
   -- А! это судя по организму!..
   -- Ну, прощайте.
   -- Прощайте, Атуев, только постойте, не пеняйте на меня, сами просили. Помните это, Атуев.
   -- Еще бы,-- отвечал тот вполголоса,-- пенять! Напротив, благодарен вам; вы не лишили меня последнего права.
   "Вот черт! -- подумал Атуев, выйдя на улицу,-- помогает отравиться,-- и это ему нипочем: точно я для него лягушка или крыса! Эдакое, подумаешь, железное времечко! Как, кажется, не закалиться в эдакой среде... Неужели никто и не вздохнет, коли я отравлю себя?.. Гм! Как будто я вздыхал о тех самоубийцах, о которых каждый месяц читал в газетах! да-а!.. О Люля, Люля! до чего я дошел! Но неужели и ты... холодное существо! и ты не заплачешь!.."
   Искреннее горе, искреннее чувство и истинное раскаяние в Атуеве беспрестанно мешались с чем-то фальшивым, неестественным, натянутым, притворным, но это он едва ли замечал в себе.
   

XXVIII

   В тот же день, в девятом часу вечера, Людмила Григорьевна была испугана своею горничною, Степанидой, которая, вызвав ее в переднюю, торопливым голосом сообщила ей, что барин умирает и просит ее заехать к нему проститься.
   Людмила Григорьевна оцепенела, но не вдруг поверила, схватила горничную за руку и спросила:
   -- Правду ли ты говоришь мне? Если это обман...
   -- Ей-богу, барыня... Руки похолодели, насилу языком ворочает.
   Не заходя в спальню тетушки, Людмила Григорьевна, дрожа всем телом, накинула на себя салоп, капор, сбежала с лестницы и на извозчике, который дожидался ее у подъезда, покатила к себе на квартиру.
   Никак не ожидала она ничего подобного. Ей уже становилось скучно в гостях у больной тетки, и она непременно бы поехала к мужу, если бы тот прислал ей паспорт; но муж не прислал ей этого паспорта, и она упрямилась. Думала ли она, что случится такая катастрофа! Представьте же себе весь ужас бедной женщины, когда она увидела мужа своего на диване, бледного как полотно, с закатившимися глазами, с хрипотой в горле, и пред ним на столе, возле очков, недопитый стакан со следами какого-то порошка. Она схватила его за руку, рука была холодна. Людмила Григорьевна упала на колени и, со слезами на глазах, припала головой на грудь мужа.
   Он обнял эту милую для него голову и спросил:
   -- Это ты, Люля? Прости меня!
   -- Безумный, безумный! что ты наделал? Говори скорей, что ты с собой сделал?.. Как мог ты, несчастный, сомневаться в любви моей! Как мог ты!..
   И она, плача, стала обнимать и целовать его.
   -- Спаси меня,-- шепнул ей муж.-- Еще есть время; у доктора Бурко, что на Малой Конюшенной, есть противоядие... Если он дома, я спасен. Скорей... вот адрес... или пошли за ним, или дай мне умереть...
   Не прошло пяти минут, как все люди были подняты на ноги: кухарка послана за молоком, мальчик и горничная оба поехали искать доктора Бурко и во что бы то ни стало привезти его.
   Можете себе представить, какими ужасными казались и ей и ему минуты ожидания!
   Людмила Григорьевна не жалела никаких ласк, никаких утешений; поила своего мужа наскоро вскипяченным молоком, но тот уверял ее, что ему не легче, что он чувствует замирание во всем теле, что у него жжет в груди, и при этом раскаивался, проклинал докторов, жалел о жизни, плакал от страха и уже готов был упасть в обморок, когда раздался громкий звонок в передней и вбежавшая горничная известила о приезде доктора.
   Атуев заметно ожил; надежда озарила его туманную голову.
   -- Я вижу,-- сказал доктор Бурко, входя в кабинет с таким строгим и злым лицом, что, несмотря на всю его красивую наружность и румяные щеки, Людмила Григорьевна поглядела на него, как на чудовище,-- я вижу, что с вами нельзя иметь дела. Вы посылаете за мной людей, и, опоздай я к вам приехать, на меня пало бы подозрение, что я вам дал что-то вредное, тогда как я вам ничего такого вредного не дал... Меня бы ради вас притянули к следствию, и вы, милостивый государь, испортили бы мою репутацию.
   -- Но до репутации ли, когда нужно спасти человека? -- проговорила Людмила Григорьевна.
   -- Мне моя репутация дороже-с,-- отвечал Бурко с некоторым озлоблением.
   -- Спасите, доктор, я чувствую...
   -- Ну, что вы чувствуете? Покажите язык. Где порошок, мною вам прописанный?
   -- Я не помню, доктор, вот он на столе...
   Доктор взял сткляночку, поднес ее к свету, и улыбка искривила его губы.
   -- Вы, однако же, и половины не приняли! Куда годится такое животолюбие? Я никак этого не ожидал от вас. Сударыня,-- сказал он, с ног до головы оглядывая Людмилу Григорьевну и как бы любуясь красотой ее,-- пока я дам ему противоядие, пожалуйста, прикажите большой горчичник сделать, это главное...
   Людмила Григорьевна побежала в кухню делать горчичник.
   Только что она вышла, Бурко нагнулся над ухом умирающего и шепнул ему:
   -- От сахару с перцем не умирают. Полноте воображать себя умирающим. Чего еще доброго, от одного воображения на тот свет отправитесь.
   -- Доктор! неужели? -- спросил Атуев, и краска выступила на лице его.-- Ради бога, не говорите жене моей, что вы меня надули. Как же вам это не совестно!
   -- Ну вот, еще вздумали какую претензию объявлять. Сами рады, что я надул. Небось кабы на самом-то деле захотели умереть, весь бы порошок приняли. Я с вас меньше двадцати пяти рублей за этот визит не возьму, потому что вы помешали мне; я вот теперь опоздаю... меня в пяти домах ждут...
   -- Хорошо, хорошо, доктор,-- пробормотал Атуев, а сам подумал: "Ну этот доктор не умрет с голоду: он не Тертиев".
   И -- надо отдать справедливость Атуеву, в эту минуту мысленно он не пощадил себя, порядком себя выругал.
   Людмила Григорьевна принесла горчичник, и доктор при ней преспокойно облепил живот своего приятеля.
   -- Уж он дал мне противоядие,-- сказал Атуев,-- мне легче; успокойся ради бога...
   -- Доктор, доктор! Что, если бы не вы?.. Пожалуйста, побраните его -- сумасшедшего. Можно ли так?..-- лепетала благодарная Людмила Григорьевна, сидя у ног своего ожившего супруга.
   -- А кто у вас домовый доктор? -- спросил ее Бурко.
   -- У нас нет домового доктора.
   -- Возьмите меня, я возьму с вас недорого.
   Атуевы согласились. Бурко повеселел, напился чаю, полюбезничал, получил двадцать пять рублей и уехал.
   Разумеется, Людмила Григорьевна осталась с мужем и послала уведомить тетушку, что она ночевать у ней не будет.
   Атуев был очень рад, сбросил с себя горчичник и как сумасшедший целовал чуть не до утра жену свою.
   Я также рад, что все благополучно кончилось. Трагический конец был бы даже как-то и не к лицу Атуеву. Но неужели конец?
   Господа, пока жизнь тянется, конец одного есть начало другому, или, лучше сказать, не видно ни конца ни начала. Чувствуются одни только превращения, и те совершаются так незаметно, что не всякому глазу, постоянно за ними следящему, уловить их колеблющееся движение.
   С того времени прошло не бог знает сколько лет, но уж Атуев не совсем тот Атуев, каким вы уразумели его в этой повести. Он уже совершенно под башмаком жены своей, состоит на службе, получает порядочное жалованье и имеет в виду выгодное место, к тому же у него двое детей, двое маленьких Атуевых. Жизнь его окончательно разошлась с его убеждениями; но теории, как ни шатки они были в душе его, до такой степени приучили его к известным взглядам и к известным тенденциозным выражениям, что и теперь Атуев точно так же называет себя рационалистом, так же верует в одни естественные науки, хоть сам ими и не занимается; так же нападает на искусство, то есть требует от него чего-то такого, чего он и сам порядочно не сознает. С Тертиевым он сошелся не скоро, но сошелся настолько, что при встрече на улице или в гостях по-прежнему с ним разговаривает; из числа этих разговоров приведу один, которому я был свидетелем. Речь шла о страстях и о том: страсти ли действуют на ум или ум возбуждает страсти? Между прочим кто-то заговорил о ревности.
   -- Ревности не должно быть,-- провозгласил Атуев и опустил глаза, потому что Тертиев поглядел на него так, как ястреб глядит на свою добычу.
   -- Эх, "не должно быть!" -- возразил не без злости Тертиев.-- Если б ты сказал, что ревность, как и всякая другая страсть, должна быть умеряема воспитанием или рассудком, одним словом, находит в нас самих противовес или границу, я бы тебя понял, а то "не должна"! Это то же самое, если б я сказал тебе: нос твой не должен слышать запаху дегтя или тебе на морозе не должно быть холодно, а летом на солнце -- жарко... Вон, бывают и такие индивидуумы, которые и без селезенки жили несколько лет: следует ли из этого, что у человека или у Атуева не должно быть селезенки? Это, братец, не рациональный взгляд, а фантазия.
   
   Недавно я, автор этого рассказа, случайно встретил Тертиева и спросил его, как поживает Атуев.
   -- Я уже года с четыре ничего не слыхал о нем -- не знаю... А ты что это вздумал писать -- напрасно, брат. Атуев наверное не читал и не прочтет твоей повести: ты не настолько в милости у наших фельетонистов, чтобы он стал читать твои произведения.
   -- Какое мне до этого дело: описывал я его вовсе не потому, что когда-то, встречаясь с ним у тебя, имел достаточно времени, чтоб разглядеть его,-- и не потому, что вслед за ним встречал разного рода Атуевых, а просто потому, что в самом себе не без досады заметил нечто им общее -- нечто атуевское. От этой фальши, от этой заразительной погони за фразами самому мне захотелось вылечиться. А как вылечиться! Единственный способ отделываться от своих недостатков -- это (при помощи наблюдения над другими) возводить их в перл создания -- ну вот, я как мог, так и постарался.
   -- Спасибо за балет, а за старанье вдвое! -- рассмеялся Тертиев,-- только как же это ты у некоторых рецензентов попал в проповедники ревности!
   -- Любезный друг! -- отвечал я ему,-- проповедовать ревность, это то же, что проповедовать в Петербурге дурную погоду -- или уверять, что Некрасов в своих сатирах скверную погоду проповедует! Я хотел только выставить на вид те противоречия, в которые поневоле впадает ревнивый, скупой, честолюбивый или какой бы то ни было страстишкой обуреваемый человек, заучивши фразы, которые ему не по силам...
   -- И все-таки,-- возразил спорщик Тертиев,-- и все-таки хорошо, что Атуевы кой-какие фразы заучивают.-- Если бы твой Атуев не говорил, что поэзия -- вздор, он бы чего доброго стал стихи писать и -- вообрази, что бы из этого вышло! Если бы он не повторял с юности, что ревности не должно быть, он не мог бы и настолько сдержанно отнестись к жене своей в припадке ревности, насколько он отнесся к ней в твоем рассказе. Фразы, пока они не выветрились и не опошлились, держат иных в узде -- и хорошо делают. Если же ты от Атуевых ожидаешь действительного, а не призрачного перерождения, если ты этого ожидаешь -- то не скоро ты, брат, этого дождешься!
   За сим Тертиев пожал мне руку, и мы расстались.
   

КОММЕНТАРИИ

   Впервые -- PB, 1869, т. 81, кн. 5. Печатается по изд.: Полонский Я. П. Полн. собр. соч., т. 4. СПб., 1886.
   "Женитьба Атуева" написана Полонским на злободневную тему, которая не переставала волновать умы современников на протяжении 1860-х гг. "Отцы и дети" Тургенева вызвали бурную реакцию в самых разных слоях русского общества. Слово "нигилист" приобрело чрезвычайно емкое значение. "Выпущенным мною словом "нигилист",-- писал Тургенев в статье по поводу "Отцов и детей",-- воспользовались тогда многие, которые ждали только случая, предлога, чтобы остановить движение, овладевшее русским обществом. Не в виде укоризны, не с целью оскорбления было употреблено мною это слово, но как точное и уместное выражение проявившегося -- исторического -- факта; оно было превращено в орудие доноса, бесповоротного осуждения -- почти в клеймо позора" (об этом см.: Алексеев М. П. К истории слова "нигилизм".-- Сборник отделения русского языка и словесности АН СССР, т. 101. Л., 1928, No 3; Базанов В. Из литературной полемики 60-х годов. Петрозаводск, 1941; Кузнецов Ф. Нигилисты? Д. И. Писарев и журнал "Русское слово". М., 1983).
   Споры о романах Тургенева "Отцы и дети" и Чернышевского "Что делать?" велись с поразительной интенсивностью. В 1860-е и в начале 1870-х гг. появилось множество антинигилистических романов ("Некуда" и "На ножах" Лескова, "Взбаламученное море" Писемского, "Панургово стадо" Крестовского и др.), авторы которых пытались развенчать "новых людей". Отзвуки неумолкавшей литературной полемики то явно, то подспудно возникают и в "Женитьбе Атуева". Но в отличие от авторов антинигилистических романов Полонский стремится не осудить, а понять новое поколение, их жизненные представления, взгляды на современную семью, на вопросы морали и нравственности -- и то, как эти теоретические выкладки, порой доходившие до догматической узости, корректируются жизнью с ее живой практикой.
   Заглавие рассказа указывает на стремление писателя соотнести образ главного героя с Александром Адуевым из "Обыкновенной истории" Гончарова. В этом романе Адуев, наивный провинциальный юноша, начавший с идеально романтических представлений о любви, о жизни, об обществе, пройдя суровую школу действительности с ее отрезвляющими уроками, становится преуспевающим дельцом и женится по расчету на юной девушке с большим приданым, и в этой женитьбе залог новой драмы.
   Не такова история, рассказанная Полонским. Атуев, поверхностно увлеченный модой на нигилизм, поначалу отвергает семейные устои. Но вскоре герой влюбляется и, несмотря на боязнь прослыть отсталым человеком, женится по любви.
   
   "Семейство вздор, семейство блажь",--
   Любили все промолвить гневно,
   А в глубине души все та ж
   "Княгиня Марья Алексевна"...",--
   
   писал Александр Блок, в семье матери которого был культ Полонского, и не удивительно, что некоторые мотивы "Возмездия" навеяны творчеством Полонского. Поветрие на нигилизм, на внешний радикализм взглядов оказалось распространенным явлением в русской жизни, что засвидетельствовано поэмой Блока, действие которой происходит два десятилетия спустя после событий, описанных в "Женитьбе Атуева".
   Старая тетушка в рассказе называет свою племянницу Людмилу Атуеву "нигилисткой" за ее протест против домостроевских нравов царской России, ущемлявших естественные права женщин. Писатель показывает, как малейшее отступление от общепризнанных представлений и норм вызывает обвинение в "нигилизме".
   Не исключено, что, создавая образ Людмилы Григорьевны Атуевой, Полонский мысленно видел перед собой Людмилу Петровну Шелгунову. Людмила Атуева, на первый взгляд, ничем не похожа на Людмилу Шелгунову. Однако и в героине рассказа, и в живой женщине, современнице писателя, с которой он близко и живо общался, явно преобладает "неискаженная природа", обаяние и очарование, воспетые Полонским в стихах, посвященных Л. П. Шелгуновой в марте 1856 г. (Шелгунов Н. В., Шелгунова Л. П., Михайлов М. Л. Воспоминания в двух томах, т. 2. М., 1967, с. 64):
   
   Что ждет меня -- венец лавровый
   Или страдальческий венец?!
   Каков бы ни был мой конец --
   Я в жизнь иду, на все готовый.
   Каков бы ни был мой конец --
   Благослови мою дорогу!
   Ты моему молилась богу,
   Я был богов твоих певец.
   Ты моему молилась богу,
   Когда и сердце и дела
   Ты на алтарь любви несла --
   Была верна любви залогу.
   Я был богов твоих певец,
   Когда я пел ума свободу,
   Неискаженную природу
   И слезы избранных сердец.
   
   Судьба литературного героя никогда полностью не "накладывается" на жизненный путь его прототипа; закон художественного творчества исключает их адекватность. Однако связующее начало,-- в одних случаях более явное, в других -- более потаенное,-- между ними может быть обнаружено. И чем значительнее отличия внешней канвы их "биографий", тем на более глубоком эмоционально-психологическое уровне раскрывается родство их душ. Именно такова, по-видимому, генетическая связь между Людмилой Шелгуновой и Людмилой Атуевой.
   В образе бескорыстного друга Атуева, разночинца Тертиева, возможно найти черты, роднящие его с Лопуховым и Кирсановым из романа Чернышевского "Что делать?". Стоит лишь вспомнить разговор Атуева с доктором Бурко, воплотившим в себе устремления коммерческой медицины. "У Тертиева никогда не будет практики",-- заявляет этот хитрый и "деловой" человек, и в речи его звучит иронически пренебрежительная насмешка над непрактичным коллегой. Подобно героям Чернышевского, Тертиев прежде всего человечен, это подлинный интеллигент, пролетарий умственного труда. Самому писателю была близка "доверенность великая к бескорыстному труду", как писал Некрасов в знаменитой "Песне Еремушке".
   В "Женитьбе Атуева" Полонский несколько раз упоминает роман Чернышевского, констатирует неотразимое влияние этого произведения на умы молодого поколения, но в то же время высказывает скептическое отношение к утопическим картинам всеобщего счастья в алюминиевых дворцах, изображенных писателем в четвертом сне Веры Павловны. Как известно, споры вокруг этого романа не ограничивались антинигилистическими выпадами консервативных критиков. Даже в передовом демократическом лагере не было единого мнения о романе Чернышевского (об этом см.: Кулешов В. И. Этюды о русских писателях. М., 1982, с. 215--216).
   
   1 Имеется в виду пожар торгового Апраксинского двора в Петербурге 28 мая 1862 г.; распространились провокационные слухи, что поджог устроен революционерами. Когда, в день пожара Апраксина двора, И. С. Тургенев появился на Невском проспекте, он услышал: "Посмотрите, что ваши нигилисты делают! Жгут Петербург!" Провокация с неимоверной быстротой была подхвачена реакционной печатью" (Баэанов В. Из литературной полемики 60-х годов, с. 76). Для характеристики идейной позиции Полонского существенно, что он, упоминая об этом пожаре, не считает нужным повторять провокационные слухи. Между тем в антинигилистических романах Писемского ("Взбаламученное море"), Лескова ("На ножах") и др. петербургские пожары изображены как дело рук "нигилистов".
   2 Куры строить -- ухаживать (от фp. faire la cour).
   3 Падение Севастополя и поражение России в Крымской войне побудило правительство приступить к подготовке социальных реформ 1860-х гг.
   4 Людвиг Фейербах (1804--1872) -- немецкий философ-материалист.
   5 Людвиг Бюхнер (1824--1899) -- немецкий философ, сторонник идеологии механистического материализма.
   Речь идет о широком распространении в России утопических идей социалистов Сен-Симона (1760--1825), сторонника концепции "нового христианства", включавшей постулат "все люди -- братья", и Фурье (1772--1837), полагавшего, что будущее общество станет "строем гармонии" и разумно организованные трудовые армии преобразуют общественную жизнь на земле. Знаменательно, что в одном ряду с сенсимонизмом и фурьеризмом упоминается в рассказе самое передовое явление общественной мысли Западной Европы -- коммунизм, правда, без уточнения, имеются ли в виду идеи утопического или научного коммунизма.
   7 П.-Ж. Прудон (1809--1865) -- французский мелкобуржуазный социалист, теоретик анархизма.
   8 Реплика Чацкого из "Горя от ума" (д. 1, явл. 7).
   9 Речь идет о Гражданской войне в Америке между Севером и Югом (1861--1865), вызванной отказом южных штатов отменить рабство негров.
   10 Возможно, имеется в виду рецензия В. А. Зайцева на "Единство рода человеческого" Катрфажа (Русское слово, 1864, No 3), в которой автор, принимая теорию К. Фохта о происхождении различных человеческих рас от разных пород обезьян, обосновывал мысль о неравенстве белой и цветных рас, в частности негров.
   11 В рассуждениях Атуева отразилось особое понимание термина "реализм", возникшее в 1860-е гг. под влиянием статьи Писарева "Реалисты" (1864). Критик утверждал, что "вполне последовательное стремление к пользе называется реализмом и непременно обусловливает собою строгую экономию умственных сил, то есть постоянное отрицание всех умственных занятий, не приносящих никому пользы" (Писарев Д. И. Литературная критика в трех томах, т. 2. Л., 1981, с. 21).
   Ироническое отношение Атуева к словам тетушки, которая считала реалистами Гете и Пушкина, также отражает полемику, связанную со статьей Писарева. Критик давал строгую оценку "филистерской трусости" "титана умственного мира": "если бы у Гете, кроме колоссальных сил, было еще стремление прилагать эти силы как следует, то, без сомнения, он сделал бы в своей жизни неизмеримо больше прочного и существенного добра" (там же, с. 117). Скрытая полемика Полонского со статьей "Реалисты", вероятно, была вызвана безапелляционным заявлением Писарева о том, что отсутствие стремления к общей пользе привело к появлению отъявленных тунеядцев, считающих себя русскими лириками (там ж е).
   12 Герман и Доротея -- герои одноименной поэмы Гете.
   13 Полонский перефразирует строки Лермонтова из стихотворения "На светские цепи...": "Среди ледяного, // Среди беспощадного света..."
   14 Возможно, имеется в виду меценат, редактор "Русского слова" граф Г. А. Кушелев-Безбородко, женатый на красивой и весьма экстравагантной женщине, с которой он жил в разъезде.
   15 Деист -- сторонник религиозно-философской доктрины, которая признает божественное начало первопричиной вселенной, но отвергает дальнейшее вмешательство бога в самодвижение природы. Метафизик -- здесь: представитель философского учения о сверхчувственных (недоступных опыту) принципах бытия.
   16 Романы французской писательницы Жорж Санд (1804--1876), сторонницы женской эмансипации, пользовались широкой популярностью в России. Особый успех они имели в 1860-е гг., когда попытки установить женское равноправие из области теоретических построений перешли в сферу практического осуществления.
   17 Намек на повесть Н. Г. Помяловского (1835--1863) "Мещанское счастье" (1861), в которой сочувственно изображены разночинцы.
   18 Н. П. Суслова (1843--1918) -- первая русская женщина, получившая диплом доктора медицины.
   19 Намек на полемику между печатными органами демократического направления "Современником" и "Русским словом" (см.: Кузнецов Ф. Нигилисты? Д. И. Писарев и журнал "Русское слово", гл. "Мирные реформы", "Мечта об общечеловеческой солидарности" и др.).
   20 А.-В. Шлегель (1767--1845) -- немецкий историк литературы, теоретик романтизма в Германии.
   21 Т.-Б. Маколей (1800--1859) -- Английский историк. Здесь, возможно, намек на статьи (в "Русском слове") Г. Е. Благосветлова "Ораторская деятельность Маколе" (1861) и В. А. Зайцева "Маколей" (1865).
   22 Имеется в виду Михайловский театр в Петербурге, открытый в 1833 г., в котором гастролировали иностранные труппы; с 1918 г. Малый театр оперы и балета.
   23 Многотомное издание всех законов Российской империи, подготовленное под фактическим руководством М. М. Сперанского в 1826-- 1834 гг.
   24 В греческой мифологии обитель блаженных, куда попадают после смерти герои, любимцы богов.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru